Когда Юнг вернулся домой, Эмма была еще в постели.
Проснувшись, она услышала, как муж поет в ванной комнате. Оттуда пробивалась полоска света, падавшая на пол. Этого было достаточно, чтобы ноги сами нашли путь к ванной.
Подкравшись к двери, Эмма вгляделась сквозь пар. Карл Густав сидел в ванной и тер себе спину.
— Хочешь, я потру? — спросила она.
— Нет-нет, иди ложись. Все хорошо.
— Верю, — отозвалась Эмма. — Я уже сто лет не слышала как ты поешь. Это из-за мистера Пилигрима? Он снова говорил во сне?
— Да! — ликующе, как дитя, воскликнул Юнг. — Да! Да! Да!
Эмма скрестила на груди руки и улыбнулась.
— Я так рада за тебя!
— Радуйся за весь мир, — рассмеялся Юнг. — Один из самых интересных его обитателей возвращается к жизни.
— Могу я чем-нибудь тебе помочь?
— Да. Ты можешь позвонить в отель «Бор-о-Лак» и сказать, чтобы леди Куотермэн передали сообщение, как только она проснется. Не говори ни слова о Пилигриме, оставь это мне. Просто скажи, что я к ней еду.
— Сейчас, Карл? В семь часов утра?
— Да, сейчас. Конечно, сейчас. Непременно!
Эмма пошла звонить. В четверть восьмого Юнг уже стоял в прихожей и надевал пальто, обматываясь шарфом. Сунул ноги в носках в галоши и крикнул:
— Туфли! Я забыл свои туфли!
Через минуту на лестничной площадке появилась Эмма и скинула оттуда пару башмаков.
— Спасибочко! Я ушел!
Юнг послал Эмме воздушный поцелуй, сунул туфли под мышку, схватил сумку и был таков.
— Шляпу! — крикнула ему вслед Эмма. — Надень шляпу! Сейчас холодно! У тебя уши замерзнут!
Но его уже и след простыл.
Эмма спустилась в прихожую, держась рукой за живот.
— у тебя такой рассеянный папа, — сказала она и пошла на кухню.
Леди Куотермэн встретила Юнга в фойе отеля «Бор-о-Лак».
— Такой ранний визит! — сказала она. — Впрочем, это не важно. Вы уже позавтракали? Я — нет. Обычно мне приносят завтрак в номер. Но сегодня… Боже правый, доктор! Еще нет и восьми! У вас какие-то новости?
— Простите за столь раннее вторжение, леди Куотермэн, у меня действительно есть новости. Он наконец заговорил — и я прошу вас помочь мне понять, что он сказал. Кстати, я тоже не завтракал и помираю с голоду.
— В таком случае пойдемте, и вы мне все расскажете.
Они прошли в ресторан, где Юнг снял пальто и шарф.
— Вы носите галоши, доктор? Вам не кажется, что их тоже надо снять?
— Не могу. У меня под ними только носки.
— Ясно. Что ж, полагаю, у вас есть на то причины.
Юнг подумал о туфлях, оставшихся на переднем сиденье «Фиатa», и ничего не сказал.
Сибил Куотермэн позволила метрдотелю отвести их к столику, где не слишком яркий свет.
Они заказали по половинке грейпфрута, кофе, тосты и клубничное варенье. Юнг также потребовал омлет с ветчиной.
На Сибил было сиреневое утреннее платье с двумя застежками из бледно-серых опалов. Она была без шляпы.
— Я считаю, надевать шляпу только потому, что ты идешь в ресторан, несколько претенциозно. Вы не согласны? Хотя, мужчинам, не приходится думать о подобных вещах. Я заметила, что вы приехали без шляпы, доктор Юнг. И без туфель. В разгар зимы! Вы меня поражаете.
— Сейчас май.
— Верно, однако это не оправдание. Насколько я понимаю, вы и зимой могли бы примчаться в таком виде. А в Англии когда мы уезжали из Лондона, уже нарциссы отцвели…
Им принесли кофе. Разлив ею по чашкам, официант оставил кофейник на столе и удалился.
— Ну, так какие у вас новости?
— Даже не знаю, с чего начать.
— Вы сказали, он заговорил. Начните с этого.
— Он говорил во сне. Ночью, часа в четыре.
— Говорил во сне? Мы все так делаем порой. Это и есть ваша новость?
— Нет-нет, леди Куотермэн! Вы не поняли. Прошлой ночью Пилигрим во сне позвал меня и…
— И что?
— Сегодня я остался ночевать у него в палате, и он снова заговорил… — Юнг умолк и пригладил волосы. — Должно быть, я ужасно выгляжу. Я так переполошился, что даже причесаться забыл.
— Бросьте! Подумаешь, эка невидаль! Что же он сказал?
Юнг нагнулся к ней через стол.
— Мистер Пилигрим говорил с вами когда-нибудь о юноше по имени Анджело?
Сибил поставила чашку на стол, промокнула губы салфеткой и расстелила ее на коленях.
— Нет, — сказала она.
— Нет?
— Нет.
— Какая жалость! Я надеялся, вы скажете мне, кто он такой.
— Анджело, говорите? Что это за имя?
— По-моему, итальянское.
— Ну конечно, итальянское! Боюсь, я еще не совсем проснулась. — Она вытащила из сумочки портсигар и зажигалку.
Юнгу она показалась не столько сонной, сколько встревоженной, хотя он не понимал почему.
— Вам это о чем-нибудь говорит? — спросила графиня.
— Боюсь, что нет.
Сибил закурила.
— Что именно сказал Пилигрим об этом итальянце? Об Анджело…
— Он сказал, что видит его портрет, написанный карандашом. В голом виде.
Сибил отложила портсигар и зажигалку и довольно язвительно спросила:
— Вы уверены, что так звали натурщика? А может, художника? Вполне возможно, что Анджело — это Микеланджело. Насколько я помню, он обожал обнаженных юношей…
— Микеланджело…
— А почему бы и нет? Пилигрим изучал этот период, и я могу себе представить, сколько рисунков подобного рода прошли у него перед глазами. Сотни обнаженных тел. Честно говоря, я предпочитаю говорить не «голый», а «обнаженный». Хотя вам я своих предпочтений не навязываю. Говорите, как хотите.
— Вы рассердились, — заметил Юнг. — Я прав?
— Ничего подобного. — Сибил развела руками. — С чего мне сердиться?
— Понятия не имею. И все-таки вы сердитесь.
Сибил принялась перекладывать нож и вилку. Она надулась и выглядела точь-в-точь как нашкодивший ребенок.
— Леди Куотермэн! Мне очень трудно лечить пациента, о котором я почти ничего не знаю. Мне известна лишь история вашего знакомства да род его занятий. Должен сказать, он великолепный специалист, поскольку я читая его книгу. И еще я знаю, что он два раза пытался покончить с собой…
— Гораздо больше.
Юнг моргнул.
Сибил отвернулась в сторону окна. Там за столиком сидел молодой человек, а напротив него — привлекательная девушка. Похоже, они недавно поженились, поскольку не отрывали от друга глаз.
Сибил вновь повернулась к Юнгу и, порывшись в сумочке, выудила оттуда солнечные очки.
— Свет… — объяснила она. — Снег.
Надев очки, маркиза выпила немного кофе и спросила:
— Вы женаты, доктор Юнг?
— Да. Мою жену зовут Эмма. Сейчас она носит нашего пятого ребенка.
— Поздравляю! Эмма, говорите?
— Да.
— Благородное имя. Красивое.
— Леди Куотермэн… Что-то не так?
— Нет. — Она смотрела на свои кольца, не решаясь взглянуть Юнгу в глаза. — Все в порядке. Почему вы спрашиваете?
— Но вы сказали…
Сибил уставилась на сигарету.
— Я сказала, что Пилигрим пытался покончить с собой больше двух раз. К сожалению, это правда. Если хотите узнать подробности, обращайтесь к доктору Грину. Я не в состоянии пережить все это снова. И я…
— И вы…
Официант в белых перчатках принес половинки грейпфрута и поставил их на стол. Каждая половинка покоилась в стеклянной чаше со льдом и была украшена посредине вишенкой в сахаре, вымоченной в ликере. Сибил отодвинула вишенку в сторону.
Вдруг ее глаза наполнились слезами.
— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Извините. Я была не совсем откровенна с вами, доктор Юнг. — Сибил перевернула ложку вверх и махнула рукой. — Простите! Но у меня действительно были на то основания.
— Ну что вы, успокойтесь! Это не важно.
— Нет, важно! Важно! Если бы я знала, как все это сказать…
Достав из рукава носовой платок, она сняла очки и промокнула слезы. Потом, надев очки, положила руки с зажатым носовым платком на стол. Когда она заговорила снова, в ее голосе звенел, как назвал это про себя доктор Юнг, привкус горя.
— В жизни моего друга есть тайна, и я посвящена в нее лишь отчасти. Наверное, я должна вам рассказать, хотя и не уверена… Ну да ладно. В общем, у Пилигрима есть дневники. Личные. Некоторые из них он мне показывал. Там описаны разные, так сказать, эпизоды его жизни. Когда вы сказали… — она отодвинула недоеденный грейпфрут, — когда вы спросили, слышала ли я, чтобы мистер Пилигрим упоминал имя Анджело, я ответила «нет». И это правда. В буквальном смысле. Но… Хотя он никогда не произносил это имя вслух, я видела его в дневниках Пилигрима.
Юнг вздохнул. Вот оно!
Забрезжил лучик света. Из стены, окружающей его пациента, выпал один кирпич.
Юнг начал ковырять ложкой грейпфрут.
— Анджело — реальный человек? — спросил Юнг.
— Уже нет. Был реальный.
— Был?
— Да. Это имя из прошлого. Очень далекого прошлого.
— Не вымышленное имя? Не литературный персонаж?
— Он не персонаж! Это реальная личность.
— Кем же он был?
— Родственником мистера Пилигрима.
— Родственник-итальянец? Интересно.
— Пожалуй.
Юнг прикончил грейпфрут, и Сибил налила им обоим по второй чашке кофе.
— Интересно, кто придумал кофе? — проговорила она.
— Бог, наверное.
— Бог. Конечно. Очень остроумно. — Она сделала глоток. — Вы верите в Бога, доктор Юнг?
— Когда мне задают этот вопрос, леди Куотермэн, я невольно ощущаю внутренний протест. Сейчас, например, меня так и подмывает посмотреть на часы и· сказать, что до девяти утра я в Бога не верю.
Сибил улыбнулась.
— Иными словами, это не мое дело.
— Ничего подобного! Я просто хотел…
Официант в белых перчатках принес Юнгу омлет с ветчиной.
Юнг поблагодарил его кивком и продолжил:
— Я просто не могу обсуждать такие серьезные материи, пока не позавтракаю.
— Один-ноль в вашу пользу.
— Расскажите мне о дневниках, — попросил Юнг, отрезав кусочек воздушного омлета. — Как они к вам попали?
Сибил задумчиво посмотрела на грейпфрут, придвинула его к себе и начала есть, по-прежнему сжимая в руках платок.
— Мне доставили их в пакете.
— В пакете?
— Да. Их упаковал Форстер, дворецкий Пилигрима.
— И… когда это было?
— Сразу после того, как Пилигрим повесился. Мы приехали сюда через неделю. Пока он приходил в себя, я готовилась к поездке.
— Понятно. И теперь они…
Юнг молча смотрел на нее.
Он отрезал кусочек ветчины и съел. Потом отрезал еще один и повозил его вилкой по тарелке, подбирая соус, натекший от омлета.
Сибил принялась за грейпфрут, поедая дольку за долькой и невольно подсчитывая их. Двенадцать… Тринадцать… Четырнадцать…
Они ели, не глядя друг на друга, производя со стороны очень домашнее впечатление. Мужчина и женщина сидят за завтраком, обсуждая нервную болезнь общего друга — а может, и не болезнь вовсе, — сопряженную с некоей тайной. Казалось, вот-вот кто-нибудь из них попросит передать варенье, возьмет его, не благодаря, и положит на тарелку.
— Так насчет дневников, — снова начал Юнг.
— Да?
— Не знаю, имею ли я право… — Юнг отправил в рот очередной кусочек ветчины и начал жевать.
— Вам самому хотелось бы на них взглянуть.
— Точно.
Юнг, не сводя с нее глаз, попытался положить в рот еще кусок — и промахнулся.
— Вы уронили ветчину на колени.
— Прошу прощения.
— Не извиняйтесь передо мной. Просите прощения у ветчины.
Юнг взял сбежавший кусочек и положил на тарелку.
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Какой вопрос?
— Насчет дневников. Могу я посмотреть их? Раз уж я должен лечить мистера Пилигрима…
— Никто не просил вас лечить его, доктор. Я просила вас помочь. Помочь ему, а не лечить. Это разные вещи. Совершенно разные.
— Моя работа… — начал было Юнг.
— Ваша работа — выполнять желания тех, ктр вас нанял.
Сибил взяла со стола портсигар и зажигалку и закурила еще одну сигарету.
Юнг опустил голову. Над столом поплыл дымок.
— Не разочаровывайте меня, леди Куотермэн. Вы очень умная женщина, однако вы понятия не вместе, чего требует от врачей медицина. Мы не имеем права отказывать пациентам в лечении. Мы обязаны делать все, что в наших силах, чтобы исцелить их. Я посвятил этому всю свою жизнь.
Сибил уставилась на него сквозь очки каменным взглядом. Сигаретный дым оторвался от губ и колечками вспыхнул на солнце.
— Мистера Пилигрима нельзя исцелить, — бесстрастно произнесла она. — Никого из нас нельзя исцелить, доктор Юнг. От жизни излечить невозможно.
Юнг откинулся назад и положил вилку с ножом на стол. Он не смел поднять взгляд. То, что она сказала, звучало как эхо его собственных слов о графине Блавинской: «От Луны излечить невозможно».
Он посмотрел вниз, на скатерть и свои пустые руки.
— Помогите ему! — сказала леди Куотермэн. — Это все, о чем я прошу. Помогите ему преодолеть отвращение к жизни. Нет, даже не отвращение. Сделайте так, чтобы у него хватило сил продолжать. Помогите ему выжить… Выжить, доктор Юнг! Больше я ни о чем не прошу. Дайте ему хотя бы лучик надежды. Какой-нибудь стимул — стимул, чтобы жить.
— Я должен прочесть его дневники, леди Куотермэн, — отрезал Юнг.
Сибил неожиданно встала.
— Ладно.
Она затушила сигарету, взяла сумочку и кашемировый шарф и, набросив его на плечи, добавила:
— Я подумаю, что можно сделать.
Юнг встал со стула и склонился над ее рукой.
— Спасибо, — сказал он. — Всего вам доброго.
— Вам тоже.
Она ушла. Юнг сел, отодвинул тарелку и мельком подумал: «Похоже. мне придется иметь дело с двоими: самим Пилигримом и его тенью — леди Куотермэн».
Принявшись за кофе с сигарой, доктор краем глаза отметил, что симпатичная молодая пара у окна положила салфетки и встала из-за стола, поспешно выйдя из зала в вестибюль. «Странно!» — подумал Юнг. У него сложилось такое впечатление, что они следят за леди Куотермэн.
Пораскинув мозгами, он вспомнил, что Сибил, увидев молодую пару, отвернулась и надела солнечные очки. Выходит, она была с ними знакома и не хотела, чтобы ее узнали? Или это простое совпадение?
Юнг сознавал, что склонен приписывать особое значение вещам, которые видит, и поэтому решил не обращать внимания на уход этой парочки. В конце концов, сейчас утро. Люди спешат по делам. Они просто решили погулять по заснеженной долине, вовсе не собираясь преследовать леди Куотермэн.
Что же до него самого, Карл Густав твердо решил не упускать ее из виду.
В мае неожиданно наступила летняя жара.
Полночь, все окна открыты. В воздухе разлит явственный аромат весны. И едкий запах от каминов, которые он затушил собственными руками. В гостиной, спальне и кабинете весь день топили, и Юнг вылил в огонь по ведру воды.
Эмма наверху спала сном младенца. Она легла так рано, что Юнг сомневался, сумеет ли она заснуть. Но Эмма заявила: «Я устала, Карл Густав, от этой вечерней болтовни и развлечений…» Она лежала с полуулыбкой на устах, во фланелевой рубашке с длинными рукавами и застегнутым на все пуговицы воротником. Эмма всегда боялась холода и укутывала руки и шею, как могла.
Воскресенье, пятое мая 1912 года. Весенняя ночь — весеннее утро.
Юнг не стал утруждать себя записью даты в блокноте лежавшем перед ним нa столе. Он сидел в кабинете, окруженный бумагами, спичками, бутылками, бокалами, полупустыми пачками сигар и полными пепельницами. Посреди этого развала, под которым еле угадывался стол, лежал элегантный кожаный том с исписанными страницами и с экслибрисом Пилигрима на фронтисписе.
Дневник был открыт на странице, которую леди Куотермэн, в полном соответствии с тонами своего гардероба, заложила фиолетовой ленточкой. Том в кожаном переплете доставили Юнгу сегодня вечером. Его привез в серебристом «даймлере» швейцарский шофер леди Куотермэн по имени Отто. Его имя учитывая род занятий Отто (Шофер Отто — тезка немецкого конструктора Отто Николауса Августа (1832–1891), который изобрел двигатель внутреннего сгорания), приводило леди Куотермэн в восторг. „Он составляет единое целое с машиной!" — говорила она.
Сам Oттo сказал только, что Юнг все поймет без особых объяснений, когда вскроет конверт.
В конверте под дневником находилось письмо, написанное рукой леди Куотермэн.
Я его прочла и думаю, что ои вам поможет. Надеюсь, вы поймете, почему я посылаю вам только один дневник. Получите ли вы остальные и на на каких условиях — обсудим позже. Однако учтите, что я не склонна к особой щедрости.
Вы увидите, что я отметила абзац, который, по моему мнению, вам следует прочесть прежде всего. В этом дневнике, как и в остальных, изложены эпизоды жизни моего друга — его мысли, сны и повседневные события. Но отмеченный абзац, по-моему, должен ответить на ваши первые вопросы. В нем вы найдете oпиcaние человека, который вас интересует. Я назову его имя: Анджело Герардини. Кроме того, могу сказать вам, что он родился во Флоренции в конце пятнадцатого века. Если точнее, в 1469 году. Там же вы прочтете о человеке, писавшем портрет Анджело. Больше я вам ничего не скажу.
По-моему, очень важно, чтобы остальное вы открыли для себя сами. Только тогда вы сможете по-настоящему понять, что там написано. Понимание пониманию рознь. Стоит вам решить, что вы «nонялu» проблему моего друга, как вы зайдете в тупик. Когда человеку кажется, чmo ему все ясно, он ставит точку и кладет дело на полку. Чтобы помочь Пилигриму, начните с того, что в данный момент ему никто, кроме меня, не верит. Если вы отмахнетесь от этого факта, сочтя его несущественным, толку не будет никакого.
Возлагаю на вас все свои надежды. Больше мне нечего вам предложить. Кроме денег, конечно, которые понадобятся для того, чтобы вы приложили все мыслимые усилия к его спасению.
Искренне ваша
Сибил Куотермэн.
Перед Юнгом лежал открытый дневник.
Он начал читать.
«Флоренция, 1497. Год голода и чумы.
Над площадью высится церковь Святой Марии. Кругом горят костры, между ними снуют люди. У одного из костров завязывается драка. В воздух по очереди, словно голоса в хоре, взметаются крики и палки. Кто-то что-то украл — скорее всего еду, — и целая орда призрачных фигур окружает воровку.
Остальные, услышав шум, начинают подтягиваться к толпе. Море пляшущих рук, плавно ниспадающие фалды — все это так и просится быть положенным на музыку.
Воровка вырывается и бежит к центру площади. Дети гонятся за ней, хватают за юбки, но она отталкивает их и сворачивает к открытой церковной двери. Убежище. Если она добежит хотя бы до ступеней, ее никто не тронет.
Однако женщина щуплая и слабая, уже истощенная голодом, так что группа юнцов и мальчишек быстро настигает ее. Они мчатся с другого края площади, подбадриваемые лаем собак и людскими воплями. Подбежав к церкви, в которой идет заупокойная служба, преследователи разворачиваются и образуют фалангу, отрезая воровке путь к ступеням.
Ветхие юбки да изодранная в лохмотья шаль — вот и вся ее защита от холода. Женщина закутывается в шаль, нерешительно глядя по сторонам и ища путь к спасению. Но его нет.
Толпа смолкает; слышно лишь потрескивание костров. За дверями раздается сладкоголосое пение, никак не связанное с человеческими страстями.
Женщина с воплем вздымает руки к небесам, но и там некому ее спасти. Нет ни ангелов Господних, ни самого Господа; только дым костров, а за ним — облака, а за ними — звезды, а за звездами — тьма.
Смирившись, женщина опускается на колени и oceняет себя крестным знамением. Она молится и крестится снова. Потом закрывает руками лицо.
Сперва толпа молчит, почти не шевелясь, глядя на нее, как бдительный борец на поверженного соперника: а не встанет ли тот опять?
Она не встает.
На площади раздается собачий лай. Сначала лает одна собака, за ней — другие.
Толпа, по-прежнему безмолвствуя, смотрит на молящуюся женщину, Пятеро или шестеро преследователей, не чувствуя более жажды мести, покачивают головами и уходят к кострам. Для них приключение закончено.
Когда уже кажется, что воровку отпустят с миром, она открывает лицо, лезет под юбки и достает ломоть хлеба.
Откусив, женщина снова опускается на колени, глядя пустыми глазами на вымощенную булыжниками площадь, и, словно в трансе, раскачивается взад-вперед. Еда! Поесть — наконец-то наполнить желудок! Хотя, конечно, этого слишком мало, чтобы насытиться. Женщина снова лезет под юбки, но там остались только крошки. Она берет их одну за другой и кладет в рот с таким наслаждением, словно это клубника со сливками.
Человек из толпы делает шаг вперед. Потом другой. Оба молчат.
За ними следуют другие. Женщина смотрит на них, поднеся пальцы к губам.
Хор в церкви смолкает, так и не пропев «Аминь».
Еще один мужчина — и еще и еще — выходит из толпы. За ними — две женщины. Потом ребенок.
Все они одеты в лохмотья. От тел остались лишь кожа да кости, как и у женщины, напротив которой они стоят. Одни выходят вперед, другие отворачиваются и безучастно бредут к кострам.
Метрах в десяти от съежившейся фигуры, которая смотрит на них, открыв рот, стоят уже около двухсот человек.
Кто-то поднимает дубину, толстую и страшную, сучковатую из-за веток, отпиленных ножом.
Снова раздастся крик. А потом вопль — отчаянный вопль человека, который знает, что сейчас умрет.
Толпа, до сих пор приближавшаяся к коленопреклоненной женщине с размеренностью войска, внезапно ломает ряды. Секунду назад они действовали сообща, как единое целое — а теперь превратились в орущую орду, в которой каждый сам по себе. Они мчатся вперед, будто соревнуясь, кто нанесет первый удар. Гонки — и ждущий победителя приз.
Вопли женщины неотличимы от криков ее убийц. Единый человечий вой взлетает к небу — и смолкает. Все кончено в считанные минуты.
Люди отворачиваются, потупив взоры. У одних руки безвольно повисли вдоль тела, другие сжимают их, словно от боли. Они молча разбредаются к кострам, где те, кто не принимал участия в убийстве, ждут их возвращения.
Посреди площади остаются лишь ошметки одеяния женщины: оторванные рукава, нижнее белье, смятые юбки, корсаж — все перемешано в кучу, перепачкано кровью. Пустые тряпки. Самой жертвы не видно.
От костров, у которых снова съежились человеческие фигуры, отползают собаки: уши прильнули к голове, хвосты зажаты между задних лап. Они приближаются к тряпью, обнюхивают его и поворачивают назад.
Все, кроме одной. Она ложится на землю, кладет голову на лапы и безмолвно скорбит».
Юнг оторвался от чтения.
На его глазах убили незнакомку — незнакомку из другого времени, такого далекого, что он недоумевал, как мог Пилигрим столь живо описать это в своем дневнике.
Дневник. Ежедневные записи… То, что Юнг прочел, было написало в настоящем времени, как будто…
Как будто Пилигрим сам там был. Но разве такое возможно?
Совершенно невозможно.
Почерк был такой неразборчивый, а глаза у Юнга так устали, что, казалось, голова вот-вот разорвется на части.
Что же он такое прочел?
Юнг полистал страницы дневника, размышляя о том, сколько еще удастся прочитать сегодня. Разве можно описать события прошлого так, словно они увидены глазами очевидца? Костры, женская одежда, пение хора мальчиков, собаки, дети… Результат мастерского исследования? Или обычный вымысел, часть будущего романа?
Юнг потер глаза, собираясь закурить сигару, и вдруг услышал, как отворяется дверь.
— Карл Густав! Уже три часа. Ложись спать.
В дверном проеме стояла Эмма. Лицо ее плыло во тьме, из которой она возникла. Голос прозвучал так неожиданно — почти замогильно, — что Юнг поспешно захлопнул дневник Пилигрима, точно жена застукала его за разглядыванием эротических японских картинок. За спиной у Юнга, за стеклянной дверцей шкафа, было заперто несколько экземпляров, которые он хранил исключительно из профессиональных соображений, Эмма — чтобы отличить нормальные позы от безумных и опасных сексуальных фантазий самых озабоченных пациентов. И я…
— Что ты читаешь?
— Ничего.
— Нельзя сидеть и читать ничего в три часа утра.
— Это просто…
— Да?
— Всего лишь…
— Что — всего лишь? — прервала его Эмма. Она пришла, чтобы уложить мужа в постель, и ей не хотелось выслушивать туманные объяснения.
Юнг погладил кожаный переплет и налил себе еще немного бренди.
— Ты что-то хотела? — спросил он, махнув жене бутылкой.
— Конечно, нет.
— Конечно, нет. Замечательно. В таком случае…
— Что?
— Не надо вмешиваться в мою работу, Эмми.
— Я никогда в нее не вмешивалась — и не собираюсь. Побойся Бога, Карл Густав! Я делаю для тебя половину исследований, я проверяю твои рукописи и правлю твои бесчисленные ошибки. И ты называешь это „вмешиваться“?
— Я делаю не так уж много ошибок.
— Ты пишешь абсолютно безграмотно! Ты представления не имеешь о пунктуации, а почерк у тебя такой отвратительный, что, кроме меня, ни единая душа на свете не смогла бы его расшифровать. Даже ты сам. Ты хоть помнишь, сколько раз приходил ко мне и спрашивал: «Скажи, пожалуйста, что я тут написал?» Если это называется «вмешиваться», Я тут же все брошу и начну учиться готовить!
— Не сердись! Я просто хотел…
— Ты просто не хочешь сказать мне, что у тебя на уме.
— Я преступил рамки закона.
Эмма вошла в кабинет и села в кресло для пациентов, напротив мужа.
— Преступил рамки закона? — переспросила она, разглаживая на коленях халат. — Каким образом? Как?
— Иногда это необходимо.
— Нарушать закон? Почему?
— Выпей немного бренди. Держи.
Юнг протянул ей бокал.
— Я беременна, Карл Густав. Мне нельзя пить, да я и не хочу.
Он налил себе еще. Эмма молча смотрела на него.
— Я жду. Ты совершил правонарушение? Тебя арестуют и посадят в тюрьму?
— Надеюсь, что нет.
— Что же ты сделал?
— Я преступил моральный закон, этический… И если об этом узнают, моя карьера будет в опасности. Не исключено, что меня подвергнут дисциплинарному наказанию, а то и вовсе дисквалифицируют.
— Перестань ходить вокруг да около, Карл Густав! Скажи мне, что ты натворил!
— Эта книга… — Юнг постучал по ней указательным пальцем, — дневник одного из пациентов.
— Ну и что?
— А то, что я читаю его без разрешения.
— Он в состоянии дать тебе разрешение?
— Нет.
— Так в чем же проблема?
Юнг просиял.
— Эмма! — воскликнул он. — Я тебя обожаю! Ты сказала именно то, что я надеялся услышать.
— Понятно. Значит, когда тебя арестуют, я буду виновата.
Эмма рассмеялась, встала и запахнула халат.
— Я пошла спать. Можешь сидеть тут сколько хочешь, только не брани меня, если утром будешь похож на сонную курицу. У тебя в девять назначена встреча.
— С кем?
— Понятия не имею. Я не твой секретарь, я всего лишь твоя жена. Спроси фройляйн Унгер. Я знаю только, что ты с кем-то встречаешься в девять.
— Постараюсь не засиживаться.
— Решай сам. Спокойной ночи.
Эмма пошла к двери и обернулась.
— Карл Густав! — сказала она. — Жена знает о муже то, чего не знает никто другой, даже он сам. Будь я женой Йозефа Фуртвенглера, я бы забеспокоилась, если бы застала его за чтением чьих-то личных записей. Но я, слава Богу, не Хейди Фуртвенглер. Я Эмма Юнг, и когда я снова залезу под одеяло, то усну, как младенец. — Она присела перед ним в шутливом реверансе. — Доброй ночи, мой дорогой. Когда-нибудь, надеюсь, ты все мне расскажешь.
— Обязательно, — пообещал Юнг. — Причем скоро, потому что тебе придется провести кое-какое исследование. Приятных снов.
Эмма ушла от него во тьму. Юнг сидел, слушая, как она поднимается по лестнице, а потом ненадолго закрыл глаза.
«Я счастливчик», — подумал он и вновь открыл дневник Пилигрима.
Листая страницы, чтобы найти место, где остановился, Юнг наткнулся взглядом на фразу, которая заставила его похолодеть. «Даже сейчас, когда я записываю свои воспоминания, эта сцена настолько живо стоит у меня перед глазами, что я сжимаю перо так, будто хочу сломать его пополам».
Воспоминания… Настолько живо стоит перед глазами…
Любопытно.
Похоже, Пилигрим писал о том, что действительно помнил.
Это не вымысел, навеянный Чтением исторических книг. Такое ощущение, что он описывал собственные переживания.
Но этого не может быть! Просто не может. Или…
Юнг взял блокнот, отодвинув дневник Пилигрима, нашел ручку и написал: «Жизнь души не требует ни пространства, ни времени. Она протекает внутри своих собственных рамок — рамок безграничности. Никакой замкнутости. Никаких требований рассудка».
«Продолжай! — велел он себе. — Читай дальше».
Вопрос о том, чей это голос, решится сам собой, если он даст ему возможность говорить свободно. Принадлежит ли он Пилигриму или кому-то еще, Юнга уже почти не волновало. Главное, что голос нес в себё явный отпечаток цельности.
Юнг выпрямил спину.
Четыре утра. Вернее, пятнадцать минут пятого.
Ему хотелось сделать паузу, поразмыслить, придумать новые вопросы, но Пилигрим оставался загадкой, которую он не сможет разгадать, если не почитает еще.
Дневник был открыт. Юнг продолжил чтение.
«Поднимается ветер. Ветер, колышущий флаги, которые вывешены в окнах и на балконах площади Святой Марии. Алые флаги в честь папского нунция, чья миссия заткнуть Савонароле рот благополучно провалилась. Флаги, ободранные руками умирающих от холода горожан. Лохмотья, машущие нунцию вслед, словно сносимые ветром с палубы тонущего корабля матросы: «Прощай! Уезжай обратно в Рим».
Звонят все колокола всех церквей — шквалы колокольного звона. Кажется, их раскачивает сам ветер. На площади у костров сгорбились фигуры, натягивая на себя тряпье по самые уши. Понедельник, понедельник. Завтра, возвещают им колокола, последний день масленицы, день святого Матфея; обычно мы все вместе ликовали, танцевали и пели, сытые и пьяные. Теперь это «завтра» запрещено эдиктом Савонаролы».
Юнг, увидев это имя, инстинктивно закрыл глаза. Савонарола был святым и чудовищем. С точки зрения Юнга, больше чудовищем, чем святым. Фанатик, бесспорно. А фанатики всегда требуют жертв.
Юнг записал в блокноте: «Исследование для Эммы: Савонарола».
«Подхваченные порывами ветра, огненные языки взметаются ввысь на фоне стен, малюя на них рваные тени. Хор в церкви словно с испугу начинает петь громче:
… Chorus Angelorum te suscipit,
et cum Lazaro, quondam paupere
aeternam habeus requiem.
Да примет тебя хор ангелов,
И вместе с Лазарем, ранее несчастным,
Да обретешь ты вечный покой.
Неожиданно площадь по диагонали пересекает кавалькада всадников на серых скакунах. Слышен цокот копыт. Сами наездники кажутся силуэтами с разметавшимися по ветру волосами и руками, похожими на плети.
А потом появляется…»
Юнг попытался перевернуть страницу, но не смог. Он послюнил палец и наконец разлепил склеившуюся бумагу.
«А потом появляется человек. Похоже, с непокрытой головой. В рясе, туго перевязанной на поясе. Высокий. Крепкий. Хорошо сложенный, в добротной одежде. Путешественник, должно быть. Пилигрим. Хотя — кто знает?
Он вышел на площадь с северо-восточной стороны, то есть с виа Марони. Его тень падает на истрепанные флаги, однако по мере того как он идет вперед, тень опережает его и словно ложится ему под ноги дорожкой, по которой он шествует, точно привыкший к церемониям принц, рассеянно глядя вокруг.
От костров к нему подходят собаки. Они смотрят на незнакомца с любопытством, но без страха. Правда, и не без некоторой опаски — чуя свою судьбу и направляясь к ней мерной поступью. Пилигрим останавливается и поворачивается, глядя на приближающихся собак
Их штук десять, а то и двенадцать. Они останавливаются ненадолго, но не уходят.
Один пес начинает медленно махать хвостом.
Очевидно, пилигрим что-то говорит ему, поскольку пес подходит ближе и приветствует его, изогнувшись и вытянув шею, глядя на освещенное кострами лицо.
Человек нагибается, потом садится на корточки. Протягивает вперед обе ладони. Достает из-под рясы дорожный мешок.
Собаки льнут к нему все ближе, дрожа от возбуждения и даже залезая лапами друг на друга.
Что он дает им? Определенно еду, поскольку псы яростно набрасываются на нее, скуля и выпрашивая еще, пока не опустошают весь мешок.
Горожане, сидя у костров, оборачиваются и молча смотрят. Они наверняка ненавидят этого человека и кипят от злости — давать еду псам! Но никто не говорит ни слова.
Похоже, они знают пилигрима. Собаки, во всяком случае, знают его точно.
Он поворачивается и идет к центру площади, где в полном одиночестве лежит скорбящий пес. Он так и не встал и даже не шевельнулся во время кормежки.
Собака поднимает голову, но остается лежать, растянувшись на животе. Они смотрят друг на друга. Пилигрим встает на колени.
Что тут стряслось? Что-то явно случилось. Что?
Пес не шевелится. Человек протягивает руку. Собака опускает голову, не двигаясь с места.
Пилигрим подходит к ближайшей группе попрошаек и открывает кошелек. От группы отделяется мальчик и, взяв головню, следует за пришельцем, который возвращается к собаке.
Благодаря свету от факела теперь можно рассмотреть лицо пилигрима.
На макушке у него маленькая шапочка. В длинных волосах темно-рыжего цвета, характерного для уроженцев Тосканы, поблескивают седые пряди. Борода, подстриженная по моде, введенной королями Франции и Испании, аккуратно очерчивает челюсти, щеки и рот. Большие, широко расставленные глаза, а нос… Будь он статуей или картиной, можно было бы сказать, что нос у него в стиле Лоренцо Великолепного. Пилигрим и вправду похож на Медичи, вернувшегося, чтобы заявить права на свой город. Каждое его движение, каждый жест исполнены королевского величия, словно он рожден, чтобы повелевать.
Под пристальным взглядом мальчика пилигрим снимает сутану и расстилает ее на земле рядом с собакой.
Садится, достает из кармана длинной вязаной куртки альбом. И карандаш.
Мальчик подходит поближе. Факел пылает, отбрасывая свет на страницу, лежащую на коленях у странника.
Пилигрим начинает рисовать».
«Я видел этот рисунок, — прочел Юнг. — К своему горю и изумлению, я видел его. На нем изображены голова, шея и передние лапы несчастной собаки. А еще там нарисована зверски изуродованная рука с куском хлеба.
Надпись под рисунком сделана, очевидно, позже, его знаменитым зеркальным почерком. Вот она:
Рука флорентийской женщины — написана при свете факела в ночь на шестое февраля 1497 года. Пес остался с ней. Умер к утру. Рукав у женщины из темно-синей хлопчатобумажной ткани. Одна пуговица деревянная.
Это была моя первая встреча с Леонардо».
Прошло десять минут, а Юнг все также тупо смотрел на страницу.
Леонардо.
Ну конечно! О ком еще мог писать Пилигрим во Флоренции, в пятнадцатом веке?
В его книге о да Винчи наверняка есть репродукция этого рисунка — первого оригинального творения Леонардо, увиденного Пилигримом, судя по его заключительным фразам. Возможно, именно тогда он впервые увидел знаменитую зеркальную систему письма художника.
Юнг выключил лампу. Заря разгорелась и угасла. Взошло солнце.
Он замерз, читать больше не хотелось. Юному Анджело придется подождать. «На сегодня мне вполне хватит встречи с Леонардо», — подумал Карл Густав.
Юнг поднял воротник халата и обхватил себя руками, скорбя о женщине, которая умерла четыреста пятнадцать лет назад.
Одна пуговица деревянная.
Он глянул на открытую страницу, словно ждавшую, чтобы ее перевернули.
Нет. Не сейчас. Только не сегодня.
Взяв стакан с виски, Юнг встал и подошел к окну. Неужели Эмму не разбудила вся эта суматоха?
Странная мысль… Почему-то он вообразил, что она видела то, о чем он читал. Слышала завывание ветра, цокот копыт, лай собак, смотрела на пляшущие тени…
И вместе с тем ему казалось, что описанная сцена разворачивается у него перед глазами, точно он сам выглянул в окно и увидел фигуру шагающего к свету пилигрима. Леонардо.
Юнг услышал, как за открытой дверью по коридору прошла служанка.
Святые угодники! Как ее зовут? Как же ее зовут? Она была новенькая. Фрау Эмменталь наняла ее всего неделю назад. Как он мог забыть ее имя? Она так вежливо представлялась ему по восемь раз на дню! Улыбаясь, кланяясь, повторяя нежным голоском: «Меня зовут… Меня зовут… Меня зовут…»
— Кто ты, черт побери?
Она несла поднос с хлебом и горячим шоколадом для Эммы — и остановилась у двери как вкопанная, ничего не понимая. Доктор говорил, но явно не с ней.
Девушка всмотрелась в сумеречный коридор, пытаясь понять, к кому он обращается.
— Я, сэр?
— Да, ты.
— Я Лотта, герр доктор. Шарлотта, ваша новая служанка. Фрау Эмменталь…
— Ах да… — А дальше что? Он чувствовал себя дурак-дураком. — Я видел тебя раньше?
Еще глупее.
— Да, герр доктор. Я уже целую неделю работаю у вас.
— А шоколад на кухне еще есть?
— Да, сэр.
Лотта, покачивая медвяной косой, прошла мимо него, поставила поднос на библиотечный стол среди кучи книг и тихонечко испарилась.
Часы пробили семь.
Какой теперь сон? Хлеб, шоколад — не спеша и с удовольствием побриться — я постригу усы! — понежиться в ванне, а потом прямиком к Пилигриму.
Наливая в чашку шоколад, Юнг улыбнулся. Какой образ! Прямиком к Пилигриму, даже не одевшись! Надо же — опять пошел снег…
Отхлебнув из чашки, Юнг закрыл глаза и представил, как он, обнаженный и окутанный паром, вылезает из ванны и идет под снегопадом.
Я возьму с собой блокнот, это уж непременно. И ручку. И еще, возможно, посох.
Посох. Точно!
Идеальный образ голого пилигрима.
В музыкальной комнате, названной так потому, что она была оборудована для пациентов, проходивших курс лечения музыкой, было двадцать одно окно. Семь, семь и еще семь. Узкие и длинные. В девять часов утра Юнг читал дневник Пилигрима. Он стоял в музыкальной комнате спиной к двери, которая вела в коридор. Снег за окнами падал так, будто тучи разбрасывали пенсы — громадные белые пенсы тех времен, когда они были размером с наручные часы. Юнг смутно помнил их.
Двое часов тикали вразнобой.
В углу стояло большое пианино, с открытой, словно в ожидании, крышкой. Виолончель в кожухе притулил ась к стене забытая и заброшенная. Три невидимые скрипки отдыхали в футлярах на трех' золоченых креслах.
Неужели никто не придет?
У стены сгрудились пюпитры, обмениваясь сплетнями: «Вы слышали?.. А вы знаете?..» Две флейты, гобой и кларнет, тоже в футлярах, стояли на полке — а на другой, под ними, аккуратной кучкой лежали партитуры Баха и Моцарта. «Концерт для пианино ля-минор» Шумана стоял, повернутый к стене. В углу помещают торчало ухо великана, которое оказалось арфой.
Юнг попросил фройляйн Унгер зарезервировать музыкальную комнату. Позвонив суперинтенданту, секретарша Юнга отправилась в палату 306 и передала Кесслеру, чтобы мистера Пилигрима привели вниз в девять часов.
Сейчас двадцать минут десятого. Может Кесслер что-то недопонял? Или фройляйн Унгер дала ему неверные указания? Юнг рассматривал картинки и страницы, разложенные на столе длиной в милю. Если он сядет за стол, самое ярко освещенное окно окажется у него за спиной.
Стол длиною в милю. Или полмили. В общем, очень длинный. Измерять его настоящую длину не имело смысла. Весь фокус в том, чтобы произвести на пациента впечатление — поразить его гигантскими размерами реальности.
Что касается света, Юнг вовсе не намеревался приводить Пилигрима в замешательство и заставлять его гадать, кто именно сидит перед ним. Но когда Юнг заговорит, голос его должен быть бестелесным. Он хотел непосредственно встретиться с Пилигримом опосредованным способом, то есть провести вербально-образный ассоциативный тест. Юнг обожал парадоксальные фразы, такие как непосредственный контакт опосредованным способом. Звучит, возможно, бессмысленно, но на самом деле это совершенно точное описание теста. Вот они, перед вами: слово — объект образ. Что вы можете из них сотворить?
Фуртвенглер подтрунивал над техникой, которую изобрел Юнг — вернее, изобретал методом проб и ошибок. Юнг говорил отдельные слова, короткие фразы, междометия — бум! бум! бум! — а пациент должен быть отвечать первое, что приходит в голову. Иногда Юнг ничего не говорил, а лишь показывал картинки — рисунки, фотографии, репродукции — и ждал реакции. Молчание больного, как успел усвоить Юнг, могло быть столь же красноречивым, как и его слова.
Нервничая, сам не зная почему, Юнг подошел к пианино и сел.
Что?
Что-нибудь простое. Мамину колыбельную, например… Если только он вспомнит. Пальцы бродили по клавишам, но мелодия ускользала. Быть может, на самом деле Юнгу не хотелось ее вспоминать. Он начал просто брать аккорды.
И вдруг услышал голос Кесслера:
— Там никого нет. Мы опоздали. Наверное, он ушел.
Юнг встал.
— Доброе утро, — сказал он по-английски.
Кесслер щелкнул каблуками и кивнул. Пилигрим молча сидел в кресле-каталке.
Юнг, улыбаясь, вышел вперед.
— Вы наверняка слышали музыку. Быть может, на пианино играли призраки? Вы верите в привидения, мистер Пилигрим?
Пилигрим отвел взгляд.
Юнг щелкнул Кесслеру пальцами.
Санитар кивнул и удалился, закрыв за собой дверь.
Юнг сел за стол длиною в милю.
— Не хотите подъехать поближе?
Пилигрим не шевельнулся.
— У меня есть тут кое-что интересное.
Пилигрим молча закрыл глаза. Очевидно, он слушал музыку.
— Я смотрю на руку, — сказал Юнг. — Не мою. Другого человека.
Никакой реакции.
— Женскую руку.
Тикали часы.
Солнечный луч подполз по полу к Пилигриму и ткнулся, словно зверушка, носом в кожаные шлепанцы, потом в брюки, колени.
— Я думаю, вы видели эту руку, — невозмутимо продолжал Юнг. — Женскую руку с согнутыми пальцами…
Он подождал. Потом добавил:
— … держащую…
В окна забился ветер.
«Кто-то хочет войти», — подумал Пилигрим.
Юнг помахал листком бумаги, пытаясь привлечь внимание пациента.
— Это всего лишь рисунок. Не настоящая рука.
Он по-прежнему говорил небрежным тоном, как бы подразумевая, что все это не важно. Я просто хотел вас развлечь.
Глаза у Пилигрима расширились, как у сонного кота, который якобы спит, однако подглядывает сквозь щелочки.
Юнг помахал листком взад-вперед.
— Вы боитесь бумаги, мистер Пилигрим? Страниц? Альбомов? Рисунков? — Юнг взял другие бумаги и потряс их так, как будто стряхивал пыль с одежды. — Вам страшно? да? А если да, то почему?
Он положил все листки, кроме одного.
Пилигрим опустил голову и уставился на свои руки, лежащие на коленях..
— На этом рисунке, мистер Пилигрим, — продолжал Юнг, — художник не случайно выбрал для изображения именно руку. Как по-вашему, почему он это сделал? В чем причина?
Эта рука прекрасна.
— Вы не забыли, что я сказал? Пальцы руки немного согнуты и держат…
Согнуты. Держат.
Пилигрим открыл рот, шевеля губами, как будто пытался что-то сказать. Но не издал ни звука.
Юнг встал и подошел к креслу-каталке поближе. Пилигрим увидел туфли доктора, края брюк и белый расстегнутый халат. К халату был прижат лист бумаги. Пустой. Просто пустой лист.
Там ничего нет.
Он врет.
Никакой руки. Ничего.
Ничто держит ничто.
Юнг начал переворачивать лист.
Жест был таким медленным, что Пилигрим не сразу понял. По комнате промчался легкий ветерок — сквозняк, — и бумага заколыхалась, ослепляя его.
Пилигрим закрыл лицо рукой.
— Мистер Пилигрим!
Юнг шагнул еще ближе и опустил поднятую руку Пилигрима. Их движения напоминали хореографическую миниатюру, а сам доктор и его пациент — танцоров, исполняющих разные па.
Юнг вложил лист бумаги в руку Пилигрима.
— Посмотрите на него, — мягко проговорил он. — Не бойтесь. Просто взгляните.
Пилигрим медленно склонил голову. Поднял лист бумаги, сфокусировал на нем взгляд.
Сначала он смотрел на рисунок совершенно бесстрастно. Потом нагнул голову еще ниже и зарыдал.
Юнг подождал немного и спросил:
— Вот видите? Вам нечего бояться, мистер Пилигрим. Все хорошо.
Он забрал листок, обошел вокруг стола и сел, не выпуская картинку.
Репродукция из альбомов Леонардо называлась «Изучение женских рук. 1499».
Одна рука, с чуть согнутыми пальцами, держала другую.
«Сон. Все тот же дым. Те же костры. Огонь, похоже, горит повсюду. Сейчас он горит в комнате.
Страцци съежился у камина, грея руки. Герардини стоял у окна, глядя на продуваемую всеми ветрами площадь. Пилигрим ушел, мальчик с факелом тоже. Пес остался лежать, прижав уши к голове, положив длинную серую челюсть на лапы. Ветер теребил шерсть у него на загривке и хвосте.
Герардини закрыл глаза, но видения не исчезли. Под веками плясали тени — быть может, машущие руки? Кто-то машет рукой… Зачем? На прощание?
Герардини поднял правую руку. Пальцы тронули оконное стекло. Холодное.
Помаши в ответ!
— Все нормально, — повернувшись, сказал Страцци. Попрощайся.
Прощай.
Голова собаки откинулась набок. Она умерла».
Весь нескончаемый и трудный рабочий день Юнг с нетерпением ждал этого момента — момента, когда он сможет дальше читать дневник Пилигрима.
Но что же он читает? То, что казалось реальностью в предыдущем отрывке, было теперь названо сном.
Сон.
В этом сновидении, как выяснилось, два человека наблюдали сцену убийства на площади. Один из них юноша, о котором Пилигрим говорил во сне. Юношу кто-то рисовал, а звали его, по словам леди Куотермэн, Анджело Герардини.
Неужели это был только сон? Вообще все? Или же Пилигрим, если он и вправду медиум, порой говорит чужими голосами в состоянии, которое он называет сном? Называет — имея в виду нечто другое. Озарения, обрывки реальности. Душевное расстройство. Чужие голоса, вторгающиеся в его реальность. Если человек, спрятавшись в укромном уголке, подслушивает разговоры внедрившихся в сознание людей, значит, у него явные симптомы шизофрении. Его мозг словно дом, где хозяйничают мародеры, в то время как беспомощный хозяин смотрит со стороны.
А потом все увиденное и услышанное внезапно всплывает в памяти.
Итак — сон.
«Дым от горящего дерева… Более едкий, чем от масляной лампы. Более пряный, чем дым от благовоний, курящихся в разинутой дверной пасти церкви Святой Марии. Более резкий, чем запах угля, тлеющего в жаровне. Запах горящего дерева. Смолы. Воска. Герардини невольно вспомнил леса на Флорентийских холмах над городом. Горит, все горит… Все перед глазами пылает огнем.
Открылась дверь. Его обдало сквозняком, напоенным благоуханием. Кто-то вошел.
— Добро пожаловать! — сказал Страцци. — Мы вас не ждали.
Герардини открыл глаза. В стекле он видел отражение факелов из галереи — ослепительные оранжево-золотистые языки. Чей-то силуэт — нет, не силуэт, а тень медленно гасила эти огни, продвигаясь вперед, пока не закрыла дверной проем.
Он хотел повернуться, но не мог. Не надо! Кто-то пришел их убить?
Не надо!
Герардини потянулся за кинжалом, спрятанным за поясом камзола.
— Я развел огонь, — как будто издалека донесся голос Страцци.
Тень вернулась к двери и закрыла ее.
— Я пришел, — сказал некто.
Тень сняла плащ. Воздух взвихрился, лизнув плечи Герардини.
Налили вино. Кто-то выпил. Бокал вернулся на место и был наполнен вновь.
— Давно я вас не видел.
Голос был густым и пряным от только что выпитого вина.
Посмотри на него! Ты должен!
Герардини повернулся. Свет костров, струившийся с площади в окно, сорвал с комнаты пелену, и чудовищная ясность — почему чудовищная? — придала всему, что скрывалось в тени, внезапный цвет и объем.
Перед ним стоял человек в бордовом камзоле со стоячим воротником, вышитым и расстегнутым, открывавшим рубашку со множеством складок. Все застежки на одежде сияли серебром.
Это был пилигрим. Леонардо.
Шагнув вперед, он положил свой альбом на подоконник — в раскрытом виде, с рисунком руки умершей женщины и умирающей собаки. Альбом лежал так, что Герардини ясно видел эти образы, очерченные быстрыми, четкими линиями искусного рисовальщика. Герардини закрыл глаза. Одного взгляда было достаточно, чтобы картина врезалась в память навсегда.
Леонардо подошел поближе и склонился, улыбаясь и заглядывая Герардини в глаза. Свободная рука, без бокала — огромная, как показалось юноше, — погладила щеки Герардини, сперва одну, потом другую.
Страцци стоял в стороне, глядя, как мог бы смотреть на орла, склонившегося над добычей, — со страхом и в то же время с восторгом, вызванным точностью движений хищника. Леонардо, не отпуская ладони от правой щеки Герардини и поглаживая влажные кудри юноши, слегка нагнул его голову в бок и смачно поцеловал в губы.
— Я уж думал, что никогда больше тебя не увижу. Сколько мы не виделись? Год? Полтора?
Герардини не мог ответить.
Волосы и борода Леонардо были надушены. Корень ириса, розмарин, что-то еще… Он положил два пальца на губы Герардини. Его тело прижалось крепче, еще крепче — правое бедро высунулось из-под камзола, коснувшись паха юноши и раздвигая ему ноги, как стадо пасущихся животных раздвигает на лугу траву.
Герардини вздрогнул и попытался увернуться, но оконный переплет не давал ему пошевелиться.
Леонардо раздвинул губы юноши и сунул ему в рот свои пальцы, отдающие привкусом надушенных перчаток.
— Помнишь, как мы играли в дочки-матери и как ты сосал мои пальцы, а я гладил тебя по голове?
Он запахнул камзол и подошел к большому комоду, где были свалены его книги и эскизы.
Страцци глянул на Герардини, пожал плечами и отвернулся.
Леонардо рылся в ящиках, выдвигая их один за другим и все больше раздражаясь.
Два свежих сосновых полешка в камине вспыхнули так, как это бывает во сне, когда события происходят сами по себе, вне времени и пространства. Если поленья подбросил Страцци, то когда?
С площади снова донесся стуккопыт. По случаю масленицы стражу усилили отрядом всадников с палаццо Веккио. На кавалеристах были невзрачные мундиры. Савонарола! Никакого золота и пурпура, которые так любил Медичи, — только блеклые мундиры цвета хаки да серые монашеские рясы. На стальных саблях плясали смутные отблески луны.
Она тоже появилась из ниоткуда. Очевидно, ее пригнал ветер, развеяв серые каменные замки облаков, и…
— Вот! Нашел.
Леонардо смел со стола все безделушки, подвинул лампы и положил длинный альбом в кожаном переплете. Листая тяжелые страницы, он бормотал:
— Ты узнаешь их и вспомнишь… Вот они! Здесь я учил тебя искусству обольщения… палец за пальцем, волосок за волоском… Да? Ты их вспомнишь!
Страцци смущенно поежился у камина.
Герардини подошел поближе, глядя, как руки Леонардо порхают над страницами. Сколько мальчиков и юношей погребены под его мелками и карандашами, чернилами и красками! И Страцци среди них. Десятки и десятки тел между обложками. Каждая линия отмечена присущей Леонардо страстной жаждой совершенства, страстным желанием уловить все детали. Пиши с натуры. Пиши саму вещь. Забудь учителей. Единственный учитель — реальность.
Герардини уставился на собственный профиль с опущенными глазами. Его спина, от плеч до ягодиц. Обнаженная. Его ступни. Руки. Рот. Пальцы.
И в сидячей позе: одна нога вытянута, рука покоится на груди, гениталии на виду, глаза полузакрыты. Голова слегка склонилась набок, волосы разметались по плечам, губы дышат, как живые, точно он вот-вот уснет.
Леонардо глубоко вздохнул. Перевернул страницу и помахал над ней рукой, словно отгоняя пелену или тень. Герардини заметил, что на глаза его навернулись слезы.
Юноша посмотрел на страницу, протянул руку и провел пальцами по контурам изображенной там фигуры, как будто эти контуры могли сохранить тепло.
Воздух всколыхнулся. Затрепетали свечи. Дверь открылась и закрылась. Страцци вышел из комнаты. Герардини был наедине с портретом брата — и рука, создавшая этот образ, лежала у него на плече».
Юнг закрыл глаза.
«Портретом брата…»
Ясно. Значит, на рисунке не сам Анджело, а его брат. Эта история — или фантазия, или сновидение, чем бы она ни была — сделала неожиданный поворот.
И я пойду туда, куда она меня поведет.
Но как быть с мозгом, породившим эти сцены? Как проникнуть в сознание Пилигрима? И как помочь ему справиться с фантазиями, ставшими реальнее самой действительности? Реальнее мира, существующего здесь и сейчас. Мира, от которого Пилигрим бежал в безмолвие и хотел бежать в небытие.
«Иными словами, — подумал Юнг, закрыв дневник, — как мне вернуть его сюда, если он категорически не желает здесь быть? Что же касается сейчас — судя по его записям, сейчас для Пилигрима существует исключительно в прошлом. Что ж… — решил он, вставая, — это моя работа. Да. Моя работа. Только как ее сделать?»
На прошлое Рождество Эмма Юнг купила мужу фотоаппарат — игрушку, как она говорила. «Каждому ребенку нужна хотя бы одна игрушка на Рождество, — написала она на открытке, — и я дарю ее самому младшему и любимому из своих детей».
Так она его воспринимала. Конечно, он был гением — но ведь то же самое можно сказать о восьмилетнем Моцарте. «Если подумать, — сказала она как-то фрау Эмменталь, когда они лущили летом горох, — именно то, что Карл Густав сохранил в себе ребенка, и делает его гением. Он видит, мечтает и изумляется как дитя — без тени сомнения. Он знает, что он знает. И знает, чего не знает. Это явный признак гениальности: не бояться собственного невежества».
Фотоаппарат «Кодак» был типа гармошки. «Мой аккордеон, — говорил Юнг. — Сыграть тебе что-нибудь?»
Восьмого мая 1912 года, в среду, Юнг выглянул во время завтрака в окно и увидел в саду нарцисс.
— В саду расцвел нарцисс! — объявил он Эмме. — Как только доем, пойду и сфотографирую его.
— Не обольщайся, Карл. Один нарцисс погоды не делает. Надень галоши и шарф, когда пойдешь на улицу. Тебе некогда болеть, а мне некогда с тобой нянчиться.
— Слушаюсь, мэм! — Юнг улыбнулся жене и сжал ее руку.
— Мэм? — удивилась Эмма. — Что такое «мэм»?
— Так говорят в Англии, обращаясь к пожилыми мудрым женщинам. Сокращение от «мадам» — выдумка англичан, чтобы их язык отличался от французского, который они не переваривают. Или делают вид, что не переваривают. Англичане воруют все свои слова и вносят в них очень тонкие изменения — хотя, если честно, эта тонкость весьма похожа на кулак, сунутый тебе под нос. Они сохраняют написание, но коверкают произношение или произносят так же, зато пишут иначе. А иногда проделывают и то, и другое. Как, например, в слове «мадам». Мэ-эм. Ха! Как будто овца отбилась от стада. «Мадам» для них чересчур по-французски. Ужасно иностранное слово! Безумно претенциозное!.. С другой стороны, они запросто пользуются словом «ambuscade» (сидеть в засаде (англ.)) и произносят его на певучий, как флейта, французский манер, хотя и пишут через «а» вместо «е».
— Все это очень интересно, Карл. Спасибо за лекцию. — Эмма поставила кофе на стол и промокнула губы. — А почему ты выбрал именно слово «ambuscade»?
— Как это — почему?
— Почему ты выбрал в качестве примера «сидеть в засаде»?
— Просто первое слово, которое пришло мне на ум. Не знаю…
— Я бы на твоем месте задумалась об этом. И не без тревоги.
— Тревоги? Какого черта? Это же просто слово.
— Это не просто слово, а опасное явление. Предупреждение. Симптом, демонстрирующий твое душевное состояние. Или же твое отношение к бедному нарциссу в снегу. Ты сидишь здесь и замышляешь выйти в сад, чтобы снять ни о чем не подозревающее создание. Ведь снять — синоним слова «сфотографировать», верно? Но у него есть и другое, довольно-таки двусмысленное значение… «Сегодня утром Карл Густав снял Нарцисса!» Боже мой! Что мне, бедной, делать?
Эмма улыбалась, и Юнг отвечал ей тем же. Но когда она посерьезнела, он по-прежнему продолжал улыбаться..
— А с другой стороны, — сказала Эмма, протягивая ему спички, — быть может, где-то в глубине души ты боишься, что кто-то притаился во тьме и хочет тебя схватить. Подумай об этом. Ладно, я пошла заниматься твоим Савонаролой- а ты иди снимай свой нарцисс.
Выйдя в сад и тут же зачерпнув в галоши кучу снега, Юнг сказал нарциссу, что хочет только сфотографировать его, а вовсе не срезать для вазы.
— Не бойся, — произнес он вслух.
Эмма, глядевшая в окно, увидела, как шевельнулись его губы. «Опять он за свое! Снова разговаривает с неодушевленными предметами! — Она невольно улыбнулась. — Еще один неоспоримый признак гениальности».
В клинике Юнг увидел леди Куотермэн, идущую по саду.
«Черт! С ней мистер Пилигрим. Я не смогу сейчас попросить у нее дневник».
Парочка брела по гравийным дорожкам к сосновой рощице, мимо статуи Психеи и бюста Августа Фореля на пьедестале. Доктор Форель обеспечил клинике Бюргхольцли мировую славу. Его репутация была непоколебима, хотя, по мнению Юнга, старик исчерпал свои возможности и ему пора было уйти на покой. Форель беспрестанно посещал клинику, надоедая персоналу ненасытной жаждой вмешиваться во все процессы. «Вы не понимаете того-то и того-то! — вещал он. — Неужто до вас и правда не доходит? Вы не видите, к чему приведет такое лечение? К катастрофе!» Врачам приходилось часами отстаивать свое мнение.
Леди Куотермэн вела Пилигрима по лужайке, полого спускавшейся вниз, к навесу, под которым стояла ее машина. Она вела себя с ним, как нежная мать. Наблюдая за ними, Юнг пришел к выводу, что с таким же успехом они могли быть любовниками.
Пилигрим был с ног до головы укутан в пальто, из-под которого торчали хвосты бесчисленных шарфов. Поля сдвинутой набок фетровой шляпы затеняли удлиненное лицо. Одной рукой он поддерживал шляпу, а второй вцепился в локоток леди Куотермэн так, словно боялся упасть.
Юнг догнал их возле Психеи.
— Доброе утро. Не возражаете, если я составлю вам компанию?
Сегодня Сибил ему не улыбалась.
— Если угодно, — сказала она.
Вид у нее был такой, будто она не спала неделями. Лицо побледнело. Под тонким слоем пудры просвечивали голубые тени. В глазах, словно у загнанного животного, плескался страх. Она боялась дневного света.
— Здравствуйте, мистер Пилигрим, — настойчиво повторил Юнг. — Утренний моцион? Так вы, англичане, это называете, верно?
— Да, доктор Юнг, — ответила Сибил. — Как ваше самочувствие?
Юнг заверил маркизу, что чувствует себя отлично, добавив, что захватил с собой фотоаппарат.
— Я сфотографировал после завтрака нарцисс, — сказал он. — Первый в этом сезоне. Явный признак, что весна не за горами. Не сегодня-завтра они распустятся повсюду.
— Надеюсь, — откликнулась Сибил. — Этот бесконечный снег начинает меня угнетать. Не представляю, как вы его выносите.
Юнг посмотрел на Психею.
Она была изваяна из мрамора, и ей это шло. На фоне снега Психея казалась почти бестелесной, как привидение, склонившееся над замерзшим прудом в обрамлении тоненьких березок. крылья, похожие на крылья бабочки, были покрыты льдом.
— Белое, белое, все белое, — пробормотал Юнг.
— Да, — отозвалась Сибил. — Белое. — И спросила: — Можем мы где-нибудь присесть на минутку, доктор? Тут скамейки есть? Не знаю почему, но я еле стою на ногах.
— Скамейка есть — вон там, за доктором Форелем. — Юнг пошел вперед. — Возможно, вы устали из-за высоты. Мы как-никак в горах, и людям с непривычки здесь трудно дышать. Особенно тем, кто живет в низинах.
— Верно. Я как-то об этом не подумала.
— Мы находимся на высоте почти тысяча четыреста футов над уровнем моря. Садитесь, пожалуйста.
Сибил посторонилась, давая Юнгу возможность смахнуть со скамейки снег носовым платком. Он был без перчаток. На шее у него висел фотоаппарат.
«Эта штука выглядит как мертвая. птица», — подумал Пилигрим.
Когда скамейка была очищена от снега, Сибил села, Пилигрим примостился рядом с ней.
Юнг, отступив на шаг, невольно залюбовался ими, испытывая одновременно какое-то тревожное чувство. Леди Куотермэн явно была нездорова или же чем-то сильно удручена, а упорное молчание Пилигрима начинало Юнга раздражать. С другой стороны, они были такой красивой парой! Сидят себе в заснеженном саду, а Психея у них за спиной задумчиво смотрит на заледенелый пруд …
Внизу Юнг увидел еще одну фигуру, направляющуюся к дверям клиники.
Арчи Менкен, его американский коллега.
«Интересно, что бы он сказал о дневниках Пилигрима? подумал Юнг. — Скорее всего: «Бросьте! Это всего лишь бред расстроенного сознания, Карл Густав. Не пытайтесь найти смысл в безумии».
Юнг вновь посмотрел на сидящую пару и спросил:
— Вы не против, если я вас щелкну? Вы так великолепно смотритесь вдвоем! Я хотел бы запечатлеть это на память. Исключительно для себя, разумеется. Такой чудесный день! Солнце, снег… И фотография друзей. Могу я вас так называть?
Сибил посмотрела на Пилигрима.
— Ты не возражаешь, если тебя сфотографируют? — спросила она..
Пилигрим отвел глаза, как ребенок, которому велели вести себя прилично..
— Да, пожалуйста, — сказала леди Куотермэн. — Дивный будет снимок. На память для всех нас.
Арчи Менкен, стоявший у окна в своем кабинете, мельком глянул на троицу в саду. Потом покачал головой и подошел к столу. У него своих забот хватает. Бог с ним, с Карлом Густавом, и его причудами.
Арчи был учеником Уильяма Джеймса. Лекции Джеймса в Гарварде произвели на Менкена неизгладимое впечатление, однако преданность наставнику связала его по рукам и ногам, лишив всякой инициативы. Все, что он думал и делал, в том числе и для своих пациентов, было окрашено заповедью учителя: «Есть только то, что есть. Больше ничего нет».
Его мнение о графине Блавинской было очень простым: «На Луне жизни нет, Вернитесь домой!» Пилигриму он говорил примерно так: «Вы достигли безмолвия, которое искали в смерти, оставшись в живом потоке сознания. Заговорите — и делу конец!» Пилигрим загадочно улыбался в ответ, думая про себя, что живой поток сознания холоден, как лед.
Что же касается отношения Арчи к Юнгу, то он восхищался страстностью Карла Густава, однако считал, что ее не мешало бы направить в более практическое русло. Совсем еще молодой, Менкен даже не осознавал, насколько его собственная «страстность» зависит от наставлений ментора. Он и говорил-то его словами. Менкен вечно — и в записях, и в разговорах цитировал фразы Джеймса «есть только то, что есть и «поток сознания», демонстрируя тем самым, что до сих пор остался учеником, хотя мог бы стать настоящим психоаналитиком. Джеймс вот уже два года как умер, но для Менкена он словно сидел в соседней комнате, ожидая, когда к нему обратятся за консультацией.
Юнг доводил Арчи до бешенства своим бесконечным потворством фантазиям пациентов.
— Наша работа, — раздраженно заявил, как-то Арчи, — состоит в том, чтобы вернуть их в нормальное общество, а не разделять с ними их мании! Спуститесь с Луны, Карл Густав! Верните Блавинскую в тот мир, где правит сила тяжести и где люди живут, а не мечтают о жизни!
О Пилигриме он как-то сказал Юнгу следующее:
— Вы наслаждаетесь его дилеммой! Вы от нее балдеете! Вы украли его у Йозефа, который мог бы вылечить беднягу, поскольку вам невыносима мысль о том, что кто-то другой будет упиваться этими скрытыми Sturm und Drang («Буря и натиск», литературное движение в Германии 70-80-х гг. 18 века), которые довели Пилигрима до попытки самоубийства и немоты. Вы как ребенок, который завидует, когда другие играют с куклой. Если кукла заговорит, она должна заговорить на ваших условиях, но не сама по себе! И уж тем более не благодаря кому-то другому. В каком-то смысле вы чудовище, Карл Густав! Мое — вот ваше любимое слово! Господи Иисусе! Клянусь, вы скорее дадите ему умереть, чем ожить в руках у Йозефа или у меня, например!.
Доводы приводились на повышенных тонах, то есть, попросту говоря, Арчи орал во весь голос. Юнга это пленяло в Арчи больше всего. «Дерзкий мальчишка, легко возбуждающийся юнец… Почти всегда на грани интеллектуального оргазма…»
К восьмому мая, в тот день, когда Юнг сфотографировал Сибил Куотермэн и Пилигрима, между двумя врачами осталось мало невысказанного. Что же до Йозефа Фуртвенглера, там вообще не о чем было говорить. Он захлопнул перед Юнгом дверь, и все дела.
Но Юнг не слышал безмолвия, попросту его не признавал, поскольку каждый «безмолвный» час, который он проводил с Пилигримом, был наполнен — по мнению Карла Густава — такими же содержательными беседами, как и с любым пациентом, способным говорить. Они молча обсуждали состояние Пилигрима, музыку, которую он любил слушать на «Виктроле» (Марка граммофона), виды из окон клиники, его любовь к вину и отвращение ко многим блюдам. А также его упорное нежелание надевать галстуки в полоску. С точки зрения Юнга, пристрастия человека, пусть даже выраженные только жестом, были равноценны вербальному общению. Что же до нюансов, то опущенный взгляд, пожатие плечами, перемена позы вполне заменяли прилагательные. Сообщения передавались не словами, а отношением. Юнг считал, что наблюдать — такая же работа, как и слушать. Менкен этого не понимал.
Юнг успел полюбить Пилигрима — и за его отказ говорить, и за раздражение, с которым тот относился к допросам психиатров. Когда Пилигрим поправится и вернется в Англию, клиника без него опустеет. Если он поправится, конечно.
Если он поправится… Почему он так подумал? Вот оно! Ambuscade. Попасть в засаду отчаяния. Он не поправится.
Ты ничего не сможешь сделать.
Нет! Не говори так. Ты не имеешь права!
Хорошо. Он поправится. Поправится. И все мы полетим на Луну. Браво!
Господи…
Господи!
Что это значит? Кто говорит? В сознание Юнга вторгся незваный голос — циничный и наглый, предрекающий неудачу в то время как сам он верил в победу.
Быть может, ты один из них, а, Карл Густав? Позволь мне напомнить о твоей матери. Подумай о ней! Ее бессонные ночи, бессвязные проклятия, угрозы и предостережения, обращенные ко всем, включая тебя! Ее сны, кошмары, крик и шепот во тьме… Она была одной из них, а не из нас, Карл Густав. Ты сам так говорил — или по крайней мере думал. Верно? Разве нет?
Да.
А как насчет тебя? Почему бы и нет? Нигде не сказано, что врач не может быть больным.
Юнг потер лоб ладонью.
— Утихни! — прошептал он. — Умолкни и уйди.
Я всего лишь хочу помочь. Только помочь!
Ты поможешь мне, если заткнешься.
Ладно. Я молчу.
Юнг замер.
Я пока помолчу. Но я не уйду. Я останусь, Карл Густав. Я останусь!
Этот знаменательный «разговор» — Юнг не смог подобрать другого слова — состоялся около восьми часов утра восьмого мая, в тот самый день, когда Юнг сфотографировал Пилигрима с леди Куотермэн — и нарцисс, с которым он беседовал в саду.
В тот день Юнг не поехал в Кюснахт обедать. Он остался один в своем кабинете, выпил немного бренди и закурил сигару, погрузившись в глубокое раздумье, словно ожидал, что с ним вот-вот заговорят.
В три часа того же дня Арчи Менкен вернулся в кабинет, проведя час с пациентом, которого невозможно было заставить замолчать. Последние недели с больным интенсивно работали: его выслушивали, пичкали хлоралгидратом и настойкой опия, купали в ваннах, привязывали к кровати — короче, всячески пытались прекратить истерику. Но пациент так и не умолк. Он то бессвязно лопотал о датской истории, то называл улицы Лондона в алфавитном порядке, то начинал рассказывать о жизни королевы Александры, то объяснял, почему гильотина не сумела заставить умолкнуть аристократию. Последняя тема показалась Менкену особенно занятной, учитывая, что пациент был сыном герцога из королевской фамилии.
В три минуты четвертого, когда Арчи налил себе немного запрещенного бурбона и закурил сигарету, в дверь постучали.
— Нет! — сказал он, быстро пряча бутылку и стакан на случай, если это Блейлер. — Я занят!
Дверь тем не менее отворилась.
В проеме стоял Юнг.
— Уходите, Карл Густав. Мне надо побыть одному, — сказал ему Арчи.
Лицо у Юнга было серое, в руках он держал пачку только что отпечатанных фотографий.
Он подошел к креслу для пациентов напротив Арчи и рухнул в него так, будто только что закончил пробежку.
— Да что е вами, черт возьми? — спросил Арчи. — Я же сказал: хочу хоть немного побыть один!
— Бога ради! — Юнг махнул рукой. — Не суетитесь. Я просто посижу тут.
— Вы не можете просто тут сидеть! Один — значит один, черт побери!
— Представьте, что меня здесь нет.
Арчи вытащил стакан и глотнул виски.
— Что вы делали — взбирались на гору? Почему вы так запыхались?
— Объясню, когда вы отдохнете. А пока не обращайте на меня внимания.
Арчи сел обратно в кресло и, сдаваясь, вздохнул.
— Выпить хотите? — спросил он.
— Конечно, хочу.
— «Конечно, хочу!» Конечно!.. В этом вы весь!
Арчи повернулся, вытащил второй стакан, налил чуточку бурбона и протянул через стол. Потом налил себе до краев и поставил бутылку в сторону.
Юнг выпил, так и не выпуская из рук фотографии. Его губы шевелились. Он ерзал, то сводя, то разводя колени, как томимый возбуждением подросток.
— Ну? Говорите!
— Вы уже побыли один?
— Не паясничайте. Рассказывайте, зачем пришли.
Юнг раздвинул снимки веером, как игральные карты.
— Вот! Взгляните на них, будьте добры.
Менкен нагнулся вперед и взял восемь еще немного липких снимков.
— Я сделал их сегодня утром, — сказал Юнг, — и отнес проявить Фаллабрекве. Получил полчаса назад.
— Юргену Фаллабрекве?
— Сколько, по-вашему, Фаллабрекве у нас работает? Восемьдесят? Конечно, Юргену, вы…
— Договаривайте, Карл Густав! Облегчите душу.
— Вы, идиот!
— Благодарю. Я давно подозревал, что вы именно так обо мне и думаете.
— Бога ради! Да посмотрите же на снимки!
Юнг встал, допил бурбон и обошел вокруг стола, чтобы налить еще. Таким образом он оказался за правым плечом Арчи Менкена.
Арчи придвинул лампу поближе и разложил фотографии на промокательной бумаге — четыре и четыре. Он изучал, их почти целую минуту, одну за другой.
Три нарцисса — три леди Куотермэн с Пилигримом — одна Психея — один автомобиль («даймлер»).
— Заметили что-нибудь? — не выдержал наконец Юнг.
— Ну… — протянул Арчи, чуть отодвинувшись в сторону. — Они действительно хороши.
— Я не о том! Вы заметили что-нибудь необычное?
Арчи снова просмотрел все снимки.
— Есть у вас лупа? — спросил Юнг.
— Нет. Вообще-то леди … не помню, как ее звать… выглядит немного грустной. Вы это имели в виду?
— Вы правы, но я имел в виду совсем другое.
Арчи внимательно изучил каждый снимок, поднося их по очереди к свету.
Юнг склонился над ним.
— Ну?
— На снимках с нарциссом ничего необычного нет, я полагаю.
— Точно.
— Это один и тот же цветок? Фотографии и вправду великолепны. Вы могли бы их опубликовать. Снег… тени…
— Я говорил не о снимках с нарциссом!
Арчи отложил их.
— Психея?
— Отчасти.
— Она на четырех снимках. На трех — вместе с леди имярек и Пилигримом, а на четвертом — одна.
— Да.
— Крылья у нее покрыты льдом. Это видно. И…
— Посмотрите на Пилигрима!
Арчи положил три снимка леди имярек и Пилигрима прямо под лампу, встал и нагнулся над ними.
— Ну как? Видите что-нибудь? — спросил Юнг.
— Нет.
И чуть погодя:
— Вообще-то…
Еще чуть позже:
— На этом снимке…
Арчи взял фотографию, лежавшую посередине, и поднес ее поближе к глазам. Отошел к окну, где свет был естественным — снежно-белым, не таким желтым.
— Здесь, — сказал он наконец, — на плече у Пилигрима что-то есть, чего нет на остальных снимках.
— Слава Богу! — выпалил Юнг и бухнулся в кресло Арчи.
— Почему «слава Богу»?
— Значит, я не сбрендил.
— Не сбрендили потому, что на плече у Пилигрима что-то есть? — рассмеялся Арчи.
— Скажите мне, что это.
— Не могу. Слишком смутное изображение.
— Посмотрите еще раз! Внимательнее!
— Ей-богу, Карл Густав, это смешно.
— Посмотрите еще раз!!!
Арчи, ошарашенный этой внезапной вспышкой ярости, ничего не ответил и вновь повернулся со снимком к окну.
— Похоже… на бабочку. Хотя, конечно, этого не может быть. Скорее всего это снег — но выглядит как бабочка.
Юнг закрыл глаза и прижал обе ладони к губам. Арчи положил снимок обратно на стол, к остальным.
— Ну и что это значит?
Юнг ничего не ответил.
Он встал, сунул фотографии в карман, допил бурбон, подошел к двери, помахал рукой и заявил:
— Спасибо, мистер Менкен.
Арчи сел за стол.
— Бабочка? Не может этого быть, — сказал он вслух. — Не может!
Назавтра Юнг приехал в Кюснахт обедать.
— Психея, — прочла Эмма, глядя в книгу поверх тарелки с супом, — это персонификация души, охваченной страстной любовью. Изображается в виде миниатюрной крылатой девушки, а иногда — в виде бабочки.
Эмма посмотрела в сторону окна, через которое Юнг глазел на свой нарцисс.
— Тебя это интересовало? — спросила она.
— Да, спасибо, — еле слышно прошептал он в ответ. А потом добавил: — Скажи мне, что ты тоже ее видишь!
Эмма глянула на пресловутую фотографию, подняв лупу, чтобы поймать бабочку в фокус.
— Да, — промолвила она. — Я ее вижу.
— Арчи думает, это просто снег.
— я сама так сперва думала, — откликнулась Эмма. — В конце концов, она же на снимке неподвижна. Но как она выжила? Разве бабочки не впадают зимой в спячку? Откуда она там взялась?
— Это Психея.
Эмма еле сдержала улыбку. Фигура Карла Густава со спины вдруг показалась ей какой-то жалкой. Грустно…
«Не может быть, чтобы он в это верил! Но он верит. Он верит — или же хочет верить, — что статуя Психеи каким-то образом сотворила бабочку, сидящую на плече у Пилигрима. Конечно, это полная чушь. Быть такого не может».
— Иди поешь, — сказала она. — У тебя сегодня есть еще пациенты?
— Да. Один.
— Ясно. Поешь, станет легче.
Юнг сел, развернул салфетку и заткнул за воротник, как это сделал бы ребенок. Или крестьянин.
— Левериц и его медведи, — произнес он.
— Бог мой! Мистер Левериц такой неугомонный! Ты уверен, что справишься? У тебя усталый вид.
— Я и правда утал. Но я справлюсь. Должен. Если, конечно, он не спустит на меня собак.
— Ты вроде говорил, что он с ними завязал.
— Все зависит от степени паранойи. Вот уже неделю никаких собак действительно не было.
Отто Левериц верил, что живет в медвежьей берлоге. Возможно, это было обусловлено тем, что он вырос в Берне. По легенде, в двенадцатом веке основатель Берна заявил, что назовет город в честь первого же зверя, убитого на охоте. Поэтому на городском гербе был изображен медведь.
Танцующие медведи, заключенные в клетку медведи, сидящие в берлоге медведи и затравленные медведи были постоянными спутниками Леверица. А время от времени он сам становился медведем. Во время кризисов его травили собаками так ему казалось, — и тогда на него приходилось надевать смирительную рубашку. Когда-то Юнга заинтересовала мания бедняги, но теперь, по прошествии трех месяцев, сеансы с Леверицем его утомляли. Слишком много собак.
— Который час? — спросил он.
— Рано еще, так что не дергайся. Ешь. Ты должен не только работать, но и жить.
Юнг поднял пустую ложку и опустил ее.
Эмма не спускала с мужа глаз. Он демонстративно уставился в сад за окнами.
«Все будет хорошо, — подумала она. — Все будет хорошо. Это пройдет».
Медведи, собаки и бабочки. Мужчины, которые должны были умереть, но остались в живых. Женщины, обитающие на Луне. Такую жизнь он выбрал, и Эмма должна была поддерживать его силы. Все образуется. Он просто переработался, перенапрягся и пере… Как это? Переутомился. Переоценил свои силы. Тем не менее он здесь, и, с гордостью глядя на него, Эмма подумала: «Он найдет выход. Он всегда находит выход».
Сон.
Возможно, он слышал музыку. Похоже на то. Кто-то пел. Леонардо подошел к окнам. Камзол был расстегнут, шнуровка на рубашке развязана, волосы распущены, пояс брошен на пол.
Спину Леонардо освещал огонь камина. Бордовый бархат камзола прочертили оранжевые полосы, как будто пламя оцарапало его своими пальцами.
— Иди сюда!
Герардини замер на месте.
— Иди сюда! Я хочу показать тебе кое-что.
— Что?
— Подойди и увидишь.
Герардини стоял как вкопанный у стола, не спуская глаз с портрета обнаженного юноши. Мой брат. Значит, вот как это было? Невинное на вид приглашение — иди сюда, — и свечи начинают оплывать, свет от камина бежит по полу, а запах ириса, розмарина и апельсинов становится единственной реальностью…
Герардини подошел к окну. Рука Леонардо неожиданно обхватила его за плечи.
— Видишь? Месса кончилась.
Из открытых дверей церкви Святой Марии устремился поток фигур в сутанах с капюшонами.
Рука Леонардо спустилась на талию Герардини.
— Я устал. Ты должен помочь мне.
— Я не знаю как.
— Что за чушь! Прекрасно знаешь.
Леонардо нагнулся и поцеловал юношу в губы, прижимая к себе и расстегивая его камзол.
Герардини отпрянул.
— у меня есть кинжал!
Леонардо выпрямился — удивленный, но улыбающийся.
— Кинжал?
— Да.
— Ты спятил? Что я такого сделал? Мы занимались этим сто раз!
— Вы не понимаете. Я боюсь.
— Ты никогда не боялся. Никогда. Только не меня.
— Вы не понимаете! Я не…
— Что — не?.. Ты меня не любишь?
Леонардо рассмеялся.
Герардини глянул на площадь. Пес умер. Прихожане, оплакивавшие усопших, разошлись. Двери церкви закрылись. Костры по-прежнему горели, но людей, сидящих вокруг, начало клонить ко сну. В их общем силуэте не было ничего человеческого — издали он казался контуром горной гряды.
Рука Леонардо вновь упала на плечо Герардини.
— Я всегда сначала брал тебя сзади. Помнишь? Стоя. Вот так…
Он настойчиво прижался к юноше сзади и с силой сунул ему в рот пальцы свободной руки, приговаривая:
— Вот так, вот так. Тебе нравится, правда?
Его губы впились в левое ухо Герардини. Он сорвал с юноши камзол, и тот повис на одном плече. Леонардо быстро взялся за застежки, скреплявшие лосины юноши с поясом.
— Ты пахнешь точно так же, как и раньше. Волосы, шея, кожа…
Леонардо взял руку Герардини и положил ее на свой восставший член.
— Не-ет!
IОноша развернулся и ударил Леонардо в лицо.
Тот дал сдачи — так сильно, что Герардини упал.
Потом нагнулся, поднял мальчика и сорвал с него рубашку.
Руки Герардини взметнулись вверх, прикрывая тело. Леонардо дважды ударил его по лицу. Дважды — а потом еще раз.
Юноша скрестил руки, прижав локти к груди.
Голос Леонардо доносился до него словно откуда-то издалека.
— Мне не говорят «нет»! Никто! Встань на колени и проси прощения!
Мальчик обмяк и рухнул на колени.
— Простите.
— Еще раз! И как следует!
— Простите, Мастер!
— Встань!
Герардини не мог пошевелиться:
— Встань!!!
Леонардо схватил юношу за волосы и поднял на ноги. Потом взял за руку, протащил по комнате, бросил на стол и, сорвав с него лосины и туфли, швырнул их в огонь.
Герардини опустил руку вниз, прикрывая пах, и закрыл глаза.
Слишком поздно.
Леонардо уже увидел… и отвернулся.
Герардини сел.
— Я пыталась сказать вам, — проговорила она. — Но вы не слушали».
Юнг читал это в полночь, сидя в своем кабинете, облаченный в пижаму и халат. Он нашарил пачку с сигарами, вытащил одну и чиркнул спичкой.
Не осознавая, что делает, Юнг поднес горящую спичку к губам и опомнился только тогда, когда почти уже сунул ее в рот.
— Черт побери! — выругался он.
Встал, налил себе стакан бренди.
Ты ведешь себя как пьяница, Карл Густав.
Кому какое дело? Мне нужно выпить! А кроме того, я совершенно трезв.
Ты чуть не поджег себя! И это признак трезвости? АЙ-аЙ-аЙI Целый стакан бренди! Так ты недолго останешься трезвым.
Отвяжись!
Ты слишком много пьешь, Кар Густав. А жаль. Такой острый ум…
— Отвяжись, Я сказал!
От его крика еле слышно задрожали оконные стекла;
С кем ты разговариваешь, Карл Густав? Здесь нет никого, кроме тебя u меня.
С призраками.
Тут нет призраков.
Тебе виднее.
Вот именно.
Юнг сел и выпил. Потом посмотрел на дневник Пилигрима с этой возмутительной историей, написанной его возмутительным почерком, в которой он обливал грязью одного из величайших людей, когда-либо ходивших по земле… И все это в таком спокойном, нейтральном тоне, словно читаешь порнографический отчет из зала суда!
А теперь еще и это. Очередной поворот.
Я пыталась сказать вам, — проговорила онa.
Проговорила она. Проговорила она. Проговорила она.
Выходит, речь шла о какой-то бабе!
Ну-ну, не горячись! Что ты имеешь против женщин? Почитай лучше дальше и узнай, кто она такая.
Я не хочу знать, кто она такая! Она самозванка, черт бы ее побрал!
Опять ты чертыхаешься, Карл Густав. Не стоит опускаться до ругани. Это неприлично.
А мне плевать! Плевать, черт побери!
Вижу. А зря, потому что ты катишься по наклонной. Кстати, что ты делал, читая дневник? Ты сам-то заметил? Мы в университете называли это «шаловливые ручонки». Помнишь? Так мы говорили о мастурбации, то есть, выражаясь более деликатно, о самоудовлетворении.
Я не дотрагивался до себя! Всего лишь поправил брюки. Мне было неудобно сидеть…
Ты будешь курить свою сигару?
Да! Обязательно!
Юнг сунул сигару в рот и закурил.
Перефразируя твоего бывшего друга доктора Фрейда, порой сигара — это просто сигара.
Прекрати! Никакой это не фаллический символ!
А я что говорю?
Ты намекаешь… Послушай! Меня не возбуждает совращение юношей. И перестань обливать меня грязью!
Но она не юноша. Она девушка.
Все равно не возбуждает.
Значит, ты ненормальный.
— Заткнись, Бога ради!
Ты снова говоришь вслух сам с собой.
Хорошо. Раз ты не хочешь оставить меня в покое, я буду читать дальше и узнаю все, что написано в этом проклятом дневнике — и почему!
Тишина.
Только шелест страниц.
А затем удовлетворенный вздох. Вот оно!
«Платье, или, вернее, маскарадный костюм…»
«Платье, или, вернее, маскарадный костюм, полетело к ее ногам. Ей было велено надеть его и сказано — почти с отвращением, — что Леонардо не интересует ее тело… Разве только как объект анатомических изучений.
— Надень его!
Девушка встала и, съежившись, повернулась к нему спиной. Ни один мужчина еще не видел ее обнаженной.
Кто-то из юных друзей Леонардо, очевидно, надевал это платье на масленицу — до пришествия Савонаролы. Голубое, расшитое звездами, вырезанными из посеребренной бумаги и приклеенными на ткань в виде созвездий: пояс Ориона — на талии, Плеяды — поперек груди, Кассиопея — на спине, а по кайме — Млечный Путь. Не будь она так напугана, девушка залюбовалась бы им и, наверное, даже похвалила эту веселую выдумку. Но сейчас ей было не до того.
Натянув на себя неуместное одеяние, она повернулась и устремила взгляд на фигуру, которая стояла теперь прямо, уставившись в окно.
Девушка подняла наконец голову.
— Вы позволите мне сказать?
Тишина.
— Позвольте мне объяснить вам, кто я такая. И почему я пришла сюда в таком виде…
Голос у нее дрожал. Она вцепилась пальцами в платье.
Леонардо не шевельнулся и не промолвил ни слова. В комнате слышалось только потрескивание дров в камине. Злобное потрескивание.
— Умоляю вас, дайте мне объяснить! И рассказать об Анджело.
Леонардо процедил сквозь зубы одно-единственное слово:
— Говори.
И она рассказала свою историю.
Анджело был моим братом~близнецом.
Наш отец…
Не важно почему, но я ненавидела его. Отрицать это или скрывать нет смысла. Ненависть моя жива и поныне. Я ношу ее, как камень за пазухой. Всю жизнь я ненавидела мужчин. Всех, кроме одного. Моего Анджело.
Мой Анджело. Мой ангел.
Ангел из ада. И как же я любила его за это! Боготворила его порочность. Его необузданность. Любовь к озорным проделкам.
Меня это покоряло до глубины души. Наслаждение… Восхитительный привкус порока. «Давай повеселимся!» — говаривал он.
Одним из наших развлечений было переодевание. Мы менялись одеждой. Боже, до чего он был прекрасен! Из него получалась очаровательная девушка.
Нет, очаровательная — не то слово. Его красота была настолько ослепительной, что он мог сидеть, не шелохнувшись, среди других девушек, а все мужчины в зале видели только его. Он наслаждался этой игрой. Он был куда более женственной девушкой, чем я. А я — более мужественным юношей.
Это правда.
Играя в нашу игру, мы открывали совершенства друг друга. Возможно, даже бессознательно. Мы просто были такими.
Только надев мужскую одежду, я впервые поняла, как свободно чувствуют себя мужчины в лосинах и камзолах. Я наконец могла двигаться!
И видеть себя! Не скрываться, не прятаться под маской! Быть увиденной…
В зеркале передо мной были мои ноги! Мои ступни…
И они были прекрасны — элегантные, точеные — и видны!!
В то же время, по словам Анджело, когда он одевался, как я, это давало ему возможность спрятаться и двигаться в своем собственном темпе — не гнаться за остальными, не бояться отстать. Не строить из себя настоящего мужчину.
Вначале это была только игра. Действительно игра и ничего больше. Никто не видел нас, кроме зеркал. И никто ничего не знал, кроме самой одежды.
Но однажды, когда мы в очередной раз переоделись, нас обуяло какое-то сумасшествие. Игра словно сама подталкивала нас выйти на публику. Была весна — пора безумств и чудес. Вернулись ласточки, воздух Флоренции кишел ими. Их было тысячи и тысячи, и все они летали у нас над головами, крича: «Взлетайте! Потанцуйте с нами в небесах!» Все окна были открыты, все деревья в цвету, и Анджело сказал:
— Пора нам показаться на улице.
— Люди заметят, — возразила я. — И все узнают.
— Как? Откуда они узнают? Большинство прохожих нам незнакомы. Что же до знакомых, то они примут меня за тебя, а тебя — за меня.
Он подтащил меня к зеркалу и заставил встать рядом с ним.
— Посмотри! И скажи мне: если бы ты не знала — ты бы узнала?
Я невольно рассмеялась. Это стало девизом нашей игры: «Если бы ты не знала — ты бы узнала?»
Честно говоря, он был прав. Даже мне самой казалось, что я вижу рядом с собой себя.
В тот день — не помню, что это была за дата — я почувствовала невиданный прилив уверенности в себе. Прилив самодовольства, если хотите, которого никогда не испытывала, будучи Беттой. Никогда. В образе Анджело я ощутила, что стала наконец самой собой. Это чувство коренилось здесь — вот здесь, в солнечном сплетении, — и из него исходили волны энергии, каких я как девушка не ощущала никогда.
Наше палаццо стоит на одном из самых крутых холмов, возвышающихся над городом. Мы без всяких приключений прошли до площади Санта Мария делла Салуте, где обычно собирались горожане и откуда можно посмотреть на реку. Aнджело все твердил мне, чтобы я шла помедленнее. Я была в таком возбуждении, что еле сдерживала восторг.
Улицы, и широкие, и узкие, постоянно были забиты народом, но в тот день на них высыпала такая толпа людей, собак и лошадей, что, казалось, всей Флоренцией овладела весенняя лихорадка.
— Мы неправильно идем, — сказала я. — Ты должен идти слева и на два шага позади меня.
Анджело повернулся ко мне и присел в реверансе.
— Простите, синьор, — сказал он. — Это больше не повторится.
Мы перестроились, как раз когда вышли на площадь.
На пороге церкви Святой Марии играли уличные музыканты, но мы еле слышали их из-за хора ласточек и гомона праздничной толпы. Все собаки вдруг разом решили залаять, и звук этот был не тревожным, а радостным.
Я ни за что, ни за что, ни за что не желала снова становиться девушкой! Я могла бежать, если хотела. Могла запрыгнуть на парапет и читать во весь голос стихи. Могла хлопнуть знакомого мужчину по спине и пожать ему руку. Я могла показывать свои ноги и поднимать полы камзола, демонстрируя миру свою задницу, — и никто не догадывался, что я не мужчина!
Внезапно я услышала за спиной фразу, которую различила в общем гаме, поскольку голос говорившего звучал совсем близко.
— Вот тебе спина, — сказал он. — Спина Давида Донателло.
Голос был мужской.
— Да, — отозвался другой голос, помоложе. — Хорошая спина, и плечи что надо. Соблазнительные.
— Ты его знаешь? — спросил первый голос.
— Возможно, узнал бы, если бы увидел его лицо.
Они умолкли.
О ком они говорили? Чья спина? Что за спина Донателло? Я глянула влево, мимо профиля Анджело — моего зеркального отражения, — и увидела, что там стоит небольшая компания.
В ней выделялся высокий рыжеволосый бородатый человек в бархатной шляпе — похоже, душа компании. Он смотрел прямо на меня.
Взгляд его поразил меня, как удар. Никогда прежде я не испытывала ничего подобного. Он явно любовался мной, но с оттенком угрозы, играя взглядом так, словно ему хотелось то уложить меня в постель, то выпороть, как зарвавшегося юнца.
По спине у меня прошла волна дрожи. Шея онемела. Я не могла отвести от него взгляд. Это было удивительно и ужасно. Страшно и прекрасно. Я не понимала, что чувствую, поскольку оцепенела от трепета и восторга. Мозги у меня разлетелись на кусочки, и я не знала, смогу ли их собрать.
Человека окружали шесть или семь юнцов, потрясающе красивых и высокомерных, которые, глянув в мою сторону, отводили глаза. Довольно было того, что их хозяин меня увидел — поскольку мужчина, безусловно, был в каком-то смысле их господином. Они походили на свору грациозных борзых — длинноногие, с роскошными курчавыми волосами. Трое или четверо мужчин постарше стояли ближе всего к хозяину, и одного из них я знала. Антонио Пеллигрини, сын торговца из гильдии моего отца.
Узнает ли он нас в таком виде — или же просто скажет, что мы похожи на детей одного торговца шелком?
Я отошла от железного парапета в тень арки. Но было поздно. Пеллигрини увидел нас обоих и узнал.
И назвал меня по имени!
Он показал в мою сторону, и я услышала, как он говорит хозяину:
— Это юный Анджело Герардини. А это его сестра, Элизабетта.
Мне хотелось крикнуть: «Это я его сестра! А он — Анджело!»
И еще мне хотелось крикнуть господину с голодными глазами: «Прекрати так пялиться на меня! Оставь меня в покое!»
Но, конечно же, я ничего не сказала. Ни слова. Антонио Пеллигрини отвернулся, чтобы пошептаться с хозяином, однако тот по-прежнему не отрывал от меня глаз, изучая все мое существо — дюйм за дюймом, я бы сказала.
Я увидела, как он потрогал пальцами бороду, обдумывая свой ответ, и покачал головой. Потом взял Антонио за руку и повел его прочь. Стайка блестящих юношей потянулась за ними.
— Кто они такие? — шепотом спросила я у Анджело. — Что это за люди? И человек в шляпе — кто он?
Меня трясло.
Анджело не обратил на них внимания и ничего не смог мне ответить.
Но монах, стоявший поблизости, улыбнулся и сказал:
— Быть может, вам никогда больше не доведется увидеть такого человека, юноша. Это был Леонардо — величайший художник нашего времени.
Леонардо.
Да.
Вы. Вы видели меня. Вы пожирали меня глазами.
Он умер, мой Анджело. Погиб от чумы, последовавшей за прошлогодним наводнением.
И когда мой любимый Анджело умер, я поклялась, что займу его место в мире и стану тем, кем он мог бы стать — художником, блестящим наездником, музыкантом — даже солдатом! Мне было все равно кем, лишь бы не возвращаться к роли, которую навязывал мне мой пол. Быть ничем, вечно подчиняться приказам, всегда быть униженной, не иметь права голоса … Невыносимо! Вы, должно быть, уже поняли: то, что я рождена женщиной, — мое проклятие. Я всегда, всегда хотела быть мужчиной.
В спальне я надела одежду брата. Моя кошка Корнелия лежала на кровати и наблюдала, как я преображаюсь из Бетты в Анджело. Я откинула волосы назад и надела одну из его шапочек. Перевязала грудь, влезла в красные лосины — символ бунта — и обулась в сапожки, доходившие мне до икр.
Я потеряла всякий стыд. Чтобы придать себе вид истинного мужчины, я прикрепила к нижнему белью кусок трески. Это было великолепно!
Корнелия все урчала, урчала и урчала. Ночью, когда все остальные спали в своих кроватях, я вышла на улицу и пошла, как мужчина, не скованная весом юбок и способная двигать руками, как захочу.
Именно в этом наряде — я отказываюсь называть его маскировкой! — именно в этом наряде я решила встретиться с вами во второй раз. Но мне нужна была помощь. И я вспомнила, что один из друзей детства Анджело стал вашим… юным другом. Я была все еще слишком наивна и не знала, что мужчины могут любить мужчин. Мне просто никогда об этом не говорили. Итак, я оделась в наряд Анджело и нашла этого юношу — Альфредо Страцци. Я не сказала ему о смерти Анджело, и он принял меня за моего брата. Мне кажется, он действительно поверил. Его не удивило то, что я не хочу идти в вашу мастерскую одна. Теперь я понимаю, что Страцци знал о вас и Анджело, но ничего не сказал. Очевидно, он решил, что мы поссорились и я хочу помириться с вами… Так могло быть, будь я и вправду Анджело. Но я не он.
Честно говоря, я и сама толком не понимаю, почему так стремилась к встрече с вами. Могу только сказать, что так и не сумела забыть ваши голодные глаза — и благоговение, с каким к вам относились остальные. Словно вы были богом».
Юнг уставился на страницу.
Половина второго ночи.
Запела птица. Одна трель, затем другая. Соловей?
Юнг потянулся, протер глаза, поправил очки и вновь склонился над книгой.
«Леонардо стал бесстрастным, как хирург. Холодным и невозмутимым. Он говорил ровным голосом, расспрашивая ее почти как доктор — или же юрист, фиксирующий данные. «Ваше имя. Ваш возраст? Сколько лет было вашему брату Анджело, когда он умер?»
Бетта Герардини.
Восемнадцать, в июне будет девятнадцать.
Восемнадцать.
— Вы обручены?
— Нет. Но претенденты есть.
— Вы девственница?
Это было сказано с презрительной улыбкой, словно девственность — последняя степень падения человека.
— Конечно.
— Конечно? Любопытный ответ в вашем возрасте, учитывая, в какое время мы живем.
— Я не потаскуха.
— Разве я назвал вас потаскухой?
— Мне так показалось.
— Еще более любопытно. Вы не только бросаете слова, как дротики, вы еще и воспринимаете их как оскорбление.
— Ваши отзывы об Анджело — и некоторые ваши рисунки — изображают его как развратника. Но он не был распутным.
— Со мной, слава Богу, был.
— Я не верю вам! Не могу поверить!
— Он был отъявленным лжецом. Пора вам узнать об этом.
— Он никогда не лгал мне.
— Быть может, он не лгал вам, синьорина, однако он несомненно утаивал от вас правду.
— Вы любили его?
Леонардо ничего не ответил. Вновь повернувшись к окну, он продолжил допрос:
— Значит, вас зовут Бетта?
— Да
— Любопытно. Очевидно, у вас эксцентричные родители.
— Так звал меня Анджело.
— Понятно. Бетта…
_ Сокращенное от Элизабетты. Мое полное имя — Екатерина Элизабетта Франческа Герардини. Он звал меня Беттой, а я его — Джело.
— Джело… Очаровательно!
— Ему это шло.
— Джело — да. Но не Анджело. Хотя как-то раз я надел на него крылья…
Леонардо умолк.
Рассматривая художника, Бетта поразилась тому, как молодо он выглядит — широкоплечий, с точеными ногами всадника и атлетическим торсом. Распущенные волосы, казалось, были охвачены огнем. Рубашка намокла от пота. Она прилипла к нему, как прозрачное, испещренное тонкими прожилками крыло бабочки, открывающее взгляду бледность кожи и мускулатуру спины. Руки, безвольно повисшие вдоль тела, словно нащупывали нечто отсутствующее — другую руку, завиток волос, слово… Ладони сжимались, разжимались и снова сжимали пустоту.
Бетта почувствовала невольное желание простить его. Что-то внутри, часть ее существа, вставало на его защиту. Казалось, еле слышный голос пытался пробиться сквозь крики большинства, которое орало: «Позор!» И лишь этот инакомыслящий умолял не осуждать. «Его сердце разбито, — думала она. — Мое тоже, хотя и по иной причине. Возможно, он по-своему любил моего брата. Судя по рисункам, он обожал Анджело так, как это свойственно только любовникам, без всякого страха. Каждая линия и каждый штрих изображают его таким, каким он был. Или же становился в присутствии Леонардо шлюхой… Хотя я никогда бы не подумала… Если это правда, Анджело по крайней мере был великолепной шлюхой, упивавшейся своей властью».
Так она примирилась с тем своим братом, которого не знала. С неизвестным ей Анджело, успевшим за то короткое время, что прошло после их первой встречи, когда Леонардо раздевал ее взглядом, и до своей гибели, стать фаворитом мастера. Во всяком случае, в этом была жизнь. В те праздные, измеряемые лишь биением сердца часы, когда Анджело пробуждался к жизни на странице альбома, или в те пьяные часы, когда он валялся без чувств, его улыбка на рисунках говорила сама за себя: «Я здесь только для тебя — кем бы ты ни был». Не только для Леонардо — для любого, кто наткнется на его образ. В этом смысле рисунки требовали от Леонардо недюжинной храбрости. Каждым росчерком пера или карандаша он отдавал возлюбленного первому встречному, которому придет охота взглянуть.
Она налила себе стакан вина, гадая, не заставит ли этот звук Леонардо обернуться.
В конце концов он заговорил.
— Анджело тоже любил мое вино. «Требьяно», «Мальвазию», «Коли Флорентини». Я как-то сводил его на экскурсию в винный погреб.
— У нас есть свой винный погреб.
— Он не говорил. По-моему, он не хотел, чтобы я знал, кто он такой. Он даже словом не обмолвился, что у него есть сестра-близняшка. Просто упоминал о братьях и сестрах. Заявлял, что его отец — тиран…
— Это правда.
— … и что его мать умерла.
— Она жива.
Леонардо рассмеялся.
— Правда и ложь! Он был просто чудо. У вас дома живет ручной гепард?
— Нет. У меня есть беспородная кошка Корнелия.
— Он говорил, у одной из его сестер есть гепард, названный Поппеей в честь жены Нерона. Это неправда?
— Абсолютное вранье. Корнелии два года, и она одноцветная.
— Без пятен?
— Без пятен.
Леонардо снова рассмеялся и покачал головой.
— Каким же изумительным он был лжецом! Как видно, он не соврал мне только в одном: его отец был тираном.
— Все отцы — тираны.
Леонардо удивленно обернулся.
— Пожалуй, вы правы.
Он опять отвернулся.
— Каждый ребенок должен платить за свою свободу.
— Если бы каждый ребенок был мальчиком, я бы с вами согласилась. Но для девочек и женщин свободы нет. Есть лишь смена тиранов.
— Вы ненавидите мужчин?
— Да.
— А я ненавижу женщин. Моя мать работала в трактире. Она бросила меня, когда мне исполнилось десять лет, отец повел меня повидаться с ней. Она попросила у отца денег, а на меня даже не взглянула.
Он внезапно начал открывать окна, одно за другим. Три окна. Четыре. Пять.
Бетта села в кресло с прохладным кожаным сиденьем. Грудь у нее зудела. Соски, раздраженные наклеенными звездами, ерзавшими при каждом движении, были охвачены жаром. Ей хотелось коснуться их, окунув пальцы во что-нибудь холодное, или же протереть носовым платком, смоченным в горной воде.
Огонь в камине догорел и погас. Бетта закрыла глаза. Из окон струился легчайший аромат ладана. Несмотря на то что его служки ушли, Бог по-прежнему был там, где-то на площади — со своей миской для сбора пищи, со своим кадилом, которым он тыкал в лица спящим: «Проснитесь! Проснитесь! Обратите внимание!» Хотя церковь его опустела, он был повсюду, и отголоски мессы еще звучали в воздухе. Ибо Я так возлюбил мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы насытить вас. Ядите плоть Его и пейте кровь Его…
Кое-кто из стариков и детей на площади к утру умрет от голода, несмотря на масленицу. Люди умирали каждый день. Бетта так часто видела это за последние несколько лет, что душа у нее очерствела от бессилия. Она снова открыла глаза, чтобы, не дай Бог, в памяти не всплыли лица покойных.
Тысяча хлебных корок, тысяча литров молока или вина, тысяча кадок сыра — ничтожная малость. Сделать ничего невозможно. Во время декабрьских бунтов, когда зернохранилища наконец открыли и опустошили, матери и дети погибали, затаптывая друг друга насмерть. А ливни не прекращались до сих пор — и пронизывающие ветра после ливней. Обезумевшие от страха, пожирающие падаль собаки; обезумевшие от страха, пожирающие падаль люди. Не боялась только Чума. Завтра, в последний день масленицы, состоится очередное сожжение идолов, а потом будет очередной Великий пост и очередная Пасха. Христос опять умрет, и ничего не изменится — разве что к худшему. Леонардо укрылся от чумы в Милане, где часами придумывал маски и костюмы для бала. Здесь, во Флоренции, его внимание сразу привлекли человеческая рука и умирающая собака.
Что ж, решила Бетта, он художник. Что ему остается делать? Жизнь — вот чему посвящено все его существование и творчество. Жизнь со всеми ее капризами и сюрпризами.
— Значит, вы ненавидите женщин. Только из-за матери?
— По-вашему, этого мало?
— Но вы же наверняка знали десятки, сотни других женщин. Сколько вам лет?
— Сорок пять. Если они чего-то стоят.
— Разумеется, стоят. Вам сорок пять лет — и вас уже считают величайшим художником нашего времени!
— Чушь!
— Чушь?
— Конечно! Подумайте сами, сколько нас — Филиппино Липпи, Боттичелли, Перуджо, Микеланджело — и все мы разные. Как можно измерить величие в таком скопище гениев? Это смешно. Я лично с такой оценкой не согласен. По-моему я неудачник.
— Да кто вам поверит? Дож Милана потратил целое состояние на ваши работы! Медичи…
— Это не величие, синьорина. Это слава. А слава — совсем другое дело.
— И… вы никогда не женитесь?
— Женюсь? Я? Нет, конечно. Что за бред вы несете! Будьте же благоразумны!
Элизабетта улыбнулась, зная, что Леонардо по-прежнему стоявший спиной, ее не видит. «Будьте же благоразумны!» Его бравада покорила ее. Признавал он это или нет, но мастер относился к себе с некоторой долей юмора.
— Вас когда-нибудь любила женщина?
— Я не позволяю, чтобы меня любили.
— Ясно. Это запрещено.
— Я бы на вашем месте был поосторожнее, синьорина. Вы затеяли опасный разговор.
— И все же вы были любимы.
— Быть любимым мальчиками и мужчинами — совсем не то, что быть любимым женщиной.
— Вам виднее.
— Мужчины и мальчики — бесстрашные любовники. Женщины — трусливые и меркантильные твари, стервенеющие в погоне за богатством. Все, что угодно, ради побрякушек, колец, цепочек, булавок и туфелек, ради шелков, сребра и злата! Все, что угодно, ради слуг, дворцов, лошадей и власти. Женщины используют свои тела, как Медичи — свои банки. Это не более чем сосуды для накопления богатства. Женщины — ростовщики, выдающие займы, за которые мужчины платят жизнью. И не вздумайте возражать! Я вам запрещаю! Вы одна из них. Вы тоже прибегли к женским уловкам, чтобы добиться власти! Пришли сюда, переодевшись юношей… Вы даже воспользовались его именем — именем погибшего мальчика, чтобы удовлетворить свои амбиции, какими бы они ни были! А теперь оказалось, что вы женщина. Что вам нужно от меня? Чего вы хотите?
— Ничего. Только узнать вас. Только понять.
— Понять? Что понять? Как я совратил вашего брата?
— Возможно.
— Он любил, когда его любили! Любил быть любимым! Вот почему он жил со мной. Но он не отдал мне свое сердце. Я получил только тело. Он никого не любил.
Леонардо заметался по комнате: поднимал книги, ставил их на полки; налил себе вина, пиная по дороге столы и переставляя стулья с места на место. За окнами залаяли собаки. Молодые люди на верхнем этаже начали орать похабные песни, швыряя в стену ботинки. Трижды послышались звуки разбитого стекла и пронзительный смех.
— И вы это терпите?
Леонардо показал на потолок.
— Они приглашают меня! А через полчаса, если я не. приду, они сами спустятся ко мне. Войдут, шатаясь, в одних рубашках и будут умолять меня взять их. Нагнутся и подставят мне голые задницы! В тот день, когда женщина сделает так же, не требуя платы, не заказав вначале десяток шелковых платьев, наступит конец света! Лгуньи, хищницы! Вам нельзя верить. И вы осмелились прийти сюда в его одежде! Это гнусно! Подло! Вы подлая тварь!
Элизабетта зажала руками уши и закрыла глаза, чтобы укрыться от этой вспышки ярости, а потому не заметила, как близко подошел к ней Леонардо. Она не видела, как лицо его залилось краской, как руки потянулись к ней. Она почувствовала только, что ворвавшаяся в окна гроза бросила ее на стол и била головой о столешницу до тех пор, пока все лампы не потухли и она не лишилась чувств.
Бетта то приходила ненадолго в себя, то снова теряла сознание, пока наконец не очнулась, лежа на столе, смутно ощущая, что ее бедра залиты кровью. Она посмотрела на свои раздвинутые колени, боясь даже думать о том, что с ней случилось.
Все внутренности ныли. Казалось, ее избили до синяков, хотя она не могла точно сказать, что именно болело — что-то внутри, за пределами известных ей частей тела. Между ног было влажно, и Бетта не сомневалась, что это кровь, хотя и не осмеливалась глянуть.
Леонардо превратился в тень на потолке. Очевидно, тень отбрасывала лампа, брошенная на пол. Только куда именно?
Бетта с трудом передвинулась к краю стола, чтобы спустить — если только удастся — ноги. Ей почему-то очень важно было почувствовать под ногами пол, встать и удержать равновесие. Но ничего не вышло. Ей пришлось сдвинуть ноги руками. Потом она поползла вперед, отталкиваясь от столешницы, и перемещалась так до тех пор, пока голени, как отрубленные, не упали вниз мертвым грузом отдельно от тела.
Ей наконец удалось сесть; смятое платье водопадом свалилось с груди и дивота, разлившись озером на ногах.
Голубое. С серебряными звездами — хотя и окровавленными как все тело.
Став на пол, Бетта сразу же повернулась и ухватилась за край стола, чтобы не упасть. На столе валялся открытый альбом с изображением ее нагого брата, запачканным кровью. Платье-озеро полетело вниз, задевая бедра, колени, голени, и упало на пол с таким же звуком, с каким Корнелия прыгала с подоконника. Проснуться бы сейчас с Корнелией, прильнувшей к ее шее, чтобы все это оказалось только сном… Ночным кошмаром.
Чем бы это ни было, все уже кончилось.
Леонардо в одной рубашке съежился у гоня. Очевидно, он подбросил дров вкамин, поскольку там снова плясало пламя, и это оно отбрасывало тени на потолок. Он не сказал ни слова — даже не обернулся.
«У меня нет туфель, — хотела сказать ему Бетта. — У меня нет туфель».
Она посмотрела на него, как побитая собака смотрит на оказавшегося рядом человека. Потом повернулась и пошла к шкафу, из которого Леонардо достал платье в звездах. Там были туфли, сапоги и шляпы, плащи, рясы и другая одежда. «Наряды для жертв его пера», — подумала она.
Бетта натянула сапожки, очевидно, принадлежавшие какому-то мальчику. Они доставали ей до икр и были мягкими, как перчатки. Затем она вытащила тяжелый плащ с капюшоном — а может, монашескую рясу — и завернулась в него.
«Сейчас я уйду от тебя, — мысленно сказала она. — Сейчас я уйду. Надеюсь, я больше никогда тебя не увижу».
Она пошла к двери, обернулась и бросила последний взгляд на мужчину, который так грубо и насильно с ней совокупился. Мастер и все его стулья со столами были сейчас на потолке, колышась, как водоросли во время прилива.
Дверь была открыта. Бетта, не помня как, умудрилась открыть ее сама. Потом дверь захлопнулась — и ушла от нее. Как она ушла от него.
На площади Бетта помедлила немного возле мертвой собаки, боясь взглянуть внимательнее, боясь, что там еще видна женская рука… Рукав у женщины из темно-синей хлопчатобумажной ткани. Одна пуговица деревянная. Но руки не было видно, хотя она навеки врезалась ей в память.
Осенив себя крестным знамением, Бетта выпрямилась, повернула на восток и пошла мимо сгорбленных спин и костров, пока от нее не осталось ни следа, ни звука».
Юнг не без некоторого смятения увидел, что прочел дневник Пилигрима почти до конца. Осталась только последняя страница.
Прочти ее! Почему ты медлишь?
Потому что не хочу. Пока.
Сейчас уже очень поздно. Или рано. Разве не лучше дочитать до конца — а потом ложиться спать?
Я лягу, когда захочу. И буду читать, когда и что захочу.
Чего ты боишься?
Ничего.
А мне кажется — всего.
Откуда ты взялся? Почему бы тебе не оставить меня в покое?
Я такая штука из которой сотканы сновидения психопатов…
Ха!
А почему я не оставлю тебя… Подумай сам: должен же хоть один из нас быть морально ответственной личностью!
Понятно. Тебя послал Фуртвенглер, чтобы шпионить за мной.
Боже! Какое потрясающее чувство юмора!
Ты говоришь в точности как он
По-моему, это называется «параноидальная шизофрения». Если вражеский агент, забравшийся к тебе в мозги, вооружен, он может разнести их в клочья изнутри. Так? Почему ты не хочешь перевернуть страницу, Карл Г устав? Неужели ты настолько инфантилен, что боишься перевернуть страницу?
Инфантилен?.
Всего лишь слово. Слово означающее детскую беспомощность в самой обычной ситуации. Боязнь открыть окно. Перевернуть страницу…
Я не боюсь переворачивать страницы!
Тогд а переверни ее.
Переверну, когда сам захочу!
Прекрасно. Пусть будет по-твоему. Мы тут с тобой сидим…
Юнг встал.
… а душевное равновесие нашего пациента Пилигрима тем временем балансирует на грани последней и предыдущей страницы.
Половина пятого. Юнг глянул в сторону окна. Земной шар вот-вот повернется еще немного — и впустит в окна солнце.
Солнце взойдет ровно в шесть сорок три. У тебя есть два часа и тринадцать минут.
Юнг хотел было налить себе полный стакан виски, потом подумал и налил только треть.
Два часа и двенадцать минут.
Юнг вернулся к столу и наткнулся на дневник.
«На площади Бетта помедлила немного возле мертвой собаки…».
Да кто она такая, черт побери? И зачем Пилигрим писал о ней? Зачем он клевещет на да Винчи — зачем? Обзывает его насильником… Какого черта?
Позволь мне напомнить… В 1907 году мы с тобой написали следующее — или приблизительно следующее: «Сначала пациент кажется нам совершенно нормальным. — Я цитирую. — Он может быть предпринимателем, иметь доходное дело или даже работать психиатром в знаменитой психиатрической больнице. Мы ни о чем не подозреваем. Мы нормально разговариваем с ним и в какой-то миг роняем слово «Леонардо». И вдруг его ничем не примечательное лицо преображается. Человек бросает на нас пронзительный взгляд, исполненный бездонного недоверия и нечеловеческого фанатизма. Он стал загнанным, опасным животным, окруженным невидимыми врагами — в том числе вооруженными. Другое «эго» всплывает на поверхность…» Конец цитаты — правда, за точность не ручаюсь. Другое «эго» — это интересная концепция.
Юнг с закрытыми глазами склонился над страницей,
Не забывай, что последним трудом Пилигрима была монография, посвященная Леонардо да Винчи. Мы сами прочли ее с восторгом, хотя порой находили слишком откровенной. Когда он вставал на защиту гомосексуальности Леонардо, например… Однако это была очень вдохновенная и аргументированная защита — не столько гомосексуализма, сколько права Леонардо быть самим собой. Ты помнить? В апреле 1476 года Леонардо вызвали в синьорию Флоренции и устроили допрос по поводу слишком явного пристрастия к красивым мальчикам.
Да.
Ты также помнить, наверное, что большинство из этих мальчиков Леонардо встречал в банях, куда он ходил каждую субботу специально для того, чтобы увидеть их нагими. Мистер Пилигрим усиленно защищал сию нездоровую привычку, против которой ты усиленно возражал. Не так ли?
Конечно! Я возражал, поскольку старикам негоже так вести себя. Постыдился бы!
Но он не был стариком, Карл Густав. Ему еще двадцати пяти не стукнуло!
А мне без разницы, даже если ему было десять! Все равно это постыдно — прокрадываться в баню, чтобы глазеть на голых мужиков. Человек имеет право на уединение!
В бане?
Ты знаешь, что я хотел сказать! Я имею в виду право на защиту от извращенца, подглядывающего за тобой масляными глазками!
Выходит, Леонардо уже извращенец?
Да!!!
Боже мой, ну и реакция! Успокойся.
Я совершенно спокоен.
Ничего подобного. Кстати, обрати внимание на свою эрекцию. Значит, воспоминание о бане возбуждает тебя?
Откуда мне знать? Я к ней близко не подходил!
Карл Густав!
Ладно. Я был там два раза.
Всего лишь? И зачем ты туда ходил?
Юнг ничего не ответил. Не смог придумать.
Мы с тобой знаем зачем. Мы точно это знаем! Ты хотел посмотреть, каков ты по сравнению с другими мужчинами. Не хуже ли? Тут нечего стыдиться. Каждый мужчина желает узнать ответ на этот вопрос. Это совершенно нормально.
Может быть. Да, хорошо. Но я не прятался по углам и не подсматривал исподтишка!
Нет, ты просто смотрел. Я был там. Я помню. Но почему ты думаешь, что Леонардо прятался по углам и подсматривал? Ты не желаешь признать тот факт, Карл Густав, что некоторые мужчины хотят, чтобы на них смотрели. Особенно молодые. Таким образом они как бы говорят: «Я здесь, и вот что я могу предложить — не в гомосексуальном смысле, а в смысле потенции и продолжения рода. Приводите своих дочерей, и я дам им сыновей!»
По-моему, это отвратительно.
Пусть так. Но будь ты гомосексуалистом …
Даже думать не смей, слышишь?
Будь ты гомосексуалистом, тебя бы это подстегнуло. Вдохновило бы, как Леонардо. Однако он заплатил за это сполна. Тебе никогда не приходилось так расплачиваться за твои грешки. Леонардо арестовали, доставили в синьорию Флоренции, унизили и приговорили к штрафу. А через два месяца после столкновения с властями его посадили. Не потому, что поймали с поличным, и не потому, что кто-то пожаловался на его поведение. Это сделали просто из-за того, что знали о гомосексуальных наклонностях Мастера и хотели его опозорить. Мистер Пилигрим считал, что Леонардо посадили несправедливо. Это озлобило Мастера на всю оставшуюся жизнь, и он до конца дней своих не смог простить общество, позволившее такой несправедливости свершиться. Но во время своих исследований мистер Пилигрим раскопал, уж не знаю как, эпизод с девушкой, который ты только что прочел. И хотя, не важно по каким причинам наш пациент не смог себя заставить включить эту историю в книгу, в дневнике он ее описал. Сдается мне, именно всестороннее знакомство с Мастером, с его страданиями и гениальностью — с одной стороны, u его жестокостью u бесчеловечностью — с другой, так сильно потрясло мистера Пилигрима, что он повредился умом и лишился дара речи!
Вряд ли оно довело его до самоубийства.
Все зависит от того, что написано в последнем абзаце…
Юнг открыл глаза и прочел вслух, водя пальцем по строчкам: «Осенив себя крестным знамением, Бетта выпрямилась, повернула на восток и пошла мимо сгорбленных спин и костров, пока от нее не осталось ни следа — и ни звука».
Пока от нее не осталось ни следа — и ни звука.
Ну и что?
Тебе это ни о чем не говорит? Быть может, Пилигрим знает об этой женщине что-то такое, чего он не хочет знать или отчаянно пытается забыть? И это ввергло его в пучину безумия.
Если треклятая баба вообще существовала, черт возьми! Я лично в этом сомневаюсь. Она умерла четыреста с лишним лет назад. Как может история женщины, жившей четыреста лет назад, ввергнуть в пучину безумия человека, живущего в 1912 году? Полная бессмыслица!
Да ну?
Точно.
Переверни страницу!
Юнг вздохнули сел.
Два часа u пять минут, Карл Густав.
Он нагнулся, на ощупь нашел нижний правый уголок страницы. Закрыл глаза, снова открыл их, выпил… А потом перевернул страницу и начал читать.
«Из записных книжек Леонардо». «Акт соития и все, что стоит с ним в связи, так отвратительны, что люди скоро бы вымерли, если бы это не был освященный стариной обычай и если бы не оставалось еще красивых лиц и чувственного влечения (Цитируется по изданию З. Фрейд «Леонардо да Винчи»)».
Внизу было что-то вроде сноски со скромной звездочкой, свидетельствующей о том, что это примечание Пилигрима.
«Напиши он эти слова до того понедельника, они могли бы оправдать мое спасение. А так… К среде я возжаждал обратить в пепел не только свое чело, но все мое существо — и сознание».
На полях Пилигрим приписал: «Дата: пятница, десятое февраля 1497 года, через два дня после «пепельной среды» и через три — после сожжения идолов, к которым мне следовало присоединиться».
С ее светлостью явно что-то творилось. Дверь в спальню почти все время была заперта. Передача подноса с завтраком превратилась в кошмар. Мадам заказывала завтрак накануне вечером, а когда мальчик-посыльный приносил его утром с точностью до секунды, — она отвечала из-за двери: «Нет-нет, не сейчас!» И Фиби Пиблс приходилось держать поднос на батарее, чтобы завтрак не остыл.
Увы, это не всегда удавалось. Вареные яйца твердели. Яичница становилась деревянной. Молоко en cocotte (в горшочке) отделялось от масла, а желтки лопались. Тосты загибались по краям; чай, кофе или шоколад становились еле теплыми и безвкусными. Джемы и желе подергивались пленкой, а грейпфруты съеживались и сохли. Это было ужасно.
Каждое утро Фиби, затаив дыхание, стучала в дверь так громко, как только смела (в конце концов, человек должен быть услышан!), подходя к ней сначала с интервалами в пятнадцать минут, потом в полчаса — после чего сдавалась и звонила на кухню. Мальчик поднимался наверх и уносил поднос, а Фиби пожимала плечами и говорила: «Ничего не могу поделать».
Начиналось это в восемь часов утра, поднос уносили в половине одиннадцатого. В одиннадцать успевшая проголодаться Фиби слышала, как в дверном замке поворачивается ключ и ее светлость спрашивает: «Где ты?»
Как будто она могла быть где-то еще.
Первым делом в спальне нужно было раздвинуть шторы и включить батарею. Ее светлость предпочитала спать в прохладе, а потом вечно жаловалась, что замерзла, будто Фиби была в этом виновата.
— Завтрак готов? — спрашивала мадам, садясь и сражаясь с постельным бельем.
Она пинала и мяла подушки так, словно расталкивала толпу на тонущем корабле. Фиби приходилось сообщать ее светлости, что безнадежно испорченный завтрак отослан обратно на кухню.
— Тогда закажи еще один.
— Да, мадам.
Так продолжалось четыре дня подряд. Четыре дня подряд заказывался второй завтрак, его приносили — и уносили нетронутым. Четыре дня ее светлость пила только кофе, чай или шоколад, да и то не до дна.
Пепельницы были полны окурков. Фиби заметила несколько пустых винных бутылок. Три дня мадам не хотела одеваться и двигаться с места. Велев Фиби натереть спину и плечи маслом с легким запахом роз, она надевала чистую ночную рубашку и лиловый пеньюар, а потом садилась и смотрела в окно на горы.
Вконец сбитая с толку, Фиби Пиблс решила, что необходимо про консультироваться с мистером Форстером. И когда ее светлость вновь заперлась с бутылками и сигаретами, Фиби пошла к дворецкому мистера Пилигрима.
— Что с ней могло случиться? — спросила она, рассказав о поведении мадам. — Я боюсь. Она сама на себя не похожа.
Номер Форстера был на последнем этаже, «на чердаке», как он говорил. На чердаке, как и положено преданному дворецкому, служившему верой и правдой всю свою жизнь!
Фиби присела на единственный стул. Форстер сидел на кровати. Он предложил ей стакан пива, но она отказалась.
— Навидалась я, что алкоголь с людьми делает. Мне страшно смотреть на мадам. Хотя, должна признаться, я не отказалась бы выпить капельку за ужином. Но я ни за что не стану пить, сидя с джентльменом в его спальне. Надеюсь, вы не обиделись?
— Ничуть.
Фиби отвела взгляд и прикусила губу.
— Что же мне делать? — спросила она.
— Я бы на вашем месте подождал, — ответил Форстер. — Мне и самому приходится сидеть и ждать, пока с ним делают там Бог знает что.
Он махнул рукой в сторону окна.
— Вы имеете в виду мистера Пилигрима?
— Да. Я имею в виду мистера Пилигрима. Я пять раз пытался повидаться с ним, но меня к нему не пускают. Мне сказали, что он молчит и ни с кем не разговаривает. А кроме того, за ним постоянно наблюдают врачи. Говорят, с него не спускают глаз с утра до вечера. Похоже, боятся, как бы он не попробовал еще раз. Бедный! Он небось тоскует по дому.
— Я тоже хочу домой, — откликнулась Фиби. — Мне здесь не нравится. Все кругом чужие, кроме вас и ее светлости. Никто тебе не улыбается, все лопочут по-немецки. Со мной обращаются как с ничтожеством, и меня это бесит. Мало того — кто-то еще повадился письма писать! Нам уже три штуки доставили. Посыльный приходит, сует их в руки и не говорит ни слова.
— Вы знаете, от кого они?
— Конечно, нет! Я же не могу их открыть. Они все приходят в запечатанных конвертах, так что если я попытаюсь заглянуть, мадам сразу поймет.
— На днях она встретила кого-то в вестибюле, — сказал Форстер. — Симпатичную молодую пару. Она с ними разговаривала. Вы в курсе?
— Нет. Ее светлость? Когда? Что значит — на днях?
— Позавчера. А может, вчера. Точно не помню. Я шел из клиники после очередной попытки увидеться с мистером Пилигримом, и она стояла там с какими-то незнакомцами. Знаете, что мне показалось странным? По-моему, она заметила меня, но не подала виду. Я пошел в бар, пропустил стаканчик, а когда возвращался, они все еще были там.
— Сколько вы пробыли в баре?
— Минут двадцать — двадцать пять. Как я уже сказал, милая парочка. Хорошо одеты. Без сомнения, люди ее круга. У молодого человека военная выправка. Я мог бы принять его за сына мадам, не знай я его в лицо. Я имею в виду графа Хартфордширского. Они одного возраста. Может, это его друг? Или бывший одноклассник из Сандхерста?
— Вы же говорите, мадам их не знала!
— Да, это было заметно. Но, возможно, они ее знали через графа, сына мадам. Вполне возможно. Хотя… Я только что вспомнил: когда я проходил мимо в первый раз, они говорили на каком-то иностранном языке. Французском, что ли? Я толком не расслышал.
— Вы видели их после этого?
— Только издали. Когда они выходили из отеля, или воз-вращались, или ждали лифта.
— Как по-вашему, у них был серьезный разговор?
— С леди Куотермэн? По-моему, довольно серьезный. Да. Они почти не улыбались. Молодой человек так и остался стоять, а дама — очевидно, его жена — сидела в кресле рядом с леди Куотермэн.
— Значит письма ее светлости пишут именно они. Будь это кто-то из врачей мистера Пилигрима, на обратной стороне стоял бы адрес. Но конверты, что нам приносят, куплены в магазине отеля. Это они, зуб даю!
— Попробуйте незаметно стащить одно из писем — тогда и узнаем. А пока не вешайте носа. Если ей станет хуже, приходите ко мне опять.
Фиби встала и, обернувшись в дверях, поблагодарила Форстера за то, что он ее выслушал.
— Мне одиноко там с ней внизу, тем более что она в таком состоянии…
— Не расстраивайтесь, — сказал Форстер. — Подумайте о том, каково мне здесь наверху, в то время как мой хозяин, можно сказать, в тюрьме. Но мы это переживем, вот увидите. Будьте здоровы!
— Да, — довольно уныло промолвила Фиби. — Будьте здоровы, мистер Форстер. Всего вам хорошего.
На третий день леди Куотермэн послала в канцелярский магазин за веленевой серо-голубой бумагой, чтобы пополнить свою сильно истощавшую пачку. И конверты, пожалуйста. В этотдень она ничего не ела, только заказала вино и виски и пила до самых сумерек. Несколько раз звонил телефон, однако Фиби не слышала, о чем говорила госпожа. Она уловила лишь одно слово: посыльный. Когда она зашла спросить, будет ли ее светлость ужинать, мадам лежала на полу, а рядом в пепельнице дымилась сигарета.
На столе валялись письма, адресованные пятерым детям мадам, ее мужу, мистеру Пилигриму и доктору Юнгу. Последнее было не дописано и торчало из конверта. Незнакомой парочке письма не было.
Фиби попыталась поднять госпожу, но не смогла. На помощь она позвать не решилась. «Только представь, какой будет скандал!» — сказала она себе и накрыла мадам кашемировым пледом в синюю и фиолетовую клетку, который был талисманом ее светлости и путешествовал с ней повсюду.
В девять Фиби пришла проведать хозяйку и обнаружила, что та перебралась на кровать. Фиби, оставив дверь приоткрытой, а свет в ванной — включенным, позвонила на кухню и заказала пиво с бутербродами. В полночь она ретировалась в свою спаленку рядом с гостиной и, встав в шесть, увидела, что дверь ее светлости снова заперта.
На четвертый день леди Куотермэн послала вниз за оберточной бумагой, веревкой и ножницами.
Она даже позавтракала немного — съела дюжину устриц и выпила бутылку шампанского.
В четыре часа пополудни госпожа позвала Фиби помочь ей одеться к чаю. Ждали гостя — но гость не пришел. Зато пришел еще один конверт.
Интересно, Форстер у себя?
Фиби пошла посмотреть, но его не было. Конверт, который она взяла с собой, жег ей руки. Как бы его открыть?
В одной из комнат на этаже мистера Форстера Фиби заметила горничную, гладившую наволочки…
Фиби вошла, протянула ей письмо и улыбнулась.
— Bitte? (что, пожалуйста? нем.) — спросила горничная.
Фиби объяснила жестами, как бы пытаясь открыть заклеенный конверт. Потом показала на утюг и отдала письмо. Взяв его, горничная понимающе улыбнулась, плеснула на обратную сторону конверта немножко воды и легонько провела утюгом. Поднялся пар. Отогнув с торжествующим видом треугольный уголок, горничная спросила:
— Sie wollen wissen?.. Ja? (вы хотите знать? Да? нем.)
Фиби, взяв письмо, пробормотала: «Danke» (спасибо. нем) — единственное немецкое слово, которое она понимала и часто повторяла, получая бесчисленные завтраки. Потом, не придумав, что еще сказать, сделала реверанс и вышла в коридор.
Остановившись на лестнице, она вытащила сложенный листок бумаги. На нем было написано: «Завтра», а потом вроде подписи: «Мессажер». И все. «Завтра. Мессажер». Поди пойми!
Фиби сунула листок обратно, облизала конверт по краям, заклеила его, разгладила о юбку и пошла вниз.
Полчаса спустя ее светлость позвала посыльного и вручила ему письмо с надписью: «Герру доктору К. Г. Юнгу, психиатрическая клиника Бюргхольцли, Цюрих». Кроме того, она отдала ему шесть пакетов, завернутых в коричневую бумагу.
Пока Фиби пожирала взглядом тонкие ноги и мускулистые ягодицы удаляющегося посыльного, мадам заперла дверь, объявив, что будет отдыхать до семи. В половине восьмого был заказан ужин — холодная отбивная, зеленые испанские бобы, тарелка нарезанной зубчиками картошки, две бутылки вина и графин коньяка. В восемь заказ прибыл и был съеден в гостиной, за столом у окна. Когда официанта отослали на кухню, госпожа сказала Фиби, что она может погулять до десяти вечера.
Фиби поужинала в пивной и просидела там до половины десятого, надеясь, что посыльный заглянет выпить пивка перед сном. Увы, он так и не пришел. Тем не менее мечтать о нем было приятно. В воздухе, как она заметила, возвращаясь в отель «Бор-о-Лак», впервые за все время повеяло весной.
Маркиза съела почти весь ужин и осушила бутылку вина. Вторая бутылка и графин удалились вместе с ее светлостью в спальню.
На своей кровати Фиби нашла конверт е запиской: «Я заказала машину на одиннадцать часов, поеду в горы. Вернусь завтра вечером. Можешь взять выходной и делать, что хочешь. Надеюсь, ты провела приятный вечер».
В конверт была засунута банкнота в пять франков. Чуть ли не целое жалованье за неделю.
На пятый день, четырнадцатого мая, леди Куотермэн встала и открыла дверь в восемь часов утра. Она заказала легкий завтрак, съела его, натерлась маслами, а затем Фиби помогла ей надеть голубой твидовый костюм, черные ботинки и черную каракулевую шубку.
В одиннадцать прибыл Отто в серебристом «даймлере». К искреннему изумлению Фиби, на прощание мадам поцеловала ее — очень сердечно! — в щеку.
Они виделись в последний раз. На следующий день — в среду — Фиби попросили выбрать из гардероба госпожи черное платье и привезти в морг. Тогда Фиби и сказала ей последнее «прости».
Это случилось на перевале Альбис, к западу от Цюрихского озера. На высокогорный серпантин, уходивший, как казалось, прямо к солнцу, обрушилась лавина, и Сибил Куотермэн вместе с шофером Отто Мором и серебристым «даймлером» исчезли без следа.
На столе, где она писала последнее послание доктору Юнгу, осталось семь конвертов — сине-голубых и бежевых, — а также сложенная записка.
Записка была адресована мисс Фиби Пиблс и заканчивалась словами: «Будь хорошей девочкой и слушайся советов мистера Форстера. Все будет нормально, вот увидишь. А пока спасибо тебе, моя дорогая. Прощай».
Был первый теплый день в году. Подтаявшие сугробы вокруг озера, как и предсказывал Юнг, запестрели нарциссами и крокусами, а голуби, слетев с собора на площадь, разгуливали вместе с людьми по земле.
Во вторник четырнадцатого мая Юнг вернулся из клиники в Кюснахт поздно вечером. К нему в кабинет сразу же вошла Лотта и сообщила, что прибыл посыльный, который не уйдет, пока не поговорит с ним лично.
— Как они мне все надоели!.. Кто его прислал?
— Леди Куотермэн из отеля «Бор-о-Лаю» герр доктор. Она велела ему передать посылку из рук в руки.
— Ладно, проводи его ко мне.
Войдя в кабинет, посыльный положил на библиотечный стол шесть пакетов в коричневой бумажной обертке и протянул Юнгу конверт.
— Мне велели убедиться, что вы поняли, о чем тут сказано, прежде чем я уйду, герр доктор.
— Понятно.
Юнг вскрыл ножницами конверт, вытащил письмо и начал читать, между тем как посыльный, почесывая бедро, отошел в сторонку.
Дорогой доктор Юнг!
Вы не представляете, как я рада, что познакомилась с вами. Мне придется оставить моего дражайшего друга в ваших руках, но я чувствую, что могу положиться на вас. По-моему, именно вы, как никто другой, сумеете помочь ему пережить кризис.
Наберитесь терпения. Он ответит. Я в этом не сомневаюсь и верю, что вы не отступитесь, пока не приведет е его в чувство. Как жаль, что я не смогу больше помогать вам, быть вашим доверенным лицом! Однако обстоятельства сильнее меня, и я вынуждена уехать.
Посыльный доставит вам шесть остальных дневников мистера Пилигрима. Каждый из них завернут отдельно. На то есть веские причины, и я надеюсь, что вы примете их во внимание. Очень важно, чтобы вы читали дневники в определенном порядке. Будь моя воля, я бы настояла на этом. В сущности, я намеревалась посылать вам их по одному. Увы, теперь это невозможно. Пожалуйста, поверьте мне: порядок имеет крайне важное значение! Иначе вы не поймете, что мучает мистера Пилигрима.
В нашей жизни бывают поворотные точки, когда мы должны принимать решения самостоятельно и хранить их в тайне. Именно в такой ситуации я сейчас оказалась. Я не имею права объяснить вам свои поступки. Быть может, со временем все раскроется само. Посмотрим.
Я уже говорила, то ли вам, то ли доктору Фуртвенглеру, что нынешнее состояние мистера Пилигрима невозможно понять одним только разумом. Умоляю вас поверить в якобы вымышленные истории моего друга — хотя бы потому, что он отчаянно нуждается в этом. Вам кажется, что мистер Пилигрим лжет, но на самом деле он изо всех сил старается сказать правду. Надеюсь, это объяснение вам поможет. Он жаждет, чтобы его освободили от «чудовищной необходимости быть собой», как он это называет. То есть от бремени индивидуальности, которое он не в силах больше нести. Боюсь, ничего более глубокого о своем друге я не могу сказать.
Во время одной из наших первых встреч я спросила, верите ли вы в Бога. Вы тогда отшутились, сказав, что не способны верить в Бога до девяти утра. Мне остается лишь предположить, что вопрос о Всемогущем беспокоит вас, поскольку вы не в состоянии объять его разумом. Тут я могу с вами согласиться, хотя мне жаль, что мы больше не касались этой темы. Вы будете говорить о Боге с мистером Пилигримом, поверьте мне. Скажите ему, что моя последняя мысль о вере была такой: в глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву.
Благодарю вас за все, что вы сделали и еще сделаете для мистера Пилигрима.
Искренне ваша Сибuл Куотермэн.
P.S. Прилагаемый чек окупит ваши расходы в первое время.
На чеке значилась очень солидная сумма, и хотя он был выписан на клинику Бюргхольцли, а не лично на имя Юнга, ему не хотелось принимать такие деньги.
Он повернулся к посыльному, который читал названия книг в библиотеке и как раз дошел до произведений Гете.
— Если вы подождете минутку, я дам вам письмо для леди Куотермэн…
Он собирался вернуть чек.
— Ее светлость велела мне не принимать ответа, — отозвался посыльный.
— Как странно!
— Она была под мухой, сэр. Она так и сказала: «Я под мухой».
— Ясно. Ладно, спасибо.
Юнг дал молодому человеку скромные чаевые за хлопоты и отпустил с миром.
На библиотечном столе остались лежать шесть пакетов с дневниками Пилигрима, все пронумерованные. Юнг разложил пакеты по порядку и посмотрел на них так, как будто это были рождественские подарки от незнакомцев: «Что там может быть?»
— По очереди, — сказал он вслух. — По порядку. Хотя… Кто узнает, если он откроет их все сразу?
Я узнаю, вот кто!
Ну конечно. То-то я думаю: куда ты подевался? Давненько я не слыхал твоих проповедей.
Это моя работа.
Свести меня с ума?
Может быть.
Юнг сложил дневники в кучку, отнес к своему столу, положил их — все, кроме пакета за номером один — в ящик, запер его и сунул ключ в карман.
А потом подошел к окну и выглянул в сад.
Первый нарцисс, который он сфотографировал, уже увял. Ночной ветер скорее всего унесет его прочь. Но кругом высыпала новая поросль, и все они вот-вот должны были раскрыться.
Юнг вернулся мыслями к письму леди Куотермэн. Какое грустное послание! И странное…
«В глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву».
Должно быть, она нездорова, решил Юнг. Он еще неделю назад отметил, какой у нее унылый вид. Подавленный… Наверное, из-за бессонницы. И встревоженный. Жаль, что он не смог прийти к ней вчера на чай. Судьба, как непредсказуемый лунатик, вмешалась в виде эксцесса с графиней Блавинской, и встреча с леди Куотермэн напрочь вылетела у него из головы.
Ладно.
Сейчас он не будет об этом думать. У него есть вино, которое надо выпить, ужин, который надо съесть, выписки Эммы о Савонароле, которые надо обсудить. А еще дети, и собаки, и что делать с садовой мебелью теперь, когда настала весна…
Утром он почитает.
Утром. Утром.
Солнце постепенно зашло за горизонт.