3. Вода

I

Продавец газет издали махал свежими номерами «Популярной физики» и «Лудаша Мати».

Сунув руку в карман, Антал нашарил мелочь. Свои газеты, медицинские журналы он выписывал на адрес клиники, юмористические журналы не любил; Антал был человек тихий и довольно замкнутый, шутка еще могла развеселить его, но изобилие шуток и острот наводило на него тоску; однако у него язык не поворачивался отказаться от услуг газетчика, который явно считал его правопреемником старого Сёча; во всяком случае, завидев в первый раз, как Антал снова открывает своим ключом ворота дома с драконьей пастью на водосточном желобе, он замахал ему со своего угла, потрясая любимыми изданиями старика, с таким восторгом, словно не Антал, а сам воскресший, да к тому же помолодевший Винце возился там с засовом.

Антал, как только у него завелись какие-то деньги, первым делом подписался на газеты; Винце же покупал прессу в киоске: так он привык за многие годы вынужденной своей отставки. Антал ни разу ни словом не обмолвился продавцу газет, что из-за него он платит за свои газеты двойную цену: газетчик любил Винце.

Дом подчинился ему не сразу; сначала он стал для Антала только источником новых забот.

Пока в нем работали каменщики и столяры, ему то и дело приходилось бегать туда из клиники, проверять, все ли идет так, как надо; с Гицей найти общий язык тоже было непросто: Гица свято блюла свою независимость, героически голодая на тощих доходах, приносимых ее, далеко не ходким, диковинным ремеслом. Гицу не просто пришлось уговаривать: всеми правдами и неправдами нужно было принудить ее готовить не мучную похлебку, а какую-нибудь человеческую еду. Гицу пришлось умолять, льстить ей, ссылаться на давние времена, прежде чем она согласилась ежедневно делать уборку в доме Антала и варить ему иногда обед. Это была очень нелегкая победа, ведь Гица, как и вся улица, до сих пор не простила Анталу Изу, так что каждый раз, отдавая ей деньги за месяц, он мог прочесть у нее на лице, какое с ее стороны это огромное одолжение, что она ведет у него хозяйство, и если бы не уважение к дому Сёчей, она ни в жизнь бы не стала делать услуги человеку, который способен взять и бросить такую девушку, как Иза Сёч.

Гица, конечно, только делала вид, что с пренебрежением относится к приработку и что со своих епитрахилей может прожить так же, как жила до войны; в большинстве приходов, спокойно меняя хозяев, бессрочно служили бог знает с каких времен дошедшие епитрахили; лишь круглый юбилей какого-нибудь заслуженного священника да приступы щедрости, охватывающие вдруг ту или иную общину, позволяли ей изредка находить применение своему мастерству. Честно говоря, Гица была счастлива несказанно, что у нее есть теперь постоянный доход, круг повседневных забот, что она околачивается среди рабочих и наблюдает, как старая мебель Сёчей превращается в новую, как дом становится более приспособленным для жилья, как меняют электропроводку. Гица с наслаждением отдавалась заботам; но если Анталу случалось зайти среди дня домой, она смотрела на него неприязненно и сурово: конечно, Антал давал ей хлеб насущный, но нельзя все-таки забывать, как он поступил с семьей Сёчей. Гица, собственно говоря, была не в восторге от того, что дом перешел к Анталу: зачем бочкарю дом и зачем ему вторая жена, после Изы-то? Вместе с домом Анталу досталась не только Гица, не только продавец газет, но еще и Кольман.

Каждый раз, перед тем как войти в ворота, Антал вынужден был останавливаться: Кольман делал ему знаки из дверей своего продмага, а потом выбегал с наполненной сумкой. С тех пор как Антал перебрался из клиники, покупать продукты стало весьма сложным делом. Гица сразу ему заявила, что Кольман ее оскорбил и она не может брать у него продукты; Кольман же обиделся на то, что Антал первое время, еще не зная, какую совершает бестактность, приобретал все, что ему было нужно, в буфете, в клинике, и приносил домой в портфеле. Перехватив его как-то на улице, Кольман долго объяснял, как он огорчен, что Антал не доверяет ему, пришлось Анталу заверить его в противном. «Ну и осел же я», — думал Антал каждое утро, когда, уходя на работу, вручал Кольману всегда один и тот же заказ: молоко, хлеб, масло, иногда сахар или соль, фрукты, сладкий перец, — а по вечерам заходил за отложенными продуктами; впрочем, злился он больше для формы. Лицо Кольмана так и светилось доброжелательством, и внимание его относилось, собственно, не к нему, Анталу, а скорее к Винце. Пожалуй, если так пойдет дело, то летом и он начнет носить девушкам-продавщицам черенки и розовые бутоны. Антал забрал приготовленную Кольманом сумку — сумку тещи, ту, что похуже, вместительную и невероятно безвкусную, с вышитыми анютиными глазками; старая сшила ее из какой-то вконец заношенной кофты, сделав подкладку из клеенки, — безобразие получилось полное. С портфелем под мышкой, с сумкой в руке, Антал с трудом открыл ворота, потом с трудом закрыл их за собой; сумку, как это делала старая, он сразу же положил на плетеный столик в подворотне. Аромат роз, посаженных Винце, сейчас, на закате, стал густым, медовым, сад сверкал всеми красками даже в наступающих сумерках. Гица заботилась о цветах, на клумбах видны были следы свежей поливки. Капитан, сопя, выбрался из сарая, он был старый, грузный и неуклюжий. На дне сумки для него лежали капустные листья — ничего, пусть подождет.

В последнее время, каждый раз, когда Антал входил и закрывал за собой ворота, его охватывало то не имеющее названия, теплое, безмятежное чувство, в надежде обрести которое он и купил этот дом. Так хорошо, покойно было в этих старых стенах, витающий здесь образ Винце не доставлял уже боли, — наоборот, каким-то таинственным образом он словно бы оставался живым в распустившихся розах, высокие, увитые плющом стены неуловимо хранили в себе его облик, его мягкую доброту. Когда Антал переселился сюда и комнаты еще полны были здоровыми, резкими запахами свежей штукатурки и краски, воспоминания долго преследовали его; дом, правда, был уже не тот, в каком он жил с Изой, изменилась и обстановка, и весь его вид, громоздкая мебель превратилась в легкие столики, удобные стулья, дом заметно помолодел, утратив милую старомодность, свойственную былому жилищу Сёчей.

Иза оказалась куда более упрямым призраком, чем умерший Винце или его жена, которая так быстро и бесповоротно исчезла, с детской надеждой в глазах, уцепившись за юбку Изы. Первое время Антал жалел даже, что скопленные за много лет деньги отдал не за комфортабельную квартиру в одном из новых домов, что строились в Бальзамном рву, квартиру, где его не преследовали бы никакие воспоминания и которая к тому же была бы и к клинике ближе. Антал бродил по заново обставленным комнатам, не находя себе места. У него словно бы вдруг появилось, лишая уверенности в себе, какое-то странное двойное зрение: старая мебель, которую Иза продала ему за ничтожную цену, давно утратила свой былой облик, изменилась, растворилась в новой обстановке, стены скрылись под книжными полками, — и все-таки потребовались недели, пока Антал привык к новому дому, пока отучил себя, открывая, например, встроенный шкаф, думать: когда-то это был комод, в котором Иза держала свое белье. Слишком близка была ему не так давно еще Иза, чтобы он мог просто ее забыть. Перестройка, столярные работы, обновление обивки на мебели — все это затянулось до середины лета, хотя мастера, которых он нанимал, были прежде его больными и старались ради него изо всех сил; перебраться сюда окончательно он смог лишь к концу июня, но наступил уже и август, пока Иза тоже стала воспоминанием, таким же далеким, не тревожащим душу, как и уехавшая в столицу старая мать с ее ласковым, любопытным взглядом и ловкими, не знающими отдыха руками или Винце с его мудрыми глазами и смешными шапками с козырьком.

Память об Изе, правда, не была столь тихой, ласкающей душу; Иза, когда он порой вспоминал ее, лежа в постели, или слышал вдруг эхо ее голоса, звучавшего некогда в этих стенах, — являлась ему тенью суровой и мрачной.

Потом прошла и Иза, как прошло многое другое. Капитан, сопя, взобрался следом за ним по ступенькам крыльца. Почта Анталу всегда приходила в клинику, здесь же его ждала порой лишь визитная карточка какого-нибудь частника-мастерового, предлагавшего свои услуги; сегодня не было ничего. Антал чувствовал себя усталым — позади был тяжелый день — и, усмехаясь про себя, думал о том, на какие странности способна его нервная система: если бы Лидия не дежурила сегодня в ночь, он не чувствовал бы сейчас ни малейшего утомления; они пошли бы бродить по улицам, посидели бы в парке в беседке, проговорили бы, как каждый свободный вечер, чуть ли не до рассвета. Но Лидии нет рядом, и вот его уже тянет подушка — она лишь в тех случаях обретает силу над ним, если он не занят чем-нибудь важным. Новым больным, например, или чьей-нибудь смертью, или статьей — писать ее он может только ночью, — или каким-нибудь предстоящим совещанием по неотложному вопросу. И, разумеется, Лидией. Лидией — в первую очередь и прежде всего.

Он принял ванну, переоделся. Во встроенном платяном шкафу, на верхней полке, сложены были старые мамины шкатулки и коробки. За них Иза ничего не взяла, подумал Антал, и от этой мысли ему стало весело, как всякий раз, когда он открывал гардероб. Мамино барахлишко, осиротевшие вещи Винце, коллекция марок, очки. Все это пора было выбросить — но у Антала не поднялась бы рука сделать это: вещи словно бы приближали тех, кто был далеко; да и в шкафу достаточно было места; лишь безобразные картины он отнес на чердак. Иза оставила и всю кухонную утварь, старомодную, любовно хранимую долгие годы посуду, которую Гица по его просьбе аккуратно расставила в кухонном шкафу. Антал столько лет прожил на свете, не имея ничего за душой, что теперь ему становилось смешно, когда он иногда думал, какие странные вещи перешли к нему во владение вместе с домом: лейка, чурбак для колки дров, табачное сито, топор. Сито так дивно пахло трубочным табаком, что он не только не стал его никуда убирать, но повесил на стену в прихожей рядом с двумя солидными пеньковыми трубками, крест-накрест, и вишневого дерева тростью Винце. К старости хоть трубку приучайся курить. Причудливое соседство старого и нового придавало дому чуть-чуть гротескный, но располагающий вид и делало его таким уютным, что коллеги Антала только руками всплеснули, а Шани Вари всерьез загрустил, как это он так промахнулся, купив однокомнатную квартиру на шестом этаже. Денег, которые он за нее выбросил, вполне хватило бы на дом Антала со всеми причиндалами, новое жилье было удобным и притом не банальным.

Капитан просил поесть; Антал дал ему капустных листьев в кухне, где обычно кормила его мама, потом и сам поужинал кефиром, с наслаждением заедая его свежим хлебом, отложенным Кольманом. Он привык уже, что на пальце у него кольцо; после помолвки эта блестящая штука долго мешала ему, Анталу казалось, он и руки теперь не сможет вымыть как следует; но он не хотел портить Лидии настроение. «Пусть все знают, что у тебя кто-то есть!» — сказала Лидия. Иза никогда не ощущала необходимости в обручальном кольце, она презирала всякие символы; Лидия же, если б могла, даже через стенгазету всех бы оповестила, что стала его невестой. Она даже ревновала его иногда — на что Иза просто была неспособна, — без всяких на то оснований, конечно; просто она вспоминала, как жил Антал в те годы, когда она узнала его. Порой она даже ссорилась с ним; потом мирилась — с тем счастливым сиянием в глазах, которое не исчезало с ее лица никогда с того самого дня, когда она наконец могла больше не скрывать свое чувство. Антал знал: если бы его жизнь вдруг оказалась в опасности, Лидия на убийство пошла бы ради него или, трепеща от ужаса, предложила бы взамен свою жизнь. Любовь Лидии, самозабвенная, доверчивая, Антала трогала и удивляла, он и не подозревал, что такое бывает в жизни; но удивляло его и собственное, ответное чувство, столь же безоговорочное, столь же чистое.

В первые дни и недели их обретшей друг друга любви — после того как он отдал Лидии картину с мельницей, после тяжелой сцены, когда Иза пыталась вручить деньги сиделке, — Антал, словно какую-то неподатливую скорлупу, долго пытался разбить молчаливую, строгую замкнутость Лидии. Когда скорлупа наконец отпала, открыв настоящую Лидию, с Дюдом, с Пастушьим лугом, с той огромной, всепоглощающей страстью, с какой она любила его, — у него было такое чувство, будто в чужой, непонятной стране кто-то вдруг окликнул его на родном языке. Он ответил ей сразу, ответил душой и телом.

Помолвка их состоялась вот здесь, на кухне. Женщины-коллеги, пришедшие на новоселье, завизжали от изумления, когда Антал со стуком выложил на буфет два обручальных кольца. Насколько в свое время никто не сомневался, что Антал и Иза Сёч рано или поздно поженятся, настолько же неожиданным оказался такой поворот в отношениях между врачом и сиделкой. У Антала всегда была какая-то женщина; все считали, что Лидия — всего лишь очередная. Открывая шампанское, Антал подумал, насколько по душе бы пришлось прежним хозяевам дома это самозабвенное веселье; Винце радовался бы танцам, шумным выкрикам и потчевал бы гостей домашней ореховой палинкой, а мама просто вне себя была бы от счастья, что у них так много народу, — точь-в-точь, как у тети Эммы в те времена, когда она была юной девушкой с густой косой и румянцем, то и дело заливающим щеки. Иза единственная сказала бы, думал он тогда, что жаль тратить время на такую чепуху, как помолвка и надевание колец; это глупости и предрассудки, все равно от этого никому ни жарко ни холодно. В ту ночь, хотя он почти не отходил от Лидии, бывшая жена словно бы ощутимее, чем когда-либо, была рядом. В разгар попойки, когда Шани Вари взял в руки гитару и, немилосердно путая мелодию, запел: «Приютился домик у реки Дуная», — Антал задумчиво шагал под руку с Лидией по дорожкам сада. У него снова был дом, и снова в тех самых стенах, где он впервые узнал, что такое дом; но теперь он обязан был этим не Изе, а самому себе, своему труду, множеству проведенных в работе ночей, компенсацией за которые он и хотел иметь дом, все это, что окружало его, включая трость Винце и Капитана, который с приходом гостей удалился в дровяной сарай и астматически сопел там, всем своим видом показывая, как глубоко он оскорблен. Лидия молча шла рядом, не мешая ему предаваться воспоминаниям. Иза была солдат, соратник, единоверец, какое-то время она шагала в ногу с ним. Про Лидию же, с тех самых пор, как он полюбил ее, он никогда так не думал: Лидия не то чтобы шла рядом — она была тождественна ему, была его вторым «я», не сговариваясь, они инстинктивно поворачивали в одном направлении.

Антал вытер стол, вымыл руки, огляделся. Эти кухонные дела он тоже всегда любил, ему нравилось открывать консервы, готовить к ужину стол, убирать после ужина; Иза все это презирала немного, для Антала же эти мелочи воплощали будничную радость бытия, были словно частью какого-то магического обряда, совершаемого ежедневно в знак того, что у него есть хлеб насущный и хлеб этот заработал он сам, а не получил от кого-то. Антал выдвинул ящик, другой, задвинул на место; он никогда не оставлял Гице немытую посуду, ему было бы стыдно: ведь горячая вода под рукой. Свой дом, с накрытым столом и расстеленной чистой постелью, был его давней мечтой; еще живя в интернате, он часто в подробностях представлял, как будет выглядеть его дом. Антал так долго был бездомным и нищим, что старомодные представления об удобном жилище, о спокойной, устроенной жизни должны были или утратить для него навсегда привлекательность, или пустить в его сердце особенно прочные корни. Обручившись с Изой, он почувствовал: в доме Винце он найдет то, что искал всегда. Он весь сиял, когда мать Изы вручила ему ключ от ворот.

Весной, когда он сказал Изе о своем желании купить дом, в глазах у нее мелькнула тихая насмешка: ладно, мол, так и быть, не буду лишать тебя удовольствия, коли ты мечтаешь платить домовый налог; наверное, есть нечто особенно привлекательное, читалось на ее лице, и в том, что этот первый дом, в котором ты жил, станет без всяких ограничений твоим домом и тебе не придется понижать голос и, обнимая кого-то, все время думать о том, чтобы старики за стеной ничего не услышали. Иза так уверенно и надежно чувствовала себя в жизни, что Анталу иногда казалось: теплая одежда и натопленная комната — для нее не более чем ненужная роскошь; железная воля Изы, сила духа без помощи каких-либо внешних средств способны укрыть ее, оградить от всего на свете, даже от плохой погоды, и вообще бытующее повсеместно понимание жизни придумано для более слабых людей, чем она.

Антал без всякой позы, откровенно и чистосердечно радовался тому, чего достиг.

В те времена, когда он родился, Дорож был маленькой, мало кому известной деревней; дом, где он впервые увидел свет, был полон горячим паром и запахом серы: рядом кипел, бурлил, клокотал источник. Матери Антал не помнил, она исчезла быстро и незаметно. «Уехала в город», — без уверенности в голосе говорила ему бабка. Позже, став взрослым, Антал начал догадываться, почему она уехала в город и что там с ней стало: не одна девушка из их деревни пропала вот так же бесследно.

Отца же он знал, даже помнил его смерть; отец, как большинство дорожских обитателей, ездил в город с повозками Даниеля Берцеша; он был не возчиком, а «бочкарем», как называли в деревне эту профессию: отмерял заказанное количество воды и разносил клиентам. Даниель Берцеш арендовал источник у дорожской общины, сто пятьдесят его повозок с водруженными на них огромными бочками скрипели колесами за многие километры от Дорожа. Обращаться с бочками, наполненными горячей целебной водой, открывать их деревянное брюхо было нелегким делом, для этого требовалась ловкость и смелость, вода была дьявольски горячей, даже поблизости находиться не всякий способен был долго, а тем более возиться с бочкой, вытаскивать из нее пробку, потом затыкать, тащить бадью в баню или в ванну, ни на кого при этом не брызнув, не выплеснув ничего по пути. Берцеш свои повозки не обновлял, они тряслись по дорогам полуразбитые, прогнившие. Отец Антала так и умер: однажды, собравшись в дорогу, нагнулся к пробке проверить, хорошо ли та держит, и в этот момент бочка лопнула пополам и нестерпимо горячая вода хлынула ему на спину. Его отнесли домой, он прожил еще несколько часов, не приходя в себя, ругаясь в бреду последними словами.

Со смертью сына на деда и бабку свалилось слишком много забот, чтоб они могли долго плакать да горевать; до утренней зари они толковали, как обратить на пользу постигшую их беду. Но адвокат Берцеша опередил их: он оплатил похороны, дал немного денег и уговорил стариков не поднимать лишний шум, это лишь разозлит Берцеша, который вполне им сочувствует и даже согласен доказать это на деле. Дед еще весной был у Берцеша: тот как раз искал полевого сторожа, но старика почему-то не взял; теперь господин Берцеш велел передать, пусть дед приходит, да и мальчишке найдется работа. И вот Антал стал таскать грязь от источника к нескольким кабинам, сколоченным неподалеку; правда, к обслуживанию клиентов Антала не допустили, — уже тогда, восьмилетним своим умишком, он понимал: не допускают его туда не из-за возраста, а из опасения, что он начнет воровать; ведь нищему доверять нельзя: если клиент платит за кабину, стало быть, у него и стащить есть что. Дед служил сторожем, внук подносил грязь — не одна семья в Дороже еще и завидовала им.

Потом история с отцом Антала все же как-то всплыла на свет и попала в столичную левую газету; дело дошло даже до запроса в парламенте. Адвокат Берцеша снова приехал к ним, на этот раз в компании журналиста из правительственной газеты, и стал задавать старикам вопросы. Те настолько перепугались при виде чужого человека, который заносил каждое их слово в блокнот, что во всем лишь поддакивали адвокату, а тот рассказал журналисту, что Даниель Берцеш не только заботится о родителях несчастного бочкаря, но даже намерен помочь получить образование его сыну, на редкость способному мальчику, — господин Берцеш располагает возможностью устроить сироту в знаменитую гимназию соседнего города и оплатить место в интернате.

Дед молчал, он больше был бы рад наличным, а бабка плакала; бабка вообще часто плакала, постоянно боясь чего-нибудь, да и причины для слез легко находились; однако на этот раз за отчаянием и безнадежностью крылось что-то другое, чему она не смогла бы найти названия, — что-то неуловимое, неопределенное, как тень промелькнувшей над улицей птицы. Антал вопил, не желая ни в какой город, он прекрасно чувствовал себя возле источника; но у бабки вдруг высохли слезы, будто она увидела нечто, не видимое другому, впервые за всю свою жизнь она заговорила первой, не дожидаясь мужа: если муж останется сторожем, а внука в самом деле отдадут в школу, они будут довольны и на господина Берцеша жаловаться не станут.

Антал, когда его усаживали на телегу, отбивался руками и ногами; адвокат Берцеша сам отвез его в город; по дороге дважды пришлось останавливаться: Антал спрыгивал с телеги и, словно щенок, которого оторвали от матери, норовил убежать обратно в деревню. Собирая внука в дорогу, дед с бабкой не обременили его никакими пожитками, только вручили адвокату бумагу об успешном окончании четырех классов; бумага отражала не столько успехи Антала, сколько скромные требования дорожского учителя: Антал едва умел читать и писать, об остальных школьных науках разве что получил некоторое туманное представление — за четыре года он заглядывал в школу поздней осенью да еще весной, когда не был занят на иле да к тому же располагал парой башмаков. В табеле не была отмечена и десятая часть учебного времени, которое он пропустил: если б учитель записал все как есть, табель нигде нельзя было бы показать.

Гимназия, куда попал Антал, представляла собой церковное учебное заведение с пятивековой историей; за обучение Антала Даниель Берцеш в течение трех с половиной лет поставил попечительскому совету несметное количество целебной воды. Причем первые два года учителя и воспитатели всерьез считали, что сделка получилась для них невыгодная: Антал оказался дремучим невеждой, к тому же был упрям и груб, слыл злостным драчуном и вообще ничего общего не имел с тем тихим, застенчивым крестьянским мальчиком, каким должен был бы быть сын бедняка, взятый из милости в городскую гимназию; уроки учить он терпеть не мог и при малейшей возможности убегал через черный ход и шлялся по городу; а завидев повозки Берцеша, заворачивающие под своды массивных городских ворот, где со стен на усталых бочкарей взирали лики отцов церкви, щедрых на пожертвования эрдейских[8] князей и знаменитых епископов, давным-давно почивших в бозе, — вопил восторженно, сам себе удивляясь: ведь по сравнению с Дорожем интернат казался раем, и на казенном коште, оплаченном пахнущей серой горячей водой, Антал быстро поправился и окреп.

Лишь проведя в гимназии два года и за это время кое-как восполнив все то, что не постиг в дорожской народной школе, Антал постепенно ощутил вкус к учению. Правда, он и ныне с нетерпением ожидал дорожскую повозку с восседающим на ней бочкарем; к бочкарям и к возчикам он относился куда с большим почтением, чем к своим учителям, и одноклассникам в голову не приходило смеяться над ним из-за этого. Антал пользовался в школе огромным авторитетом: он был сиротой, он бранился и дрался, его нельзя было поначалу заставить учиться ни наказаниями, ни уговорами, что было совершенно невероятным геройством со стороны такого вот, за чужой счет обучаемого воспитанника; к тому же платили за него не деньгами, а горячей водой, и в довершение всего его отец умер такой страшной смертью, какой не мог похвалиться ни один из местных сирот.

Берцеш не проявлял о мальчике ни малейшей заботы, ни разу не послал ему ни полгроша. Но у Антала было что есть и где жить, и его учили; на рождество и на пасху он оставался в интернате один. Прислуга любила его, так как от скуки он, не дожидаясь просьб, охотно помогал всем; в каникулы, когда из-за него одного не было расчета топить спальню в интернате, он всегда мог пойти ночевать к повару. В летние же каникулы какая-нибудь повозка с бочкой увозила его домой, в Дорож. В первый год, когда он появился в Дороже, с плачевными результатами в табеле, одетый в казенное полугородское, полукрестьянское платье, и угрюмо взглянул на мечущегося возле кабин, исходящего злостью незнакомого пса, бабка только руками всплеснула: господи, как же он вымахал на школьных харчах, чем же она его кормить-то будет. Но Антал, как оказалось, не стал бездельником: он тут же сбросил башмаки, одежду и в одних трусах помчался к кабинам заниматься своим прежним делом. Заработок свой он отдавал старикам; осенью они с сожалением отпустили его в город.

Антал был уже в третьем классе гимназии, ему исполнилось тринадцать, когда он по-настоящему принялся за учение.

Вскоре он догнал одноклассников по всем дисциплинам: у него оказалась нечеловеческая усидчивость и исключительно ясная голова. К литературе он особой склонности не выказывал, зато география и естественные науки невероятно его интересовали, он любил математику и даже, что было редкостью в его возрасте, языки — словом, все, что поддавалось логическому восприятию. С внезапно проснувшейся жаждой познания пришло какое-то странное просветление ума, как будто царившая в нем до сих пор тьма стала вдруг рассеиваться; он видел мысленно мать, лица которой даже не помнил, видел отца, деда с бабкой, Даниеля Берцеша с его бочками — видел такими, какими они были или могли быть в действительности. Если повозка с водой, причитающейся за его обучение, приходила в гимназию на перемене, он всегда просил разрешения помочь бочкарю. Это было вовсе не безобидное занятие; молодой воспитатель, отпускавший его, и не подозревал, как мальчик рискует: ему казалось, это всего лишь своего рода спорт. Вся жизнь Антала прошла возле источника, и бочкарь с возчиком свято верили, когда мальчик сбегал к ним по лестнице, что это источник зовет его; да и все равно ведь парнишку ждет профессия отца, как же иначе: Берцешу рано или поздно надоест играть в благодетеля и он возвратит парня туда, откуда вытащил, так что пускай себе привыкает заранее к тому, чем будет кормиться до самой смерти.

Еще спустя год Антал попросился на прием к директору.

Тот сперва не поверил своим ушам. До сих пор он сам вызывал к себе учеников, а не принимал их, когда им заблагорассудится. Антала он знал хорошо: в школе часто о нем говорили — сначала с иронией, потом с уважением; ученика, взятого в школу за воду, до той поры у них еще не было. Добрая половина учительского состава благодаря Анталу отмачивала в целебной воде свои ревматические суставы.

Директор внимательно посмотрел на вошедшего в кабинет подростка, коренастого четырнадцатилетнего мужичка реформатского облика, в плохо скроенной, да крепко сшитой казенной одежде.

Ученик четвертого класса изложил свою просьбу: он просил попечительский совет дать ему возможность остаться воспитанником интерната, зарабатывая право на это или репетиторством, или другой какой работой, но не за воду Даниеля Берцеша.

Директор получил классическое образование и всю жизнь был страстным исследователем и поклонником античности, любые проявления человеческого достоинства, незаурядности воспринимались им в сравнении с великими образцами античного духа. Директорская должность избавляла его от необходимости самому давать уроки, но из любви к делу он каждый год оставлял за собой один-два класса, всерьез убежденный в том, что благородный пример великих мужей Афин и Рима способен определить характер молодого поколения. Антал блестяще шел у него по латыни, его аналитический ум, во всем доходивший до основы, до корня, помогал одолеть и языковые лабиринты. «Вот оно, наше воспитание», — горделиво думал директор, и перед мысленным взором его витал Капитолий, семь холмов, никогда не виданное, но тысячу раз представляемое в воображении лицо Ромула; Антал же в это время видел перед собой тело отца, лоскуты мертвой кожи и волокна мышц, свисавшие с рук, Дорож, кипящую воду в источнике — все столь далекое от латинского мира, столь придунайское, такое, чему он не мог найти подходящего определения. Он и понятия не имел, чем так растроган директор, но чувствовал, что просьба его воспринята благосклонно, и был рад этому.

Директор с некоторой жалостью думал об открытом недавно на соседней улице реальном училище и о тамошнем заведующем: у того, бедняги, никогда не будет, не может быть такого вот разговора с учеником. Он поднялся из-за стола, потрепал мальчика по голове, произнес что-то из Горация, потом сказал, что сам переговорит с господином Берцешем и сам представит дело попечительскому совету. Мальчик стукнул каблуками, как учили его воспитатели; директор смотрел с умилением, как он выходит, настоящий маленький civis Romanus[9]. Оказавшись за дверью, Антал сказал про себя нечто весьма крепкое в адрес господина Берцеша, из того, что выкрикивал перед смертью отец, потом наклонился к чугунным перилам, которые точно так же незыблемо оберегали деревянную лестницу, как и добрых полтора столетия назад, когда после большого пожара гимназию отстроили заново, — и поцеловал ее, словно человека. А директор, взволнованный разговором, ходил взад и вперед по кабинету, давая себе обет, пока будет в силах, помогать этому мальчику, никогда не упускать его из виду. Так, в результате недоразумения, Антал стал для директора примером плодотворности пуританского воспитания в духе классических идеалов; старик так и сошел в могилу — Антал тогда уже был студентом, — не подозревая, кого он, собственно, вырастил.

Берцеш обрадовался несказанно, когда забота об Антале свалилась с его плеч; в Будапеште историю несчастного бочкаря давным-давно позабыли, и вообще предприниматель любил получать за свою воду деньги, а не моральное удовлетворение. Интернат легко нашел Анталу учеников, благодаря которым он без особых трудностей мог собрать необходимые деньги: «sub pondere crescit palma»[10], думал каждый раз директор, к которому со студенческих лет пристала кличка Катон[11], наблюдая, как Антал, показав привратнику особое разрешение на выход, отправлялся к ученикам. Самостоятельный не по годам, мальчик пользовался непререкаемым авторитетом среди однокашников; освобождение от платы за обучение он сумел сохранить вплоть до выпускных экзаменов, одежду и белье получал от женского благотворительного общества. Теперь он и летом не ездил домой, на время каникул директор снаряжал его натаскивать провалившихся учеников — отпрысков окрестных помещиков, сельских нотариусов; к осени Антал возвращался в интернат загорелый, окрепший, и не было такого случая, чтобы кто-нибудь из его подопечных не одолел осенних экзаменов. Матери, однако, его не любили, так как в тех случаях, когда нерадивое дитя не желало заниматься, Антал с бесстрастием врача, ради блага пациента прописывающего ему пилюлю, без злобы, но основательно колотил вверенного ему лодыря.

Книг он никогда себе не покупал, на книги его заработка уже не хватало. Зато покупал газеты. Газета стоила пустяки, а учиться по ней можно было не хуже, чем по книгам; особенно политике. Директор однажды вошел в спальню — Антал был дежурным в тот день — и застал его за газетой: любимый его ученик внимательнейшим образом изучал внешнеполитический комментарий.

Директор не любил, когда его воспитанники читали газеты.

Заведение его не относилось к числу консервативных; напротив, иногда оно становилось даже слишком известным благодаря царившим в нем вольномыслию и широте взглядов; гимназия должна была получать гораздо более солидную государственную поддержку, чем получала: именно из-за своих либеральных принципов она числилась в самом начале списка. Было время, когда руководство гимназии было на ножах с властями; предшественника нынешнего директора сняли в 1920 году[12]. Преемник его был сторонником идеи умеренного прогресса — естественно, он встревожился, увидев, что любимый его ученик вступил на путь, чреватый опасностями.

Антал отстаивал свою страсть к чтению разумными и убедительными доводами и не смягчился даже тогда, когда директор разрешил ему, кроме ученической, пользоваться знаменитой университетской библиотекой, откуда книги брали учителя. Антал ответил, что университетская библиотека богата в основном классикой, а он хочет читать живую, современную литературу.

Конечно же, он еще молод — пришлось смягчиться директору, — мальчику всего шестнадцать лет, его, наверное, интересуют эти новомодные любовные стихи с вывернутыми бог знает как строками, где сам черт ногу сломит; эти юнцы, как видно, не разумом их воспринимают, а непонятно чем, нервами, что ли. Мальчик мечтает о своей библиотеке — что ж, страсть, достойная похвалы. Директор думал о неисчислимых свитках Цицерона на дне скриниев[13], о Тироне[14]. У юноши превосходные устремления, жаль преграждать им дорогу. Вон Миташи, тот уже и за девушками бегает, и курит табак. А этот мечтает о книгах — так пусть у него будут книги. Когда бишь должен прийти Винце Сёч?

Катон хорошо знал судью, когда-то они учились в одном классе в этой самой гимназии, но тот, получив аттестат, записался в академию права, он же избрал учительское поприще. Винце был тихим и скромным юношей; нельзя сказать, чтобы он так уж увлекался латинскими авторами, но римское право, надо признать, в университете освоил прилично. Винце, помнится, тоже был сиротой и образование получил благодаря поддержке какого-то учителя. Когда они закончили учебу, Винце стал секретарем в суде, а он — младшим учителем. Однажды, незадолго до рождества, Винце вдруг появился в гимназии — пришел, помахивая тросточкой, взбежал по лестнице; Винце любил заведение, любил даже запах его и, пока его не выгнали с должности, всегда, идя мимо, заглядывал подышать родным воздухом или приходил к Катону в интернат, оглядеться немного — сердце у него было преданное. Винце тогда вручил ему какие-то деньги, смущаясь, как всегда, когда речь шла о чем-то необычном. Винце сказал: его тоже воспитывал посторонний человек, а не родной отец, много дать он не может, уж сколько есть, и он хотел бы на каждое рождество приносить небольшую сумму, пусть ее вручают какому-нибудь ученику, у которого тоже ничего нет, как не было у него. В руке Винце держал конверт, он положил его на стол и убежал; этот Винце Сёч был маленький, круглый, как мячик; пока он собрался что-то ответить, того уже и след простыл.

Сёч приходил каждый год и приносил не такую уж маленькую сумму. Узнав, кому попадают деньги, радовался и просил показать ему мальчика в окно, но если их хотели познакомить, конфузился и убегал. Услышав, что Винце лишился должности, Катон решил, что больше его не увидит, но тот все же явился на рождество, как всегда, — с той лишь разницей, что на этот раз пришел вечером, словно боялся дневного света; он похудел и не то чтобы постарел, а стал как-то солиднее, будто сейчас лишь достиг взрослого состояния. Винце Сёч долго выглядел большим ребенком — потому, может быть, что очень уж не по-мужски был ласков с людьми. Катон встретил Винце с подчеркнутым дружелюбием, ибо Винце поступил так, как подсказывали усвоенные в школе правила: слово закона священно, воплощенная в нем справедливость не может являться предметом компромиссов и сделок с совестью. Увидев Винце, он пожалел, что не навестил его сразу, как только узнал об отставке: наверное, Винце было бы приятно его внимание.

Визит Винце был коротким, и конверт, оставленный им, на этот раз действительно выглядел жалким. Винце сказал: этих денег хватит на одну-две книги, но и это кое-что, у них наверняка найдется ученик, который любит читать. И быстро откланялся; пальтишко на нем было какое-то куцее и потертое; не надо бы брать у него эти деньги, думал директор. И все-таки брал их каждый год; сумма всегда была одна и та же: двенадцать пенгё, ни больше, ни меньше.

В 1933 году, когда в очередной раз поступил конверт от судьи, директор вызвал к себе Антала. Тот отказался брать конверт — даже с тем условием, что истратит деньги на книги, которые положат начало его будущей библиотеке. Он может брать лишь те деньги, которые им заработаны, заявил Антал. Директор смотрел на него все с большим уважением.

Он подвел его к окну, показал вниз. Взглянув в том направлении, куда направлен был его палец, Антал увидел худого седоволосого человечка в плохоньком пальто, который боязливо обходил сугробы позади ампирной колонны, хранящей имя голландского даятеля.

— Видишь, вот там, за обелиском? Это его деньги. Он родился в деревне, как и ты, вырос на чужих хлебах, деревня его поддерживала. Каждый год, с того времени как стал зарабатывать, он приносил небольшую сумму на нужды школы. В двадцать третьем году его лишили работы, с тех пор он приносит очень мало, всего на несколько книг.

— Лишили работы? — повторил Антал.

Голос его звучал равнодушно, вопрос будто и не был вопросом; Антал словно считал невежливым проявлять любопытство.

— Он был судьей, — сказал директор, снова протягивая ему конверт. Ему было бы крайне неприятно, если б Антал подумал, что Сёч совершил кражу или убийство и школа вынуждена принимать даяние даже от бывших своих воспитанников со столь дурными наклонностями; потому он добавил: — Говорят, из-за какого-то приговора. Тогда в комитате бастовали сезонные рабочие, убиравшие урожай…

Антал, поклонившись, сказал, что с благодарностью принимает деньги. Директор смотрел на него с такой гордостью, словно тот был его родной сын. И лишь когда Антал — без стука, как его учили, — прикрыл за собой дверь кабинета, директора охватило какое-то недоброе чувство; он рассмеялся бы, если бы посмел признаться себе, что испугался глаз Антала, той неожиданной ярости, которая вспыхнула вдруг на этом всегда спокойном, уже теряющем детскую округлость лице — вспыхнула и так быстро погасла — словно по приказу, по беззвучной команде, — что директору оставалось ломать голову: действительно он что-то видел или ему померещилось.

II

Экзамены на аттестат зрелости Антал сдал не на круглые пятерки только из-за венгерского; работ по литературе он никогда не умел писать: очень уж скучно было группировать материал по принципу триединства, да и отражение венгерских языческих поверий в эпике XIX века его ни капли не занимало. Профессор Деккер — по традиции, председателем экзаменационной комиссии приглашали кого-нибудь из местных знаменитостей, бывших выпускников школы, — с детским интересом читавший все письменные работы, отложил в сторону сочинение Антала — единственное, в котором были полностью перечислены все литературные реминисценции древневенгерских культов и которое поэтому именно напоминало оглавление книги или даже скорее библиографию к диссертации. На устных экзаменах Деккер с особым вниманием следил за правильной, суховатой речью Антала, который проявлял абсолютные знания везде, где суть вопроса выражали точные данные, и вежливо, но решительно уклонялся от патетических рассуждений, от красочных описаний исторических событий. Антал едва замечал профессора, занятый подготовкой к ответу; да и вообще было слишком много всего, о чем ему надо было подумать: например, примут ли его в университет, и на какую скидку в плате за обучение он может надеяться, и удастся ли Катону устроить его в маломестное университетское общежитие? Так что он приятно был удивлен, когда после объявления результатов сам председатель комиссии вдруг пообещал ему в дальнейшем свою поддержку; к тому времени Деккер узнал от директора историю бочкаря и его сына. В том году Деккер был деканом; когда на церемонии торжественного посвящения в студенты Антал вслед за другими подошел к декану для рукопожатия, Деккер задержал юношу.

— Мне бы не хотелось, чтоб вы занимались политикой, — сказал Деккер, разглядывая руку Антала с непривычно короткими пальцами, руку борца, а не врача.

Антал поднял на него взгляд — и тут же отвел. Политика интересовала его страстно, про Деккера же он тогда еще не знал ничего.

— Учитесь и думайте, — продолжал Деккер. — Это не приказ, это личное мое пожелание.

Гимназисты, жившие в интернате, подробно обсуждали события, происходившие в мире; немало говорили они и о левых кружках, существующих в университете, об их выступлениях. Антал решил, что профессор советует ему держаться подальше от этих кружков; он стоял, смотрел на него, не говоря ни слова. «Можете идти», — сказал Деккер.

Антал довольно быстро разобрался в университетских делах. В октябре, когда его пригласили вступить в молодежную организацию, он уклонился от этой чести, сославшись на отсутствие времени; свободного времени у него в самом деле не было: Анталу приходилось теперь самому заботиться о себе; доброхотные даяния благотворительных обществ и гимназических попечителей остались в прошлом. Дорож постепенно тоже канул в прошлое: старики умерли, Анталу уже не нужно было никому помогать, но тот факт, что теперь ему приходилось заботиться лишь о себе, не уравновешивал одиночества; Антал любил, когда на нем лежала ответственность за других, и, хотя отношения его с дедом и бабкой носили скорее деловой, чем сердечный характер, утрату этих единственных родственных отношений он пережил тяжело.

Смысл слов, сказанных Деккером на посвящении, дошел до него в декабре, когда он, встретившись с деканом в коридоре, уступил ему дорогу и приподнял свою мягкую шляпу. Деккер был в парадном одеянии доминуса, plenis coloribus[15], и направлялся на сбор, как все профессора факультета. Дотронувшись двумя пальцами до шапочки с золотыми шнурами, Деккер остановился. Вдоль коридора стояли пальмы, белел снег за окном, на застекленной крыше актового зала, горели бра на стенах, в их свете мраморная облицовка блестела, словно масленая. Снизу, из зала, доносился шум голосов. Они были одни.

— В штатском? — спросил Деккер, глядя на шляпу Антала. — Вы не идете?

Юноша с вежливым равнодушием смотрел на сверкающие регалии Деккера.

— Я не член союза, — ответил он.

Деккер снял шапочку, провел рукой по своим жестким светлым волосам.

— Я рад, что вы меня послушали, — сказал он и двинулся к лестнице.

Деккер не умел ходить размеренным шагом: он или прогуливался, или стремительно мчался. В тот раз он мчался. Антал смотрел ему вслед, чувствуя уважение к этому человеку. В сорок пятом Антал назначен был председателем комиссии по выяснению политического лица Деккера; он молчал, пока члены комиссии, один за другим, говорили о том, что Деккер недостоин оставаться на кафедре, клеймили его деятельность при старом режиме; лишь затем он изложил подлинную историю деятельности профессора, скрытую под золотыми шнурами и шапочкой доминуса, рассказал, какую роль играл Деккер в подпольном движении, о той умной линии, которую он проводил, о его редком организаторском таланте, о гениально проведенной им операции саботажа ради спасения клиники, когда немцы пытались ее эвакуировать. Деккер лишь выругался, выслушав это, и махнул рукой: чушь, мол, все это. Он терпеть не мог, когда его хвалили.

Отношения с женщинами у Антала были весьма однозначны. Сколь трудна была эта проблема в интернате, столь же просто все стало в университете. Он порой искренне веселился, глядя на провинциальных медичек; в 1935 году, когда Антал поступил на факультет, они все еще были словно чуть-чуть захмелевшие от собственной смелости, от того, что вместо тихой филологии выбрали себе такое необычное поприще, и всячески готовы были доказывать свою независимость от обывательских комплексов, от страха перед тем, что естественно, что связано с человеческим телом.

Антал принимал то, что они могли и хотели ему дать, и платил за это в той мере, в какой требовала вежливость: танцевал с ними, помогал перед зачетами — и терпеливо выслушивал, когда они плакали и жаловались на судьбу. Университет, стоящий среди вековых дубов, состоял из четырех факультетов, но в общежитии студенты жили все вперемежку; Антал был в добрых отношениях со всеми товарищами по комнате, но друзей выбирал не спеша, придирчиво. Заводилы молодежного союза[16] вскоре оставили его в покое: симпатия Деккера защищала его даже от самых крикливых, а отличные успехи и вопиющая необеспеченность достаточно убедительно мотивировали, почему он не может участвовать в деятельности союза. Однажды, когда его обвинили было в пассивности, сам главный прикрикнул на своих помощников: какого дьявола вы хотите от парня, как он может вступить в союз, если среди его учеников есть евреи, да и вообще все, что нужно для жизни, он получает от богатых городских адвокатов и врачей, — те на порог не пустят члена антисемитской организации. Вкусы, суждения Антала сформировались рано; за венгерской жизнью тридцатых годов, за приходом к власти Гитлера он и его друзья наблюдали, как молодые львы, притаившиеся до времени, напрягшие в пружинящий ком свои мускулы: они знали, время для прыжка наступит, и тогда понадобится вся их сила и ярость. На похоронах директора гимназии он вместе с другими пел траурные псалмы, глаза его наполнились невольными слезами, когда он стоял у гроба, в последний раз глядя на честного и простодушного рыцаря римских доблестей, который куда лучше разбирался в античности, чем в собственном народе.

На похоронах Катона он встретил Винце Сёча. Антал сразу узнал его, хотя тот выглядел еще более потрепанным и худым, чем в прошлый раз, когда в своих совсем не зимних ботинках бежал мимо ампирной колонны голландского мецената. Винце стоял позади всех, скорее снаружи помещения, чем внутри, словно не будучи в силах решить, имеет ли он право присутствовать на обряде, не бросит ли он этим тень на усопшего, бывшего своего одноклассника; когда гроб понесли к могиле, он снова шел в самом хвосте процессии, настороженно озираясь, словно готовый повернуться и убежать, встретив первый же недовольный взгляд.

Винце Сёч был не один; рядом с ним шла девушка, необычайно стройная, на голову выше Винце; Антал не мог определить ее возраст: лицо ее, слишком тонкая и длинная талия, ноги принадлежали совсем юной девушке, почти девочке, платье же, перчатки были ей велики, словно взяты напрокат, на локте висел черный старушечий ридикюль. Смущал ее лоб, но особенно взгляд — взгляд юного солдата на посту; она так шла рядом с Винце, обводила окружающих таким твердым взглядом, словно прогуливала тяжело больного, оценивающе меряя время, дорогу, обстановку: не повредит ли едва-едва начавшему выздоравливать человеку свежий воздух? Позже, когда Антал пытался припомнить облик Изы, в памяти его всплывало это юное, не по-девичьи серьезное лицо, этот взгляд молодого солдата, эта Иза-защитница, в больших, морщинистых перчатках, с очень светлыми губами, Иза, сопровождающая Винце.

Антал шел с Деккером; Деккер к этому времени — Антал был практикантом в клинике — уже обращался к нему на «ты», часто привлекал к совместной работе, явно собираясь воспитать из него помощника, коллегу, и уже несколько лет открыто, страстно спорил с ним о политике. Деккер шел, не поднимая глаз, глядя под ноги, на кладбище ему было скучно и неприятно: по его глубокому убеждению, смерть была глубоко частным делом каждого человека, церемония же прощания с покойником — суеверием, призванным умилостивить злых духов, и немножко фольклорным спектаклем. Он все же пришел сюда, так как любил этого римлянина-реформатора, пришел ради памяти о школе, где они вместе учились, вместе были молодыми, ради канувших в прошлое лет, когда вместе бегали в корчму, вместе распевали хмельные песни. Он брел по осенней слякоти и бурчал про себя: чего бы этого Катона не сжечь на костре, на площади Донатора, это вполне было бы в его вкусе, и какой-нибудь histrio[17] в тоге, загримированный под Кальвина, изобразил бы, как полагается, его любимые жесты. Антал, а не профессор, заметил, что Винце Сёч хочет что-то ему сказать.

Этого невозможно было не заметить. Робкий взгляд, упав на Деккера, оставался на нем, как прикованный. Винце Сёч что-то шепнул дочери, и та вдруг выпрямилась еще больше. Она и прежде держалась, словно какой-то странный цветок, а теперь словно внезапно выросла, вытянулась вверх. Антал чуть замедлил шаг, чтобы поравняться с ними; пришлось сбавить темп и Деккеру. Обращаться к профессору было неудобно, да это, к счастью, и не понадобилось: Деккер сам наконец заметил судью и радушно приветствовал его. По лицу Сёча скользнул какой-то несмелый свет, какая-то надежда. Девушка же внимательно осмотрела профессора, как осматривают товар: стоит ли он своей цены.

Антал редко чувствовал внутреннее побуждение к решительному поступку, но почувствовав, уступал ему; такой порыв заставил его вторгнуться в святилище Катона, чтобы предложить вместо термальной воды Берцеша свой собственный труд, а позже, на третьем курсе, когда Деккер однажды пригласил его к себе в кабинет и стал варить для него впервые кофе, — отбросить, забыть свою инстинктивную сдержанность, замкнутость: он наконец догадался, что за человек профессор и чего можно от него ждать. Теперь внутренний голос велел ему присоединиться к Сёчам. Странная эта девушка, девушка-солдат с удлиненными глазами, — очевидно, дочь судьи; на двенадцать пенгё, дар Винце, Антал много лет подряд покупал себе книги. Говорил ли когда-нибудь Катон Сёчу, кому попадали его деньги?

Подчиниться внутреннему голосу ему помешал Деккер. Он попрощался с Анталом: до встречи в клинике, сейчас он должен кое-что обсудить со своим другом. Он отошел назад, взял Винце Сёча под руку. На девушку он даже не взглянул. Хор вокруг гроба Катона затянул прощальное песнопение, Деккер, не обращая на окружающих внимания, вполголоса объяснял что-то судье, тот розовел понемногу, слушая его, и неожиданная эта метаморфоза как бы приоткрыла перед Анталом то, чего он никогда еще не видел: давнишнее молодое лицо Винце, уверенное и веселое. Антал вдруг легко представил себе, как Винце, юный, с задорной улыбкой, на этом самом месте, в те времена, когда кладбище было еще просто лесом, на пикнике, лежа под дубом, тянет вино из горлышка плетеной бутылки, передавая ее Катону, и смеется, раскрасневшийся, еще полный надежд.

Ни судья, ни Деккер не заметили, как засыпана была могила; дочь Сёча, правда, повернула лицо в ту сторону, но не включилась в общую молитву, лицо ее осталось неподвижным и вежливым — словно гражданин какой-то иностранной державы оказался случайно среди верующих и старается не оскорбить представителей иных убеждений, священника, с которым он в корне несогласен, но которого и при несогласии своем вынужден уважать. Похороны кончились, а Деккер и Сёч все беседовали, отойдя к стене какого-то склепа. Антал так и не дождался возможности подойти к ним, чтобы обратить на себя внимание и познакомиться с девушкой.

В университет Антал вернулся в дурном настроении; наскоро перекусил в столовке, ученики у него сегодня были лишь на послеобеденное время, от нечего делать он поболтался на первом этаже, постоял у доски объявлений. Забавно все-таки: в течение учебного года, когда друзья его не в разъезде, он никогда и ни от кого не получает писем. Антал изучил расписание дополнительных зачетов, объявления ректората, пробежал глазами списки принятых на первый курс. Опять напринимали черт те сколько, словно факультет им резиновый, а потом начнут посылать выпускников куда-нибудь в Эрдей или в земли, отнятые у чехов, в Надькикинду[18], к русинам, делая вид, будто не понимают, что еще год-два — и там будут совсем другие хозяева. В правой части списка стояло одно-единственное имя; смотри-ка, кого-то все же не приняли, ну, это действительно редкий случай. Факультет отклонил просьбу Изабеллы Сёч.

После обеда Антал едва понимал, что говорит ученикам. Он знал, Деккер в конце дня должен еще заглянуть в свое отделение, проведать тяжелых больных, значит, поймать его можно, хотя бы в вестибюле. Антал буквально считал минуты до встречи с профессором, чтобы узнать, верно ли он уловил связь между Изабеллой Сёч, Винце Сёчем и нынешним разговором на кладбище. «Не бойся, ты не будешь одна, девушка-солдат, — думал Антал. — Если попадешь к нам, рядом будет Деккер и, хочешь верь, хочешь не верь, рядом буду я, не только ради твоего отца, но и ради тебя самой, ради твоих удлиненных глаз, а еще ради той странной, исходящей от тебя силы, которая так непривычна для молодой женщины».

Вечером Деккер, не дожидаясь расспросов, сам сообщил, что завтра идет к ректору просить за дочь бывшего своего однокашника, которую господа из деканата не допускают на факультет, наверняка боятся заразы, что ж, их можно понять, ведь у нее отец — честный человек, так зачем его дочери диплом?

— Пусть только попробуют не принять, — сказал Деккер, со стуком ставя кофейную чашку рядом с фарфоровым слоником. Деккер терпеть не мог привычку держать на столе человеческий череп; бывало, зайдя к кому-нибудь из коллег, он брал череп в руки и долго нюхал его, словно проверяя, свежий ли он, — чем повергал владельца в сильное замешательство. Антал знал: если профессор что-то сказал, будет так, как он хочет; шел 1941 год, война оплела страну прочной сетью, и, хотя для демагогов и крикунов это были поистине золотые времена, однако коллеги, все без исключения, немного побаивались Деккера, который, отправляясь на торжественные сборы, надевал свою шапочку доминуса задом наперед, а в дни самых больших германских побед напевал: «В пропасть нация идет, как в поле сноп, рассыпался народ»[19]; когда же ректор с суровым видом спросил его, что все это значит, Деккер ответствовал не моргнув глазом: подумаешь, выпить нельзя. Весь город знал, что Деккер пьет только молоко да фруктовый сок: студентом он несколько лет провел в Скандинавии, и тамошние друзья приучили его с отвращением относиться к алкоголю.

Через две недели Антал вновь увидел Изу: в коротком пальто, в том самом, что было на ней на кладбище, она поднималась по лестнице, держа под мышкой старый, потертый портфель. Антал пошел вслед за ней в канцелярию, дождался, пока она заполнит анкету и внесет плату за обучение; никакой скидки она не получила. У него сердце сжалось, когда он увидел, как она отсчитывает сто четыре пенгё и вступительный взнос. Винце Сёч ведь сидит без работы, каждый год он приносил по двенадцать пенгё на книги. Что им пришлось продать, чтобы собрать эти сто четыре пенгё? Или они целый месяц не будут есть, а зимой не будут топить?

Когда она поднялась, он пошел следом и в коридоре заговорил с ней.

— Привет, новенькая, — сказал он. — Я к вашему курсу приставлен нянькой. Поздоровайся с дядей и скажи свое имя.

Иза смерила его взглядом с головы до ног и не ответила. Взглянув на доску с указателями возле лестничной клетки, она двинулась к аудиториям медицинского факультета. Антал шел рядом, но Иза делала вид, будто не замечает его. Прозвенел звонок на перерыв, двери аудиторий распахнулись, второкурсники выходили с лекций по теории, Антал увидел Уллу Деак, та подмигнула ему. Антал ощутил неприязнь, увидев в сонных ее глазах претензию на особые отношения между ними — претензию, которая опиралась на воспоминания минувшего лета; он едва кивнул в ответ. Иза шла вперед, посматривая на двери и читая имена профессоров. И остановилась перед кабинетом Деккера.

Антал стоял у нее за спиной. Деккера еще не было, он читал лекцию в двадцать шестой, в большой аудитории, дверь там была еще закрыта. Увлекшись, Деккер не обращал внимания на звонок и продолжал объяснять, пока шум в коридоре не напоминал ему, что пора закругляться.

Иза постучала; Антал вынул из кармана ключ Деккера. У него был свободный вход сюда, он приводил в порядок записи Деккера. Он распахнул перед Изой дверь.

— Прошу.

Та стояла, глядя в пол, словно пытаясь уловить скрытый смысл узора мозаичной плитки. Антал захлопнул дверь и подошел к ней вплотную, их разделяло каких-нибудь пять сантиметров, но ледяное достоинство, исходившее от Изы, было прочнее каменной стены в метр толщиной. Годы спустя, да и позже, когда Иза уже не была его женой, Антал знал, что полюбил ее с первого дня и готов был на все, чтобы быть с ней.

Наконец пришел Деккер. Открыв перед Изой дверь, он и Антала пригласил войти. Глаза Изы дрогнули, она с холодной вежливостью кивнула ему, но руки не подала.

— Антал во всем будет вам помогать. Слушайтесь его советов и учитесь у него. Не надо благодарить, ступайте на занятия.

Он закурил и, окутанный дымом, бросил вслед — эта фраза относилась уже только к Анталу.

— Смотри за ней, парень!

Они вышли; любая другая девушка в этой ситуации, по крайней мере, улыбнулась бы Анталу. Иза оставалась чужой и серьезной. Антал не мог придумать, что бы такое у нее спросить; с ней невозможно было разговаривать.

Они прошли мимо туалета; за приоткрытой дверью мелькнуло лицо Уллы. Она оценила взглядом старое пальтишко Изы, ее портфель — но радости в ее глазах не прибавилось: Улла тоже заметила необычный разрез глаз Изы, ее светлые губы и ту напряженную, нервную готовность, с которой та шла за Анталом. Стучали каблуки по каменному полу, аудитории опустели, зато буфет был полон. Антал знал, у этой девушки наверняка нет денег; знал он и то, что тщетно будет приглашать ее поесть, она откажется. Ему было ужасно досадно, и в то же время он был горд за Изу.

Перед большой аудиторией им пришлось остановиться. Синее печатное расписание в руках Изы раскрылось на странице для первокурсников; Иза собралась идти на лекцию, она была спокойна и уверенна, словно в этих самых стенах закончила школу и не в первый раз пришла на занятия. До звонка оставалось минуты две. Губы у Изы дрогнули. Сейчас она попрощается и закроет за собой дверь.

— Я знаю вашего отца, — быстро сказал Антал.

Холодное лицо медленно повернулось к нему. Молодой солдат, оказывается, умел улыбаться, как девушка.

— Много лет подряд он покупал мне книги на рождество. Вы знаете об этом?

Девушка отрицательно качнула головой. Левая рука ее лежала на горле, словно она не уверена была в себе, словно боялась сказать нечто такое, о чем разумнее было бы промолчать.

— Он каждый год приносил в школу двенадцать пенгё, с шестого класса директор отдавал их мне. Он не говорил об этом?

Девушка лишь глазами ответила: нет.

— Однажды я увидел его. Тогда он был моложе, проворнее. Помню, бежит меж сугробами через площадь Донатора, будто боится, что кто-то его остановит и примется благодарить.

Лицо юного солдата стало мягким, на нем появились детские черточки.

— Каждый месяц мать давала ему три пенгё на расходы, — сказала дочь Винце Сёча. — Одно пенгё он отдавал мне, одно тратил на газеты, по воскресеньям он очень любил читать газеты. А третье не знаю, куда девал. Значит, он для тебя их копил?

Теперь и она обращалась к нему на «ты», естественно, словно к брату.

— Пошли! — сказал Антал.

Зачислили ее лишь с сегодняшнего дня, все равно она много занятий пропустила, ничего не случится, если начнет слушать лекции с обеда. А пока они сходят в буфет, выпьют кофе, покурят, поедят чего-нибудь, потом побродят в парке. Только на физику стоит пойти, с двенадцати до часу, и на сегодня будет достаточно. Он пойдет с ней. Везде будет с ней. И в анатомичку ее в первый раз отведет.

Иза убрала расписание в портфель и послушно зашагала рядом с ним, высокая, чуть-чуть, может быть, даже выше Антала. Она ничем не покрывала волос — волосы у нее были каштановые, как-то по-школьному, по-детски каштановые, без всякого золотистого блеска — как на картине в стиле бидермейер.

Они ели пирожное; Иза попросила содовой и пила зажмурившись, с видимым наслаждением, словно какой-нибудь благородный напиток. От сигареты она отказалась, зато согласилась на шоколадную палочку и грызла ее, пока они шли в парк.

Промозглую сырость, стоявшую в день похорон, вытеснила нежданно какая-то теплая волна; небо над головой голубело, как летом, почерневшие листья на ветках висели, замерев в неподвижности. Воздух был удивительно мягок; березы и ели застыли, растерянные, между дубами; пустые стояли на холме скамейки; у подножья холма извивался ручей; конечно, и холм, и ручей здесь, на песчаной равнине Альфельда, были искусственные; Иза уселась на перила мостика, качая ногами, портфель бросила рядом, на дощатый настил. В озерце плавали карпы, толстые, темные; Антал принялся кидать в них землей.

— В воскресенье я тебя навещу, — сказал Антал.

Иза ответила: хорошо.

— Не забудешь, что Деккер мне тебя поручил?

— Нет.

Вблизи ее кожа и волосы, словно у девочки, пахли мылом.

— Деккер — великий человек. Всегда его слушай. В любых делах.

«Новенькая: старички начнут устраивать ей всякие дурацкие розыгрыши», — думал Антал. Он боялся за нее больше, чем боялся когда-либо за самого себя. Как он может ее защитить? Что может сделать ради нее? Как убережет от опасностей? Будет ужасно, если эти парни из молодежного союза сунут ей за ухо какое-нибудь журавлиное перо и объяснят ей, что война будет выиграна через несколько минут и Великая Венгрия вновь будет простираться от Адриатики до Карпат. Он взял ее руку с шоколадной палочкой в пальцах. Иза не сопротивлялась.

— И смотри у меня, не суйся в политику!

Девочка исчезла, на Антала вновь смотрел юный солдат, шоколадная палочка в блестящей целлофановой обертке застыла в воздухе между ними. Девушка вырвала локоть из рук Антала и швырнула палочку в озеро, рыбам. Затем спрыгнула с перил, подняла портфель и двинулась к главному зданию. Она шла молча, пока они не достигли опушки; тут она остановилась и, глядя в глаза Анталу, словно стремясь сообщить особый вес своим словам, заявила: пока жива, она всегда будет соваться в политику. Странная мысль родилась у Антала в голове: эту девушку он возьмет в жены.

III

Они поженились в сорок восьмом году, сверкающим, ветреным августовским днем. Было что-то особенно трогательное в том, что он, как ему казалось, знает, кого берет в жены, что за семь лет изучил, как она мыслит, как умеет работать, что думает о мире; он видел, как Иза сдает экзамены, учится, как ведет себя с больными, у постели умирающих, он танцевал с ней, передавал ей листовки, в которых рассказывалось о подлинной ситуации на фронтах и которые Иза с наступлением темноты расклеивала на стенах общественных зданий, на афишных тумбах, среди объявлений, предлагающих купить канарейку или хорошего сторожевого пса. Радостно было сознавать, что он ждет ее не слепо, не в любовном опьянении, что не только телом, но и разумом хочет видеть в Изе товарища, спутницу жизни, потому что Иза — такой человек, которого есть за что уважать, у которого есть чему поучиться.

Конечно, радостно было и то, что наконец-то он может любить ее просто, открыто, не прячась.

С первых дней их знакомства Антала властно и жарко охватило, повлекло к Изе неодолимое мужское желание; поначалу он пытался обуздать свою страсть, быть для девушки лишь покровителем и защитником, старшим братом — настолько хрупкой она казалась ему, настолько тонкой была ее талия, слабыми, почти детскими — руки. Он устыдился, когда осознал, какие мечты будит в нем ее тело, неразвитое тело плохо кормленной девочки-подростка. И был поражен, обнаружив, как жадно она отвечает на его поцелуи, каким недвусмысленно взрослым и женским становится в его руках ее тело, У него не было ни малейших сомнений, что, как только будет возможно, он женится на ней; но не менее твердо он знал, что не сможет и не захочет ждать слишком долго, что уже сейчас жаждет жить с Изой как с женой; правда, Иза была Иза, не Улла, Изу нельзя было повести в клубную комнату и уложить на бильярдный стол или в парке под ель.

Неудовлетворенная страсть тяжело отражалась на них, оба худели, становились все более раздражительными; положение спас кабинет Деккера, в котором Иза тоже часто бывала. Деккер давно был вдовцом, а внезапная смерть взрослой дочери окончательно подвела черту его личной жизни; в последние годы его интересовала лишь работа да еще попытки уберечь от призыва, от участия в безумной войне как можно больше своих учеников, а заодно и возможность открыть молодежи глаза на то, куда катится Венгрия. В клинику Деккер мог явиться в самое неподходящее время, в университетском же своем кабинете бывал исключительно после лекций. Он никогда не подозревал, что происходит в его кабинете; Антал и Иза занимали его мысли главным образом в связи с их научными интересами и. перспективами: Антал, которого Деккер после университетского курса прочил к себе в помощники, проявил себя как многообещающий терапевт, Изу чуть ли не с первых дней учебы увлекала ревматология.

Увидев их целующимися под бюстом местного поэта, Деккер был искренне рад такому повороту дел; тем более что у него был готов и свадебный подарок для Изы, кончающей последний курс: он уже предпринял шаги, чтобы добиться места для Изы, и когда наступил день свадьбы, у него была должность в клинике. Он был их свидетелем и из загса хотел повезти их обедать; Антал, однако, заявил, что нельзя отнимать этот день у стариков, так что все обедали дома; Винце, новоиспеченный домовладелец, реабилитированный, ставший словно бы выше ростом, в новом праздничном синем костюме, угощал их вином, мать суетилась, плача и смеясь одновременно. Сразу после обеда Деккер попрощался и сказал, уходя, чтобы целую неделю ноги их не было в клинике.

Странным было, почти подозрительным, что, хотя теперь у них и деньги нашлись бы, и профсоюз предлагал им путевки в горный дом отдыха, — они никуда не поехали после свадьбы. Иза, та прямо сказала, что свадебное путешествие — дурацкий буржуазный обычай, Антал же заявил: он еще не сошел с ума, чтоб уехать, когда у него наконец есть дом, есть отец и мать.

Старая качала головой, не смея даже себе признаться, почему ей хочется, чтобы именно сейчас молодые куда-нибудь уехали; ее приводило в смущение, что в ее доме, в соседней комнате, за стеной возникнет телесная связь между дочерью и этим врачом. Винце думал о Пеште, вспоминал, как он был горд, что хорошо ориентируется в столице, в то время как молодая жена лишь сконфуженно улыбалась, шагая рядом, — и как удивительно, как приятно было чувствовать себя опытным, знающим мир человеком, показывать достопримечательности столицы, заботливо брать жену под руку, переводя через многолюдный перекресток. Он и Анталу хотел пожелать увезти куда-нибудь Изу — чтобы иметь возможность вести жену, показывая ей то, чего она, возможно, сама бы и не заметила; но потом Винце сам смутился своих мыслей. Изу вообще невозможно было вести, а в Пеште она, пожалуй, ориентировалась бы значительно лучше Антала. В день свадьбы она была как-то необычно красива, счастье любви и счастье достигнутой цели двойным сиянием озаряло ее лицо. Винце смотрел, как она ходит по комнате, что-то приносит, что-то уносит, дивился уверенности, сквозившей в каждом ее движении, той искрящейся, улыбчивой радости, которая окружала ее невидимой сферой к плыла вместе с ней, куда бы она ни шла. Иза не выглядела смущенной, растерянной: от нее так и веяло довольством и спокойствием. Винце даже посмеялся над собой: почему, собственно, в этой ситуации ему хотелось бы видеть дочь наивной и робкой; у нынешней молодежи, видевшей мировую войну, нет причин умиляться до слез на собственной свадьбе или, если ты случайно родилась женщиной, краснеть от одной мысли, что ты вышла замуж. Он сам в общем-то не мог объяснить, что его смущает и почему ему кажется, что Иза в тот день могла бы быть чуть менее уверенной и спокойной.

Позже, когда таким же сияющим, выглаженным ветрами утром они снова остались втроем, когда Антал унес свои пожитки, уместившиеся в двух чемоданах, а Иза закрыла за ним ворота, повесила четвертый, ставший лишним ключ рядом с остальными тремя и с таким же невозмутимым лицом занялась хозяйственными делами, Винце, опять непонятно почему, хотелось, чтобы она заплакала. Но Иза и не думала плакать; она надела передник, заколола волосы и принялась за уборку: переставила мебель в их бывшей комнате, тщательно вытерла шкаф, оставшийся пустым после Антала. Отец зашел к ней, принес совок для мусора. Иза, присев на корточки, скатывала ковер перед кроватью. Винце был ниже обеих женщин, и жены, и дочери, и теперь ему показалось вдвойне неестественным, что он смотрит на дочь сверху вниз, как на маленькую девочку. Тогда и проснулось в нем странное, ничем не объяснимое желание увидеть слезы в глазах дочери.

Ребенком Иза была такой же, как все дети, которых он видел в своей жизни: она смеялась, когда ей было весело, и плакала, когда ушибалась, или разбивала чашку, или пугалась чего-то. Куда делась та девочка? Для всех, конечно, было только лучше, что уход Антала не сопровождался тягостными сценами, что атмосфера в доме в общем не изменилась — разве что стало чуть прохладно, словно кто-то, проветривая комнаты, оставил окна открытыми и стены, мебель вобрали зимний холод. И все же Винце чувствовал, что он отдал бы несколько лет своей, вновь ставшей ему дорогой после реабилитации жизни, только б увидеть Изу рыдающей над скатанным в валик ковром. Антал, тот плакал, уходя, и целовал им руки; плечи его, когда он нес свои два чемодана, согнулись не только под тяжестью вещей. Когда он смотрел на Изу, кадык его странно дергался, губы дрожали. Если бы развода хотела Иза, отец бы еще понял, почему они столь по-разному ведут себя, — но развестись предложил Антал, Иза только согласилась с ним.

Антал быстро понял, что рожден для семейной жизни и что ему стократ приятнее жить с Изой в своем доме, чем в прежних, пусть романтических, не обязывающих ни к чему условиях. Его любовь к Изе стала лишь глубже, когда их отношения приняли упорядоченную, освященную обычаями и законами форму; Антал был счастлив, что с Изой получил семью. В общежитии, с товарищами по комнате, он мог говорить о многом, с друзьями — почти обо всем, но о Дороже — только с Изой.

Дорож был тайной, с Дорожем у Антала связаны были замыслы столь грандиозные, что он не мог разгласить их раньше времени, чтобы ненароком не спугнуть вдохновляющую его мечту. Антал готовился к встрече с Даниелем Берцешем, к свиданию с источником, рядом с которым вырос. Ему и в голову не приходило подкараулить Берцеша где-нибудь в переулке, за садами, и всадить ему в спину нож — или сейчас, спустя столько лет, начать против него судебный процесс; если он и думал о Берцеше, то лишь как о символе: Берцеш в его представлении воплощал нелепость, несостоятельность определенной формы бытия, был как бы олицетворением вопиющего анахронизма, что воду до сего дня развозят по окрестностям в прогнивших бочках — вместо того чтобы разумно использовать источник. Мысль о том, что пора отобрать у Берцеша воду, дать бочкарям достойное людей занятие и, если уж нельзя воскресить мертвых и возместить ущерб, скопившийся за вереницу страшных лет, по крайней мере, обеспечить будущее Дорожа, — мысль эта пьянила его, будила в нем энергию. Он знал, что его сил, его одержимости мало для этого, что для создания в Дороже курорта нужна помощь государства; обсуждать с невестой тактику борьбы за целебный источник доставляло ему несказанное наслаждение.

Иза каждую неделю ездила с ним в Дорож. они вместе разыскивали тех, кто еще жил из бывших знакомых Антала. Девушка обошла все углы примитивной купальни, взяла пробы воды, чтобы отдать в городе на анализ. У бочкарей уже выросли сыновья, заступившие на место отцов — мужчины в Дороже редко достигали преклонных лет. Странно, но Антал, входя в дома бочкарей, чувствовал себя далеко не так уверенно, как Иза. В памяти его вставала картина: вечер в доме Винце, голова Изы, склоненная над самодельной картой Дорожа; изгиб тонкой ее шеи, наклон головы, взгляд, устремленный на бумагу, — она работала над текстом ходатайства, которое они собирались послать в министерство и в другие органы, — все это было словно итог достигнутого Анталом в его нелегкой жизни и даже, может быть, уголок приоткрывшегося будущего, с которым были связаны его надежды: он чувствовал, что Дорож можно отнять у Берцеша, что перед родной его деревней будет открыта дорога к нормальной жизни и что он, Антал, сможет однажды положить на могилу отца, вместо венка, здоровье многих десятков тысяч людей.

Лицо Изы, склонившейся над планом Дорожа, над анализами воды, возникло перед ним и в ту ночь, когда он впервые проснулся в постели рядом с женой и выпустил ее руку, которую держал и во сне, руку, прохладную даже после объятий; лицо это смотрело на него во тьме, и ему захотелось вдруг закричать, ибо он отчетливо слышал, как кто-то внутри него сказал: беги от этой женщины. В нем тогда словно родился двойник; он, Антал, обнимал Изу, делил с ней все заботы, самые дорогие мысли, двойник же пристально следил за ними, следил недоверчиво и настороженно.

Иза никогда не была в таком хорошем настроении, как в годы борьбы за Дорож. Она летала по дому и по саду, будто какая-то веселая птица; никогда еще она не пела столько, а когда мать однажды пекла блины и, перевернув искусно блин в воздухе движением руки, вдруг уронила его на пол, дочь утешила ее тем, что скоро построят санаторий и вылечат ей ревматизм. По вечерам Иза светилась радостью, будто ей каждый день вручали какой-то необыкновенный подарок; она носилась с Анталом, а то и без него по учреждениям, конторам, ездила в Пешт, помогала встряхивать Дорож и убеждать в столице экспертов и политиков. Когда пришла национализация, во всей стране, наверное, не было такого общественного органа, такого учреждения, имеющего отношение к медицине, в которых еще не слышали бы про Дорож, и проект водолечебного комплекса одним из первых был утвержден правительственным декретом.

Когда в Дороже приступили к закладке фундамента водолечебницы, Антал и Иза были уже женаты. Накануне того дня, когда должны были начаться работы, Иза улеглась в постель в восемь вечера и на следующее утро проспала чуть ли не до десяти, как разнежившийся ребенок. «Правда, я сильная? — спросила она, с закрытыми еще глазами отыскав Антала и положив его руку себе на лицо. — Правда же, я ужасно сильная?» Иза потянулась; она до сих пор была удивительно тонкой и хрупкой. Действительно, трудно было представить, что она, с ее слабыми руками и совсем не атлетическим телом, выиграла битву за Дорож. Антал с ужасом почувствовал, что анализирует ее слова, недоверчиво, как чужой.

Мать постучала в дверь, спросила, не желают ли они нынче, по такому случаю, завтракать в постели; из газеты она уже знала, что в Дороже, на месте старой купальни, будут строить курортный комплекс в международных масштабах и что уже началось строительство самой большой в стране водолечебницы, оборудованной по последнему слову медицинской науки. Она, посмеиваясь, поздравила их, вспомнила Сентмате и тамошнюю гостиницу с каменными полами, где они с тетей Эммой зябли даже в разгар лета. Иза села в постели, взяла на колени поднос с жареным салом, любимым ее блюдом. Чем поздравлять, пусть-ка лучше мать уберет сало из кухни, сказала она, у отца больной желудок, ему нельзя, а устоять он не сможет. Старая вышла; слышно было, как она препирается с мужем из-за сала. Иза же, разломав на кусочки хлеб, старательно вытирала жир в тарелке. «Ты меня любишь?» — спросил вдруг, сам удивившись своему вопросу, Антал. Иза ответила ему улыбкой, доверчивым, ласковым взглядом; а катастрофа уже приближалась, как буря, он чувствовал ее холодное веяние. Иза любила его. Если бы не любила, все было бы куда проще. Но она любила его, как любила и Винце, и мать. Когда он однажды ночью решил наконец, что уйдет от нее, сердце его билось так, что казалось, он сейчас задохнется.

Несколько лет они жили со стариками, разделенные только стеной; те видели их и усталыми, и мрачными, порой раздраженными и подавленными: и Анталу, работающему с Деккером, и Изе нелегко давались дни, когда кто-то из больных умирал или оказывался безнадежным; видели их стоящими рука об руку возле рождественской елки, а потом поглядывающими, как старики разворачивают подарки, которые Антал с Изой до полуночи упаковывали в коробки, вкладывая одну коробку в другую, побольше, потом еще и еще побольше, так что до подарка добраться было не так-то легко; слышали, как они пели, как вместе готовились к какой-нибудь конференции — в таких случаях один обязательно проверял, как другой знает материал, — и слышали их частые споры: Иза доказывала свою правоту точными, умными доводами, держалась хладнокровно, бесстрастно, Антал же нередко стучал по столу кулаком, но при этом всегда можно было понять, что злится он не по пустякам, а из-за принципиальных разногласий, из равновесия его выводит неприемлемый тезис, а не Иза, которая высказывала противоположное мнение. Но ссор между ними старики не видели никогда. Оба были достаточно умны и тактичны, чтобы не быть ревнивыми, не срывать зло на другом; они абсолютно доверяли друг другу. Судья и его жена, прожив в счастливом браке всю свою жизнь, грелись теперь в атмосфере еще одного счастливого брака, словно в двойном защитном кольце.

Когда развод стал делом решенным, старики немало размышляли над тем, не попытаться ли помирить детей; потом все же решили не вмешиваться. Иза никогда не обращалась к ним за советом, даже в девичестве; она уже тогда незаметно взяла на себя роль главы семьи. Конечно, скрыть свое огорчение они не могли. Когда Антал ушел из их дома, оба чувствовали: что-то кончилось, кончилось необратимо — может быть, умерла та девочка Иза, которая оставалась для них ребенком, даже выйдя замуж, ведь она жила с ними под одной крышей, они могли видеть ее в ночной рубашке, с волосами, сколотыми для купанья, в шлепанцах, готовящейся ко сну. Собственно, никто не удивился особенно, когда она сообщила, что нашла другую работу, старики даже друг на друга не посмотрели, когда она это сказала; а ведь сколько они шептались об этом вечерами в постели. Что ж, в Пешт так в Пешт; наверное, это самое разумное. Конечно, им нелегко было, когда Иза села в такси и уехала; они стояли у ворот, обнявшись, словно так им легче было нести свое горе, и смотрели ей вслед. «Так вот и жизнь однажды попрощается с нами, — думал Винце, — так же внезапно, и уйдет, не оглянувшись назад. Хотелось бы мне не заметить, пропустить этот час».

Теперь, улегшись в постель — примерно на том самом месте, где стояли когда-то кровати стариков, — Антал думал не об Изе, а об ее матери. Его охватила тревога, как каждый раз, когда он о ней вспоминал. «Поняла ли она? — размышлял он про себя. — Поняла ли, и если поняла, то как перенесла это?» Матери своей Антал не помнил; бабушкино лицо в путаной сетке морщин запечатлелось в его памяти лишь не сходящим с него выражением вечной заботы, недоверия, страха; доброе и улыбчивое материнское лицо, увековеченное в знаменитых картинах и скульптурах, впервые глянуло на него лишь здесь, в этом доме. Как странно было отыскивать в старой Изу, обнаруживать за необразованностью природный ум, жизнерадостность, бесконечное трудолюбие — все то, что так привлекало его и в Изе, составляло часть ее натуры. Что за руки были у старой, проворные, не ведающие отдыха, что за изворотливый ум, что за доброжелательная, полная юмора любознательность в сочетании с постоянной готовностью к жертве, к самоотдаче! Славно было бы поговорить с нею, думал Антал, только старая не нуждается ни в нем самом, ни в его помощи.

Вот и надгробным памятником на могилу Винце она поручила заниматься Гице; мастерица по епитрахилям едва не лопалась от гордости, что бывшая соседка обратилась не к кому-нибудь, а именно к ней, и что только с ней регулярно обменивается письмами — обсуждает форму памятника, надпись на нем, справляется о цене.

Кольману старая написала дважды, столько же учительнице и продавцу газет, Анталу же — ни разу; правда, ответить она уже не ответила никому, кроме Гицы, словно ей вдруг надоело — или не о чем было писать.

Когда будет готов памятник, думал Антал, Иза, по всей вероятности, не приедет, старая же наверняка будет здесь. Собственно говоря, он и сам мог бы взять и написать ей, чтобы она обязательно остановилась у него; только она, скорее всего, не примет его приглашения. Антал взял журнал; он любил читать в постели. Переселившись сюда, он даже стены покрасил по-другому: исчезли букетики, золотые пятна в виде медузы, везде теперь были свежие, смелые цвета. Комнаты словно раздались, выросли; но Антал все реже сравнивал теперешнее жилище со старым, все реже предавался воспоминаниям: дом принадлежал ему, обстановку, распределение комнат он обсудил с Лидией, Лидии же носил цветы из сада. С детства понятие «источник» в его представлении связано было с бурлящей, взбухающей пузырями, пыхтящей илистой массой. Он был уже врачом, когда впервые увидел горный поток; он тогда встал на колени на мшистых камнях и, опустив руки в хрустально-хрупкую воду, ощущал с наслаждением биение струй о ладонь. Ему плакать хотелось от восторга, слушая прозрачный, младенческий лепет ручья, пока его пальцы блаженно немели в ледяной, стеклянной купели. Камни в ложе источника поросли темно-зеленой бородой мха, сверху над ручьем склонялся куст с беспечной пичугой, прыгающей меж ветвей. Когда Антал думал о Лидии, мысль о ней всегда вызывала в памяти образ живого, упрямо-податливого потока, остановленный фотообъективом нескончаемый бег воды на старой картине с мельницей.

Вечер был непривычно тихим, предвещая дождь. В саду сопел Капитан, не находя себе места. Старая жалела его и в конце концов всегда пускала в дом. «Зайчатина прибыла, что будем делать: жаркое или гуляш?» — смеялась в таких случаях Иза и, взяв Капитана за уши, поднимала его в воздух; Капитан, до смерти перепуганный, дрыгал лапами в ее ласковых и сильных руках, которые никогда не причиняли ему боли. В такие моменты все отводили глаза в сторону, так как Иза, конечно, была права, глупо держать в комнате кролика, даже если это чистоплотный и относительно умный кролик. И все же…

Кролик — в гуляш или в жаркое, люди — туда или сюда. В Дорож — водолечебницу, отцу — надгробный памятник, старухе-матери — пештскую квартиру. Иза заботится обо всех, а если забудет кого-то, так разве что самое себя. Вчера в столовой кто-то обмолвился насчет Изы и Домокоша, писателя; Антал сам поразился, когда обнаружил, насколько его не трогает, как устраивает Иза свою личную жизнь. Но Домокош почему-то не выходил у него из головы; Антал даже был немного встревожен: он читал его книги и любил его добротную прозу, которую регулярно и охотно печатали издательства и журналы. «Неужели он на ней женится? — беспокойно подумал он вчера. — Господи, неужели он на ней женится?»

Капитан настойчиво просился в дом. В открытые окна лился запах мыльнянок и ночных фиалок, посаженных Винце. Иза навсегда исчезла из этого дома, но Винце, тот давал еще о себе знать, как давала знать о себе и старая: делать было нечего, Антал, чертыхнувшись, поднялся с постели, нашарил шлепанцы и впустил Капитана, как сделала бы старая. Дом был пуст, ему не из-за кого было стараться ходить осторожно.

IV

Письма из родного города, от знакомых, больше не приходили, и старая не удивлялась этому: она сама никому, кроме Гицы, не отвечала. Она часто думала, как, должно быть, недоумевает Кольман, почему она замолчала, — и ей казалось, она знает, как Кольман и другие объясняют это; на их месте она и сама сделала бы такой же вывод. Наверное, думают бывшие соседи, обленилась старая от хорошей жизни. «Вот Иза, та написала бы, — думает про себя продавец газет. — Иза никогда не была гордячкой». Иза и вправду написала бы: бумага ведь ни к чему не обязывает. Иза не оставляет за собой недоделанных дел, оборванных нитей.

Что она может написать им?

Как объяснить прежним друзьям, чем она живет, что ее окружает? Писать про Терезу, про однообразные дни, про трамвай, с лязгом мчащийся по огромному городу? Про Домокоша, который все чаще заглядывает к ней, даже когда Изы нет дома, садится рядом, расспрашивает о том о сем? Напишешь половину правды — выйдет хвастовство, а другая половина, та, что за комфортом и за безбедной жизнью, сама по себе опять же выглядит неправдоподобной.

Ну как тут писать письма?

Окно кухни выходило в световой колодец; открывая его, чтобы проветрить кухню, старая видела напротив точно такое же окно с точно таким же матовым стеклом, а если соседка, жена кондуктора, тоже проветривала в это время, они приветливо здоровались; соседка махала ей рукой, спрашивала, что у них сегодня готовят. Жена кондуктора была светловолосой и круглолицей, она часто напевала, включая и выключая разные хозяйственные электроприборы, точь-в-точь такие же, как у Изы.

Старая, с недоверием относясь к машинам и приборам, сдружилась странным образом с одним лишь холодильником. Может быть, из-за его голоса: холодильник урчал, как добродушный зверь. Сначала он пугал ее, но постепенно ей стало казаться, что он с ней разговаривает, и, сидя на кухне, она чувствовала себя не так одиноко. Больше всего звук, исходящий от холодильника, напоминал мурлыканье какой-то огромной кошки; но старой, которая никак не могла забыть Капитана, холодильник казался кроликом, огромным, белым Капитаном. Однажды она пролила в нем вишневый сок и кинулась мыть его, боясь получить от дочери нагоняй; Иза побелела, увидев это: старой, конечно, и в голову не пришло отключить ток.

— Милая моя, — сказала дочь, — это ведь тебе не погреб. Не вздумай подходить к нему с мокрой тряпкой. Бог с ним, пусть лучше остается грязный.

Она вытащила из розетки вилку холодильника, ритмичное урчание смолкло.

С того дня старая не могла уже по-прежнему, дружески относиться к холодильнику; она отчаянно старалась угадать, что надо делать, чтобы он подчинялся ей, как всем; но у Изы не было времени объяснять ей это, а жену кондуктора она стеснялась спрашивать. Никогда уже она не подходила к нему с прежней доверчивой радостью: лишь тихонько сидела рядом, слушая его успокаивающее, доброжелательное мурлыканье.

Она не смела спрашивать Изу, какие у нее планы в связи с Домокошем; собственно говоря, старой самой еще не очень было ясно, будет ли она рада, если речь зайдет о браке. Сначала, когда она только заметила, что Домокош приходит к Изе, она была бы счастлива, узнав о таком исходе дел: отношения Изы и писателя казались ей постыдными и недостойными; но как-то постепенно она привыкла к такому положению вещей и, поскольку ни с кем из старых знакомых не общалась, стала даже думать, что, может, и не стоит ей огорчаться, в Пеште, видно, на это смотрят не так, как у них дома. Домокош относился к ней хорошо, да и она, не будь у него такая профессия, тоже не боялась бы показать свою симпатию; однако от тети Эммы она усвоила: писатели — пьяницы, а кто вначале еще как-то держится, тот рано или поздно все равно встанет на дурной путь; не нравилось ей и то, что у Домокоша не было ни места службы, ни определенных часов работы; она боялась, что Изе потом придется его кормить. Конечно, обо всех этих вещах она размышляла про себя, никто не думал спрашивать ее совета или мнения. Жена кондуктора однажды крикнула в окошко, нет ли у старой какого-нибудь хорошего рецепта пирога, чтобы не нужно было много яиц, — тогда, впервые за долгое время, она ощутила себя нужной, так как помнила еще, как стряпать тот «военный» пирог, который так любил Винце и перед которым благоговейно стояла маленькая Иза; какой он был дешевый и в то же время вкусный, какой чудесный получался обман: все принимали его чуть ли не за торт.

Она всегда радовалась, видя улыбчивое соседкино лицо. И жалела, что молодая женщина тоже работает кондукторшей и в кухне проводит не так уж много времени. У нее старая посмела бы спросить, что сейчас происходит в мире, — с тех пор, как не стало Винце, она не могла следить за событиями. Политика не очень ее интересовала, но Винце часто читал ей вслух газеты, и она кое-как разбиралась в обстановке, хоть и поверхностно, не все понимая до конца. Теперь ей ужасно хотелось лучше ориентироваться в мире: живя в столице, в кольце громадных предприятий, она начинала понимать, что в знаниях о жизни у нее очень большой пробел, а какой-то род людей она вообще не видела вблизи.

До сих пор ей приходилось иметь дело с людьми обыкновенными, маленькими: продавцами, кондукторами, почтальонами, рыночными торговками, — но она никогда не говорила с рабочими, если не считать тех, кто приходил к ним красить стены или проводить электричество, — но это были свои, местные, выросшие где-нибудь на хуторе в окрестностях города и говорившие как крестьяне; фармацевтический завод, единственное крупное предприятие в их городе, построен был недавно, оттуда у них никто не бывал. В Пеште ужасно трудно было отличить рабочих от других людей: одеты здесь все были примерно одинаково; когда в своих бесконечных путешествиях она проезжала мимо какого-нибудь завода, где в это время как раз кончалась смена — о чем старая не имела понятия, — она смотрела на людской поток у проходной и, выворачивая шею, пока было хоть что-то видно, грустно думала, что хорошо бы было взглянуть или спросить кого-то, что за народ живет в этих домах и чем он занимается; но трамвай увозил ее все дальше, и она уже стыдилась своего любопытства. Вон даже у Изы нет для нее времени, а что уж говорить о чужих людях; да и кто поймет, зачем ей приспичило знать такие вещи.

Потом она перестала смотреть в трамвайные окна; ее уже не занимало ничто, кроме самой себя и воспоминаний. Посещения Домокоша мало-помалу стали раздражать ее: писатель, заходя к ней, всегда приносил пирожные, как малому ребенку, и садился у ее ног на скамеечку — от этого ей было особенно не по себе, потому что вот так когда-то сидела маленькая Иза, с такими точно жадными глазами, Иза, которую интересовало все на свете, которая задавала столько вопросов, что мать едва успевала ей отвечать. Домокош постоянно расспрашивал ее, вопросы его всегда относились к прошлому: у него тоже ничего нельзя было спросить, приходилось лишь отвечать. Она возненавидела и его вопросы, и его персики с кулак величиной, и ломти дыни, которые он приносил ей, побрызгав ромом. Когда они говорили о прошлом, она чувствовала досаду и горечь: прошлое — прошло, прошло вместе с Винце, в прошлом Винце был жив и Иза постоянно нуждалась в нем. Домокош выспрашивал у нее подробности каких-то давних политических событий в городе, и старой однажды пришло в голову, что, видно, теперь она отрабатывает свой хлеб. Она тут же устыдилась своей мысли и даже покраснела.

Окончательно она возненавидела Домокоша в день своего семидесятишестилетия; Иза пообещала ей, что этот день они отпразднуют втроем, устроят лотерею, с настоящими выигрышами: пусть мать купит что-нибудь для лотереи, у нее свободного времени больше, чем у них с Домокошем. Прежде, дома, они часто играли втроем, и они с Винце все время пускались на маленькие уловки, чтобы Иза могла выигрывать побольше: Иза всерьез переживала любой проигрыш, плакала, лицо ее бледнело. Барабан для лотереи удивительным образом оказался среди вещей, перевезенных в Пешт, и старая с энтузиазмом обходила теперь киоски и лавочки, покупая всякие пустяки, будущие выигрыши.

Утром Иза разбудила ее детским стишком-поздравлением; Тереза принесла ей цветы. Старая сделала все, чтобы со своей стороны не ударить в грязь лицом: накануне она даже пошла к соседке-кондукторше и испекла у нее печенье, чтобы не сердить Терезу и не пачкать кухню. Соседка молча смотрела, как она готовит печенье, научила ее пользоваться духовкой, а когда гостья спросила, сколько она должна за электричество, молодая женщина сначала рассмеялась, потом вдруг посерьезнела, обняла ее за шею и поцеловала. Старая увидела, что в глазах у соседки стоят слезы. Она так сконфузилась, что уронила на пол самое лучшее, самое румяное печенье, когда неловко, локтем открывала дверь.

Домокош обещал прийти вечером; тогда и начнется лотерея с угощением — милый семейный праздник, напоминающий старые времена. Но Домокош прибежал запыхавшийся, стал шептаться о чем-то с Изой, в руке у него было что-то большое, прикрытое тонкой бумагой, непонятное, внушающее беспокойство. Наконец Иза вошла в комнату и сказала, Домокошу удалось достать билеты на Остров[20], сегодня там дирижирует Фельтрини, они и не мечтали туда попасть, но один из друзей Домокоша буквально чудом добыл три билета, пускай мать одевается, они берут ее с собой, она не пожалеет, будет чудесно.

Угощение и лотерея отпадают, — жаль, конечно, но зато матери не придется целый вечер суетиться, печенье прелесть какое вкусное. Домокош, кстати, принес подарок, в утешение за несостоявшуюся лотерею. С одеванием надо поспешить, сейчас придет такси, пора отправляться.

Не дожидаясь ответа, Иза сама побежала переодеваться. Вошел Домокош, стал снимать бумагу со своего подарка; там оказалась клетка, а в клетке, нахохлившись, сидела грустная птица с циничными глазами. Домокош долго помнил испуганный взгляд, каким старая встретила подарок; он смутился, пожал плечами и вышел в переднюю курить.

Старая закрыла стол с красиво расставленным угощением чистой салфеткой: чтоб мухи не налетели. (Мух в Пеште не было ни одной, но она привыкла, что летом есть мухи; с июня у нее над головой, на лампе, висела липкая полоска бумаги — мухоловка.) Она достала черное платье. «Мы тебя не оставим одну нынче вечером, — сказала Иза с сияющим лицом, — и не надейся, милая! Повезу тебя на концерт, покажу всем, какая у меня красивая голубоглазая мать!»

На столе под салфеткой стояло осиротевшее печенье; у нее до сих пор руки ныли, столько она месила тесто — и вот тебе, никому ее печенье не нужно. Ей казалось, птица посматривает на нее со злорадством. «Вот и компания мне, — думала старая, с трудом надевая платье и втискивая ноги в скромные черные туфли, при виде которых слезы выступили у нее на глазах: последний раз эти туфли были на ней в день смерти Винце. — Вот мне и товарищ, теперь есть с кем беседовать». За стеной хлопали двери, слышался голос Домокоша, торопившего Изу; бегом они выскочили к такси.

На Острове было многолюдно и на удивление прохладно, старая сразу озябла. Классическую музыку она не любила, и не было Винце, который шептал бы ей на ухо, как и что здесь прекрасно, шептал до тех пор, пока она и в самом деле не услышала бы, как качаются красные страусовые перья у Генделя, раздувает шелковые полотнища ветер, огоньки свечей отражаются бликами в огромных серебряных подносах, а у Вагнера скрипят и стонут под ударами бури деревья, мчатся в пене валы, штурмуя прибрежные скалы, и брызги летят чуть не к самым вершинам черных утесов. Винце не было, была одна музыка, непонятная, необъясненная. Она слушала ее без внимания, не думая ни о чем, видя, как Домокош берет руку Изы в свою. Дочь, забыв обо всем, сидела, глядя на дирижера; оба они наслаждались музыкой, время от времени поглядывая на мать, которой подарили такой замечательный вечер, которую не оставили одну, как ребенка, с подарками.

Старая вспоминала свое печенье, ликер, за которым она спускалась днем в магазин, маленький набор стеклянных рюмочек, специально купленный вместо оставленных Анталу, чтобы не пришлось пользоваться тяжелыми хрустальными бокалами Изы — своих гостей она хотела угощать из своей посуды, — и салфетку, наброшенную на приготовленный для торжества стол. Все это потеряло теперь всякий смысл. Домокош заметил, что старая зябнет, и, сняв пиджак, накинул ей на плечи. Все, кто видел это, улыбались, в глазах Изы впервые за все время, пока мать наблюдала за ними, зажегся тот свет, который раньше сиял в ее взгляде лишь рядом с Анталом. «Видимо, ты и вправду хороший», — говорили глаза Изы. Домокош расправил плечи, белоснежная рубашка ловко обтягивала его крепкую, сильную спину. Что за милый человек этот писатель, думали, вероятно, окружающие, он даже такое может себе позволить: сидеть на концерте в одной рубашке, отдав свой пиджак дрожащей от холода старушонке. Все были счастливы и довольны: и семья, и публика. Звуки оркестра взмывали в воздух, кружили высоко над деревьями, словно стая диковинных птиц. Исполняли Бетховена; старая чувствовала лишь, что музыка слишком уж громкая. Она вздергивала голову, в глазах ее была тревога и боль, — и не было рядом Винце, который сказал бы ей: теперь он спорит и негодует. «Слышишь, Этелка, он теперь спорит — с небом, с землей, с самим господом богом!»

После концерта Домокош побежал вперед, белая рубашка его мелькала в толпе, далеко впереди. Лицо Изы было мягким, губы — чуть вспухшими; музыка, как всегда, разбередила и растрогала ее, она с такой же страстью и пониманием следила за полетом мелодий, как ее отец. Домокош с довольным лицом примчался обратно: ему удалось поймать такси; он посадил Изу с матерью, сам устроился впереди.

Старая думала: если бы вот сейчас ее взяли и высадили, смогла бы она добраться домой? Она не ездила здесь на такси — и в темноте, под мигающими огнями реклам, не могла сообразить, куда мчится машина. Скорее всего, она потерялась бы. «Хорошо бы выпить кофе!» — задумчиво произнесла Иза. Мать сразу забыла про усталость: может, все еще можно поправить, когда вернутся домой; разве что лотереи не будет, время позднее. Хотя бы печенье попробуют, и она кофе им сварит — Иза ведь мечтает о кофе. «Выпьем в «Пальме»!»- ответил Домокош; у матери опустились руки. Они отвезли ее домой, поцеловали, Домокош проводил ее на лифте до квартиры: вдруг не сможет открыть дверь, пальцы у старой не слушались иногда. Домокош даже свет ей включил, потом поцеловал еще раз, сказал, что птицу зовут Элемер, и умчался. В комнате было тепло, даже душно; она собрала печенье с подноса в коробку из-под обуви, постелив на дно салфетку, убрала в шкаф барабан для лотереи. Клетку с птицей накрыла платком, как когда-то научилась у тети Эммы, где уход за клетками тоже был ее делом; повесила в шкаф парадное платье и улеглась. Семьдесят шесть лет позади. Она вдруг почувствовала, как это много, и ужаснулась. Она думала о Винце, о его могиле, о двойном надгробном камне, на котором уже выбито и ее имя: Гица давала ей в письмах полный отчет, как движется дело. Птица немного беспокоилась на новом месте, нервно возилась в клетке; шорохи эти были неприятны старой. Она и двух недель не смогла вытерпеть птицу возле себя; стоило той издать какой-нибудь звук, горький стыд, охвативший старую, когда она собирала печенье в картонку, возвращался и душил ее снова, заставляя вспомнить и шумного Бетховена, и несостоявшуюся лотерею. Был дивный, сияющий летний день, когда она выпустила ее в окно. Та сначала никак не хотела улетать; старая замахала на нее полотенцем — и впервые с тех пор, как птица появилась у нее, ощутила какое-то смутное сострадание, что-то вроде угрызений совести; птица вспорхнула наконец и опустилась неподалеку, на ветку грустного, стосковавшегося по влаге дерева, удрученная, словно лишилась последней надежды, смирилась с тем, что осталась без дома, и теперь отдает себя в руки слепой судьбы.

И тут горячая волна жалости захлестнула старую, заставила ее в панике высунуться в окно; лишь теперь она поняла, что натворила. Ее охватило острое чувство вины, что она кого-то лишила крова над головой — хотя бы и такое вот бессловесное существо. Она звала птицу, пыталась заманить ее обратно, а внизу гремели трамваи, мчались машины. Некоторое время она еще видела яркое оперение, просвечивающее сквозь листву; потом вошла Тереза, увидела пустую, открытую клетку, махнула рукой — и затворила окно: мол, что уж теперь, жалей не жалей — все равно, и нечего зря высовываться, а то еще кровь прильет к голове, не дай бог, вывалится; а птицу хозяйка купит новую.

Иза новую птицу покупать не стала, Домокош же оскорбился немного. «Если б можно было, — думала старая, — они бы наверняка говорили при мне на каком-нибудь иностранном языке, как мы с отцом, когда Иза была маленькой. Стоит ли после этого дарить мне подарки, такой растяпе?» Клетка исчезла, Домокош сам выбросил ее в мусор; на душе у старой лежал теперь еще один камень. Иногда по ночам, проснувшись, она видела перед собой птицу, имя которой, пока та жила у нее, она и произносить не хотела; потому что нельзя же звать птицу таким несуразным именем; она представляла, как Элемер теперь скитается по крышам, держа под крылом узелок с пожитками, у бедняги нет даже того, что есть у нее: крыши над головой и куска хлеба, — а все потому, что она не захотела терпеть птицу рядом с собой.

Старая исхудала; иногда за целый день она не произносила ни слова.

Иза встревожилась; Домокош, сам удивленный тем, как раздосадовала его детская выходка старой, теперь немного смягчился. Конечно, можно было предполагать, сказала Иза, что смерть Винце, утрата прежнего дома, переезд из провинции будет для старой нелегким испытанием — но кто мог подумать, что она настолько не сможет привыкнуть к столице? Особых забот у нее здесь нет, ежедневных обязанностей, к которым она привыкла, все равно для нее не придумаешь, да и мать далеко не так вынослива и сильна, как ей самой кажется, и хозяйство домашнее здесь другое: и проще, и в то же время сложнее; да если бы старая и справлялась каким-нибудь чудом, то ведь у Терезы все получается лучше, с Терезой легче и работать, и отдыхать. Изе не нужно было спрашивать совета у коллег-геронтологов, чтобы понять: ставшую лишней энергию матери следует занять какой-то работой; Иза прекрасно знала, что работа — часто единственная нить, которая связывает очень старых людей с жизнью. Но домашнее хозяйство ей доверить нельзя, для постоянной работы она уже не годится; Иза купила ниток и попросила мать связать ей кофту. Нитки были красивые, цвета лаванды, они с Домокошем потратили целый вечер, перематывая их в клубок. Старая поблагодарила дочь, повертела в руках пластмассовую коробку, из которой так удобно было вытягивать нить, не боясь, что она запутается и порвется, — но снимать размеры с Изы не стала, сказала: потом. «Она понимает, что я только время ее хочу занять, — думала Иза, — и знает, что я ее кофту носить не буду, в магазине можно купить гораздо красивее. Что же делать?»

Домокош предложил устроить старую куда-нибудь на службу; сначала это показалось Изе бессмыслицей, но потом она стала всерьез обдумывать эту идею. Конечно, о том, чтобы найти ей где-нибудь место как пенсионерке, и речи не может быть; серьезную работу ей не очень-то доверишь, даже если бы где-то ее и взяли: мать так невнимательна. За детьми она, пожалуй, могла бы смотреть, но кто знает, в какую семью она попадет; да и наверняка тут же поссорится с хозяйкой, если та попросит ее не рассказывать детям про ангелочков: у матери в любой сказке фигурируют ангелочки с длинными белокурыми локонами, они смотрят, как ведут себя мальчики и девочки, и соответственно наказывают их или награждают. И еще: что скажут люди, если узнают, что она, Иза, посылает родную мать работать, сама хорошо зарабатывая, да и пенсия у матери немалая. Домокош валялся на диване и ел дыню, вернее, не ел, а пожирал, выгрызая ее до корки; Домокош вообще-то умел есть по всем правилам, Красиво, даже изысканно, но иногда давал себе волю и вел себя, как ребенок; поглощая дыню, он сказал: «Ну, если ничего не выходит, просто побольше возись с ней!» Губы его, влажные от дыни, смеялись, но тон был серьезен. «Умник! — ответила Иза. — Я и так света белого не вижу». И она отшвырнула газету, в которой читала объявления.

На другой день она пошла в Женский союз.

В Женском союзе Изу знали и высоко ценили, она получала приглашения на все их приемы, иногда ее просили проконсультировать кого-нибудь, прочитать популярную лекцию. Иза изложила свою проблему; секретарь, с которым она разговаривала, посмотрел на нее с уважением. «Что за славная женщина, — думал секретарь, — никаких сил не жалеет ради матери». Вынув картотеку, секретарь стал искать, куда можно пристроить старушку. Сиделкой, наверное, ей будет трудно, не в каждом доме есть лифт, а у мамаши годы уже не те, ноги и сердечко пошаливают, поди. Маленькие дети шумливы и утомительны, а если у нее зрение неважное, то еще, того гляди, потеряет их на площадке, для ежедневной домашней работы она опять-таки слабовата. А вот есть у них одна артель, которая производит всякие поделки из синтетических материалов: работа легкая, приятная, игра, а не работа, оплата сдельная, поштучно, и глаза напрягать не надо, сиди себе, отдыхай. У мамаши есть швейная машина? Раньше была. Она не взяла ее в Пешт, но это пустяк, купят, если понадобится. Так что вот здесь и можно пристроить мамашу; можно в самой артели, там примерно все такого же возраста, ближе к семидесяти; если же не понравится, можно брать работу домой, так оно потихоньку-полегоньку и пойдет.

Иза летела домой как на крыльях. Старая выслушала ее внимательно, поблагодарила за хлопоты и сказала, что как-нибудь обязательно сходит в эту артель, поглядит, что и как, только не сейчас. Скоро будет готов надгробный памятник Винце, она хотела бы быть дома, когда его будут устанавливать. Иза с Домокошем тоже, наверное, поедут; а там видно будет. Чувствовалось, что мысль об артели старой понравилась, руки у нее были ловкие, — когда они очень бедствовали, она делала Изе множество игрушек из клеенки.

Дочь вздохнула с облегчением: горизонт начинал как будто проясняться. Не пугала ее и мысль о том, что мать собралась домой: пускай поедет, отдаст дань памяти Винце, если не может без этого. Домокош, тот принципиально не ходит на кладбище, он говорит, что и на собственные похороны согласен идти, только если понесут, а иначе — ни за что. Сама она на кладбище тоже не собирается, но если мать захочет — проводит ее на поезде до города. Старую наверняка развлечет смена обстановки, встреча со старыми знакомыми. «К отцу я не буду тебя провожать, — сказала Иза, и голос ее прозвучал нерешительно, по-детски, — я его очень любила, легко ли мне будет перенести, что одна могила от него осталась».

«Тогда и с дорогой не стоит себя затруднять», — тут же ответила старая. Пересадок не будет, как-нибудь доберется сама. Гица о ней позаботится, пустит к себе на несколько дней; у кого же еще она остановится, если не у нее? Гостиниц она терпеть не может, к Анталу не пойдет, тот дом уже не их, а Антала.

Иза купила швейную машину; когда ее привезли, мать долго, внимательно осматривала ее. Прежняя машина у них все время была сверху, не убиралась, и прикрывалась деревянным футляром — по сравнению с этой довольно неуклюжая и некрасивая была вещь. Эту, новую, она даже открыть не могла, а уж тем более обращаться с ней; когда ее привезли и поставили возле окна, она накрыла ее вязаной салфеткой и больше на нее не взглянула. Вернулась с работы Иза, зашла поцеловать старую; мать снова сидела в кресле и смотрела в окно. С каким-то жадным вниманием она следила, как рабочие меняют трамвайные рельсы: машины вспарывали асфальт, люди в робах вынимали булыжник, под которым проглянула вдруг земля, коричневая и ласковая, как в провинции, где она не пряталась под асфальтом. «Нелегко ей, — думала Иза, целуя мать еще раз, — конечно, нелегко и ей, и мне. Но ей все-таки чуть-чуть легче. Она может как-то выразить себя, хотя бы надгробным памятником, венками. Все-таки надо ее показать перед отъездом врачу. Небольшое обследование не помешает, вон как, бедная, исхудала».

V

Камнерез обещал памятник к августу, а сделал его только к самому концу октября.

Старая с видимой радостью готовилась к поездке, она даже стала немного разговорчивее, оживленнее. Иза сама упаковала ей чемодан, выложив оттуда целую кучу ненужных вещей, которые мать собралась было везти с собой. На три дня старая снарядилась, как на целый месяц. Иза без всякой пощады убрала обратно в шкаф две пары туфель, огромную купальную простыню и стиральный порошок. Простыню ей даст Гица, а одной пары туфель, кроме тех, в которых она поедет, вполне ей хватит; стирать же — ну что ей такое понадобится стирать за это короткое время! А если все же понадобится, так можно пойти к Кольману и купить у него порошок. Пусть лучше теплый платок возьмет, с Гицы станет не протопить в доме даже к приезду гостя.

В чемодане лежал и подарок: после долгих раздумий старая купила для Гицы массивную хрустальную пепельницу; пепельница привела Изу в отчаяние, но она уже устала спорить с матерью из-за каждого пустяка. Гица не только сама не курила, но и косо смотрела на всех, кто брал в рот сигарету; старой пепельница нравилась: она была такая тяжелая, солидная, какая-то очень церковная с черно-белыми полосками, делившими ее на дольки. Может, придет к Гице курящий заказчик — ему наверняка будет приятно стряхивать пепел в такой, ненавязчиво напоминающий о религии предмет, а не в какую-нибудь легкомысленную керамическую поделку. Иза промолчала. Такую штуковину можно было бы купить и на месте, но что делать со старой, если она не желает ничего понимать; подумать страшно: вдруг она не найдет там носильщика — разве под силу старухе тащить такую тяжесть до трамвая. От столицы до их города ехать четыре часа; мать намекнула робко, что надо бы взять с собой что-нибудь перекусить; Иза купила ей пачку печенья.

Накануне отъезда, к вечеру, мать вдруг начала волноваться: она то и дело выскакивала в коридор, открывала окно в кухне, потом с мрачным видом усаживалась в угол и уныло сидела там; после ужина она затихла, словно смирившись с чем-то. Иза покраснела от стыда, когда в десять вечера в дверь позвонила соседка-кондукторша с жареной курицей и тарелкой домашнего печенья. Пусть мамаша на нее не сердится, опоздала она, не смогла раньше приготовить, у дочки зубки режутся, хнычет бедненькая, прямо замучилась с ней. Иза внесла еду, положила матери на стол. Необычно молодые голубые глаза на необычно старом лице глянули на нее и уперлись в стену. Мать была бледна, рядом тикал будильник, поставленный на немыслимо ранний час. Иза, правда, уже заказала разбудить их по телефону, но старая не очень верила в то, что их в самом деле разбудят: вдруг что-то стрясется с телефоном.

— Ведь дом весь на нас пальцем станет показывать, — сказала Иза, — этим кончатся твои хитрости. Нехорошо, милая моя. Ты что, на почтовой карете едешь, что ли? Четыре часа пути! И целая жареная курица да еще чуть не кило печенья. Куда ты все это уложишь? И когда будешь есть? Да добро бы еще съела! Почему ты не сказала Терезе, если тебе моего печенья мало показалось? Зачем ты соседку просишь, с которой я едва знакома? Ты хоть ей заплатила за это?

Старая не отвечала — лишь подтянула выше одеяло, закрыв им рот, и лицо ее от этого стало таким странным, что Иза лишь смотрела на мать, словно впервые видя.

— Завтра я уеду, — сказала старая без всякого выражения. — Не трогай меня!

Иза чуть не плакала, уходя от нее. Она позвонила Домокошу, но того, конечно, не оказалось дома, хотя шел уже одиннадцатый час. Не трогай ее! Да разве когда-нибудь в жизни она ее трогала? И сейчас всего лишь от ненужного груза хотела избавить, от бессмысленного таскания тяжести. Иза, обиженная и растерянная, впервые почувствовала: даже хорошо, что матери несколько дней не будет. Соседка-кондукторша наверняка все расскажет Терезе, чего ради она станет молчать, в прошлый раз они поссорились, вытряхивая ковры, та рада будет отомстить.

Старая, которая только и ждала, чтобы дочь вышла из комнаты, тут же встала с постели. Сейчас бы ей кстати была какая-нибудь завалящая салфетка; но салфетки не было, и курицу, прямо в промасленной бумаге, пришлось завернуть в целехонький, еще от приданого оставшийся льняной платок. Она вынула из шкафа чай в бутылке из-под пива; чай удалось приготовить так, что ни Иза, ни Тереза ничего не заметили. Кипятила она его на спиртовке, которую, конечно, сберегла, несмотря ни на что; а запах при нынешней холодной погоде выветрился в два счета.

Ночью она совсем не спала, потому что и будильнику не очень доверяла, боясь опоздать на поезд. Телефон в холле подал голос первым, потом и будильник задребезжал что есть мочи; старая слушала его с гордостью. Лет сорок он у них, а как хорошо служит. Она и его засунула в сетку вместе с продуктами. Вдруг у Гицы нет будильника — как же она встанет, когда надо будет ехать обратно?

Утром Иза перестала сердиться, но виду не подала. Пусть старая чувствует, что она думает о жареной курице. Когда позвонил в дверь Домокош, прибывший за ними на такси, и она вошла к матери за вещами, то встала на пороге как вкопанная: к чемодану прислонена была до отказа набитая сетка. До сих пор она знала только, про чемодан, насчет сетки и речи не было. Как же мать взберется на трамвай, когда приедет? Она спросила об этом; мать посмотрела на нее, как на чужого человека, лезущего с непрошеными советами. Иза испугалась ее глаз.

— Такси возьму, — ответила мать. — Приеду и найду такси.

— Иза пожала плечами. Кто поверит, что мать может взять такси и выкинуть целых десять форинтов за пустячную дорогу до Гицы? Готова отговориться любой чепухой, лишь бы захватить с собой эту несчастную курицу, лишь бы за ней оставалось последнее слово. На вокзале Иза все же взяла себя в руки — как всегда, когда у нее было время, чтобы успокоиться. Не расставаться же вот так с матерью из-за какой-то паршивой сетки!

— Мама, — сказал она, взяв ее под локоть. — Оставь ты продукты, слишком много всего для тебя одной. Посадим тебя в вагон-ресторан, там ешь хоть до самого дома. Не упрямься!

«Нет», — ответила старая. И, оттолкнув руку Домокоша, сама вскарабкалась на подножку вагона. Они молча помогли ей войти в вагон, разместили в багажнике чемодан с сеткой. Старая села лицом по ходу движения. Домокош обложил ее журналами. Поблагодарив, она сплела на коленях руки в перчатках, словно давая понять, что больше в их обществе не нуждается. Лицо ее стало пустым, на нем не было даже вежливого внимания. Они все же остались до отправления поезда, а Домокошу удалось даже рассмешить ее. Иза открыла материну сумку и сунула туда еще триста форинтов: вдруг ей захочется купить что-нибудь, когда приедет; увидев это, старая замерла и с подозрением посмотрела на толстую женщину напротив, которая читала «Женский листок» и не обращала на них ни малейшего внимания. «Боится, ограбят», — подумала Иза, чувствуя, что уже дрожит от злости и раздражения.

За две минуты до отправления Иза и Домокош поцеловали старую: пора было выходить.

Домокош открыл окно, чтобы старая могла помахать им рукой; Та в самом деле встала, держа в руке белоснежный платок с черной каймой. Глаза у Изы блеснули; Домокош понял почему: лицо, обращенное к ним, было вежливым и сдержанно-загадочным, но оно ничего не выражало, по нему не видно было даже, рада она поездке или уезжает с тяжелым сердцем. Старая с равнодушным видом махала платком — потому лишь, что с детства ее учили махать при прощании. Иза вдруг заплакала, прижав к глазам платок. Много всего было в этих слезах: и курица, и будильник, и даже женщина в купе, грызущая орехи и читающая «Женский листок». Поезд тронулся, быстро набрал скорость и скрылся из виду. Домокош притянул к себе Изу, поцеловал ее. Он никогда еще не целовал ее в публичных местах: Иза просто не допустила бы этого. Но сейчас она не стала противиться. Ей стало немного легче от его поцелуя, и вокзал уже не казался неподходящим для этого местом.

На щеках у Изы блестели слезы. «Неужели он жалеет меня? — думала она, вытирая их. — Неужели я дожила до того, что приходится меня жалеть?» Но мысли эти спутала радость и в то же время какая-то неуверенность: Иза словно шла в темноте, и что-то мягкое, непонятное касалось ее лба и щек. «Если я захочу, могу пойти за него, — думала Иза, и мысль эта придала ей силы, оттеснив куда-то раздражение и тоску, навеянные отъездом матери. — Я пойду за него».

На Кольце гремели утренние трамваи, мчались машины. Желтые собачьи глаза Домокоша, рыжий чуб его были привычны, надежны. Он взял ее за руку, как обычно, когда они шли по улице с оживленным движением, и стал смотреть, где бы перебежать дорогу, не ища перехода. Он любил озорство и азарт, любил убегать, как мальчишка, от свистков постового. Но Иза все еще чувствовала, что он жалеет ее, и в чувстве этом облегчение странным образом смешивалось с растерянностью.

Сиденье было удобным, над ним, наверное, можно было и свет зажечь, если бы вдруг стемнело: в стене виднелась лампочка. Старая обеими руками прижимала к себе ридикюль: ей казалось, женщина, что сидела напротив и грызла арахис, внимательно поглядывает на нее. Она долго не могла решиться пойти в туалет: вдруг в это время кто-нибудь возьмет ее чемодан и сойдет с ним на первой же остановке; но мало-помалу она успокоилась. Женщина напротив спросила, не будет ли ей мешать дым, если она закурит; выяснилось, что она педагог, работает инспектором и сейчас едет проверять какую-то школу в провинции. Услышав это, старая повеселела: учителей она любила; билет у женщины был за половину стоимости, так что она, видимо, говорила правду. Конечно, есть совсем не хотелось, только пить, и она раза два приложилась к бутылке с чаем. Хорошо все-таки, что она взяла ее с собой. Им с тетей Эммой часто приходилось подолгу сидеть где-нибудь, и тогда очень кстати были взятые с собой съестные припасы. Вспомнив про курицу, она ощутила давно не испытываемое удовлетворение и уверенность в себе. Может, курица и не понадобится ей в дороге — тогда, по крайней мере, она обрадует Гицу: ей и так было не по себе, что она будет жить у нее просто так, бесплатно. Гица ведь не богачка. Она смотрела в окно; поезд шел быстро, с редкими остановками. За окном было серо, пасмурно, потом облака вдруг разошлись, выглянуло солнце. Когда Иза везла ее в Пешт, экспресс мчался слишком стремительно, она почти ничего не рассмотрела тогда. Теперь совсем другое дело.

Местность, бегущая мимо, была не такой, какой она ее помнила: более чистой, ухоженной; вместо разбросанных там и сям хуторов виднелись большие поселки, трубы, длинные приземистые строения, которые выглядели бы конюшнями, если бы не напоминали скорее общественные здания. Кое-где она видела школы, стоящие на пустом месте, на пересечении сбегающихся дорог, — новенькие чистые здания на черной земле. «Все новое, — думала она. — Даже и не разберешься, что к чему, только все не такое, как было раньше». Мост через Тису она не узнала: он был странной и смелой формы; а спустя час или два она испугалась, так как снова увидела тот же самый мост и решила, что поезд повернул где-то и едет обратно в Пешт. Женщина-инспектор давно сошла, но новые попутчики успокоили ее: это какой-то новый канал. Она долго еще оглядывалась назад: в их краях никогда не слыхать было про канал. В Дороже многие пассажиры стали прощаться и торопливо собираться. Поезд стоял две минуты, но и за это короткое время вокзал весь наполнился приехавшими сюда людьми.

Перед городом она осталась в купе одна.

С жадным восторгом смотрела она из окна; эти акации она уже знала. Беспорядочно разбросанные, беспокойные рощи, худосочные деревья говорили о приближении дома; заговори она с этими вон кустами, казалось старой, и они ответят ей. Она сложила руки перед грудью, словно молясь. Край, который видел ее ребенком, молодой женщиной и вдовой, вновь принимал ее в свои объятия. Теперь и Винце стал ей ближе, чем хотя бы вчера: Винце лежал в этой земле, и поэтому сама местность каким-то непостижимым образом становилась частью его.

Заглянул проводник, предупредил, что сейчас будет станция, и сам снял с полки ее чемодан и сетку. Тихое, блаженное состояние охватило ее — такое она испытывала когда-то очень давно, в церкви, когда крестили Изу, — все вокруг словно плыло, колыхалось невесомо. Старая порозовела, дыхание ее участилось. Она узнала железнодорожный поселок, а увидев неоновые буквы вокзала, сейчас, днем, не светящиеся, — чуть не выпрыгнула из не остановившегося еще вагона. Кто-то подал багаж; несколько минут она не могла двинуться с места, стояла, глядя вокруг; дул ветер, не такой уж и ласковый, скорее колючий, порывистый степной ветер, но пах он знакомо, привычно, по-домашнему. Она даже не чувствовала тяжести чемодана и сетки, двигаясь вместе с толпой к выходу. На площади, где стоял бронзовый Петефи, легким, как у птицы, движением воздевший ввысь руку, как бы предсказывая свое бессмертие, — старая снова остановилась. Всхлипывая, вытирая слезы, сияя, она без конца повторяла одни и те же слова: «Вот я и дома».

На остановке скопилась толпа, один трамвай она пропустила, на следующий чудом удалось взобраться. Теперь никому почему-то не пришло в голову ей помочь, она сама мучилась с чемоданом. В результате он застрял в дверях, кондуктор строго прикрикнул на нее, зашумели пассажиры; растерявшись, она бестолково дергала чемодан, пока наконец какой-то мальчишка не отпихнул его с дороги. Слыша сердитые голоса, она встряхнулась, вышла из того блаженного состояния, в какое привел ее вид родного города. На нее прикрикнули — это было уже более знакомо, чем свист ветра. «Опять я не то сделала, — пристыженно думала старая, — всегда я делаю что-нибудь не то».

Втайне она надеялась, что Гица придет встретить ее на вокзал, но та не пришла; пятиминутный путь от трамвайной остановки дался ей нелегко. Она все время останавливалась, меняя руку, и осматривалась. Сколько всего отремонтировано вокруг! Вот и тротуар подновили, пока ее не было, повесили новые почтовые ящики — никогда раньше не было здесь таких ярких, огненно-красных ящиков.

Она заметила вдруг, что идет осторожно, глядя под ноги, хотя для этого нет никаких причин, — и сообразила: прежде на этом месте надо было быть очень внимательным, здесь в войну мины выломали кирпичи на дорожке. «Винце», — сказала она про себя, в очередной раз меняя руку. Когда кончится проулок Буденц, она увидит свой дом.

Она шла, все ускоряя шаг, почти бежала меж рядами домов — и на углу остановилась. Чемодан стукнул о камни дорожки. Она не поставила, а уронила его, словно хотела отбросить вместе с сеткой. Дома, в котором она столько лет прожила, не было.

Она стояла и плакала. Ладно, она понимает, дом уже не ее; но она так мечтала увидеть его еще раз; она и в Пеште представляла во всех подробностях, как они встретятся; именно отсюда, с этого места хотела она его увидеть, с этого угла, где всегда отдыхала, возвращаясь с рынка. Потрясение было столь огромным, что она едва способна была шевельнуться, и никак не могла взять в толк, что же случилось, куда делся дом; в груди ее поднимался какой-то слепой, бесформенный гнев: Антал, это Антал во всем виноват, это он допустил. Меж домами Гицы и других соседей было что-то совсем незнакомое.

По старой привычке, а также в наивной надежде скрыть, что видит все хуже, старая не носила на улице очков. В Пеште Иза заставляла мать надевать их; но, как только тронулся поезд, она тут же сняла очки и убрала в ридикюль: пусть Гица увидит ее такой же, как прежде. Лишь вплотную приблизившись к своему бывшему дому, она поняла, что случилось. Антал перекрасил палисадник и основательно отремонтировал дом. Даже оштукатурен он был по-иному: прежде гладкие, серовато-белые, немного уже облезающие стены теперь были желтыми и шершаво-пузырчатыми; на окнах висели решетчатые ставни, точно такие, как в квартире Изы. Щель для почты были обита жестью, даже драконью пасть покрасили заново, в ярко-красный цвет, она казалась теперь живой, словно голова настоящего зверя.

Если б она захотела, то могла бы даже войти в дом: в ее ридикюле лежали ключи от ворот и от двери; она не намеренно оставила их у себя — просто не успела отдать после похорон, некому было отдать, да и не попала домой. Если б она захотела, то могла бы войти, проведать Капитана, пройти по комнатам, выйти в сад. Но не пойдешь же в чужой дом без спросу, даже если он и был когда-то твоим; это вроде кражи со взломом.

Продавец газет, погрузившись в «Непшпорт», не поднял головы; старая даже обрадовалась этому: сейчас у нее не было сил беседовать с ним. Отвернувшись, прошла она и мимо витрины Кольмана, надеясь, что тот в предобеденной суете ее не заметит; к тому же Кольман привык видеть ее в старом пальто, а не в этом балахоне с воротником из выдры и в шляпе, надвинутой низко на лоб. Старое пальто отобрала у нее Иза, купив взамен это, и мать обвиняла себя в неблагодарности, чувствуя, что почему-то совсем не рада обнове. Но что делать: она любила по-настоящему только вещи, долго и преданно служившие человеку, верных спутников в бедной, но честной жизни; она, как и Винце, считала, что нехорошо пробуждать в других зависть: для них, двух беспомощных стариков, куда лучше и безопаснее, если благополучие их не будет лезть людям в глаза. Оба очень боялись воров; ведь Капитан — не собака, не залает, увидев чужого, не поднимет тревогу. Кольман ее не заметил, и она без помех добралась до ворот Гицы.

Мастерица затопила как раз перед ее приходом.

Всем в округе было известно, что у Гицы есть принципы: к ним, этим принципам, относился и пустой дровяной сарай, и аскетический образ жизни; Гица, например, утверждала, что теплая комната вредна для здоровья, и потому топить начинала лишь с первым снегом. Старая тысячу раз слышала это, да и сама, заходя к соседке с каким-нибудь делом, убеждалась, что у той в самом деле вплоть до конца ноября огонь горит только в кухонной плите, — и все-таки почему-то была уверена, что Гица пересилит себя и встретит ее в натопленных комнатах: гость — это гость, ради гостя можно и поступиться чем-то.

Гица сказала ей, что телеграмма от Изы пришла только утром, до тех пор она не решалась «зря жечь дрова»: а вдруг она почему-то отложит поездку. После пештской квартиры у Гицы было неуютно, холодно и дымно. От жареной курицы и печенья Гица пришла в полнейший восторг, очень благодарила и за пепельницу, хотя радовалась ей не так, как съестному. Она-то думала, сказала затем Гица, что соседка выглядит много лучше, и поинтересовалась, не болела ли та. Вопрос неприятно удивил старую, ей в нем послышался скрытый упрек Изе, и она горячо принялась расхваливать дочь.

У Гицы было полным-полно новостей, она ругала Кольмана, который совсем загордился, получив награду, даже старых знакомых не узнает; сожалела, что не может затопить в ванной комнате: колонка совсем испортилась. Старая содрогнулась от мысли, что ей придется мыться в холоде, и лишь теперь пожалела о своем упрямстве: утром она все же засунула в чемодан купальную простыню — и вот, выходит, напрасно тащила. В ванной она торопливо поплескала на себя ледяной водой; у нее даже руки занемели, еле смогла вытереться. Ругая себя за свою недоверчивость, она все же открыла кран в колонке. Вода, конечно, текла нормально, колонка была исправна. Старая даже покраснела — так ей было стыдно за Гицу. Ужасно, из-за каких-то нескольких килограммов угля… А в общем Гица была с ней приветлива и говорила без умолку. Она сообщила, что уборку сегодня у Антала сделала кое-как, наспех, чтобы к ее приезду быть дома, и спросила, не сходить ли им посмотреть, как изменился дом с тех пор, как сменил хозяина. Старая замахала руками: ей не терпелось пойти к камнерезу. Они так и договаривались с Гицей в письмах: как только она приедет, они тут же пойдут в мастерскую принимать работу, потом мастер установит памятник на могиле, а они купят венок, цветов и после обеда пойдут на кладбище, посмотрят все в окончательном виде. В день поминовения можно будет зажигать свечи уже возле нового памятника. «До тех пор вы здесь будете?» — допытывалась Гица и, услышав «да», опустила свои круглые, дружелюбные глаза.

Они шли «задами», не к переулку Буденц, а в обратную сторону, по улице Добош, на которой за прошедшие полгода были застроены все пустыри. Вот и здесь строят, как в Пеште, думала старая. Она помнила, что было на месте каждого многоэтажного здания; раньше здесь сплошь стояли одноэтажные домики, в одном была канатная мастерская, в другом делали решета. Нынче — ни домишек, ни мастерских; на их месте выросла поликлиника, вроде той, где работает Иза, рядом — еще какое-то учреждение.

Памятник обошелся в огромную сумму; когда старая на него посмотрела, у нее руки опустились.

Иза не мешала матери тратить деньги, покупать, что она хочет; но старая полагала: все, что получено за принадлежавшие Винце вещи, за их прежнюю мебель, она имеет право тратить только на Винце — и заказала надгробье из черного мрамора, двойное, самое что ни есть дорогое, какое только было у камнереза; из множества эскизов и рисунков, присланных Гицей, она выбрала самый красивый, самый эффектный. И вот теперь, когда ей показали это вычурное сооружение с немыслимыми черными розами, меж которых свежей позолотой сияли их имена, ее и Винце, ее — только с датой рождения, — она совсем загрустила. В искусстве она ничего не понимала, но чувствовала и так: мраморная эта громадина ничего общего не имеет с Винце, не выражает память о нем, да и вообще ничего не выражает в своей вызывающей несуразности.

Иза, снова Иза с ее безжалостной правотой, с сигаретой в руке, которой она жестикулирует в полумраке комнаты: «Пускай останется деревянный крест, мама, только подними могилу, не ставь туда никакого памятника, ни к чему это. Ему подходит что-нибудь скромное, некричащее». Старой же хотелось чем-то пожертвовать ради Винце, и вот она всадила кучу денег в этот черный камень, перед которым стояла теперь такая потерянная. В молодости на могилку Эндруша она заказала плиту с ангелочками, тот памятник был каким-то легким, он радовал душу, в течение многих лет и десятилетий в ней жило ощущение, что дала своему малышу сверстников и ночами, когда теряет власть закон тления, каменные ангелочки играют с Эндрушем, а может быть, даже летают с ним. Теперь, семидесятишестилетняя, стоя перед памятником, она не могла себя обманывать, она твердо знала: мертвые умирают бесповоротно, насовсем, их ничем нельзя одарить, ни из желания загладить свою вину, ни из жалости, ни из любви.

Гица сияла, камнерез гордо топтался рядом: много лет уже не было у него такого заказа, чтобы и по цене, и по душе. В последний раз — добрых пятнадцать лет назад — он делал такой же монументальный памятник на могилу какого-то епископа; тот заказ ему тоже устроила Гица. Сейчас он чувствовал некоторую обиду, не слыша похвал и восторгов. Слишком уж быстро распрощалась старуха; другие обычно дольше рассматривали памятники. «Может, на кладбище, — думал камнерез, — может, там станет поразговорчивее, похвалит работу. К четырем часам пополудни памятник будет на могиле».

Пока они брели с Гицей домой, старая вспоминала исхудавшие руки Винце, его слабое, словно истаявшее тело. По эскизу нельзя было угадать, что надгробье выйдет таким огромным и неуклюжим, на эскизе оно было маленьким и изящным. «У тебя нет пространственного воображения, — убеждала ее Иза, даже на стене показав, сколько это будет примерно — три метра, — Смотри какой, зачем это нужно? Разве может быть красивой такая громадина?» Тогда старая ей не поверила, решила, что дочь преувеличивает. У цветочника она долго, с мрачным видом перебирала венки, пока наконец нашла по вкусу, такому и Винце бы радовался, будь он жив: венок сделан был из пахучих еловых веток, украшенных шишками, еще смолистыми, молодыми, и какими-то красными ягодами, они чем-то напоминали старой ягоды шиповника, из которых она каждую осень варила варенье. Гица, видно, подумала, что ей, как посреднице, тоже следует что-то купить, и выбрала всклокоченную лиловую хризантему. Старая испуганно отвела от нее взгляд. Винце терпеть не мог цветы без запаха, а о лиловых хризантемах говорил: чисто красная капуста.

Они пообедали жареной курицей; старая едва отщипнула кусочек, Гица тоже съела немного; Гица, кроме того, сварила суп с мучной заправкой, разбила туда яйцо, суп вышел вкусный, горячий. Говорила Гица все больше про Антала: прибирать за ним много не приходится, человек он аккуратный да и дома бывает мало, только вечером, после ужина. Часть обстановки он переделал, в доме уютно, как в современной квартире. Капитан безобразничает, конечно, но избавиться от него нельзя, Антал его любит. Большая комната в общем такая же, как была, Антал поставил туда то, что решил не обновлять.

Она слушала Гицу без радости: дом уже звал ее, дом, где во дворе сопит Капитан, где цветы точно так же зеленеют на подоконниках, как каждый год в эту пору. Гица сказала; может, ей недолго еще убирать у Антала, он хочет жениться, берет за себя какую-то сиделку, и она, Гица, не намерена угождать еще и молодой хозяйке.

Старую новость не взволновала. У Изы был Домокош, сердечные же дела Антала были ей так далеки, что даже думать о них не хотелось. Если она что-то и чувствовала, то скорее всего слабую радость: Антал — славный, почему бы ему и не попытать еще раз счастья.

Послеполуденные часы отняли у нее много сил.

Увидев могилу и над ней громоздкое надгробье, которое она с такой любовью, с такой неутихающей тоской готовила для Винце, она почувствовала, что Винце лишь теперь умер по-настоящему, непоправимо и навсегда. Пока над ним был лишь крест, утрата не казалась ей такой огромной, такой окончательной, и даже на похоронах был момент, когда ей подумалось: все происходящее — только ошибка, и если снова разровнять землю, вытащить крест, то Винце, может быть, выйдет из могилы, стряхнет с одежды песок и скажет: он пошутил, пора идти домой обедать. Но позолоченные буквы имени в обрамлении черных роз и слова «скончался седьмого марта тысяча девятьсот шестидесятого года» — все это было так ошеломляюще однозначно, было высказано, высечено в камне и тем самым утверждено навечно. У старой было такое чувство, что этим памятником она лишила Винце последней возможности вернуться к живым, что эта мраморная глыба многопудовой тяжестью держит его в земле, преграждая единственный путь к спасению; больше нет надежды, он не восстанет из праха, не воскреснет, не придет к ней.

Она снова вспомнила Изу: как права была дочь, что не захотела этого видеть, — и склонила голову, прижала к губам платок. Гица подхватила ее под руку, думая, что старой плохо; она видела, что та еле держится. Самолюбие камнереза было несколько удовлетворено: теперь он убедился, что памятник произвел впечатление.

У Гицы было холодно, куда холоднее, чем утром, когда старая не остыла еще от волнения, ожидания, от таскания багажа. Синеватый огонь уныло полз по сырому хворосту; старая открыла было и тут же захлопнула свой чемодан: она вспомнила, что так и не взяла с собой теплый платок, не желая оскорбить Гицу подозрением, что та даже ради нее, ради гостьи не отступит от своих принципов. На спинке кресла висела полуготовая епитрахиль; будто заинтересовавшись узором, старая пододвинулась ближе и незаметно натянула на плечи тяжелую ткань. Она глядела на огонь; даже цвет его был каким-то ненастоящим; огонь этот не грел. Гица притихла; тоже утомилась, должно быть. Они молчали. В шесть пришел Антал.

Гица, впуская его, бормотала; мол, какая приятная неожиданность, она и не думала, что он зайдет, когда говорила ему намедни, что Этелка приезжает, — а сама в это время смотрела внимательно, какое лицо будет при встрече у Антала и у гостьи. Старая, увидев Антала, расплакалась, обняла его, расцеловала, как собственного сына. Изы рядом не было, некого было стесняться. Антал смотрел на нее двойным взглядом; но к этому она уже привыкла.

«Обрати внимание на их глаза! — говорил ей иногда Винце. — И Антал, и Иза двойным взглядом на тебя смотрят: как дети и как врачи. Никогда не знаешь, что они видят».

Антал был поражен ее видом; конечно, лицо и глаза не выдали его чувств, за много лет он научился держать свой диагноз при себе, чтобы больной ничего не видел на его лице, кроме участия и доброжелательности. Старая сгорбилась, исхудала, стала чуть ли не вполовину меньше, чем прежде; удивительные глаза ее, смеющиеся даже в слезах, смотрели на все недоверчиво, как у ребенка, с которым взрослые дурно обращались. Пальто и шляпа ее, брошенные на кровать — Гица так и не поднялась убрать их на вешалку, — выглядели новыми, были сшиты по моде, модной была и вся ее одежда. Вот только речь ее, когда-то живая и быстрая, даже в печали такая сочная, такая певучая, что слушать было приятно, стала робкой и тусклой, словно в ней что-то угасло, слова звучали замедленно, произносились как-то с оглядкой… Старая словно бы утратила способность выражать свое мнение, даже ответы ее были расплывчаты, неуверенны, словно она отвыкла говорить «да» и «нет». Антала вдруг охватила такая жалость, что он, не закончив фразу, наклонился, к ней, обнял и поцеловал. Глаза в ореоле морщин снова увлажнились, но старая отстранила от него свое лицо.

В комнате было промозгло, как в погребе.

Антал снял со старой епитрахиль, набросил ей на плечи пальто и взял в охапку чемодан и сетку.

— Идемте, мама, здесь ужасно холодно. Тетя Гица на вас не обидится. А тут, я боюсь, вы простудитесь. У меня жара, как в бане, я во всех комнатах топлю, люблю, когда тепло, вы ведь знаете. У меня и переночуете.

Старая не шевельнулась. У Гицы на шее собрались складки, когда она обиженно наклонила голову. Ишь, паршивец, раскомандовался. Ему что, зарабатывает бог знает сколько, ему легко деньгами разбрасываться, небось за одни статьи сколько выручает. Сёчей он до смерти обидел, не пойдет туда Этелка. Бочкарь несчастный.

У Антала сначала тоже было ощущение, что старую ему не удастся забрать к себе. Он еще раз взглянул на ее лицо, такое знакомое, и увидел: в глазах ее нет воли, они пусты и покорны.

— Ты так считаешь? — неуверенно спросила она.

— Конечно. Прощайтесь с тетей Гицей, мама!

«А хочу я этого? — спросила себя старая, словно кого-то постороннего, пока Антал повязывал шарф у нее на шее, а Гица сидела с отсутствующим и в то же время презрительным видом. — Не знаю, не знаю. Но спорить нельзя, мне нельзя ни с кем спорить, мне всегда говорят, что нужно делать. Антал — молодой, он лучше знает».

Она поцеловала Гицу, пробормотала что-то насчет курицы и покорно двинулась за Анталом. Ключ — бывший ключ Винце, на который, чтобы отличать от других, когда-то давно привязали трехцветную ленточку — легко повернулся в замке. В подворотне вспыхнула лампочка, старая даже зажмурилась от неожиданности. Раньше света здесь не было, и зимними вечерами в подворотне приходилось идти на ощупь.

Мягкие скачки послышались со стороны сада. Такие вот скользящие, одновременно и четкие, и неясные звуки слышишь иногда в полусне. Капитан прискакал, как раньше, как всегда, обнюхал Антала, пискнул что-то. Старая ждала. Капитан недоверчиво взглянул на нее и отпрыгнул, когда она к нему наклонилась. Он не узнал ее. Она не огорчилась. Происходящее могло ранить ее, колоть — она ничего не чувствовала, как не чувствуют боли обмороженные пальцы.

В подворотне стоял прежний плетеный стол со стульями; их лишь привели в порядок, заменили кое-где сломанные прутья. Двор тоже освещала яркая лампа; кусты роз на клумбах, пригнутые к земле, укутанные соломой, газетами, с верхушками, заботливо присыпанными землей, ждали снега. Картина была прежней, такой же, как каждую осень; но и это не особенно тронуло старую. Следом за Анталом она ступила на безупречно чистые ступени крыльца, выскобленного Гицей.

Везде ее встречал свет. Прихожая сверкала белизной, на стене укреплена была какая-то странной формы вешалка, такая вполне могла быть и у Изы; двери были отлакированы заново. В двух маленьких комнатах она увидела встроенные шкафы, легкую, светлую мебель, как в Пеште, много ламп и цветов: цветы она узнала: это были когда-то ее цветы. На полу лежали лиловые и зеленые ковры, в углах стояло несколько маленьких столиков, тоже как у Изы. Окна закрывали раздвигающиеся полотняные шторы с непонятным узором. Здесь и вправду царило тепло, приятное, ровное. То, что видела старая, было настолько иным, не похожим на прежнее, что не затронуло, не разбудило ее спящую душу.

Антал распахнул дверь в большую комнату, где когда-то он жил с Изой. Эта комната, самая солнечная и приветливая, с розами под окошками, летом вся сверкающая, переливающаяся, как зеркальный шар в цветнике, — была девичьей комнатой Изы. Антал включил свет, поставил на пол сетку и чемодан, пропустил старую вперед. И остановился, глядя на нее в ожидании.

Лицо ее осталось неподвижным, не изменился и взгляд, пока она осматривалась вокруг. Антал ждал мгновенной и бурной реакции, и ему стало не по себе от этих равнодушных глаз, захотелось крикнуть, встряхнуть ее — но он лишь стоял, постепенно мрачнея.

Голубой взгляд еще раз, медленно, слишком медленно обошел, ощупал всю комнату. На окнах висели занавески, которые она шила еще у тети Эммы, вплетая в стежки свои мечты и планы; в углу стояла кровать Винце, пухлая, с высокой горой подушек, перед ней — скамеечка, обтянутая красным плюшем с вышитой на нем собачкой с перламутровыми глазами. Здесь была почти вся оставшаяся в доме мебель, все вещи, которые она так любила когда-то: и выщербленная синяя ваза с птицей, и — за стеклом маленького буфета — мышь мейсенского фарфора с отбитым хвостом. Ковры на полу тоже были прежними, прежним был каминный экран, где на черном лаковом фоне ярким веселым пятном красовалась корзина с невероятным количеством арбузных ломтей, которые непонятным образом становились еще ярче, еще аппетитнее, когда топилась печь. Теплые, красные арбузные ломти…

— Я очень люблю эту комнату, мама, — сказал Антал. — Вы будете жить здесь. Искупаться хотите?

И вышел, не ожидая ответа. Старая слышала, как он возится в кухне, и звуки эти, звон посуды, доносившаяся из кухни студенческая песня — все это было таким невыносимо знакомым, будто сам Винце ходил и гремел там посудой; Винце, пока был здоров, любил помогать на кухне и всегда что-нибудь напевал за работой.

Она расстегнула пальто, опустилась на стул. Все-таки не зря тащила она с собой купальную простынь — была ее первая мысль. Вытянув ноги, она взглянула на туфли: они явно скучали по щетке. В последнее время прихожая казалась им с Винце слишком холодной, и потихоньку они принадлежности для чистки обуви перенесли в спальню, спрятав их в деревянной коробке, в ночной шкафчик Винце. Она машинально потянула за ручку, ни на что не надеясь, подчиняясь лишь давней привычке. В шкафчике стояла новая коробка, лакированная, красная, веселая, а в ней — куски войлока, щетки и тюбики с кремом.

Она присела, разглядывая щетки. Медленно, очень медленно, словно кто-то произнес ее имя, словно кто-то звал ее из леса и она, слыша далекий голос, размышляла, отвечать ли, — подняла она голову. Так и застал ее Антал, прислушивающейся к чему-то, словно пугливый лесной зверек, настороживший уши на непонятный шорох.

Полотенца — не ее прежние, полотняные, все в заплатах, а махровые, яркие — висели на прежних крючках; в ванной тоже было тепло и уютно. Она удивилась, какие грязные у нее руки; она ведь мылась у Гицы, хоть и в холодной воде. Антал насвистывал, суетился; ужинать он накрыл в кухне; кухня была у него точь-в-точь как в Пеште у Изы, прежняя плита исчезла, ее заменила электрическая, между высоким шкафом и мойкой шел сплошной стол с дверцами внизу. Она погладила пластик, покрывающий стол. «Под ним — мой буфет», — думала старая; ей казалось, дерево и через пластик ощущает прикосновение ее пальцев. Антал подал еду; ужин ему готовила Гица, не каждый день, от раза к разу — нынче ужин как раз был. Котлеты с печеными кабачками понравились ей куда больше, чем курица, которую она ела на обед. Антал по-прежнему с любым блюдом потреблял огромное количество хлеба. Они ели молча.

— Мама, — сказал Антал после ужина, — вы очень устали?

Она едва сидела — так устала за этот день. Но не посмела в этом признаться, сказала: нет.

— Я сегодня дрова колол, поранил руку, а немытую посуду не хочу тете Гице оставлять, такая у меня мания. Так хочется, чтобы вы помыли.

Она тут же встала, собрала посуду. Антал видел, как испуганно смотрит она на краны, как колеблется, прежде чем пустить горячую воду, с какой грустной сосредоточенностью полощет тарелки, время от времени поднимая к свету и разглядывая какой-нибудь относительно целый экземпляр своего поредевшего сервиза.

— Тетя Гица, конечно, очень старательная, только куда ей до вас, мама.

Медленно, из какой-то невероятной дали проникали к ней эти слова, смысл их тоже доходил до нее словно сквозь вату. Да, Гица — женщина хозяйственная, только чистюлей, конечно, ее не назовешь, что верно, то верно.

— Уж если вы, мама, моете, то посуда прямо сверкает.

«Сверкает», — слышала она и, как эхо, повторяла про себя: «Сверкает».

— Я слышал, Иза замуж выходит.

Она не ответила. Он ведь тоже собирается жениться. Гица говорила, так что им не в чем упрекать друг друга.

— Вы ведь поживете здесь, мама?

«Поживу?» — повторило в ней эхо. «Поживу?» Здесь ей рады. «Поживу?» Она опять ничего не ответила. Одно удовольствие было вытирать посуду прежним, застиранным полотенцем, которое так хорошо впитывало воду; тарелки после него в самом деле блестели, как зеркало.

— Я кое-что задумал, хотел обсудить с вами. Вы потом решите и скажете, нравится это вам или нет. Мне бы очень хотелось, чтобы вы остались.

Она решит? Она?

Старая повесила полотенце, задвинула ящик с посудой. Антал поцеловал ей руку; он всегда целовал ей руку, благодаря за пришитую пуговицу, за постиранные носки. Но, стоящий рядом, он был ничуть не реальнее, чем любой самый странный сон. Одно лишь казалось ей настоящим — тарелки, чистые, сверкающие. И ее работа, в которой теперь в самом деле кто-то нуждался.

— С бойлером вы ведь справитесь, верно? Мне нужно сбегать кое-куда, но я постараюсь быстро вернуться. А вы пока купайтесь и укладывайтесь в постель, я вернусь — тогда и поговорим о серьезных вещах. Знали бы вы, как вы кстати приехали. И как мне хотелось, чтобы вы были здесь.

Он выскочил, тут же вернулся в пальто; шляпы у него, конечно, по-прежнему не было. Слова, которые он говорил на бегу, плавали вокруг старой, словно клубы тумана.

В Пеште ванну ей всегда готовила Иза, она боялась, что матери станет плохо или она обварится кипятком. Старая хотела было сказать Анталу, что она мечтает о теплой воде, но боится купаться одна, — и не посмела. Антал поцеловал ее, сказал, что дверь и ворота он закроет, она может спокойно ложиться, никто к ним не зайдет, тетя Гица так поздно из дома не выходит. И убежал, насвистывая, как всегда. За дверью сопел Капитан, царапая косяк; она впустила его. Теперь они были вдвоем; кролик подобрался к ней, обнюхал ей ноги, потом встал на задние лапы и посмотрел ей в лицо.

Слова Антала звенели в ее голове, в душе все сильнее, отдаваясь гулом, будто колокола. Старая опустилась на колени, не касаясь Капитана, только внимательно глядя на него; рядом, в темной, застывшей было воде прошлого, настоящего, будущего с тихим шелестом расходились круги. Она не чувствовала уже усталости, и все ей теперь было ясно, она вдруг узнала под новой штукатуркой свой дом, свою прежнюю мебель. Дом обрел голос, поздоровался с нею. Она оставила Капитана, который, испуганно и восторженно пища, едва веря своим глазам и своим инстинктам, заспешил следом, обнюхивая ей ноги, прыгая вокруг с такой самозабвенной радостью, на которую способны только животные. Старая прошла по своим бывшим комнатам, которые даже с лиловыми и зелеными шторами были прежними, были самими собой, и встала на пороге большой комнаты, куда Антал внес багаж, — прислонилась к дверному косяку. О, это сознание, что она вернулась домой, что само это понятие «домой» еще существует — и существует сам дом, и что прошлое, словно живое существо, поднялось на задние лапы и заглянуло в глаза. Столько месяцев жившая в немоте, старая, не открывая рта, про себя, откликнулась на тихий, но внятный зов.

Антал бежал по улице, с удовольствием чувствуя напряжение в мышцах. Вот так же бежал он из дома в то утро, когда понял, что должен оставить Изу, бежал, словно спасая жизнь, а над ним вздрагивало, качалось небо… Улица как-то неуловимо менялась: воздух насытился влагой, отяжелел, теряя упругость, стал похожим на молоко — и потемнел в то же время, фонари втянули лучи, каждый источник света как будто свернулся, замкнулся в себе.

«Она погубит ее, — думал Антал, — как почти погубила меня. Бедняжку одна-единственная нить держит в жизни, а Иза выпустила из рук эту нить, еще месяц-другой, и конец. Если я подхвачу эту нить, может быть, я еще удержу ее».

Радостно было думать, что скоро он увидит Лидию, возьмет ее за руку; ему так хотелось коснуться ее, ощутить теплоту ее кожи, убедиться, что она есть, что скоро она будет с ним все время и, если ночью его будут мучить кошмары, голос Лидии разбудит его, и Лидии он расскажет свой сон. Ему едва удалось сесть на трамвай, даже не сесть, а встать на подножку: он был полон энергии, возбужден, весел, он весь вибрировал, как всегда, если долго не видел Лидию; но сегодня была и другая причина: он был увлечен своим планом и жаждал как можно скорее обсудить его с Лидией. Как здорово, что с Лидией можно говорить обо всем, даже об Изе! Только с ней и больше ни с кем.

Сойдя с трамвая у клиники, он даже ругнулся вслух: деревья едва виднелись в белой мгле. В ней исчезли и светлые окна, все вокруг лишь угадывалось во внезапно затопившем окрестность тумане. Лидию он нашел в столовой, она кончала ужинать. Подняв на него глаза, она тут же быстро отвела их, стала смотреть к себе в тарелку. «Даже взглянуть на меня не смеет, — подумал Антал, — у нас с ней в глазах все написано». Сев рядом с ней, он стал ждать, когда она кончит.

Позже он не раз вспоминал, как они добирались домой, идя через парк в неправдоподобно густой и в то же время неощутимой молочной массе по старой аллее, которая в последнее время связана была для него только с Лидией и с которой давным-давно отлетело дыхание Изы. Они шли сквозь туман, держась друг за друга, обходили скамьи, деревья, лицо Лидии было совсем рядом с его лицом, и он, слыша ее учащенное дыхание, чувствовал, что она взволнована и обрадована. Лидия искренне рада была его плану, находила его чудесным; она говорила о Винце, вспоминала, как впервые заговорила с ним о Дюде, о мельнице, о его жене. Сквозь ткань пальто он ощущал худую руку Лидии; они гадали, что скажет старая, увидев Лидию, вспомнит ли она ее, а если вспомнит, то как. «Она сейчас спит! — сказал Антал. — Что бы она ни сказала, не обижай ее! Сейчас она и говорит во сне, и делает все во сне — но скоро проснется. Наверное, она уже искупалась, легла в постель, сидит, опираясь на подушки, на носу очки, она их надевает только для чтения, потому что заботится о своей внешности, — и просматривает журналы. Надеюсь, она нашла их на подоконнике. Теперь, ты увидишь, она поймет то, чего тогда еще не хотела понять. С тех пор кое-что изменилось».

Они шли по улице, едва не наталкиваясь на встречных, извиняясь, смеясь — в тумане ничего не было видно. Туман теперь был не чисто белым, приобрел какой-то желтоватый оттенок. Ощупью нашли они ворота, замок. Даже кожа на руках и лицах у них была влажной, словно по ней провели мокрой ватой.

В доме горели все лампы. Дверь в ванную была распахнута, ванна блестела чистотой, в воздухе разошелся пар от горячей воды, на умывальнике лежало чужое мыло, на фреголи висела огромная купальная простыня. Антал прошел по комнатам, выключая свет. В прихожей, за треногой с цветочными горшками, обнаружился Капитан, он был в дурном настроении, вид у него был обиженный и беспокойный.

— Глупый! — сказала Лидия ласково. — Дурачок! Ну, иди ко мне!

Антал постучал в дверь большой комнаты. Ответа не было. Он постучал еще раз.

— Не беспокой ее! — сказала Лидия. — Заснула, наверное. Будет время и утром.

— Ты не видела ее лицо, — ответил Антал. — Я разбужу ее.

Он открыл дверь. Кровать с белоснежным покрывалом тети Эммы стояла нетронутая, чемодан Изы был нераспакован. Старой не было в комнате.

Загрузка...