Ничего страшного в самом деле не произошло, искупалась она без приключений.
Она долго, наслаждаясь теплом, лежала в ванне, а когда вылезла, ложиться в постель расхотелось; она оделась и вновь обошла весь дом, комнату за комнатой, заглянула и в кладовую, открыла холодильник, даже крышки кастрюль подняла. В Пеште, если Иза вечером долго не возвращалась домой, старая не могла и подумать о сне — словно за ней в многолюдном доме, стоящем в самом центре огромного города, следил кто-то страшный. Здесь же она не боялась, хотя и была совсем одна, Антал не сказал даже, куда идет, Гица же с наступлением темноты не выходила из дому, и нечего было надеяться, что она зайдет, проведает старую. Разжиревший Капитан, которого проснувшаяся вдруг память повергла в какое-то нервное настроение, заставляя его то и дело поднимать голову и недоуменно смотреть на бывшую хозяйку, напрягая шею, словно он изо всех сил пытался вытянуть занесенные тиной воспоминания из заброшенного колодца, — Капитан никак не мог быть ей защитником; и все же здесь она чувствовала себя в безопасности. То ли стены были тому причиной, то ли стоячие часы, которые Иза тоже оставила здесь; это была единственная вещь, про которую заведомо можно было сказать, что в Пешт она не попадет: Иза терпеть не могла эти часы. Она еще младенцем боялась их, ревела, сердито показывая на них ручонками, и даже пыталась спрятаться, когда они принимались бить. Они с Винце никак не могли взять в толк, что с дочерью, почему она боится часов. Эндруш, да и другие дети, что бывали у них, в ладоши хлопали от восторга, одну только Изу часы приводили в ужас.
Мерное тиканье, которое любому другому говорило бы: «Жизнь уходит!» — для ее ушей означало: жизнь остановилась. Впервые за многие месяцы мир вокруг наконец стал реальным, почва, зыбкая, затянутая тонкой морщинистой пленкой, вновь обрела прочность у нее под ногами. Старая думала.
Она уже очень давно не думала; разве что вспоминала.
Она обнаружила, что способна мечтать о чем-то, чего-то хотеть, способна чувствовать не только тоску; открытие это ее поразило. Она опустилась в кресло-качалку и некоторое время сидела, покачиваясь. В последние недели она беседовала разве что с Винце; сейчас она начала говорить с самою собой. И то, что она говорила про себя и себе, не доставляло ей боли; это было удивительно, непривычно.
Она надела пальто, повесила на руку сетку, которая без жареной курицы, без печенья стала пугающе невесомой. Взяла ридикюль — не потому, что опасалась выходить без удостоверения личности: она твердо запомнила еще с тех времен, когда жила с тетей Эммой: на улицу полагается выходить с ридикюлем. Надела шляпу, даже поправила ее перед зеркалом и впервые с того момента, как приехала, водрузила на нос очки. Капитан, пища, поскакал за ней, она нагнулась, взяла его на руки. Кролик так разжирел, что она с трудом подняла его. Гица никогда не умела обращаться с животными, вот и Капитана перекормила. Старая поцеловала его в темя между ушами; Капитан так удивился, что отдернул голову, засопел, глаза его испуганно забегали.
На крыльце она остановилась.
Она не ожидала, что на улице будет туман; почему-то ей казалось, там светит луна; она и сама не понимала, при чем тут луна, но хотела увидеть луну, хотела так сильно, что, увидев белесую мглу, даже зажмурилась от огорчения. Сад, казалось, зашевелился в наплывающих белых волнах, колокольня на церкви едва обозначилась смутным, неверным контуром. «Господи, стыдно-то как, — сказала она живущей в ней Изе, — если б ты знала, как мне стыдно, Изонька!»
Ключ легко повернулся в замке, словно с тех пор, как она пользовалась им в последний раз, и не прошло почти три четверти года. Улица выглядела неправдоподобно, лавка Кольмана куда-то исчезла; старая как будто оказалась на берегу огромной реки; людей она замечала, лишь почти наткнувшись на них, — из тумана вдруг выныривали головы, плечи, шляпы. «Извините, — говорила старая всякий раз, — прошу прощения!» Асфальт под ногами был влажным и черным, фонари чуть просвечивали сквозь молочную пелену.
Не было еще и восьми, а жизнь в городе почти замерла. Машины едва ползли в тумане, трамвай шел, беспрерывно названивая. Старую охватило хмельное, триумфальное чувство, она шла, не остерегаясь, не боясь ничего; повернув на улицу Кенек, она миновала громадный силуэт собора, пересекла площадь, полную мигающих световых сигналов, звонков и гудков. Шла спокойно, неспешно, а впереди и позади нее медленно проплывали в тумане тени машин. На тротуаре она попала в толпу: в кинотеатре «Гунния» закончился вечерний сеанс. Она чувствовала, что ее со всех сторон окружают люди, но в какой стороне находятся распахнутые двери кино, можно было только догадываться. В Пеште она давно уже не гуляла по улицам — и теперь жадно вдыхала влажный густой воздух, иногда даже рот открывала, словно задыхаясь, хотя давно уже не чувствовала себя так бодро. Она ловила туман губами, как в детстве когда-то — снежные хлопья.
Где же все-таки Винце?
На кладбище, под тем уродливым камнем, его нет. А ведь где-то он есть, должен быть, она, еще не подъехав к городу, ощущала его присутствие, ветер нес ей его смех. Он должен быть здесь, рядом, в тумане. Дома, у Антала, он тоже был близко, но не совсем, она не могла до него дотянуться, в доме Антала она находила только себя самое, Винце там не было.
Когда Иза была еще девочкой, к ней иногда приходили подруги, они играли в «холодно-горячо» и, когда спрятанный предмет вот-вот должен был найтись, возбужденно кричали: «Тепло, еще теплее…»
Дома, в их старом доме, было всего лишь «тепло». Нет, конечно, не «холодно»: ведь на вешалке там висела палка вишневого дерева, там был Капитан, были розы, ждущие зимы, и луковицы тюльпанов в горшках, под слоем земли. Но где-то должно быть «совсем горячо». Не на кладбище, нет. И не в доме.
На трамвайном кольце, как всегда, стоял готовый к отправке вагон: старая села в него. С собой у нее были лишь крупные деньги, молоденькая кондукторша измучилась, отсчитывая ей сдачу. Слушая. певучую ее речь, старая смотрела на нее чуть ли не с нежностью; в Пеште говорили совсем по-другому. Потом, прижав к себе ридикюль, она повторяла про себя названия остановок, которые появлялись за окнами как выплывающие из белой мглы светлые и темные тени. Вот трамвай прогремел мимо почты, вот кальвинистская церковь, старая комитатская управа, ратуша, гимназия, памятник Казинци, памятник ополченцам, инфекционная больница. Вот купальня. Если бы было хоть что-нибудь видно, она бы могла видеть мельницу, паровую мельницу, за которой летом всегда так пахло цветами, если ветер дул со стороны Бальзамного рва.
Идя к дверям следом за выходящими пассажирами, кондукторша остановилась возле нее. Трамвай сейчас тронется обратно, заснула, что ли, бабуся? Старой хотелось объяснить ей, что сюда-то она и ехала с самого начала, да вот, поди ж ты, замешкалась; устала, да и думать уже отвыкла. Трамвай растворился в тумане, народ разошелся; откуда-то слышался лай собаки.
Здесь уже чувствовалось: Винце близко; хотя ступни ощущали не прежнюю, знакомую почву: земляная тропа исчезла, дорогу покрыли бетоном. Светились стеклянные двери пивной, старая заглянула туда, но мало что увидела: чьи-то спины, плечи, почти все в кожаных куртках или пальто. «Бедняжка, — сказала она живущей в ней Изе, — как тебе плохо, должно быть, было со мной, как трудно».
От Бальзамного рва ветер сейчас не нес аромата, но память ее знала, какой запах она должна была б ощутить, будь сейчас лето: густой и плотный запах мыльнянок. Она не успела еще погрузиться в туман, вставший стеной меж садами и южной частью города, а Винце был уже тут; пусть не совсем еще рядом, но почти уже тут. В последний раз она была здесь в день его смерти; тогда как раз закладывали фундаменты нового жилого квартала. С тех пор, наверное, уже поднялись дома.
Кто-то возник из тумана, прошел мимо, крупный мужчина в форме.
— Тут можно пройти? — робко спросила старая.
— Кто с ума сошел, тому можно, — угрюмо ответил незнакомец. — Грязь — по колено.
Грязь ее не пугала; вот только вход в жилой квартал сбил ее с толку: в последний раз, когда она была здесь, в узкой горловине, ведущей в Бальзамный ров, были врыты два столбика — теперь она нигде их не видела. Дорога в самом деле тонула в грязи, но старая смело шла вперед: над головой сияли ослепительно яркие фонари; силы их не хватало, чтобы осветить весь квартал, но у себя под ногами она видела каждый камешек.
Невдалеке залаяла собака; старая испугалась было, потом опять ободрилась: лай становился сильнее, но не приближался. Здесь еще в начале строительства поставлен был ночной сторож, и собака, конечно, привязана. Но лай ее был жуток, неправдоподобен, протяжен — не лай, а какой-то сплошной, механический вой.
На голос собаки появился сторож. Он посмотрел на старуху, даже поздоровался с ней. Сторож курил трубку, ему было скучно и зябко. Сейчас он был рад любой живой душе.
— Да она не тронет, — сказал сторож. — Гавкать только горазда. А так она не кусается.
Старая почтительно ответила на приветствие и остановилась. Огромная лампа сияла прямо у нее над головой; сторож видел, как она с любопытством озирается по сторонам.
Жилые дома, за исключением одного, стояли, подведенные под крышу; стекол в окнах пока еще не было; последний дом в ряду поднялся лишь до пятого этажа. На утрамбованной почве Бальзамного рва, одинаковые, как близнецы, стояли миниатюрные небоскребы, четыре с одной стороны и четыре — с другой. Старая разглядывала их с изумлением. Лишь четвертый в левом ряду был ниже других и какой-то иной; это видно было даже в тумане, который как будто чуть-чуть поредел сейчас; дом был незакончен, и даже небо над ним прогибалось, словно под грузом тумана, провисало в пустое пространство меж стенами. Один лишь артезианский колодец возле дороги был прежним, не изменился с минувших времен — только колодец да небо над головой. Старая села возле колодца на желоб — у него был красивый желоб из красного камня, блестящий и влажный, отшлифованный за многие годы лившейся на него водой.
— Пить хотите? — спросил ее сторож. — Дать, может, кружку?
— Нет, спасибо.
Старая покрутила колесо, оно шло легко, как и прежде; зажурчала вода, она была белой, мерцающей, юной. Нет, сказала она, пить ей не хочется, только на колодец хотела взглянуть.
Прошла мимо женщина, толкая велосипед, поздоровалась с ними — как все еще здороваются с незнакомыми людьми в провинции, на городских окраинах — и исчезла в тумане, в той стороне, где был другой выход из Бальзамного рва, к улице Ракоци. Собака опять залилась протяжным, нескончаемым лаем.
— Можно тут посидеть? — спросила старая.
Винце был тут настолько близко, что она чувствовала: если сторож оставит ее одну, уйдет или отвернется хотя бы, Винце сразу окажется рядом, ощутимо, реально, и она наконец узнает, что должна сделать.
— Сидите хоть сколько, мне-то что?
Сторож отвернулся. Красть здесь нечего, кроме разве что кирпича; да много ли она утащит его в этой старой сетке, а остальное все заперто в складе, у склада — собака. Что в этом тумане можно делать возле колодца, одному богу ведомо; может, квартиру старуха должна получить здесь — вот и пришла посмотреть, порадоваться заранее.
Он вернулся к собаке, поправил на ней ошейник. Собака была беспокойна и не отозвалась на прикосновение руки — прежде она обрадовалась бы этому; ночью они хорошо понимали друг друга — ведь у них была одна служба, одно дело на двоих; днем же собака была собакой, он — хозяином, он спал, ел, валялся в постели до начала дежурства. Но по ночам граница меж ними как будто стиралась, и сторожу было приятно, что он не один. Сейчас собака явно тревожилась, она и не выла уже, а скулила. Сторож легонько стукнул ее, чтобы она замолчала.
Винце был здесь, он настолько был здесь, что к нему не нужно было обращаться особо. Старая не видела его, но чувствовала, что он стоит рядом, — и мысли ее словно этого только и ждали: тьма в голове постепенно редела, путаница сменялась порядком. Она не стала рассказывать Винце, как трудно ей было дождаться встречи с ним и как невыносимо пуста, беспросветна ее жизнь без него, — Винце и так это знал, он тоже не рассказывал ей о том, где он был и что делал до этого дня; все же было странно немножко, как естественно слился он с этим новым жилым массивом. В близком присутствии Винце не было ничего сверхъестественного: он явился точь-в-точь таким же, каким был в жизни, с той лишь разницей, что стал домом, кварталом, электрической лампочкой на столбе; и было лишь удивительно, что его можно составить, собрать из отдельных частей: проводов, кирпичей, балок. Как человек превращается в здание? Почему? Жаль, что Винце молчит, не рассказывает ей о том, что так хотелось бы знать; придется, значит, самой обо всем догадываться — что ж, если будет время, она, пожалуй, и догадается; Винце иногда доставлял ей такую радость: давал ей самой додуматься до чего-нибудь, лишь подталкивая назаметно к правильному решению; его глазки-горошины сияли, он весь лучился счастьем, когда ей удавалось своим умом найти нужный выход.
«Как ужасно, — думала старая, задумчиво вращая колесо и глядя на струю: у струи была лебединая шея, белая, нежная в лучах фонаря. — Ей так трудно со мной, я так ей мешаю — и не знаю, что делать».
Иза, живущая в ней, нахмурила брови и резким, высоким голосом произнесла: «Я устала».
— Видишь, я ей в тягость, я ее утомляю, — объясняла старая Винце. — А ведь она такая славная девочка и так много работает. Ты бы видел, сколько она дает мне денег: у меня полон шкаф сотенных. Мне так стыдно, что я ничего не могу для нее сделать.
Винце исчез.
Он исчез так же полно и без остатка, как явственно и ощутимо присутствовал минуту назад — и сам квартал словно провалился куда-то, силуэты зданий расплылись в размытые пятна. Он сердится на нее и не хочет помочь. Старая сразу почувствовала, что замерзла, руки без перчаток закоченели от холодной воды. Туман вновь стал враждебным и плотным. Собака завыла.
Со стороны улицы Ракоци шли шумной компанией, взявшись под руки, парни и девушки. «Молодежь, — думала старая. — Им и туман не туман. К университету идут, смеются — смеются, как Антал и Иза в юности. Я совсем глупая. Винце не отвечает».
Она сидела, глядя в землю; грязи вокруг колодца было еще больше, заботливо начищенные черные туфли ее по краям жирно блестели. Усталости она не чувствовала — скорее какое-то непривычное напряжение, и словно бы видела и слышала все гораздо острее, чем прежде. Слышались крики, ругань, хлопанье двери, донесся звон колокольчика над входом в пивную. Кто-то зашлепал по грязной дороге; звук приближался. Собака молчала, но старой сейчас это казалось страшнее, чем прежний жуткий вой.
— Ночевать, что ли, здесь будете? — спросил сторож, но для того лишь, чтобы сказать что-нибудь. Какое ему дело: сидит человек у колодца — и пусть сидит.
Кто-то брел по дороге прямо к ним, распевая, с надрывом, со слезой в голосе: «Белый голубь над селом летает». Старая тут же увидела то, о чем говорилось в песне, только голубь был не белый, а серебристый, и летел в небе, словно самолет, неестественно развернув неподвижные крылья. И село было необычным, сплошь состоящим из одинаковых домиков с черепичными крышами и крылечками, словно в киножурнале.
— Эй, — услышала она голос сторожа. — Не туда, не туда, прямо иди. Улица Ракоци — там. Куда тебя несет?
Старая всю жизнь смертельно боялась пьяных. Ноги у нее занемели; встав, она оперлась на колесо, оно заскрипело; старая виновато посмотрела на сторожа, но тот был теперь занят пьяным, который что-то ему объяснял, стоя на середине дороги, и показывал на одно из зданий. Косолапый, сутулый, он напоминал в тумане какого-то отощавшего медведя.
«Надо уйти отсюда», — подумала старая. Ничего она не достигла, чего хотела; ничего ей нынче не удается. Винце ушел безвозвратно. Сторож втолковывал пьяному, что ночью на стройку ходить запрещается, а тот в ответ кричал, что получает здесь квартиру и никто не может ему запретить посмотреть, как движется дело. Что-то треснуло: кажется, доска; старая, испугавшись, торопливо пошла в сторону зданий.
— Убирайся отсюда, — сказал сторож, — убирайся, пока я собаку на тебя не спустил.
Старая совсем перепугалась. Вдруг собака не поймет, что нужно прогнать этого пьяного, и бросится на нее? Она побежала по дороге, меж одинаковых, как близнецы, домов. Немного подальше, помнится, дорогу пересекала тропа — может, на ее месте сделали хорошую пешеходную дорожку; если пойти по ней, можно выйти прямо к трамвайным путям. Там она переждет, пока все успокоится, и тогда вернется. Проходя мимо зданий, она касалась рукою стен, на ощупь они были влажными и прохладными, как лицо Винце в тот, последний день, и даже серебрились как его лоб.
— Пошел отсюда ко всем чертям! — слышала она крик сторожа. — Да будь ты хоть ангел господень, все равно я тебе ничего ночью не стану показывать!
Ангел?
Она замедлила шаг. Через грязь был проложен дощатый настил, теперь она шла по нему и, на минутку забыв обо всем, смотрела на свои ноги и тихо радовалась: смотри ты, нигде не залезла в грязь. Хорошая вещь — очки, так уверенно в них себя чувствуешь. По доскам, должно быть, возят тачки к последнему, не достроенному еще дому. Она шла и шла, удаляясь от голосов, и вдруг испугалась, обнаружив, что прошла совсем рядом с собакой; старая замерла от ужаса, но собака вела себя непонятно: она лишь глядела на нее, и глаза у нее были какие-то тусклые, словно бы даже испуганные. Собака тявкнула, слабо, пискляво, как Капитан. Старая повесила сетку на другую руку.
— Убирайся, тебе говорят, — слышалось за спиной. — Куда старуха-то делась? Видишь, человека прогнал!
«Иза, — сказала старая живущей в ней Изе. — Не сердись. Не могу ничего придумать. Отец здесь, но не так, как я думала, отец стал домом, дорогой, бетоном, он не отвечает».
Она шла и ломала голову, что может сделать для Изы, которая сейчас, в тумане и в ней, снова превратилась в ребенка, в кудрявую девочку в переднике, с мокрым носом, с искаженным от плача ртом. «Ты меня так раздражаешь, — тонким плачущим голосом пожаловалась матери девочка Иза, — ни минуты покоя, только и думаю что о тебе. А моя работа!» Это было так странно: образ, голос и смысл не подходили друг другу, шепелявая Иза в туфлях на бантиках — и эти слова: «раздражаешь», «работа». «Никакой жизни у меня не осталось. Ты такая неловкая. Такая неумелая. Так все вокруг горько, и нет никакого выхода».
«Милая моя, — думала старая. — Бедная Изонька!»
Сторож и пьяный все еще спорили; она добралась до крайнего дома — и тут совсем растерялась: к трамвайной линии здесь нельзя было выйти, на месте бывшей тропы тянулась проволочная изгородь. Нужно идти обратно, опять мимо той страшной собаки. Ей стало жутко.
Дощатый настил здесь раздваивался. Одно ответвление, лежащее на голой земле, поворачивало и шло через грязь обратно, другое — прямо и вверх, в недостроенный дом, где еще не было лестничной клетки. На досках были набиты рейки: чтоб легче входить наверх. Будь она помоложе, она могла бы взять и взбежать туда, прямо на этажи; прежде она любила, раскинув руки, бегать по дощатым настилам.
Винце снова был здесь, лишь сердился немного; она не понимала за что, не понимала, как многое другое. Но ей было очень обидно, что он сердится на нее; у нее даже слезы выступили на глазах. Если он молчит, так откуда ж ей знать, что надо делать? Он же видит, что сейчас она не в силах найти выход сама! Винце должен помнить, что умной она никогда не была.
Голос сторожа неожиданно стал еще громче, в нем теперь слышалась неподдельная злость.
— Дома ломай себе шею, если хочешь, а не здесь, здесь я за все отвечаю. И пошел отсюда, пока я в полицию не позвонил! Пьяная скотина!
Слова упали в туман, словно в воду; вокруг них расходились круги. Винце вдруг смягчился; смягчилась и Иза, живущая в ней, круглые глаза ее стали светлыми, жадными, будто в детстве, когда она упрашивала отца купить ей айвового мармелада или орехов в меду.
«Тебя охраняет ангел, — сказал ей однажды Винце, — охраняет ангел, Этелка, ты в двадцатом веке единственный человек, у которого есть еще ангел-хранитель». Она вдруг четко увидела ту картину над своей кроватью, увидела девочку с земляникой; у девочки на лице уже не было старонемецкой приторности: из-под белокурых, венком заплетенных волос на старую глянуло ее собственное, морщинистое лицо; на руке у бегущей девочки, вместо лукошка, висела черная сетка. И в этот момент она поняла, что может сделать для Изы, для Изы, живущей в ней, — не для той, далекой, чужой, которая ездит в такси, шепчется о чем-то с Терезой, строго смотрит из-за толстых серьезных книг. Винце снова не было рядом, но теперь она не звала его. Это был момент, когда ей нужно было остаться совершенно одной.
— Улетай! — сказала старая ангелу, ангелу с той картины, и ангел взглянул на нее, взмыл в небеса и исчез. Настил был пуст, совершенно пуст, он подымался вверх и тонул во тьме. Старая осторожно сняла очки, сложив розовые пластмассовые заушники, убрала их в ридикюль — и двинулась вверх.
Впервые в жизни за спиной у нее не летел заботливый ангел-хранитель.
Утром следующего дня Иза проснулась около девяти, отдохнувшая, довольная, в радужном настроении.
В юности она ненавидела воскресенья, ей было скучно без суеты и шума будней. Лишь поработав несколько лет, она научилась ценить выходные, двадцать четыре свободных часа, время, не занятое ничем, научилась любить и праздники, прежде такие долгие и утомительные. Нынешнее воскресенье, когда не будет ни Терезы, ни матери, ни даже Домокоша, который занят на какой-то читательской конференции, — стало для нее неожиданным подарком. Она лежала в постели, даже не поднимая решетчатых ставней на окнах, смотрела на полоски дневного света в щелях меж рейками, удобно устроившись на подушке. Непривычное, почти физическое наслаждение было в том, что ни один человек на свете не претендует сейчас на ее общество, на ее время, что она может побыть наедине сама с собой, не ощущая даже того немного грустного, боязливо-сдержанного внимания, которое постоянно было направлено на нее из соседней комнаты. Иза сама поразилась, какой это отдых для нее, абсолютный отдых, когда в квартире не слышно тихой возни, скрипа открываемой робко двери в ванную, шаркающих шагов — и неизбежного грохота: чем старательнее пыталась мать не наделать шума, тем более вероятно было, что она обязательно что-нибудь уронит или заденет. Изе даже неловко чуть-чуть стало от того, что ей так хорошо в одиночестве.
И не то чтобы ей сейчас нужно было без помех обдумать какой-то важный вопрос. Анализы у матери — ей прислали их несколько дней назад — были хорошие; Иза искренне верила, что идею насчет артели, где мать могла бы работать, в конце концов удастся осуществить; много ждала она и от материной поездки: смена обстановки должна подбодрить старую. Отсутствие Домокоша тоже ее не тревожило, она привыкла к его странной работе, беспорядочному режиму, привыкла, что у него нет потребности быть с ней постоянно, как когда-то у Антала.
Она решила даже не одеваться до обеда, побездельничать, листая журналы, слушая музыку; а к вечеру можно пойти куда-нибудь погулять, например, в Обуду, там каждый раз открываешь для себя что-нибудь новое. Иза соорудила нехитрый завтрак; она ощущала душевный подъем и уверенность в себе, словно ей удалось провести кого-то, кто упорно покушался на ее покой; мать будет жить рядом, в довольстве и без забот, тревожиться за нее больше не надо, да и другие дела авось уладятся; быть может, определятся и отношения с Домокошем.
Она заваривала чай, когда зазвонил телефон.
Услышав частые настойчивые звонки междугородной, она даже подумала сперва, что ей почудилось; но звонки продолжались; оставив чайник на тихом огне, она побежала в холл. Может, она перепутала, конференция у Домокоша вовсе не в Пеште, а где-то в провинции, и теперь он звонит ей оттуда. Конечно, это он, кто ж еще, с матерью они всего сутки как расстались; неужели она? Чушь какая-то. Хорошее настроение улетучилось. Она ненавидела междугородные вызовы, эти прерывистые резкие трели вызывали у нее приступ сердцебиения;.о том, что отец умирает, она тоже узнала по телефону. Антала тогда едва было слышно, они оба кричали, чтобы понять друг друга. А сколько раз звонила ей мать, и не сосчитаешь, — все спрашивала совета, как быть? Уголь привезли — одна пыль; кто-то выломал доски в задней стенке сарая и украл пилу и топор; отец себя плохо чувствует; у них новый почтальон, и он не желает пенсию оставлять у Кольмана… Господи, страшно вспомнить!
Сейчас она не чувствовала тревоги — только раздражение; Домокош мог бы и понять, что дергать ее в воскресенье — бестактно; в то же время в ней шевельнулось что-то вроде радости: раз звонит даже в воскресенье, значит, она нужна ему.
Когда в трубке прозвучало название родного города, она ощутила себя обманутой. Снова ее теребят оттуда, снова врасплох, неожиданно, не думая о ее покое, о воскресном отдыхе. Ведь только вчера утром она попрощалась с матерью. Злые слезы выступили у нее на глазах, пока она пыталась угадать, что старая позабыла дома и какую позарез необходимую вещь, не уместившуюся в чемодан и в сетку, нужно немедленно выслать. Зонтик, что ли?
Слышимость на сей раз была на удивление хорошей. Голос Антала звучал словно бы из соседней комнаты. Антал произнес только две короткие фразы — казалось, ему трудно говорить — и, прежде чем она успела спросить что-то, повесил трубку. Телефонистка встревоженно осведомилась, закончен ли разговор; когда Иза тоже положила трубку, аппарат несколько раз беспорядочно звякнул, будто на станции не поверили, чтобы кто-то заказывал срочный разговор из-за четырех-пяти слов. Она опустилась в кресло у телефонного столика: ноги не держали ее. То, что она услышала, было невероятно, непостижимо. Ей показалось, Антал говорил сквозь слезы и положил трубку так быстро, потому что не в силах был больше держать ее. Многолетний опыт врача — заставил ее инстинктивно откинуть назад голову и холодными, негнущимися пальцами массировать себе затылок. Никогда еще она не была так близка к обмороку. Сделав несколько полных вздохов, она смогла наконец встать на ноги. Она не пыталась анализировать охватившее ее чувство: сейчас самое важное было — справиться с дурнотой. У нее полились слезы, и она с изумлением услышала, как она плачет — чужим каким-то, воющим голосом. Держась за мебель, она подтащилась к аптечке. Дома Иза держала, лишь самые будничные лекарства и сейчас с трудом нашла коробочку успокоительных таблеток; она еле содрала с нее целлофановую обертку. Приняв таблетку, она вернулась в свою комнату, снова легла на постель.
Теперь она точно знала: жалость, отчаяние, печаль — всем этим не исчерпывается то состояние, в какое поверг ее звонок Антала. Нечеловеческий вой, вырвавшийся у нее, был воем затравленного зверя, который, много часов подряд убегая от охотников, от погони, чувствует себя наконец в безопасности, укрывшись в ветвях, еще измученный, дрожащий, и вдруг опять слышит шум близкой облавы и в ужасе понимает, что снова должен спасаться, бежать, изворачиваться. Куда скрыться, молили дрожащие губы Изы, где найти недоступное охотникам место? Она спрятала в ладони распухшее от плача лицо. Когда-то, в юности, она была очень гордой и, даже жестоко страдая, ни за что не призналась бы в слабости, в поражении. Теперь, наедине с собой, в своем, теперь уже совершенно пустом, принадлежащем только ей доме, она могла не прятать чувств; словно все раны разом открылись в ее душе, даже те, что давно вроде бы зарубцевались, она вновь стояла в доме с пастью дракона на водосточном желобе, ожидая, пока Антал кончит собирать свои вещи, и снова слышала голос Деккера, который сказал ей: «Иза, у вашего отца — рак, пожелайте ему, если любите, скорой смерти». Какими странно живыми казались ей тогда листки заключений, сжатые в пальцах.
Она попыталась восстановить в памяти лицо матери; но ничего у нее не получалось. Словно лишившись способности распоряжаться собственной памятью, Она, как ни напрягалась, видела перед собой лишь общие черты ее облика, сгорбленную узкую спину, линию шеи, которая странно изменилась за минувшие два-три месяца. В последнее время старая — шла ли, стояла ли — упорно смотрела лишь себе под ноги, не поднимая глаз. Одиночество, которым Иза только что наслаждалась, обрушилось на нее, придавило, как камень. Теперь ей доставляла облегчение мысль о том, что Домокош есть где-то, что она может его разыскать, рассказать ему, что случилось, попросить поехать с ней. Она умылась, привела в порядок волосы, оделась. Таблетка, которую она приняла, начинала оказывать действие. «Что за полезная вещь, — думала она с отвращением, — ты можешь чувствовать себя раздавленной и убитой, а приняла таблетку — и отошло». В самом деле, отчаяние, беспомощность отпустили ее. Она позвонила директору клиники — ей удалось уже полностью взять себя в руки, — написала записку Терезе, приготовила вещи в дорогу. Она прошла по квартире, которая вдруг стала просторной, словно одно лишь сознание, что старая никогда больше не будет сидеть и молчать в своей комнате, не будет с грохотом, неумело, опускать ставни на окнах, — сразу раздвинуло стены комнат. Мысль о том, что теперь у нее нет не только отца, но и матери, была непривычна, слишком остра еще, Иза касалась ее осторожно, будто лезвия бритвы.
Она надела пальто. Домокош вчера говорил ей, где будет выступать, но слушала она невнимательно, ей было все равно — радовало свободное воскресенье и не хотелось ни о чем думать. Если напрячь память, то, наверное, удастся вспомнить, куда он должен был пойти. И она вспомнила.
Вызвав такси, она поехала за Домокошем. Заводской концертный зал был почти полон, вокруг нее сидели веселые, по-воскресному одетые люди. Что-то располагающее было в атмосфере зала. Билет покупать не пришлось, вход был свободный. Домокош, какой-то преображенный, очень счастливый и многословный, показался ей совсем не тем человеком, которого она знала; опираясь о стол, он оживленно жестикулировал, смеялся, рассказывал эпизоды из своего детства, которые Иза никогда от него не слышала. Публика улыбалась, перебивала его вопросами. Дверь скрипнула, когда Иза входила в зал, Домокош поднял глаза и сначала не понял, кого видит; потом лицо его изменилось, утратило самозабвенное выражение, он явно был удивлен и растерян. Зрители, обернувшиеся на неожиданный скрип двери, тоже становились серьезными, неизвестно почему — ведь вошедшая женщина могла быть кем угодно: опоздавшей участницей конференции, представителем Библиотечного центра, Союза писателей; Иза тихо села в заднем ряду.
Домокош замолчал чуть ли не на полуфразе, потом сказал, что ответил, кажется, на все вопросы, поклонился, пожал руку двум мужчинам, сидевшим за столом президиума слева и справа от него, принял букетик цветов, поднесенный ему испуганной девочкой, затем подошел к Изе и, взяв ее под локоть, посмотрел ей в лицо. У Изы хлынули слезы. Люди вокруг чувствовали себя так, словно присутствовали при чем-то постыдном; перед приходом Изы в зале царило что-то неуловимо праздничное, воздух, совсем не по времени года, как бы насыщен был свежестью и весной; теперь все потускнело, даже отзвук только что слышанных фраз стал, казалось, глухим и надтреснутым. «Все-таки это невежливо, — думал библиотекарь, — так все же нельзя». Он чувствовал разочарование и необъяснимую усталость.
Машина Домокоша стояла у проходной, по левую сторону площади; он всего два дня как получил ее, они ни разу еще не ездили в ней вместе. Домокош притянул к себе Изу и, словно ребенку, отодвинул ей волосы со лба.
— Что случилось? — спросил он. — Куда тебя отвезти?
С ним было хорошо, невыразимо хорошо. Антал был далеко, Антал был совсем другой, более неистовый и страстный, но в то же время неуклюжий, неловкий.
— Домой. Нет, не на квартиру — домой.
Никогда еще она не называла так при нем свой родной город, но Домокош понял ее. Он даже предположить не мог, чем она так взволнована, и, узнав наконец о случившемся, только руками взмахнул, отпустив на мгновение руль. Он долго молчал, сидя рядом с плачущей Изой; подъехал сначала к себе, выскочил на минуту и вернулся с чем-то вроде дорожного несессера, потом повез Изу домой, вызвал привратника, попросил открыть лифт. «Все знает, — думала Иза. — Знает, что я сейчас не могу сама подняться за вещами, что боюсь войти в квартиру. Странно, откуда он это знает? Потому что писатель? Или потому что любит меня?»
Дорога через Альфельд не напоминала об осени.
Если Домокош выбирался порой из столицы, каждое время года пробуждало в нем почему-то связанные с живописью ассоциации; зимний путь был рисунок мелом, весна — акварель, лето — масло, осень — офорт или линогравюра. Но такой осени он не видел еще, это было буйство масляных красок, настоящий летний пейзаж с лазурным небом, с поредевшей, но не желтой, упорно зеленеющей листвой на деревьях; земля лежала сочно-коричневая, в полном безветрии сияло горячее солнце, нагревая воздух в машине, на огородах желтело золото зрелых тыкв.
Иза сидела на заднем сиденье, забившись в угол; Домокош поглядывал на нее иногда в зеркальце заднего вида. Ему подумалось вдруг, что он слишком плохо, поверхностно знает ее лицо и вообще всю ее; собственно говоря, он не знает совсем, что собой представляет эта женщина. Сегодня она казалась много моложе своих лет — девушкой лет двадцати, с детским лицом, не затронутым временем. «Кто же она? — думал Домокош. — Кто она, Изабелла Сёч? И что произошло со старухой? «Мама умерла. Приезжай немедленно!» И повесили трубку? Как это — умерла, почему, отчего? Всего три недели, как ее всю обследовали, с ног до головы; Иза показывала ему заключение: сердце — нормальное, — стариковское, легкие — тоже нормальные, давление — как и должно быть в таком возрасте; словом, все в норме. Разволновалась на могиле мужа, внезапно почувствовала себя плохо? Или попала под машину? Немудрено — она ведь такая неловкая». В зеркале хорошо было видно освещенную часть лица Изы, ее приоткрытые губы. Он отвел взгляд — так ему было жалко ее. «Какой женой окажется Иза? — размышлял Домокош. — Пока ясно лишь одно: она чтит работу и не станет меня теребить, проситься в оперу, звать гостей, если я работаю. Но достаточно ли этого?»
На полпути они остановились пообедать.
Домокош, у которого был хороший аппетит, съел несколько порций вилланьской капусты и лишь тогда отодвинул тарелку; Иза еле справилась с супом, но жадно выпила чуть не бутылку содовой. Тиса отливала сочной, маслянистой зеленью, мелкие волны набегали на низкий берег с рыжеватыми грудами срезанного камыша. Домокош никогда не бывал в этих краях и в другое время наслаждался бы открывшимся видом; теперь же он сумел уловить лишь, что в низинном этом крае есть своя трогательная прелесть.
Они ломали голову и не могли понять, что же произошло.
Иза рассказывала про Антала, рассказывала бесстрастно, как всегда, когда речь заходила о ее бывшем муже. Объясняла, почему он неизбежно причастен ко всему, что происходит у них на улице. Захолустные, провинциальные нравы — Домокошу этого не понять. В общем, Гица, если что-то случилось с матерью, могла броситься лишь за Анталом, притом же и телефоны там — только у Антала да у Кольмана.
Сейчас Домокош впервые слышал о том, что было в течение многих лет фоном, на котором протекала жизнь Изы, формировался ее характер, и это поразило его, даже немного встревожило. Про Деккера он слышал и раньше, про Деккера он знал все — но Кольман, да еще какой-то продавец газет, какая-то мастерица, которая шьет епитрахили… «Мне неприятно встречаться с Анталом», — сказала Иза, и фраза эта его покоробила, хотя Домокош не был ревнив в обывательском смысле слова, чувство собственности — по отношению к вещам, к людям ли — всегда вызывало у него искреннее недоумение, он признавал право человека на ошибки, на вызывающие стыд воспоминания, даже на навязчивые идеи. Домокош никогда не чувствовал себя задетым, если Иза вспоминала Антала; но его вовсе не радовало, что она боится увидеть бывшего мужа. Почему ей так не хочется встретиться с ним? Если человек тебе безразличен, то встречаться с ним разве что скучно, но почему неприятно? Интересно, каков он, этот Антал, и действительно ли захолустье — причина того, что он всегда ко всему причастен? Антал лечил отца Изы, Антал сообщил ей о смерти матери, Антал купил дом родителей Изы… Надо бы как-нибудь поехать, пожить несколько месяцев в провинциальном городе, иначе трудно представить себе, как живут там люди.
Когда они пересекали Дорож, Иза, опустив голову, молчала. Домокош проехал через комплекс, задержал взгляд на нарядном, сверкающем корпусе водолечебницы, не подозревая, что перед ним. Дорож теперь причинял Изе двойную боль: из-за Антала и из-за матери. Как она, бедняжка, встречала ее здесь: с раскрасневшимся, разгладившимся лицом, с сияющими своими молодыми глазами, как махала, бежала к ней! Все это было так недавно — и вот ее уже нет. «Где они, те, кто умер? — подумала Иза. — Куда делся отец? Где мать?» И тут же устыдилась своих странных мыслей. Кто-кто, а уж она-то прекрасно знала, что за ненадежная конструкция, что за непрочная и скоропортящаяся субстанция человеческое тело, которым она занималась день за днем. Куда деваются мертвые… Да никуда. Источник бурлил теперь в гроте из какого-то красного камня, стеклянная его крыша ослепительно сверкала под косыми лучами осеннего солнца; источник окружен был бетонным кольцом, любопытные, стоя на нем, заглядывали в самое жерло. Когда-то здесь бегал Антал, его босые мальчишечьи ноги вязли в обжигающем иле.
Родной город Изы мало напоминал ту картину, что сложилась в воображении Домокоша по рассказам старой. Главная улица была точь-в-точь как любая из оживленных столичных улиц, магазины и лавки мало чем отличались от пештских. Многократно повторенные плакаты возвещали о всевенгерском съезде агрономов.
«Показывай дорогу», — сказал ей Домокош, когда они добрались до площади Кошута, и это тоже было противоестественно — говорить, где повернуть направо, где налево, ехать по улицам ее детства, в городе, который так изменился со времен детства и все же остался тем же самым. Домокош видел, как задрожали вдруг ее губы, когда они повернули у какой-то большой школы и в конце проулка Буденц показалась улица, куда они ехали. Он взглянул на ворота дома под номером 20, дома, где Иза жила когда-то; но она вышла немного дальше, у следующих ворот, и принялась с нетерпением дергать звонок. Никто не появлялся, ворота были заперты. Минута, пока он стоял рядом с Изой, читая убогую вывеску «Маргит Хорн, изготовление епитрахилей» и слушая звяканье колокольчика, так не вяжущееся с их настроением, — минута эта надолго осталась в его памяти. Спустя годы, думая об Изе, он вспоминал ее лицо, осунувшееся, тревожное, напряженное, видел, как она встает на цыпочки, чтобы достать до высоко, от ребятишек, подвязанного шнурка и дергает, дергает его, словно веревку набатного колокола.
Гицы не было дома; им пришлось пойти к соседним воротам.
Ворота были открыты. «Сейчас я увижу, — думал Домокош, — этого человека. Какое впечатление он произведет на меня? Будет ли мне неприятен?»
Антал ему понравился с первой минуты. Понравилась уверенность, исходившая от его приземистой сильной фигуры, его густые брови, большой рот. Лицо, в которое смотрел Домокош, трудно было назвать красивым, но оно привлекало добротой и открытостью, сразу бросающимися в глаза. Антал выглядел более удрученным, чем Иза, под глазами темнели круги, лицо выдавало усталость: должно быть, он не спал эту ночь.
— Я не знал, что вы приедете вдвоем, — сказал он, и в словах его не было никакой двусмысленной интонации; мол, вижу вас насквозь, знаю, почему вы вместе, — В гостиницу вам попасть не удастся, я звонил туда, сейчас начинается какой-то конгресс, Минсельхоз три недели назад забронировал все номера. Но Деккер предложил свою комнату, один из вас остановится там, другой у меня. Мама…
Иза смотрела на него, словно не слыша, что он говорит. Антал умолк.
Домокош, что бывало с ним редко, разглядывал человека просто из любопытства. Он наблюдал постоянно, копил в себе, раскладывал по полочкам увиденное, но на этот раз ничего подобного не было. Он смотрел на Антала просто как человек, не как писатель.
Слова «Бальзамный ров» ничего ему не сказали, и он никак не мог себе уяснить, почему старую нашли там ночью, упавшей с лесов строящегося здания. Как скуп на слова этот Антал, думал Домокош, упорно говорит «умерла» и ни разу «несчастный случай», а ведь это был, очевидно, несчастный случай, иначе с чего бы она оказалась в недостроенном жилом квартале.
— Бальзамный ров… — повторила Иза. Она разглядывала свои перчатки; голос и глаза ее были совершенно пустыми.
Антал рассказывал, как он забрал к себе старую, как они вместе поужинали, как затем он оставил ее одну, как они искали ее у Гицы, у учительницы, у Кольмана, у всех, к кому она могла бы пойти в тот туманный вечер, и как объясняли себе поначалу неожиданное исчезновение старой тем, что ее, должно быть, одолели воспоминания, и она убежала от них на улицу. У Изы напряглась спина, она прислонилась к спинке стула. Как выяснилось, Антал затем все же позвонил в полицию, оттуда им и сообщили часов в одиннадцать вечера, что мама нашлась, «скорая помощь» увезла ее в клинику. «Что это за множественное число? — думала Иза. — С кем он был?» По словам сторожа, ничего бы и не случилось, если б старая не испугалась пьяного, сначала она тихонько сидела, о чем-то все думала, поворачивая колесо колодца. Вечером был туман, необычайно густой, сторож не видел, куда она скрылась.
Домокош не переставал наблюдать даже сейчас, жалея старую и Изу. Эти детали: туман, какой-то колодец, место со странным названием, размахивающий руками пьяный… Какая причудливая картина! Иза не поднимала глаз; Антал проглотил слюну.
— Завтра тебе придется пойти в полицию, — сказал он Изе. — Ничего не поделаешь… А ты заночуешь, конечно, у меня?
Он спросил это у Домокоша, которому показалось вполне логичным, что он остается здесь; он даже был рад этому. Но Иза вдруг резко запротестовала. Нет-нет, пускай Домокош идет к Деккеру, а здесь она будет ночевать. Она говорила почти в истерическом тоне, высоким, повелительным голосом. Антал взглянул на нее и опустил глаза; у него были по-детски длинные и густые ресницы, лежавшие на щеках черными полукружиями. «Не хочет, чтобы мы оставались вдвоем, — думал Домокош, — чтобы я говорил с Анталом. Но почему?» Он пытался осознать, что для него означает тот факт, что Иза будет ночевать у бывшего мужа, и с удивлением констатировал: ничего. Практически ничего; разве что немного завидует ей: он сам бы остался здесь с удовольствием. Он так давно хотел познакомиться с настоящим врачом, с этаким эскулапом, который всерьез полагает, что болезни можно лечить.
Антал, судя по всему, не был в восторге от решения Изы, но возражать не стал. Он сказал, что проводит Домокоша к Деккеру; в клинике ему дадут поужинать, принесут прямо в комнату; Иза, очевидно, поужинает здесь. Пока он не вернется, пусть она никого не впускает, если хочет покоя. У Гицы, правда, есть свой ключ, так что пусть Иза закроет дверь на засов.
Домокош, уходя, поцеловал Изу на глазах у Антала. Она сама удивилась, насколько холодной оставил ее этот поцелуй. Она слышала, как они закрывают за собой дверь прихожей, слышала, как запрыгал по двору Капитан; от этого сердце ее заболело особенно сильно. За окнами зазвучали оживленные голоса мужчин, в интонациях чувствовалась вспыхнувшая внезапно симпатия. «Со мной он никогда так не говорил», — подумала Иза о Домокоше.
Теперь она жалела, что отказалась ночевать в клинике, — хотя представить, что ей пришлось бы провести ночь под одной крышей с останками матери, было столь же невыносимо, как и допустить, что Антал и Домокош будут дружески беседовать, может быть, до самого утра. Потом она успокоилась немного и даже пожала плечами, презирая себя за слабость, за то, что не посмела пойти к Деккеру, оставить мужчин вдвоем. Что может Антал рассказать о ней Домокошу такого, что она хотела бы скрыть от него? Она никогда не скрывала правду, Домокош и так знает, что это Антал ушел от нее, а не она. Лучше б они оставались здесь, а она бы сейчас шагала к клинике, вдыхая горькие запахи парка.
Теперь остается ждать, пока все оживет здесь вокруг, пока заговорят немые предметы. Такие вот сумерки, непрочные, зыбкие, подсвеченные изнутри, когда в домах уже топят печи, а на дворе к вечеру пахнет морозцем, Винце называл золотыми. Вещи вокруг, и новые, приобретенные Анталом, и старые, сохранившиеся от родителей, были почти ощутимо живыми. Черная полированная горка стала шкафчиком с баром; открыв его, она увидела внутри толстую, смешную отцовскую кружку. «Бальзамный ров, — устало думала Иза. — Наваждение какое-то!»
Она не могла усидеть на месте. Выйдя в другую комнату, спальню Антала, посмотрела его книги; у него стало вдвое больше книг, чем в то время, когда они были женаты. Сегодня, конечно, она будет спать не здесь, а в большой комнате, где они жили когда-то вместе. Если бы Антал не забрал старую к себе, если бы не боялся, что у Гицы она простудится… Но Антал всегда был сентиментален. Уж лучше бы она простудилась: хотя бы осталась жива.
Она вышла в прихожую. Палка Винце, его табачное сито висели возле кованых крючков вешалки, из материного настенного кармана с вышитыми крестиком словами «Мир и благословение» торчали забавные пластмассовые щетки в крапинку. Она открыла дверь в их бывшую с Анталом комнату, нашарила на стене выключатель.
Еще не включив свет, она уловила знакомый запах — запах матери. У старой все вещи пахли лавандой; густой, чистый аромат плавал в воздухе. Постель стояла нетронутой; чемодан — с опущенной крышкой, но с открытым замком, чтобы одежда не слишком мялась и проветривалась через щель — лежал на ковре, словно насторожившая уши, ждущая зова собака. Сетка исчезла, лишь содержимое ее валялось вокруг: свернутое полотенце, пустая коробка из-под домашнего печенья. Бутылку с чаем Иза не заметила в Пеште и ничего не знала о ней. «Обманула все же, — подумала Иза, и у нее снова полились слезы, — даже чай с собой приготовила. В поезде продают минеральную воду, а она не поверила».
Иза открыла было чемодан — и тут же снова закрыла его. В лежавших там вещах словно сохранилась частица матери: она не могла этого вынести. Комната осталась такой, словно мать и отец все еще жили здесь, словно каким-то чудом в ней сохранилось что-то от улетевшего, полузабытого детства; Изе казалось, будто старая лишь ненадолго вышла отсюда; если убрать под кровать чемодан, ничто бы не говорило о том, что это лишь временное пристанище. Здесь дышать было и вовсе невмоготу, Иза вернулась к постели Антала и легла; о еде не хотелось и думать. Когда Антал вернулся домой и включил свет, он там и застал ее: лежа на застеленной кушетке, она курила и смотрела на него.
— Я не могу там спать, — сказала Иза.
— Хорошо, оставайся здесь.
На какое-то мгновение, абсурдное, непростительное, когда он наклонился к кушетке и взял с ночного столика две приготовленные книги, Иза подумала: он останется с ней. У них никогда не было отдельных кроватей, и никогда их кровать не была шире этой кушетки. Иза чувствовала: теперь и Домокош, и мать невероятно далеки от нее. Если б Антал еще раз притянул ее к себе, обнял, если б она снова ощутила его рядом с собой — она бы избавилась от этого страшного напряжения, забыла бы о своей безграничной печали.
Он не остался; лишь наклонился к ней — теперь уже именно к ней, — потрогал рукой ее лоб и нащупал пульс на запястье; она содрогнулась от разочарования и гнева. Он коснулся ее как врач, как она прикасалась обычно к матери.
— Дать тебе снотворное?
Она из принципа ответила: нет.
— Спокойной ночи.
Дверь уже не скрипела, как при жизни отца, петли были заботливо смазаны — но слух Изы одновременно воспринял то, что было и чего не было: бесшумный ход двери и непрозвучавший ее скрип. Добитая этим странным ощущением, она дрожала под одеялом. Ночь была тихой и неожиданно теплой, куда теплее, чем полагалось в это время; большие мягкие крылья шелестели над садом.
Она заснула только перед рассветом, вконец измученная мелькающими, кишащими в голове образами и воспоминаниями.
Меньше всего ее тревожило близкое присутствие Винце: отец умер логично, как положено умирать людям, а не в Бальзамном рву, пока ночной сторож ругался с каким-то пьяницей. Много думала она и о Домокоше, а ведь он спал так далеко от нее, на другом конце парка, в клинике, на том узеньком диване, на который иногда, не желая оставлять на ночь какого-нибудь тяжелого больного, ложился подремать профессор. Мать же словно слилась с нею в эту ночь, словно переселилась в нее — и говорила откуда-то изнутри, из тканей и крови: в ушах ее звучали какие-то фразы, несвязные слова. Один только Антал, спавший через комнату от нее, был недосягаемо далек. Недосягаем, как небо.
Утром она проснулась усталой — и тут уж никак не смогла избежать встречи с Гицей.
Гица, обнимая ее, расплакалась, оставив мокрые следы на лице и на платье. Изе, впрочем, было чем-то приятно неуклюжее это сочувствие: мастерица не переставала твердить, какой счастливой была покойная Этелка, все-то у нее было, и что за трагедия этот несчастный случай. В общем-то Иза была о Гице весьма невысокого мнения, ее раздражали странные привычки и обеты, которые та неуклонно соблюдала: например, не желала носить ничего, кроме черного, и, как бы холодно ни было, не топила в доме до первого снега. Иза и сама удивлялась, с какой теплотой она смотрит сейчас на Гицу. Бедняжка: старая дева, одна на свете как перст, нелегкая жизнь за плечами — и ведь она знала мать, способна была понимать ее мысли.
Антал подал кофе, как когда-то; утренний кофе и прежде всегда варил он; ковшик замер в его руке, когда он взглянул на Гицу, которая все говорила и говорила, не умолкая. Судя по всему, мастерицу до глубины души потрясло несчастье, она даже принесла остатки печенья и начатую курицу, которая лежала теперь застывшая, но все еще с румяной поджаристой корочкой, на фарфоровом блюде; Гица словно вручала близким усопшей принадлежавшее им по праву, лишь случайно попавшее к ней имущество, как бы передавая им последний, потусторонний привет от покойницы. Иза и смотреть не могла на припасы; даже Гица, по всей видимости, оказалась не в силах их съесть — а уж на что была неразборчива во всем, за что не нужно было платить деньги. Лишь Антал взял кусочек печенья к кофе — будто желая еще раз ощутить во рту вкус, который никогда уже больше не ощутит. Он ел его благоговейно и грустно. К девяти пришел Домокош, он расхваливал клинику, комнату, где ночевал; ему даже удалось обменяться несколькими словами с самим Деккером, Гица ела его глазами; появление пештского жениха несколько скрасило траур.
В полицию они поехали на машине Домокоша; Гица даже как будто ростом выше стала от радости, что может прокатиться на настоящем автомобиле. Пока они усаживались, Иза с тревогой поглядывала на продмаг Кольмана: не выбежит ли он к ним, лепеча слова соболезнования, с мокрыми глазами и дергающимися усами. Однако Кольман, славу богу, не появился, продавца газет тоже не было на обычном месте: в понедельник он открывал свой киоск не более чем на полчаса и ближе к полудню. Когда они миновали проулок Буденц, Иза вздохнула с облегчением, будто избавившись от опасности.
В полиции она сразу увидела Лидию.
Та сегодня была в перчатках — а Иза лучше всего помнила как раз ее пальцы, помнила, как они дернулись, потом вдруг раскрылись, когда после смерти Винце Иза передала ей конверт с деньгами. «Фотографии?» — спросила Лидия, и Иза на миг ощутила какую-то холодную, острую злобу к ней: уж если та по какому-то нелепому недоразумению получила от отца, картину с мельницей, то неужели и она, Иза, должна оплачивать ее услуги таким же дурацким образом? Впрочем, если Лидия так это называет, пожалуйста, пусть будут «фотографии»; Иза искренне презирала тех из своих коллег, которые, определяя пациента в палату и разговаривая с его близкими, косились на их руки; в то же время она прекрасно понимала, что девушка эта сделала для Винце гораздо больше, чем входило в ее обязанности и чем предписывали законы ее профессии. Этого нельзя было не оценить по достоинству — и Иза оценила.
Антал, стоявший рядом, когда она вручила конверт, стал весь красный, и это сделало момент особенно мучительным. Лидия не сунула конверт в карман, как полагалось бы, а тут же, перед ними, вскрыла нетерпеливо; не могла же Иза сказать ей, чтобы она не делала этого, по крайней мере в присутствии Антала; известно ведь, что деньги принимать нельзя. Под пальцами Лидии бумага разошлась, показав сотенные купюры, и Иза не поверила своим глазам: похоже было, что сиделка и в самом деле ждала фотографий и почему-то радовалась им заранее, словно был какой-нибудь смысл хранить здоровый облик умершего Винце. Тревожило то, что Лидия буквально побелела при виде денег, Антал же повернулся к ним спиной и, подойдя к окну, стал смотреть вниз, на деревья. Сиделка положила конверт на радиатор отопления и удалилась, не сказав ни слова. Конверт начал темнеть и коробиться: они были на первом этаже, в коридоре Б, поблизости от котельной, там батареи нагревались особенно сильно.
Когда стук каблуков Лидии затих в отдалении, Антал повернулся, взял с радиатора деньги, открыл сумочку Изы и опустил туда конверт. Все это — молча, без единого замечания. Иза ушла с таким чувством, словно ее побили и выставили у позорного столба на главной площади. Зачем сиделке понадобилось, чтобы Иза осталась ее должницей — она так ненавидит неоплаченные счета, — и почему Антал оправдывает ее своим молчанием, резко, сердито дернувшимися губами? Чего они вообще хотят: не преподать ли ей урок новой морали? Она и сама ее знает. Иза действительно была благодарна Лидии, высоко ценила ее прилежание и добросовестность и знала, что Винце тоже хорошо относился к ней. Стыд жег ее; она убежала, едва попрощавшись с Анталом.
Странно, но Антал в этот момент вспомнил то же самое. Лидия стояла так же, как и тогда, тоже в коридоре, у батареи отопления, и даже так же держала в руке бумагу, — очевидно, повестку. В тот мартовский день он долго искал ее: в отделении никто не мог сказать, куда она убежала. Он наткнулся на нее в аптеке, случайно заглянув туда; сидя на белом табурете, она сказала, что пришла сюда просто так, помочь подруге-лаборантке. Лаборантку в это время позвали к телефону, они остались вдвоем. Он подошел, молча положил ей, руку на плечо. Лица ее не было видно, только склоненную шею и голову без чепца, — она мыла склянки в раковине.
Должна же быть какая-то причина тому, что Винце завещал ей картину с мельницей.
Анталу не давала покоя мысль, что у девушки осталось в душе убеждение: семья захотела оплатить ей бессонные ночи, неустанное бдение возле Винце этими пятьюстами форинтов. Судьба их решилась в тот самый момент, когда, ощутив на плече его руку, девушка обернулась и взглянула на него полными слез глазами. Лидия была первой, кому Антал попытался объяснить, что собой представляет Иза; когда он увидел ее в аптеке, сочувствие, заставившее мучительно искать способ утешить девушку в ее обиде, побудило его снять им самим установленный запрет с этой темы. Лидия должна знать: никто не сомневается в том, что она в самом деле способна на нечто такое, что не оплатишь деньгами, а можно лишь принять, поблагодарив.
Они шли домой вместе; их первый разговор был долог и прерывался паузами; когда они вышли из парка на ведущую в город дорогу, у Лидии все еще текли из глаз слезы. Дорога пахла землей, корнями, по голым ветвям деревьев пробегала нервная дрожь.
В полиции их было восемь; кроме Изы, Антала, Домокоша, Гицы и Лидии здесь топтался обросший лохматый старик в тулупе и остроконечной шапке, в дождевике поверх тулупа, и тщательно выбритый, поджарый, в кожаном пальто мужчина, который сразу же вытаращился на Изу, потом забормотал что-то дергающимся ртом. Вот он, «пьяный», подумала Иза. Теперь, конечно, он был трезв, как стеклышко, вдвойне трезв от испуга. Рядом с ним стоял сонный фельдшер со «скорой помощи».
Полицейский чин, их принявший, был тактичен, подчеркнуто вежлив и исполнен сочувствия. Он даже сказал что-то о собственной матери, каким ударом для него была ее утрата и каким ударом должно стать подобное событие для любого человека; затем он долго со скорбным видом тряс руку Изе — и ничуть не удивился, что та пришла не одна, а в сопровождении Домокоша. Девушка в форме, сидевшая за отдельным столиком, встала и тоже пожала руку Изе. Это было невыносимо, это сочувствие чужих людей; лицо Изы словно одеревенело. Задавали бы, что ли, свои вопросы и оставили бы их в покое, не нужна ей их жалость, их грустные взгляды. И без того тошно. Лидия ни с кем не поздоровалась за руку; Изе только кивнула. Домокош обратил внимание, сколько на подоконниках горшков с цветами; рядом с горшками стояла крошечная лейка. Интересно, кто заботится о цветах, офицер или девушка?
Совершенно непонятно было, зачем вызвали сюда Лидию.
Гица единственная поняла, что присутствие сиделки для Изы с Домокошем, пожалуй, необъяснимо. «Невеста Антала, — шепнула она на ухо Изе, — она будет жить в новом доме».
Изе показалось, что она сейчас задохнется.
На лице у Лидии не было ни триумфа, ни сияния, она не подошла, не прижалась к Анталу — стояла молча, глядя под ноги. Вот оно, объяснение множественного числа. Той ночью был густой, плотный, желтый туман; Иза представила себе две фигуры, представила, как они обходят, одну за другой, квартиры знакомых, звонят или стучат ко всем, к кому могла зайти старая. Антал, видимо, к Лидии и пошел после ужина, потом с ней вернулся домой. Она еще раз взглянула на сиделку, взглянула совсем по-иному, чем в тот момент, когда вошла сюда, и уж тем более по-иному, чем в марте, когда пыталась вручить ей деньги. Словно магический круг, откуда не выйдешь, связал их друг с другом: второй раз уже сталкивалась она с Лидией. Изе не было больно — лишь ненависть колола сердце, как заноза. Антал любил эту девушку, это отражалось в его глазах и лице, слышалось в интонациях голоса. Коренастая фигура его стала словно бы мягче, внутри нее засветилось что-то, вырываясь наружу невидимыми лучами. Что за магические слова знает Лидия и почему она, Иза, не могла найти этих слов? Не нелепость ли, что простая сиделка способна дать Анталу радости больше, чем она? Когда все уселись, Антал взял руку Лидии, в жесте этом была и нежность, и твердость. Иза подобралась, сжала губы, не позволяя им дрожать.
Снятие показаний длилось недолго.
Слушая заключения врача «Скорой помощи» и полицейского врача, Иза с печальной уверенностью пробиралась сквозь чащу медицинских терминов, машинально выделяя главные: повреждения внутренних органов, перелом основания черепа. Смерть наступила через два часа после того, как была вызвана «скорая помощь»; говорить пострадавшая не могла и за все время произнесла лишь несколько неразборчивых звуков.
День, проведенный старой в городе, был восстановлен, как мозаика.
Показания Гицы, которые та время от времени прерывала коротким рыданием, были достаточно выразительны и полны. Собравшиеся словно своими глазами увидели, как вдова Винце Сёча появилась у нее с элегантным чемоданом из свиной кожи и черной сеткой в руках, как она подсела к огню и осторожно примерила почти готовую епитрахиль арчского духовника. Увидели ее у камнереза, где она испытала настоящее потрясение, увидев чудесный намогильный памятник — «даже вся побледнела, сердечная, как увидела, — так он ей по душе пришелся», — увидели, как она едва притронулась к курице и съела несколько ложек супа — слишком разволновалась, бедняжка! — как сидела потом, углубившись в свои мысли, у печки, а потом ушла в свой бывший дом по первому слову Антала.
— Тут же вскочила и пошла, — пожаловалась Гица. — Не уйди она от меня, была бы, горемычная, жива и здорова.
Это была правда, Антал опустил голову. Иза широко раскрыла глаза, когда он заговорил после Гицы. То, что мать сразу послушалась его и пошла за ним без единого слова, то, что она согласилась переночевать в том доме, — уже само по себе было необычно, даже если принять во внимание — Иза знала это лучше других, — как старая когда-то любила Антала; но она просто не поверила своим ушам, услышав, что та с аппетитом поужинала у Антала, а потом еще и помыла посуду. И искупалась, сама? Да в Пеште она подойти боялась к бойлеру! Все это было почти так же невероятно, как и то, что матери уже нет в живых. Дальше можно было лишь предполагать, как развивались события.
Антал сказал: когда он вышел из дома, ему и в голову не пришло, что старая может высунуть нос со двора, такой стоял туман, да и довольно поздно уже было, к тому же и ворота он закрыл на ключ. Ключи у нее были свои; никто об этом, конечно, не мог знать; ключи на синей бархатной ленте нашли у нее в кармане пальто. «Ее ключи, — думала Иза горько. — Никогда она мне о них не говорила. Обманула. Зачем она хранила их? На что надеялась? Зачем человек бережет какие-то старые ключи?»
Полицейский чин не спрашивал Антала, почему тот ушел вечером из дому и почему вернулся потом с Лидией: очевидно, предполагал тут нечто такое, чего на самом деле не было; однако Антал сам объяснил, для чего он хотел в тот же вечер познакомить старую со своей невестой. Сказал, что хотел предложить ей. Даже Домокош раскрыл глаза, услышав, что задумал Антал; Иза взглянула на Антала, но тут же опустила глаза, разглядывая рисунок на сумке. Гица покашляла, ей и смешно было, и досадно это слышать. Ну и дурень же этот Антал: принял за чистую монету, когда она пригрозила, что уйдет от него, если только он женится; никуда бы она от него не ушла, все только разговоры. Но это надо придумать: предложить старой вести у него хозяйство; в Пеште она как сыр в масле каталась — как же, так бы она и пошла к нему. Ишь, бочкарь, все хотел захапать: и дом, и сад, и теперь еще Этелку. Ну вот, теперь пускай ищет ветра в поле.
Иза чувствовала: этого уже ей не вынести.
Она склонила лицо на руки в перчатках, у нее полились слезы. Антал, тот Антал, который ушел из дома с двумя чемоданами, не оглядываясь на нее, лишь насвистывая, мол, ему и так хорошо, или, может, ему только так и хорошо, Антал, будущий муж Лидии, владелец их бывшего дома — в эту минуту исчез из ее жизни, так окончательно и бесповоротно, словно вдруг испарился или провалился сквозь землю. Иза чувствовала, что до этого Антала ей нет никакого дела даже в воспоминаниях, предложение Антала — оскорбление всем им: и отцу, который когда-то бежал по снегу с жалкими несколькими пенгё, чтобы гимназист Антал мог купить себе книги, и матери, которую он на старости лет хотел сделать экономкой, но больше всего ей, Изе, потому что Антал задумал создать новый дом, новое гнездо в тех стенах, где когда-то они жили вдвоем, да еще в помощь своей новой жене хотел заманить ее, Изы, мать.
В эту минуту, суровую и безжалостную, которая вторглась острием ножа в живую ткань сердца, заставляя Изу дрожать и задыхаться, — в эту минуту произошло еще и нечто другое. Мать ее, которая, даже погрузившись в холодный мрак смерти, все еще оставалась живой и близкой — ведь всего-то два дня миновало, как она садилась в вагон, волокла свою сетку, махала платком из окна, и связанные с ней, живою, воспоминания еще теснились вокруг каждого из них, — мать наконец сложила руки на груди и, сколь беспокойной, непонятной, несмиряющейся была вначале, столь же спокойной и молчаливой стала теперь, безвозвратно расставшись с жизнью. В эту минуту Иза не только умом, но всем существом, всем подсознанием усвоила, поняла, что матери нет больше, — и ей не так стало больно от ее утраты. В эту минуту, хотя Иза и не сознавала еще этого, рана ее стала затягиваться, заживать, исцеляемая забвением. Она отняла руки от лица; теперь она снова способна была смотреть на людей. Полицейский чин недоумевающе оглядел их: что и говорить, перед ним была довольно путаная семья — бывший зять и будущие супруги. Лицо Изы потому показалось ему столь загадочным в этот момент, что вместе с льющимися слезами и искренним горем в нем было еще и неподдельное возмущение.
Иза знала: мать бы ушла от нее, позови ее Антал — Антала она всегда очень любила; ушла бы немедленно, приведя какие-нибудь веские доводы: например, что у Капитана астма и никто не умеет правильно его кормить или что нужно разобраться в хламе, который Антал сложил на чердак, — мать вернулась бы сюда, лишь бы заполучить обратно свои треснутые кружки и снова ходить в дровяной сарай за щепками. «Неблагодарная, — думала Иза, — какая неблагодарная! С радостью променяла бы меня на палку вишневого дерева да табачное сито. Я же все делала для нее, по силам и сверх сил, шла на жертвы, жизнь свою с ней делила, жизнь, которую и с мужчиной нельзя разделить до конца, а она все же хлам свой любила больше, чем меня».
Старая еще раз, в последний уже раз явилась Изе и, словно сбросив с себя наконец привычную робость, подняла на нее огромные, вопрошающие, голубые свои глаза. Постояла — и растворилась в воздухе, отошла к мертвым. Иза откинулась на спинку стула, поискала в сумочке сигарету, провела ладонью по лицу. Антал, Лидия и мать в старом доме, и Винце нет среди них потому лишь, что его унесла болезнь, — видение это вдруг встало над городом, словно сказочная цитадель, и, продержавшись мгновение, рухнуло: планам Антала так и не суждено было осуществиться, планам, в которых он так ловко вывел ее за пределы всего, с чем она когда-то была связана неразрывно. «Ты умерла, мама, — думала Иза с той безличной печалью, с какой человек стоит у ограды с могилами близких, умерших двадцать лет назад, — потому что Бальзамный ров, и Антал, и ненужные вещи были сильнее той любви, которой я любила тебя. Ты умерла, моя бедная, а ведь я все для тебя сделала, что способен сделать один человек для другого, но ты не знала, на что все это тебе. Я — невиновна».
Домокош повернулся к Анталу с Лидией; неудобный, рассохшийся стул под ним заскрипел, Антала он видел в профиль, Лидия же, о которой он, впрочем, не знал, что она и раньше играла какую-то роль в жизни семьи, оказалась лицом к нему. «Эта девушка во всем другая, чем Иза, — думал Домокош. — Ее постоянно меняющееся, подвижное, чуткое лицо полно эмоций и страсти. Эта вряд ли даст мужу спокойно работать: если, по ее мнению, речь идет о чем-то более важном. Она станет кричать, размахивать руками, пока не выяснит все до конца».
Гица так демонстративно хихикала, так старалась обратить на себя внимание, что просто нельзя было не дать ей слово. Иза, откинувшись назад и глубоко дыша, слушала сочную, ироничную речь Гицы. Мастерица жестикулировала, закатывала глаза, драматически вскрикивала, призывала в свидетели Кольмана, которого, правда, терпеть не могла, продавца газет, учительницу, любого из соседей по улице или знающих Изу по клинике, даже, если угодно, самого профессора Деккера, лауреата премии Кошута, — любой из них с радостью подтвердит, какой глупостью было предложение Антала. Да ведь все прекрасно знают, что покойница, царство ей небесное, жила у своей дочурки, как у Христа за пазухой, та ее прямо засыпала деньгами, да будь у бедной Этелки семь жизней, ей и за семь жизней не оплатить того, что Иза для нее сделала. Второй такой дочери в целом свете не сыщешь: только схоронила отца — и тут же забрала к себе мамочку, ни дня не дала ей горевать в одиночестве, увезла в Пешт, в прекрасную квартиру со всеми удобствами, прислугу для нее держала; вот и вчера, когда приехала Этелка, что за чудесное новое пальто на ней было, и мохеровый шарф, и шляпа. Такую счастливую мать не найдешь больше, сколько ни ищи. Этелка не так уж много говорила, пока у нее была, устала, бедняжка, если человеку за семьдесят, что с него возьмешь, — но уж если открывала рот, так чтобы дочку расхваливать: и такая она, и сякая, и любит ее, и всем для нее жертвует. Райская жизнь была у покойницы в Пеште, так она и вернулась бы сюда, как же, держи карман шире, от Изы-то, из райских-то кущ — в преисподнюю.
Пьяный нервничал и все время сморкался, сторож кашлял. Антал сидел красный, словно ему дали пощечину, Лидия впервые за все время подняла от пола глаза. Она взглянула на Гицу, словно собравшись что-то сказать, но промолчала. Иза дышала уже не так бурно; она чувствовала, что любит Гицу.
Домокош, который со словами работал, словами жил, чья профессия предполагала умение улавливать точное значение слов, — именно в этот момент начал вдруг постигать, что же, собственно говоря, случилось со старой. Вдохновенная речь Гицы вдруг вывернулась наизнанку, показала свой истинный смысл. Он все понял.
Полицейский чин сказал, что он удовлетворен тем, что слышал: ведь сегодняшний разговор, собственно говоря, должен был прояснить: можно ли допустить, что вдова Винце Сёча покончила с собой, а не стала жертвой несчастного случая. Пьяный вместе со сторожем жадно вслушивались в его слова, у старика даже кожа на лице напряглась. Взгляд Домокоша обратился теперь на них; никогда раньше не умел он так читать в человеческих лицах. «Господи, сделай так, чтоб старуха оказалась самоубийцей!» — молился про себя пьяный. «Хоть бы она сама покончила с собой!» — думал ночной сторож.
Теперь наступила их очередь, и, по мере того как они говорили, словно редел и уходил в небо позавчерашний туман. С помощью Гицы и Антала был восстановлен путь старой после того, как она вышла из дома: как-то она добралась до Бальзамного рва, пешком или на трамвае. Скорее всего на трамвае — если, конечно, она попала туда не со стороны улицы Ракоци, а с другого конца. Сторож рассказывал сбивчиво и невнятно, но теперь они уже видели, как старая топчется возле колодца, поворачивает колесо, слушает плеск льющейся воды. Пьяный с шумом втягивал воздух, страдал и потел; он ничего не помнил, в том числе и старуху, помнил только сторожа; позавчера он обмывал в пивной какое-то событие, которое никак нельзя было не обмыть, и с того момента, как он прямиком, через Бальзамный ров, отправился домой, в памяти у него застряли только какие-то посторонние детали: необычно густая грязь на дороге, липкий, плотный туман. Неразборчивое бормотанье сторожа было как заклинание: «Только не несчастный случай! Только не несчастный случай!» «Бальзамный ров — не бульвар, — угрюмо повторял он — туда только тот идет, кто по делу, даже днем, а вечером и подавно».
Фраза эта, словно какой-то невесомый предмет, плавала в воздухе между участниками разговора. Голос Изы был тих, но четок; Домокош передернулся, когда тайна двух умерших стала вдруг фактом, подлежащим занесению в протокол, и барышня за отдельным столом тут же записала, что были когда-то в городе молодой человек и юная девушка, которые ходили целоваться в сады, так что кому-кому, а старой Бальзамный ров был очень даже естественным местом для прогулок, особенно вечером того дня, когда она поставила памятник на могилу мужа. Писатель ужаснулся, когда картина получила полную ясность, когда каждая мелкая деталь встала в ней на свое место: счастливая, всем обеспеченная, довольная жизнью старуха в пальто с меховым воротником гуляет, оплакивая мужа, по улице, где впервые узнала любовь, и думает об усопшем супруге, о том, какую славную дочь подарила ей судьба и какую благословенную, светлую, мирную старость. И поскольку она робка и пуглива, как почти любая старуха, да еще и видит неважно, но по наивному тщеславию не одевает очки даже в такой туман, то, испугавшись громкой ссоры, бежит, сама не зная куда, и падает с лесов, не успев попрощаться с жизнью, где ее ожидало еще столько радости, столько хорошего.
Домокошу казалось, он сейчас закричит.
— Воспоминания… — сказал полицейский чин. — Пожилая была, бедняжка. Теперь все стало гораздо яснее.
— Да, они не были современными людьми, — сказала Иза тихо, искренне, с болью в голосе. — И отец, и мать, бедная, оба они давным-давно были молодыми.
— Я думаю, на этом можно закончить, — сказал полицейский. — Примите мои соболезнования.
Он снова пожал руку Изе. Пьяный вдруг поднес ладони к глазам и громко, горько заплакал, словно лишь сейчас осознав, что по его вине умер человек. Сторож издавал нечленораздельные звуки, будто с собакой своей разговаривал. Иза сидела усталая, грустная; так выглядит человек, долгие годы строивший дом и оказавшийся вдруг перед кучей битого, перемешанного со стеклом кирпича.
Домокош смотрел, как, в безутешной своей тоске, на обломках непонятного, отвергнутого своего бескорыстия, она обращает к нему свой взгляд и утомленной, слабой улыбкой благодарит его за то, что в этот тяжелый час он был с нею рядом. Из-за широкого, лоснящегося лица Гицы, из-за ее слов, в которых мелькали сотенные ассигнации, новое пальто и мохеровый шарф, на него смотрела, как невеселое, неохотно вышедшее из-за туч солнце, сама правда, свидетелем которой он был — еще не сознавая этого — и в Пеште, но особенно очевидно — сейчас, в эту минуту, минуту ее торжества. «Что ж, решилось, — думал Домокош. — Вопрос решился раз и навсегда».
Антал и Лидия оказались рядом, почти касаясь друг друга плечами. На широком, скифском лице Антала застыло горе. Лидия стояла спиной к подоконнику, забитому комнатными растениями, и цветущие кактусы обрамляли ее фигуру, словно странный свадебный убор, который так же не шел ей, как если бы в ее локоны натыкали перьев или сентиментальных миртовых ягод. Единственное, что пошло бы ей сейчас, хорошо бы смотрелось в ее красивых, сильных руках, — весы в левой и сверкающий меч в беспокойной правой руке.
Они продиктовали девушке в форме свои анкетные данные, в комнате звучали даты, названия населенных пунктов. Рука Изы дернулась на локте Домокоша, когда она услышала данные сиделки: Такач Лидия, родилась пятого октября тысяча девятьсот тридцать второго года, место рождения — Дюд-на-Карикаше.
Лидия только сейчас, впервые с тех пор как узнала Изу, беспристрастно взглянула ей в лицо.
Узнала она ее, уже несколько месяцев проработав в клинике. Каждый раз, когда та появлялась в коридоре, Лидию охватывало благоговение. Правда, тогда она благоговела перед каждым врачом: врач мог сказать, что нужно делать, чтобы спасти человека; но с Изой у нее было связано гораздо более сильное чувство. Славу Изы больничные стены сохранили и после ее отъезда в Пешт, пожилые сиделки часто говорили о ней и, когда она однажды появилась сама и, как обычно, сразу направилась к Деккеру, показали ее Лидии: вот та самая докторша, Изабелла Сёч, что раньше работала здесь, в ревматологии, любимица профессора Деккера, бывшая жена доктора Антала.
Иза часто бывала в клинике, ее видели здесь каждый месяц. Лидия боготворила ее: за ней виделся Дорож, стеклянные стены водолечебницы, бурлящий источник. А как смело она держалась во время войны, — об этом Лидия слышала от тех, кто в свое время участвовал в акции саботажа. А как она, наравне с мужчинами, трудилась на восстановительных работах, — хвалили ее бывшие сотрудники. Те, кто ходил с ней на семинар, удивлялись ее прилежанию, быстроте восприятия, самостоятельности во мнениях; и все, кто ее знал, рассказывали, какой добрый, великодушный она человек, как преданна своим старикам-родителям.
Изу Лидия выбрала своим идеалом.
Когда она приезжала из Пешта и привратник возбужденно звонил в отделение: «Доктор Сёч приехала», — Лидия бежала к лифту, чтобы первой поздороваться с Изой. Казалось, сам становишься лучше, побыв рядом с ней, услышав ее слова: «И как это у вас получается, сестрички, что вы так быстро растете?»
Потом она полюбила Антала, и чувство ее к Изе стало сложнее.
Вся клиника знала, кто виноват, что брак Изы и Антала распался; клиника многое знала о тех, кто попадал в ее стены: о сотрудниках, о больных, даже о членах их семей. Иза, кстати, и не скрывала правды, ей и в голову, видимо, не приходило, что правда может оказаться невыгодной для нее. Друзья, выбрав момент — обычно во время ночного дежурства, — доверительно спрашивали у нее, верно ли, что они с Анталом подали на развод, — и получали один и тот же ответ: «Так хочет Антал». Деккер бранился, коллеги качали головами, на Антала долгое время смотрели в отделении осуждающе, некоторые всерьез охладели к нему. Кто-то сформулировал и причину охлаждения: если уж Анталу Иза Сёч не хороша, что ему делать с нашим братом, простыми смертными?
Затем Иза уехала в Пешт, конфликт понемногу забылся, Антал не женился больше, и в клинике пришли к выводу, что, видимо, в бобылях ему лучше; есть натуры, которым женитьба противопоказана. «В конце концов, это его забота», — говорили приятели с некоторым даже сочувствием, а врачи пожилые пускались в туманные рассуждения о том, что в браке, мол, такое бывает, что совместная жизнь становится невыносимой. Доктора Сёч никто из них не знает как женщину, никому не удалось приобрести такой опыт, с первого курса она всегда была с Анталом. Словом, один господь знает, что там у них произошло, — да и не все ли равно?
Антала простили; простил его даже Деккер.
Лидия была в отчаянии, что ее угораздило влюбиться в человека, который был мужем Изы.
Иза со всеми умела разговаривать беспристрастно и искренне; Лидия же — разве что с больными, особенно с тяжелыми, с которыми было больше всего хлопот; с ними у нее словно язык развязывался — а она в общем отнюдь не была болтливой. У нее не было в жизни каких-либо волнующих переживаний; на занятиях по повышению квалификации она особо не блистала, во время войны была еще ребенком, ей не пришлось красться по темным переулкам с оружием и листовками, как Изе. Правда, как-то летом, приехав домой на каникулы, она участвовала в работах по регулированию речного русла, но в них участвовала вся молодежь их деревни и даже приехавшая из других краев — что это в сравнении с Дорожем! Переодеваясь после дежурства, она с досадой разглядывала свои белокурые волосы, серые глаза: Иза была голубоглазой и темноволосой.
Лидия знала: если она очень захочет, то без большого труда может стать одной из тех, с кем Антал время от времени проводил вечера; но она не хотела этого. Отношения Антала с женщинами, даже по здешним понятиям, были слишком уж мимолетными и однозначными. Лидии же нужен был весь Антал, со всеми его заботами и делами, ей хотелось видеть его в унынии, в плохом настроении, чтобы утешить, развеселить, накормить, если он голоден, в меру сил своих помочь в работе. Лидия мечтала об истинной душевной близости с Анталом, чтобы можно было говорить с ним обо всем на свете: и о неожиданном выздоровлении тяжелого больного, и о цветах, например, или даже о том, какое заказать ей платье или что почитать. Чувство Лидии было беззаветным и чистым, и когда она осознала это, то стала по-новому относиться и к доктору Сёч.
Жадно и с новым каким-то обожанием смотрела она на Изу, которая, при всех ее прочих достоинствах, знала, оказывается, некое магическое средство, вызывающее резонанс в душе и теле Антала. В иных обстоятельствах она не боялась бы стать в браке преемницей другой женщины — но не могла себе даже отдаленно представить, что займет в постели Антала, за его столом место Изы. Тот, кто когда-то жил с Изой, думала Лидия, ни за что не сможет ее забыть, а если забудет, то только внешне и все равно невольно будет ее меркой мерить любую женщину. Кто возьмет на себя смелость бросить вызов этим воспоминаниям? Да разве сможет человек, которому чего-то недоставало в Изе, заметить и полюбить ее, Лидию?
Словно какое-то функциональное расстройство, с которым можно бороться врачебным вмешательством, диетой, гимнастикой, пыталась она истребить в себе кажущееся столь бесцельным, бесперспективным чувство. Хотя нелегкая ее работа отнимала уйму времени, Лидия все же находила возможность общаться со своими сверстниками. Она болтала и танцевала с молодыми людьми, ходила в кино, летом — на пляж, зимой — на поросший елями холм, кататься на санках, играть в снежки. Даже порой целовалась под бюстом местного поэта, как любая другая девушка, пока Чере из хозотдела не стал намекать ей на свадьбу; тогда она на некоторое время отошла от всего, испугавшись. Ей казалось, она невольно обманула беднягу Чере.
Разлюбить Антала было не так просто: каждый день она видела его в отделении, говорила с ним, они обменивались пустыми фразами, которые только больным казались многозначительными. Иногда Лидия видела его в буфете или у клиники с какой-нибудь очередной женщиной — в такие дни у нее портилось настроение, она ощущала какой-то тихий гнев: что он, собственно, в них находит? Неужели они лучше ее? В тех случаях, когда в коридоре появлялась Иза и стучалась куда-нибудь в дверь, разыскивая Антала, Лидия чувствовала ревность, странным образом смешанную с глубоким уважением к этой женщине, с гордостью за нее; впрочем, если разобраться, для ревности были и причины более веские: порой в буфете Антал очень уж близко склонялся к женщинам или, схватив кого-нибудь из них за руку, бежал с ней по окаймленной самшитом дорожке — с Изой же здоровался за руку, словно с мужчиной, и почти не беседовал с ней с глазу на глаз, рядом всегда был профессор.
Что-то комичное и в то же время трогательно детское было в ее страсти: видя Антала с Изой, она страдала, но в то же время была счастлива, что дышит одним воздухом с доктором Сёч; восторженная, многолетняя верность Лидии своему идеалу стала пристрастней, но и глубже, обогатившись этим странным побочным чувством.
Был период, когда она почти забыла, что питала к Изе — из-за Антала — весьма неоднозначные чувства. Началось это, когда Иза привезла в клинику отца и Антал назначил к судье ее, Лидию, вместе с другой сиделкой, Эстер Гал. Она видела, как доктор Сёч шутит с больным отцом, с бесконечным терпением кормит его, высыпает ему на одеяло какие-нибудь нехитрые подарки, в надежде его рассмешить; видела она и то, как Иза, выйдя в коридор, прислонялась лбом к оконному косяку и долго смотрела на лес, словно деревья могли дать ответ, почему погибает тот, кого мы любим. Если в этот момент в коридоре раздавались шаги матери, мокрый платок исчезал, Иза проглатывала слезы и весело улыбалась: «Сегодня ему как будто полегче немного, смотри не расплачься у него, милая». Она всегда говорила это. Всегда.
Пока Лидия ухаживала за больным Винце Сёчем, она немного остыла и успокоилась. Антала она забудет со временем, все забывается, тем более то, чего не было. Смешно, что ее так влечет к Анталу; смешно и ненужно. Иза для нее вновь стала тем, чем была прежде: юношеским кумиром. Хороший она человек, слышала Лидия об Изе, еще даже не зная ее. Иза в самом деле была хорошим человеком, и странно было даже думать, что она, Лидия, могла смотреть на нее как на соперницу. Лидии было стыдно.
Однажды ночью судья заговорил. Она подумала, у него начался приступ боли или он опять шепчет; но тут увидела, что ошиблась. Винце улыбнулся, попробовал потянуться и совершенно нормальным голосом произнес:
— Сколько лет я не видел снов, Лидия, и вдруг теперь, в полудреме, увидел. Представьте себе, я был дома. Дома!
Сиделка в таких случаях обязана поддерживать разговор.
Лидия поправила подушку, одеяло Винце. Она охотно им занималась, судья был тихим, вежливым, но по-своему мужественным старичком. «Скоро будешь плясать!» — заглянув к нему, говорил Деккер. «Вы, папа, прекрасно выглядите!» — выдавливал Антал, который лжецом был довольно бездарным. Если Винце ждал жену, он всегда просил дать ему лекарство перед ее приходом: зачем ей зря волноваться, оправдывался он, еще увидит его недостаточно свежим. «То, укрепляющее, вы знаете, Лидия!» Маленькие глазки его светились мудростью и пониманием. Лидия в такие моменты, отвернувшись, наводила порядок на столике, чтобы не столкнуться с ним взглядом. Нелегко бывает, когда убеждаешься, что больной понимает: жить ему осталось недолго.
Лидия искренне любила Винце — не из-за Антала или Изы, она любила его самого за то, что он так героически принимает участие в комедии, которую они всегда разыгрывают вокруг неизлечимых больных. Он знал, что Иза считает, будто он ни о чем не догадывается, — и потому шутил с ней, играл в карты, пока были силы; знал, что и старая надеется на то же, — он и старой без устали улыбался и махал ей вслед иссохшей рукой. Если он был в сознании, то держал себя в руках без всяких лекарств: просил принести ему радио, читал газеты, пока мог держать их, шутил с посетителями, а когда Лидия дежурила в ночь и ему удавалось поспать, он, просыпаясь, говорил ей комплименты: «У вас лицо, Лидия, словно цветок дикой розы».
По-настоящему откровенным он был в полузабытьи, когда начинал действовать наркотик, которым его кормили, как хлебом, и белые пальцы принимались беспокойно ощупывать одеяло. Он шептал — но не смутно и вяло, как засыпающий, а торопливо, хотя и разборчиво, доверительно, — как ребенок, который не может удержать свою тайну. Лидия слушала.
В шепоте этом всплывали из далекого прошлого детские словечки Изы, ее сатиновый фартук, косички, юная фигура жены, ее первое вечернее платье из бледно-голубого шелка; смеющийся букетик незабудок в ее белокурых волосах, заколотых на затылке. Она видела судью плачущим, страдающим от позора, что его выгнали со службы, словно какого-нибудь злоумышленника; она улавливала в этом, шепоте, как жена однажды отругала его за это, и хотя попросила потом прощения, Винце до сих пор этого не забыл.
Многое рассказал в своем полузабытьи он и про Антала.
Он, можно сказать, высек, изваял его фигуру, отсек все лишнее, словно скульптор — любимый образ. Лидия сидела пораженная; значит, это так прекрасно — жить с ним под одной кровлей? «Почему он ушел от нее? — беспокойно шелестел шепот. — Такой славный парень и так ее любил. Почему он ушел, Этелка, ты не знаешь?»
Лидия могла сколько угодно ломать голову, почему, в самом деле, Антал ушел от Изы. В клинике этого никто не знал. Сиделки, работавшие здесь в то время, рассказывали, что Антала никогда нельзя было заподозрить в неверности и, судя по всему, он до конца жил с женой без ссор и размолвок. Про Изу всем тоже было известно, что с первого курса ее никто не интересовал, кроме Антала; коллеги знали подробности их общей борьбы за Дорож, удивительную энергию Изы, ее застенчивую улыбку, сиявшую только для мужа.
И вот теперь оказалось, Винце тоже не имеет понятия, что случилось между дочерью и зятем.
Ночью, когда судья неожиданно заговорил, Лидия наклонилась к нему. Днем старая дольше обычного сидела у мужа, после затянувшегося свидания больной заснул с трудом. Образ вторгшегося извне мира так отличался от больничного бытия, к которому Винце кое-как приспособился за много недель, что разум его, взбудораженный присутствием здорового посетителя, сопротивлялся теперь, не желая подчиняться телу.
— И где ж это — дома, дядя Сёч? — спросила сиделка.
Судья улыбнулся, кисть его слабой руки шевельнулась, словно он пытался махнуть рукой. Несколько дней уже он не двигался без посторонней помощи. Он ответил:
— Далеко. В провинции.
— Вы не здешний? Вы из провинции? — спросила Лидия.
В словаре провинциальных жителей тоже существует понятие «провинция», оно включает все, кроме столицы и города, где они живут. Провинция — это Казна, Дорож, Околач, Кушу…
— Из провинции, — ответил судья. — Из Дюда-на-Карикаше.
Лидия смотрела на него, широко раскрыв глаза. Она тоже родилась в Дюде-на-Карикаше.
Совпадение это сразу и тесно связало их; «Дюд-на-Карикаше» стало каким-то волшебным словом, которое соединило распиленное надвое кольцо. «Прекрасное место, — говорил судья. — Весной берега сперва красные, потом серно-желтые. Во сне я стоял на дамбе и не боялся реки. Вода шумела на мельничном колесе».
— Прежней дамбы там уже нет, — трясла головой Лидия. — Берег облицован камнем, новая дамба вся из бетона. На Карикаше провели регуляцию.
Это был тот странный период, когда судья неожиданно почувствовал себя легче. Период из трех, с медицинской точки зрения, абсолютно необъяснимых дней, когда Антал не мог ничего понять, Деккер лишь пожимал плечами, старая начала на что-то надеяться; Антал однажды ночью позвонил Изе. Лидия, проходя мимо его кабинета, слышала, как он говорил в трубку: «Отцу совсем хорошо, боли исчезли, просто ума не приложу, что это значит». Она бесшумно прошла мимо в своих мягких туфлях.
Они говорили и говорили, перебивая друг друга.
Лидия видела обелиск в память о жертвах того наводнения; обелиск был поставлен на площади Электропоселка, она помнила надпись на нем: «Погибшим от наводнения в Дюде», и еще в школе учила, какое ужасное бедствие обрушилось в 1887 году на деревню. Помнила она ивовую аллею, старую дамбу, которую охранял когда-то отец судьи, однажды летом она сама помогала ее разбирать: в излучине Карикаша, под маленькой гидроэлектростанцией, был построен бетонный коллектор; она видела, как исчезало все то, что хранил в своей памяти Винце: мельница, хаты с камышовыми крышами. Они вспоминали улицу за улицей, переулок за переулком, пастбище за пастбищем; Винце рассказывал Лидии о том Дюде, образ которого жил в нем, а сиделка — о новом, в кольце крупных госхозов, с Домом здоровья, с машинной станцией, с крестьянами, гоняющими по проселкам на мотоциклах. Иногда они с трудом понимали друг друга, потому что Лидия знала лишь новое, а судья — лишь старое название улицы, да и сам Дюд очень переменился; в таких случаях Лидия рисовала план, и чаще всего выяснялось, что они говорят об одном и том же. Но порой оказывалось, что в деревне появились улицы, которых прежде, в те годы, когда судья еще бывал там, не было и в помине. Винце пытался привстать на локте, лицо его, бледное, изможденное, обретало румянец. Говорили они и о мельнице, возле которой Лидия столько играла когда-то; мельницу ту снесли, на ее месте поставили электрическую. Лидия родилась возле старой, деревянной мельницы, и по утрам, просыпаясь, слышала шум воды, низвергающейся на колесо. Судья ничего не знал о новом облике Дюда: о регуляции Карикаша и о стройках в Дюде газеты писали летом пятьдесят третьего года, это был единственный год в жизни Винце, когда он по целым неделям не слушал радио и почти не читал: в то лето шел бракоразводный процесс Изы.
Они рассказали друг другу всю свою жизнь.
У судьи она была долгой, и Лидия часами слушала, как в словах его оживает та деревня, в которой ее еще не было. Она слушала об отце судьи — о родном — и о том отце, который был отцом и кормильцем всей деревне; этого, второго отца звали Карикаш, он давал им рыбу и раков, иногда и какой-нибудь заработок, а однажды вдруг взъярился, встал на дыбы и убил третью часть жителей Дюда. Узнала она и о страхе, который терзал Винце в детстве, заставляя его на рассвете поднимать глаза к синеющему окну и прислушиваться, что там река, в каком настроении, нет ли криков и шума на дамбе. Услышала она про учителя Давида, про гимназию, про академию права; рассказывал Винце и о тете Эмме, об улице Дарабонт, даже о Капитане.
Коротенькая жизнь Лидии не шла в сравнение с жизнью судьи, однако все же могла служить некой мерой всех тех изменений, которых Винце с такой жадностью всегда ожидал. Жизнь девушки лишь ей самой казалась скучной, неинтересной: судья ее слушал, как сказку; отец Лидии был пастух, он погиб на войне, был унесен войной с дюдских пастбищ так же невозвратимо, как Мате Сёч — водой с дамбы; когда Лидия кончила начальную школу, ее посадили в поезд, отвезли в интернат, учили в гимназии, затем в училище медсестер; мать ее, даже оставшись вдовой, жила сносно, работая в кооперативной лавке. Дипломом своим Лидия была обязана не доброхотным даяниям, не хлопотам учителя, выбивавшего бесплатное место в школе, — она получила его совершенно естественно, просто потому, что родилась и жила на свете; Лидии никто не дарил на рождество по грошам накопленных денег, чтобы она могла купить себе книги: если ей хотелось читать, деньги на книги появлялись как бы сами собой, она была обеспечена всем, словно вовсе не была сиротой, а может быть, оказалась даже чуть-чуть в более благоприятных условиях: о ней больше заботились — ведь она была сиротой.
За три ночи перед кончиной Винце они вдвоем совершали долгие воображаемые путешествия. Лидия куда лучше узнала родную деревню, чем из односложных фраз, оброненных матерью, или сухих рассказов учителей; судья же словно прошел рядом с ней по дорогам, на которых никогда не был и по которым мечтал когда-то пройти вместе с Изой. «Мельница, — улыбался он, — ну конечно, ее уже нет, только у меня на картине. На ее месте — электрическая мельница». Он задумался, пытаясь представить, как сейчас выглядит берег Карикаша; студентом он много фотографировал.
Трое суток он чувствовал себя здоровым. Потому что получил возможность говорить про Дюд.
У Этелки, объяснял он Лидии, жизнь началась примерно в то время, когда они познакомились; Иза девочкой боялась грустных историй, ей даже баллады нельзя было петь: она принималась рыдать и требовала, чтобы мертвый немедленно выздоровел; она ни разу не дослушала до конца даже ту дивную студенческую песню, которую он столько раз пытался ей спеть. Жену деревня не интересовала, Иза же терпеть не могла и Дюд, и Карикаш, которые обрушили столько бед на отца; она прерывала его, когда он начинал говорить о прошлом, и, обратив на отца серьезный взгляд над накрытым к ужину столом, обещала ему, что будущее-то будет совсем другим. «Она была невероятно добра ко мне, — говорил Винце, и лицо его, пугающе бодрое и здоровое, загоралось, возбужденное воспоминаниями, — никто ко мне не был так добр, как Иза».
Лидия представляла себе Изу-школьницу, как она, словно маленький Христос, возвещает отцу лучшее будущее или, разложив на столе школьный атлас, разглядывает карту Будапешта: ей интересен этот большой город, настоящий большой город, и она пытается угадать, в каком месте Варошлигета[21] находится статуя Анонима[22], который так понравился ей на картинке в учебнике. Лидия видела Изу девушкой, сочиняющей для отца прошение о реабилитации, и взрослой женщиной: теперь она уже не в одиночку размышляет над серьезными проблемами, рядом с ней — Антал, коллеги, и теперь ее уже влечет к себе деревня — не Дюд, разумеется, а деревня вообще, как проблема, как собирательное понятие: ее беспокоит вопрос об охране здоровья в деревне. Лидия видела, как Иза-девочка склоняется над газетой и, ткнув пальцем в столбец, без ошибки произносит имя какого-нибудь политического деятеля, а потом прижимается головой к отцовской щеке. «Она куда образованней, чем все, кого я когда-либо знал, — с гордостью говорил судья. — А до чего умна! Правда же, Лидия, Иза очень умна? Только не любит объяснять — да откуда у нее время на это? Я вот не знаю точно, как устроен спутник, — а ведь было об этом в «Жизни и науке». Как называется теперь Пастуший луг в Дюде?»
— Теперь это площадь в Электропоселке, — отвечала встревоженно Лидия. — Там и обелиск стоит, рядом кусты, скамейки, детская площадка.
«Господи, — бежали параллельно словам ее мысли, — господи боже мой, это же просто невероятно. Она все для него сделала; если б она отцом ему была, а не дочерью, и то бы не смогла сделать больше. Поддерживала в нем жизнь до восьмидесятилетнего возраста, а у самой-то организм не ахти какой железный: слезы не может удержать, выходя из палаты, еле хватает сил до окна добраться. Любит она его. И всю жизнь была для него как живой щит. Неужели она ни разу не побывала с ним в Дюде? Неужели никогда не дала возможности сравнить, никогда ничего не объясняла?»
Лицо судьи светилось, как у здорового.
— Дядя Сёч! — Лидия даже не заметила, что она выкрикивает это. — На площади, на вершине обелиска в память о наводнении, стоит статуя. Молодой мужчина, рука козырьком надо лбом, он глядит на реку, будто высматривает опасность.
Стены палаты раздвинулись, комнатные растения вытянулись вдруг вверх, зашелестели под ветром, как ивы, кран с горячей водой, плохо исправленный утром, опять зажурчал, затянул водяную, речную мелодию; мартовские, необычно близкие звезды закачались на мелких волнах Карикаша.
Целых три дня далекая альфельдская деревня была сильнее самой смерти.
Тяжело дыша на подложенных под спину подушках, прислушиваясь к чему-то вдали, наполовину мертвый уже, судья уверенным шагом совершал последнюю свою прогулку по деревне, где он родился. Однажды он даже запел; изумленный Антал почти вбежал в палату: голос Винце просачивался в коридор, словно пел годовалый, едва осознавший себя, бесполый еще ребенок. Судья полусидел на подушках, Лидия, склонившись к нему, слушала странную песню, видно, из репертуара какого-то хора. Анталу песня была знакома, они в свое время пели ее в день ангела директора гимназии; странный вкус был у Катона: вместо бодрой, веселой песни он пожелал именно эту. Антал и не подозревал, что тесть ее помнит; Винце часто пел дома, но эту песню он слышал от него впервые.
В галереях замка
факелы горят,
траурные песни горестно звучат.
В зале, на помосте черный гроб стоит,
дева молодая в том гробу лежит.
Перси и ланиты,
словно снег, белы,
очи голубые плотно смежены.
Лидия пела вместе с больным; судя по всему, она старалась выучить песню и даже не оглянулась, когда за спиной скрипнула дверь. Тонкий голос сиделки звучал негромко и чисто.
Ах, уж лучше мне бы в том лежать гробу,
чем по милой плакать,
проклинать судьбу.
Лидия подняла глаза; никогда еще не видел Антал такого необычного, говорящего взгляда! Потом быстро опустила глаза и качнула головой, давая понять, что у них все в порядке, больной спокоен, и, как это ни странно, хорошо себя чувствует. Антал, идя по коридору, долго еще — даже когда это было уже совсем невозможно — слышал странный этот, словно из счастливого вздоха родившийся, наивный, нездешний голос:
Перси и ланиты,
словно снег, белы…
Теперь Лидия знала уже, что она может выйти за Антала, если когда-нибудь он попросит ее об этом, может стать преемницей Изы, занять ее место во всем и везде, где она прежде не посмела бы ступать по остывшим ее следам. Восхищение, которое она к ней питала, сменилось какой-то непонятной жалостью: словно вдруг оказалось, что доктор Сёч родилась без одной ноги, только до сих пор никто почему-то этого не замечал. Дева, печальную историю которой Иза ни разу не согласилась дослушать до конца, витала в ее воображении, бледная как снег, одновременно и реальная, и бестелесная, как некий туманный символ. «Господи боже, — думала Лидия, — как, должно быть, она устала все время держать себя в руках, в постоянной готовности спасти и семью, и все человечество, в ужасном напряжении, которое не смеет ослабить даже на миг, оплакивая умершую деву или просто что-нибудь вспоминая! Несчастная, она убеждена, что прошлое ее стариков враждебно ей; а ведь это — и мерка, и разгадка настоящего».
Когда Винце, умирая, захотел видеть дочь, Лидия присела возле него, выдавая себя за Изу. В ту минуту она одинаково сочувствовала и дочери, и отцу. Но когда Иза попыталась вручить ей деньги, Лидия поняла, что ненавидит ее: ведь Иза столько времени ее обманывала, заставляя питать к себе чувства, которых не заслужила, и теперь, когда Лидия вместо нее проводила отца в небытие, посмела еще и оскорбить ее. Сейчас, в полиции, глядя на усталое лицо Изы, она впервые почувствовала, что Иза ей безразлична. В ней не осталось ни ненависти, ни восторга, ни ревности, ни даже жалости. Она настолько была равнодушна к ней, что без особых эмоций, как постороннему человеку, про себя пожелала добра, надеясь, что когда-нибудь та все же вынуждена будет услышать историю девы, как неизбежно слышит ее в какой-то форме любой человек, и когда-нибудь, в мыслях, все же пройдет в свете факелов по суровым галереям и осмелится взглянуть на белые как снег перси и ланиты умершей.
Старая, которую они хотели взять к себе, потому что, как сказал Антал, от нее одна тень осталась, она насмерть запугана и беспомощна в Будапеште, в последнюю минуту уже не звала Изу. Лидия и возле нее стояла на коленях, как в марте возле Винце; старая просто мучилась от боли и жажды, все время просила воды. «Что она с ней делала, — думала Лидия, глядя без всякого гнева, на страдальческое лицо Изы, — как она добилась, что мать даже имя ее забыла на той узкой тропе, которая уводит из жизни?»
Пьяному вместе со сторожем пришлось еще остаться, остальные могли уходить. Сторож размахивал руками, пытаясь объяснить что-то; пьяный же, не обращая на него внимания, нашел взглядом Изу, подошел к ней неверной походкой, взял ее за плечо. Иза отпрянула, хотя от него не пахло хмельным: скорее мылом и ванной комнатой, словно, отправляясь в полицию, он долго мыл и тер себя. Мужчина, беззвучно плача, погладил Изу по спине, произнося что-то непонятное; Иза с отвращением отодвинулась от него, ее раздражало навязчивое его сочувствие, его оправдания, его беспардонная, фамильярная доверительность.
Домокош встал между ними, глядя в тупое, испуганное лицо пьяного, словно стараясь запомнить для себя это примитивное, уродливое оружие смерти и рока. Сторож все объяснял что-то полицейскому чину; Домокош пожал пьяному руку — Иза лишь бросила брезгливый взгляд, слыша, как Домокош с неподдельным участием утешает пьянчужку: и чего тратит время на это всхлипывающее ничтожество, пахнущее парикмахерской. «Вы тут ни при чем, поверьте, — говорил Домокош, — да и неважно это теперь. Не терзайте себя понапрасну». Изу оскорбили слова Домокоша, но она постаралась не показать этого. Зачем он хочет утешить этого чужака, который ведь, в конце концов, во всем виноват?
Выйдя на улицу, они разделились, как звенья рассыпавшейся цепи.
Первой, коротко попрощавшись, отделилась Лидия — села в машину Деккера. Антал пожал каждому руку, сказал, что ему тоже нужно обратно в клинику, вечером они встретятся, Иза пусть скажет, где хочет обедать, дома или в другом месте, тетя Гица, если нужно, протопит печи и все организует. Гица злобно смотрела, как он садится рядом с Лидией и автомобиль, покачиваясь, уходит по направлению к клинике. «Ишь, быстро как научился, — кипела Гица, — и командует, и в машине раскатывает. Отец-то с закатанными штанами бегал и всегда был небритый». Она еще помнила отца Антала, когда-то он заезжал с водой и в их двор.
Теперь она сидела на переднем сиденье, рядом с Домокошем, чувствуя себя на седьмом небе. Она хотела было поразить гостей каким-нибудь изысканным обедом, если уж так повернулось; однако и Домокош, и Иза, будто сговорившись, приглашение отклонили: нет-нет, пускай она не беспокоится и готовит, как обычно, только ужин Анталу, а они поедят в городе, не хотят ее утруждать.
Отказ и обрадовал, и обидел Гицу; эти-то, думала она, знают, по крайней мере, с кем имеют дело, не командуют, как тот бочкарь, не заказывают ей обеды, будто она маркитантка или кухарка; в то же время она чувствовала досаду и раздражение, ей казалось, где-то ее основательно обделили — и чем меньше остается на свете свидетелей ее прежней жизни, обделять будут все больше. Нет уже Винце, нет Этелки, Иза теперь, видно, редко, а то и вообще не будет появляться в городе, сиделка эта не слишком-то дружелюбна, Антала она не любит сама — в конце концов придется ей помириться с Кольманом, хотя Гица и поклялась еще семь лет назад, когда Кольман заставил ее положить обратно в мешок отобранную картошку, — что отныне он для нее — пустое место. Но Кольман хоть помнит, каким был город в годы их молодости, и знает всех, кто ходит в его лавку. Гице вдруг захотелось плакать, она сама не могла понять почему. Глядя на собачьи глаза Домокоша, на рыжую его гриву, она подумала, что он в общем-то не урод. Ее довезли до дома; она с горделивым видом вылезла из машины, осмотрелась: видит ли кто?
Домокош прислушивался к себе.
Новое ощущение, что он занят собой, а не окружающими, было непривычным и странным. Домокош с юных лет привык следить лишь за тем, что происходит вне его: так легче было ориентироваться в мире. Да и вообще в его характере не было ни созерцательности, ни тщеславия, сам себе он был не слишком интересен. В иные времена он не преминул бы внимательно рассмотреть и запечатлеть мысленно холл отеля «Баран», куда они вошли, это сочетание вкуса и безвкусицы: образцы местных промыслов в витринах — глиняные трубки и медовые пряники в форме сердца, — претенциозные светильники по стенам, толпу агрономов, которые, зажав под мышками портфели, прощались друг с другом, размахивали гостиничными счетами и со стуком клали на стойку ключи, укрепленные на неуклюжих деревянных болванках; рассмотрел бы он, конечно, и ресторан. Однако сейчас он не думал об этом. В меню стояли названия диковинных блюд — изделий местной кухни. Не углубляясь в их изучение, он заказал шницель.
«Это очень важно, жизненно важно, — размышлял Домокош. — Я должен сегодня, сейчас сделать правильный выбор, как сделал в самом начале войны; должен наперед продумать, как вести себя, как наперед стараюсь понять, почему пишу то, что пишу. Я на краю пропасти; но знаю, где кончается край, и смогу не упасть, удержаться, если сделаю верный шаг. Похоже, я предпочту жизнь. Не уверен вполне, но так мне кажется».
Иза ела вяло, без аппетита; она уже собралась с силами, была не так бледна; на лице у нее застыла тихая грусть. Время от времени она поднимала взгляд от стола и смотрела на Домокоша. Их приборы лежали рядом, это придавало обеду какую-то особую интимность, куда более ощутимую, чем в самые идиллические моменты их отношений. Изу ничто уже больше не связывало с этим городом; теперь наконец она подвела черту и своим отношениям с Анталом. Домокош и не догадывался, что значило для нее сегодняшнее утро, он только чувствовал: там, где была прочная стена, теперь — пустота, и пустота ожидает его, он может заполнить ее собой, если хочет. Иза была податлива, тиха и благодарна. «Исцели меня, — просил изгиб ее шеи, просило молчание, спокойные, усталые ее движения. — Я верю тебе. Исцели! Мне очень больно. Я очень любила маму».
Из ресторана они шли пешком. Домокош оставил машину у «Барана». Он не смотрел на витрины, изредка лишь поднимал взгляд на тяжело нависшее осеннее небо, на величаво-массивный желтый собор. Иза порой кивала знакомым, Домокош тоже слегка наклонял голову; он был бледен, напряжен и несчастен. Иза уже открывала ворота, когда Домокош сказал: пожалуй, он не пойдет сейчас к Анталу, лучше ему полежать немного, этот день даже для него был нелегким.
— Здесь и отдохнешь, — сказала Иза. — Не идти ж тебе обратно к Деккеру! Здесь тоже найдется, где прилечь.
Домокош ответил, что охотнее отдохнет все же в клинике.
Иза быстро опустила взгляд. Она редко ошибалась, ставя диагноз, симптомы, даже скрытые, легко выстраивались в систему и покорялись ей, так как она была упряма, добросовестна и терпелива. Сейчас она ошиблась, решив, что Домокош не хочет отдыхать именно здесь.
— Пойти с тобой? — спросила она неуверенно. Она боялась, что Домокош согласится. Сейчас она физически не могла бы находиться вблизи от бедного, искалеченного тела матери.
Домокош затряс головой. Нет-нет, Иза тоже должна отдохнуть, не следует перенапрягать свои силы. Он позвонит попозже, когда и где им встретиться. В клинике суета, люди, довольно на сегодня разговоров, надо и ей соснуть немного. Иза не стала спорить — хотя ей очень не хотелось оставаться одной; да и его она почему-то боялась сейчас отпускать от себя. Ей самой было странно, почему ее так тревожит, что Домокош уходит один; но причину тревоги она постичь не могла.
Домокош видел: стоя в воротах, скрестив руки на груди, она умоляет его не уходить, умоляет без слов, молчанием, взглядом. «Один лишь неверный шаг — и я рухну, — твердил себе Домокош. — Рухну в пропасть, как старая. Помню, когда я был подростком, над кроватью у меня, на полке, стояла скульптура, изображающая истину, и дважды в день я молился перед ней. Прощай, и храни тебя бог, несчастная!»
Он поцеловал ее, продолжительно, страстно, с жалостью. Иза чувствовала, как горит его лицо, и поцелуй его был иным, чем когда-либо прежде, каким-то трагическим, почти отчаянным. Не так он ее целовал обычно, и взгляд его не был в такие моменты столь светлым и несчастным. Ангел, которого старая прогнала от себя в Бальзамном рву, на мгновение появился в привычных стенах и, встав за спиной у Изы, шепнул ей, чтоб она ни в коем случае не отпускала Домокоша, бежала бы за ним, плакала, молила остаться, цеплялась бы ему за руки. Но Иза лишь молча стояла, смотрела, как Домокош сворачивает в проулок Буденц и исчезает меж близко стоящими маленькими домами; она не слышала, что шепчет ей ангел: на это только у старой был слух.
Она закрыла ворота на ключ. Гицу она не впустит, а если кто-то позвонит, можно будет выглянуть в уличное окно из-за занавески и открыть, кому захочется.
В доме было тепло и сумрачно. Пока они обедали в ресторане, Гица затопила печи и ушла. Стояла тишина — та тишина, в которой слышишь даже мерный ход часов, на который обычно не обращаешь внимания. Звук исходит от старых стоячих часов, тех самых, шумливых и сердитых. Иза ушла в другую комнату и закрыла за собой дверь.
Она знала, что здесь она в последний раз, что два-три дня, оставшиеся до похорон, действительно последнее для нее испытание. Город исчезнет, сгинет, словно его и не было, и отныне покой ее никогда не будет нарушен междугородным звонком; она — одна, совершенно одна, и лишь сама перед собой несет ответственность за свою жизнь. На церемонии посвящения в доктора ею владело вот такое же странное, двойственное чувство: что-то невозвратимо кануло в прошлое, а что-то новое началось, что-то взрослое, строгое… Стены, хранившие отзвук детских ее шагов, ее смеха и плача, в последний раз держали крышу над усталой ее головой, держали надежно, серьезно. Иза была так измучена, что усталость оказалась сильнее ее безымянного, беспричинного страха; бессонная ночь требовала своего. Она заснула сидя, у печки, в низком просторном кресле Антала.
Спящей застал ее, вернувшись, Антал.
Думая, что она давно ушла, он включил свет и тут увидел ее в кресле. Вещи в комнате были разбросаны, словно Иза, эта поборница порядка, спасалась бегством и не успела скрыть следы спешки. Пальто ее, шляпа, сумка валялись по стульям: похоже, она боялась пройти по комнатам до вешалки.
Антал стоял, глядя на нее. Спящее лицо было лицом юной Изы, лицом бледной, измучившей себя учебой студентки; на нем были кротость и печаль. Красивый высокий лоб, рисунок бровей, разрез глаз Винце — и короткий нос, детские губы, мягкий подбородок матери, взятые в общую рамку. «Я тебя любил, — думал Антал, — любил, как больше не смогу и не хочу уже никого любить, — слепо и без оглядки. Всегда я был твоим, а не ты моей — тебя со мной не было, даже если я держал тебя в объятиях; ночью мне иногда хотелось встряхнуть, разбудить тебя, крикнуть: скажи же то слово, которое вернет тебя себе, искупит, очистит — и укажет, куда мне идти, чтоб обрести тебя. Когда я понял, что ты просто-напросто любишь одну себя, другим же отдаешь себя лишь в той мере, чтоб это не помешало тебе в работе, — я заплакал. Ты не слышала этого, а если слышала, то, наверное, подумала, что это лишь сон: ты уважала и любила меня, ты думала, что мужчины не плачут.
Я уже тогда понял, что должен уйти от тебя, уйти как можно скорее, пока не заразился той ужасной, бесчеловечной, не признающей ничего дисциплиной, с помощью которой ты оберегала себя и свою работу, уйти, пока я не прикипел к тебе настолько, что вынужден был бы видеть мир твоими глазами и, как ты, считать, что Дорож — это вода и лечебница, бетон, стекло, валюта, а не дань души, воздаваемая старому источнику, и не неистовое желание исправить несправедливости, которые должны быть исправлены временем.
Я не мог жить с тобой.
Когда я увидел тебя впервые, ты напоминала молоденького солдата, идущего в бой; ты стояла рядом с отцом, рядом с нищим, щедрее которого не было на земле, и я поверил, что ты такая же, как он, и, как двое простаков, вырастивших тебя, ты тоже станешь себя раздавать всем и вся. Я не встречал людей скупее тебя, хоть ты и славилась великодушием, и никого малодушнее тебя, хоть ты и носила в сумке гранаты в университет и дерзко отвечала остановившему тебя полицейскому: «Чего уставился, не видел, что ли, студенток?»
Капитан, протиснувшись в щель неприкрытой двери, сопел и вздыхал тяжело, как человек. Антал закурил и, кладя спички, столкнул со столика пепельницу. Иза вздрогнула, раскрыла глаза — и через секунду была уже бодрой и собранной, как обычно. Капитан тут же залез под стол. За окнами стемнело; она взглянула на часы. Минуло шесть.
Она выпрямилась, поправила юбку, потянулась за сигаретой. Антал дал ей огня.
— Почему Домокош уехал? — спросил он.
Иза смотрела на него, не говоря ни слова.
— Я его искал, но нигде не было ни его, ни машины. Деккер сказал, он зашел к нему, поблагодарил за приют и попрощался. А в половине третьего уехал в Пешт. Он приедет на похороны?
Только заметив напряженное лицо Изы, ее внезапно повлажневшие губы, он понял, что, собственно, сообщил ей. Но и, поняв, лишь смотрел на нее, как на прокаженного, которого нельзя пустить на ночлег, нельзя даже дать кружку воды. Бамм — загудели часы, которые никогда не умели бить тактично: тик-так. Бамм, бамм, бамм — неслось из прихожей, словно там, в механизме часов, бесновался какой-то неистовый зверь. Бамм!
Иза сидела, глядя на дым сигареты, размеренно, глубоко дыша, словно боясь потерять сознание. «Не понимает, — думал Антал, безмерно жалея ее. — Не понимает ничего, несчастная».
Он наклонился к ней и тем самым движением, которого она так ждала вчера, обнял ее. Он не касался ее много лет, с того дня, когда решил, что уйдет от нее. Иза вырвалась, вскочила, посмотрела ему в глаза, словно хотела сказать что-то, но, ничего не сказав, торопливо принялась собирать свои раскиданные вещи. Выбежала в ванную, где на веревке до сих пор висела заботливо расправленная желтая купальная простыня. Схватив саквояж, затолкала в него спальные принадлежности. Шляпа, пальто были рядом; она быстро и молча оделась.
— Я думаю, мне больше нет нужды злоупотреблять твоим гостеприимством, — сказала Иза. — Конгресс закончился, теперь я получу номер в «Баране».
Не ожидая, что скажет Антал, ответит ли ей вообще, она направилась к выходу. Она не оглянулась, не бросила вокруг прощальный взгляд. В комнате, через которую она проходила, и в прихожей ни разу не наткнулась на мебель, шла, будто ее вели за руку. Вот так же точно они шли однажды, восемь лет назад, Иза и за ней Антал; Антал насвистывал, неся в руках чемоданы. Сейчас он знал: они идут так в последний раз. Третьего случая не будет.
Капитан запрыгал за ними. Иза не нагнулась, не прикоснулась к нему. Купол темного неба над садом был плотен и строг, не видно было ни звезд, ни луны. В подворотне горела лампа. Иза остановилась, обернулась.
— Подожди, я надену пальто, — сказал Антал. — Провожу тебя.
— Нет.
Они не пожали друг другу руки. Ворота тоже не скрипели, как дверь в спальне, они мягко повернулись на петлях и мягко, почти бесшумно закрылись. Антал подождал, пока замрут вдали такие знакомые шаги Изы, потом задвинул засов.
Кольман в окне продмага был виден до пояса; словно разрезанный пополам, он наливал молоко в пластмассовый бидон, за его спиной желтели булки. В витрине пирамидой стояли консервы, над ними красовался обливной кувшин с бессмертниками, внизу лежал раскрытый полотняный мешочек, в нем, горкой, орехи. Иза пересекла улицу, остановилась и с замирающим сердцем подождала: сейчас раскроется дверь, Кольман почувствует, что она здесь, выбежит, обнимет ее, погладит по спине, скажет: «Изонька!» Ей так хотелось сейчас ощутить пахнущую луком ладонь Кольмана, услышать его хрипловатый голос: «Такой славной девочки нигде больше нету». Половинка Кольмана двигалась за прилавком, он разговаривал с какими-то женщинами, резал хлеб, играл весами, усы его поблескивали в свете лампочки.
Она пошла дальше.
Газетный киоск на углу был закрыт; Иза снова остановилась. Прежде, уезжая, она никогда не оглядывалась назад, ее раздражало, что старики глядят ей вслед, пока она не скроется в проулке Буденц; она боялась, что они простудятся там, но так и не смогла отучить их стоять, махая рукой или платком, пока виден был ее силуэт или огоньки машины, увозящей ее на вокзал. Она вдруг отчетливо увидела их, Винце и мать с непокрытыми головами, рядом с пастью дракона, упрямо пытающимися разглядеть, сквозь пелену дождя или снег, в непроглядной темени, ее удаляющуюся фигуру или хотя бы красный подфарник такси. Но ворота были пусты; непривычно, непонятно пустынной была и вся улица. В окнах у Антала вспыхнул свет; она подхватила чемодан и двинулась дальше, словно свет был предостерегающим сигналом: в окна чужих домов заглядывать не следует.
Сад возле церкви был перекопан, ей пришлось обходить свежие борозды. Вчера она не обратила внимания, сколько новых неоновых реклам появилось на улицах: по крышам бежали светящиеся буквы, сверкал какой-то кофейник, из носика его лилась в пузатую чашку струя кофе. Над входом в гостиницу желтый неоновый баран взирал на площадь, подняв переднюю лапу, будто охотничья собака на стойке.
Вращающиеся двери повернулись с трудом — труднее, чем утром. В холле было тепло от батареи отопления; молодой администратор за пультом как раз повесил телефонную трубку на рычаг. Поставив чемодан на безвкусный мозаичный пол, Иза спросила, есть ли свободные номера.
— Вам одноместный? — спросил молодой человек.
Разумеется, одноместный. Она вспомнила про Домокоша, и у нее застучали зубы. Ручка ее не писала, молодой человек за пультом дал ей свою, заполнить анкету. Буквы она вырисовывала медленно, старательно; руки стыли.
— О, да вы здешняя, — сказал администратор с внезапной симпатией, которая выпадала на долю любого гостя, по виду из столицы, если выяснялось, что он имеет какое-то отношение к городу. — Лифт не работает, просим прощения. Ваш номер — сто шестнадцать.
Комната оказалась на четвертом этаже, Иза долго поднималась по лестнице и еле перевела дух, пока добралась до своего этажа. В гостинице было тихо и малолюдно, она никого не встретила ни на лестнице, ни в коридоре. Изе досталась угловая комната с балконом: войдя, она закрыла дверь, осмотрелась. Номер был, как всякий гостиничный номер, безличный и скучный, на стене висел натюрморт с цветами, у кровати, на тумбочке, радио.
Она открыла балконную дверь, вышла. Поднялся ветер, застучал голыми ветвями деревьев, растрепал ей волосы; ветер был северный, степной. Стоя над городом, она смотрела на тучи, на крыши.
— Мама! — сказала Иза про себя, впервые в жизни. — Мама! Отец!
Дул ветер, хлопал балконной дверью у нее за спиной. Лился кофе из неонового кофейника, теперь он был красным, огненно-красным.
Мертвые не отвечали.