Во вторник утром, четырнадцатого мая, примерно в то время, когда Отто Мор усаживал Сибил Куотермэн на заднее сиденье серебристого «даймлера», Кесслер вкатил кресло Пилигрима в лифт на третьем этаже клиники Бюргхольцли.
Сибил взяла с согнутой руки Отто Мора кашемировый плед в синюю и фиолетовую клетку и положила себе на колени. На согнутой руке Кесслера висели две большущие простыни, в которые он должен был завернуть пациента после ванны. Конверты.
Пока Сибил сидела сзади, восхищаясь видами бесчисленных мостов, мощеных улиц и водоемов, Пилигрим застыл напротив Кесслера в напряженной позе, считая этажи, уходившие вниз. Один. Два. Три. Четыре.
Отто Мор свернул налево.
Когда они спустились в подвал, оператор — с пустыми, как обычно, глазами — открыл дверцу.
— Видите? — сказал Кесслер. — Совсем не страшно!
Сибил в «даймлере» взялась за поручень, отметив про себя, что он сделан из бордового мрамора. Ее детская серая перчатка на этом фоне казалась рукой написанной акварелью и обведенной черными стежками швов. «Я бестелесна, будто клякса на чьей-то странице, — подумала она. — Как странно: чувствовать себя такой неуязвимой и в то же время такой живой…»
Кресло Пилигрима выкатилось из клетки лифта на ковер, покрывающий мраморный пол. «Мы в мавзолее — подумал он. — Кто-то умер». Воздух был насыщен соленым паром. Пилигрим ощущал его вкус на губах.
Когда они поехали в гору, Сибил обернулась и посмотрела на Цюрихское озеро. «До чего же красиво! Деревья по берегам, распускающиеся цветы… В точности как предрекал доктор Юнг».
— Сюда, пожалуйста.
Кесслер кивнул суровой дежурной, сидевшей за столом, и протиснулся задом наперед через тяжелые стеклянные двери, ограждавшие надзирательницу от непрошеных гостей. А также беглецов. Судя по выражению лица дежурной, у тех, кто попытается бежать, было мало шансов остаться в живых.
Развернув кресло-каталку, Кесслер покатил ее вперед. Двери, двери и снова двери. Кабинки, занавеси, шезлонги — и трупы в купальных халатах… По крайней мере так они выглядели. И повсюду пар, смешанный со звуками льющейся воды.
Где-то вдали звенело меццо Блавинской:
Река широка,
Мне ее не переплыть.
И у меня нет крыльев,
Чтобы взлететь…
Сибил нагнулась вперед. На дороге стоял пес.
«Ты пришел поздороваться со мной? — подумала Сибил. — Какой-то добрый человек спустил тебя с цепи…»
— Где мы сейчас? — спросила она.
— На другом берегу озера, миледи, видна деревня Кюснахт. Скоро мы въедем в лес.
— Мы собаку не задавим?
— Ни в коем случае, мадам.
— Пожалуйста, посигнальте ей своим рожком. Похоже, она не собирается уходить.
— Уйдет, мадам. Вот увидите, — ответил Отто.
Похоже, это был сенбернар. Сибил никогда не видела таких больших собак. Пес, естественно, отошел, давая «даймлеру» дорогу. Автомобиль проехал мимо. Сибил обернулась и увидела, что собака смотрит им вслед, маша хвостом и склонив голову набок, будто принюхиваясь к тающему в воздухе запаху.
Поддавшись внезапному порыву, Сибил подняла руку, приветствуя — и прощаясь. Пес сразу же вздернул голову и залаял.
«Надо же, как здорово! И странно. Хорошо, что кто-то выпустил его — и что он встретился нам на пути».
Обернувшись снова, она увидела, что пес исчез из виду. Машина въехала в лес, где росли разные деревья — осины и тополя, тенистые сосны с ветками, похожими на канделябры и tаnnenbаum (елка. нем), словно при шедшая сюда из детства. И цветущие асфодели — невероятно, но они действительно здесь были. А соловей пел:
Построй мне лодку,
Одну на двоих.
Мы оба будем грести —
Моя любовь и я.
С какой стати ей пришло это в голову?
«Похоже, я опять задремала», — подумала она и села поудобнее, чтобы насладиться видом косых лучей и чеканных деревьев, протягивающих к дороге ветки с обеих сторон. Еле заметным движением Сибил приподняла руку, словно приветствуя их.
Река широка,
Мне ее не переплыть…
А дальше я забыла.
Она почти уже спала.
В купальне Кесслер снял с подопечного халат. Пилигрим встал и подошел к воде. Кесслер проводил его взглядом.
Исхудавшее тело походило на труп, приводимый в движение часовым механизмом. Он ступал след в след, будто в какой-то детской игре. «Мы играли в нее: так — или этак?»
Так и этак. Так и этак.
Пилигрим поднял руки.
«Он идет по канату, — решил Кесслер. — Вот в чем дело. Он идет по канату, натянутому у нас над Головами».
— Помочь вам, мистер Пилигрим?
Руки упали вниз.
Кожа у него была такая бледная — почти голубая. Перламутрового цвета. А на ребрах, натянутая на кости, так просто просвечивала. Казалось, он надел чулки, рукава и перчатки из кожи со швами из фиолетовых вен, белоснежными пальцами и пуговицами-ногтями. Тем не менее, несмотря на худобу, мускулы у Пилигрима были упругие, а ягодицы твердые.
Бабочка между лопатками распростерла крылья; раны от веревки на шее покрылись коростой, которая скоро опадет, как кокон.
— Хотите, я помогу вам, мистер Пилигрим? Боюсь, как бы вы не поскользнулись.
Пилигрим балансировал на самом краю мраморной ванны, уцепившись за него согнутыми пальцами ног.
— Чудесная горячая водичка! Вам понравится. Это очень расслабляет. Успокаивает, как теплый массаж.
Мимо прошествовала Дора под ручку с графиней Блавинской. «Та еще парочка!» — ухмыльнулся Кесслер. Из-за клубящегося пара казалось, что их ступни не касаются пола — а может, так оно и было, если учесть, как графиня парила рядом с Дорой.
Пилигрим, заметив женщин, стыдливо прикрыл гениталии рукой, хотя ни пациентка, ни медсестра на него даже не посмотрели.
В конце концов он спустился в воду. Все призрачные существа, бывшие когда-то людьми, закачались верх и вниз: одни пропали из виду, другие расплылись. И все они были завернуты в развевающиеся простыни.
Пилигрим закрыл глаза, вытянул руки и ноги. Он сидел на утопленной ступеньке, а вода обволакивала его, исследуя все равнины и впадины — прерии живота, холмы груди, горы плеч. «Я континент возможностей, — подумал он, — опоясанный экватором, разделенный тропиками, расчерченный параллелями и меридианами, с плавучими островами — пальцами рук и ног, пенисом, яичками… А если я свернусь в клубок, то стану моделью земного шара…»
Он улыбнулся. «Какая жалость, что я так низко пал! На самое дно. Опоясан экватором, как же! Разделен тропиками. Расчерчен параллелями и меридианами… Я что — Данте Габриел Россетти? (английский живописец и поэт, 1828–1882) Нет, только не это! Может, у меня еще и лилии в руках да звезды в волосах?»
— Мистер Пилигрим!
Кесслер подошел, нагнулся и усадил его более или менее прямо, поддерживая за плечи.
— Не надо окунать голову в воду, мистер Пилигрим! Таковы правила. Вы должны расслабиться, а не прикидываться рыбкой!
Пилигрим снова сел на утопленную ступеньку и положил руки на край ванны.
— Так-то лучше, — улыбнулся Кесслер. — Мы не хотим, чтобы вы утонули.
На вершине перевала Альбис есть небольшое плато, с которого открывается живописный вид на окрестности.
Сибил Куотермэн попросила Отто остановить машину, накинула на плечи плед и сказала, что хочет здесь постоять. Он открыл дверцу и помог ей выйти.
Графиня склонила голову набок, с наслаждением вдыхая воздух.
— Какой ароматный ветер, — сказала она, закрыв глаза. — Вы чувствуете запах деревьев? Настоящий рай!
— Да, мадам. Настоящий рай.
— Отведите меня поближе к краю. Я хочу посмотреть.
Отто взял ее под руку и провел к краю плато. Цюрихское озеро лежало перед ними как на ладони, далеко внизу виднелись река и дорога. Отто показал вдаль, на туманный призрак Юнгфрау — величественный серый мираж, свободно парящий в небесах.
Сибил закуталась в плед.
— Ветер, — сказала она. — Ветер…
— Это фен, мадам. Он дует из Италии и приносит с собой массу неприятностей.
— Неприятностей?
— Дожди, грозы, а порой и лавины.
Сибил поправила плед, бросила прощальный взгляд на окрестности и вернулась к «даймлеру».
— Поехали дальше, — сказала она.
Это были ее последние слова.
Пилигрим внезапно похолодел — и встал. Невольно схватив Кесслера за руку, он сжал ее, как спасательный трос, брошенный в море утопающему.
«Там есть собака? Там должна быть собака», — думал он.
Кесслер помог пациенту выбраться из ванны и накинул ему на плечи простыню. Невероятно, как он умудрился замерзнуть! Сам Кесслер обливался потом, однако Пилигрима явно трясло от холода.
— Вы хотите уйти, сэр? Хотите вернуться в свой номер?
Нет, нет, нет! Я хочу найти собаку!
Пилигрим пошел вперед, в туман.
— Не надо, — прошептал он, — Не надо. Не сейчас. Не делай этого. Не надо.
У Кесслера мурашки побежали по спине. Пилигрим заговорил!
Слова. Не просто звуки — слова.
Заговорил — и исчез.
Кесслер пошел за ним, всматриваясь в каждую окутанную паром фигуру, встречавшуюся ему на пути, пока наконец не нашел своего пациента. Тот сидел на полу, опираясь правой рукой о кафель. Рядом с ним, уставившись пустыми глазами на потолок, лежал голый лысый человек со связанными веревкой руками.
Пилигрим был бледный, как окружавший его туман.
— Он упал? — спросил Кесслер санитара Фрёлиха, присматривающего за лысым.
— Нет. Он просто сидел тут, — ответил Фрёлих. — Мой пациент напал на него и попытался укусить за руку. Это твой?
— Да, его зовут Пилигрим.
Кесслер присел и сказал:
— Пойдемте, сэр. Давайте-ка, вставайте!
Он взял Пилигрима за левую руку и увидел кровь.
— Мой пациент ранен! — сказал он Фрёлиху. — Зачем вы привели сюда своего больного? Он опасен.
— Больше не буду, — откликнулся Фрёлих. — Доктор Фуртвенглер сказал, что это пойдет ему на пользу. Ты не поверишь! — Он хихикнул и, склонившись к Кесслеру, шепнул ему на ухо: — Этот псих считает себя собакой. Иногда мне приходится ставить ему тарелку на пол, иначе он не ест!
— Ничего смешного тут нет, — отрезал Кесслер. — Он мог серьезно поранить кого-нибудь. По-моему, доктор Фуртвенглер просто ненормальный.
Подняв Пилигрима, санитар завернул его во вторую простыню.
— Мы наденем халат и пойдем наверх, в ваш номер. Я промою вам руку, налью чаю. Чашечка хорошего крепкого чая вам сейчас не повредит. А потом мы отдохнем до ужина.
Кесслер развернул Пилигрима по направлению к креслу-каталке, на котором висел халат. Пациента нужно было незамедлительно вытереть и одеть.
«Ну как ребенок! — думал Кесслер. — Он ребенок, а я его маменька. Но мы не должны больше рисковать. Как можно поправиться там, где один считает себя медведем, а другой собакой? Не дай Бог, у нас объявятся тигры и львы!»
И тут его осенило: «Но он заговорил! Заговорил! Мой подопечный заговорил!»
Напиши он эти слова до того понедельника, они могли бы оправдать мое спасение. А так… К среде я возжаждал обратить в пепел не только свое чело, но все мое существо — и сознание.
Юнг прочел это непонятное примечание двадцать раз.
Дата: пятница, десятое февраля 1497 года…
Что дало Пилигриму основания для такого самонадеянного предположения? И сами слова — откуда они взялись? Кто этот «Я», столь неожиданно вторгшийся в повествование?
С ума сойти можно!
Пилигрим описывал свои сновидения — и вдруг откуда ни возьмись появился властный голос от первого лица. Я. Мало того: этот «я» писал свои примечания и датировал их. Описание снов — дело одно, но точная датировка событий, увиденных во сне, с указанием дня, месяца и года, — совсем другое. Особенно если учесть, что они происходили за сотни лет до рождения автора.
Листая дневник взад и вперед, Юнг уже жалел, что поддался соблазну перевернуть страницу. Но проклятый Инквизитор уговорил его!
Не вини меня.
Почему? Это твоих рук дело.
Оставив страницу неперевернутой, ты не сопрешь то, что там написано. Прятать голову в песте — не выход, Карл Густав. Когда ты переворачuваешь страницу, ты делаешь хоть что-нибудь!
Пожалуй, ты прав.
Тогда вперед! «Переверни страницу!» — вот что должно отныне стать твоим девизом.
Мне не нужен девиз.
Ну и зря. Тем более что он все равно у тебя есть. Переверни страницу!
Не могу, пока не пойму, кто этот «я»!
Пилигрим.
Не смеши меня! Его там не было. Он был там — во сне.
Всего лишь как наблюдатель. Он не принимал участия в тех событиях… в изнасиловании…
Ты так думаешь?
Конечно, я: так думаю! В конце концов, Пилигрим всего лишь живой человек.
Элuзабетта тоже была живым человеком.
В дверь дома позвонили.
— Я открою! — крикнул Юнг, довольный тем, что их спор прервали.
В коридоре маячила смутная фигура, озаренная закатным светом.
Солнце садилось. Небо было оранжевым.
Вчерашний посыльный, непонятно зачем, пришел опять. Над его золотистыми волосами пылал огненный нимб. Шапку он держал в руках.
— Входите.
— Я должен поговорить с вами наедине, герр доктор, если можно.
— Разумеется. Пойдем в мой кабинет.
— Спасибо.
Закрыв дверь кабинета и сев за стол, Юнг жестом предложил посыльному начать.
— Я принес плохие вести, — сказал молодой человек.
— Понятно.
Юнг снял очки и положил их на дневник Пилигрима. Он считал, что лучше не видеть, как тебе преподносят плохие вести, и не смущать человека, вынужденного их передавать. Ему и так нелегко. Сделай вид, что ты смотришь на него, но не гляди ему в глаза. Прикинься слепым и сосредоточь внимание на губах и словах.
— На перевал Альбис обрушилась лавина. Сегодня утром, прямо перед полуднем. Машина леди Куотермэн…
Все часы в доме, казалось, разом остановились.
— Я понимаю.
— Да, сэр. Спасибо, сэр.
Юнг встал и подошел к окну.
Нарциссы.
Сумерки.
Итак…
— Ее нашли?
— Да, сэр. И ее шофера. Их нашли собаки.
— Другие пострадавшие были?
— Нет, сэр. Горный патруль сделал официальное заявление. Только женщина из Англии и ее шофер, больше никаких машин и никаких жертв. Ниже ехал автобус, направлявшийся к озеру О6ерзее, но ему удалось проскочить.
— А кто вас послал?
— Горничная леди Куотермэн, герр доктор. Она была очень расстроена, но сказала, что вы должны это знать.
— Как ее зовут?
— Фройляйн Фиби, сэр.
— Она сейчас одна?
— Нет, сэр. С ней англичанин по фамилии Форстер.
— Ах да!
— Да, сэр.
Юнг унесся мыслями к роковому перевалу над озером. Посыльный кашлянул.
Юнг обернулся.
— Это все, сэр? — спросил юноша.
— Да. И спасибо вам. — Юнг протянул ему франк и похлопал по плечу. — Я провожу вас до дверей.
Когда посыльный выходил из дома, Юнг спросил, не упоминался ли в заявлении человек по имени Пилигрим.
— Нет, сэр. О нем не было ни слова.
— Ладно. Всего хорошего. Юнг вернулся в кабинет.
Новости подождут, решил он. Нет смысла немедленно сообщать об этом Эмме. И мистеру Пилигриму. Он скажет, когда узнает побольше.
Эмма сделала выписки из «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Джорджо Вазари, «Очерков по истории Ренессанса» Уолтера Патера, а также вышедшего в 1911 году нового издания Британской энциклопедии и положила их Юнгy на стол для изучения. Узнав о гибели леди Куотермэн, он решил, что это неплохой способ отвлечься.
«Весь 1496 год и несколько недель 1497 года Леонардо провел в Милане, при дворе герцога Лодовико Сфорца. И хотя сделал он там немало, почти вся его работа была пустой тратой талантов художника. Виноват в этом сам Леонардо. Но, похоже, это его не волновало, — писала Эмма. — По утрам он обычно придумывал сценарии маскарадов, днем записывал в дневники научные данные, вечерами рисовал фантастические скетчи, изображавшие пушки, арбалеты и осадные орудия будущего, а ночи проводил в объятиях своих мальчиков.
С другой стороны, — продолжала она, — в 1495 году он приступил к созданию «Тайной вечери» и не успокоился, пока не закончил ее в 1498 году. Пару раз, в конце февраля и в июне 1497 года, Леонардо ненадолго приезжал во Флоренцию.
Фреска «Тайная вечеря» написана на стене трапезной доминиканского монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане. Я ее видела, а ты нет, хотя я довольно часто говорила тебе о ней. Уже во времена Леонардо ходили слухи, будто он писал ее крайне бессистемно — мог прийти в монастырь в любое время дня и ночи и нанести единственный мазок или же стереть какую-то мелкую тень. Если ты читан трактат мистера Пилигрима, то знаешь, что лицо Христа написано не рукой Леонардо. Он оставил там пустое место».
Да. Юнг об этом забыл.
Затем Эмма сделала выписки о Савонароле. «Доминиканский монах Джироламо Савонарола родился в 1452 году — в том же году, что и да Винчи. Он был полной противоположностью Леонардо почти во всем. Художник да Винчи не осмелился выбрать натурщика для изображения Сына Божьего, в то время как священник Савонарола сам объявил себя небесным посланцем — чуть ли не вторым Сыном Божьим. Леонардо оставил лицо Христа ненаписанным, боясь оскорбить Господа, между тем как Савонарола постоянно отождествлял себя с образом Христа и заявлял, что говорит его голосом. Савонарола сделал головокружительно быструю карьеру в своем ордене и был замечен Римом. В 1497 году у него были тысячи последователей. Его избрали в синьорию и прочили в будущие правители Флоренции».
Дальше шли более подробные выписки о том, как Савонарола достиг власти; о смерти Лоренцо ди Медичи в апреле 1492 года; о завещании Флоренции французским королем Карлом VIП и побеге Пьеро ди Медичи в октябре 1494 года. То, что между смертью Лоренцо великолепного и восхождением Савонаролы к вершинам власти прошло всего пять лет, безусловно свидетельствовало о незаурядной харизме священника.
А как насчет сожжения идолов?
Юнг перевернул страницу.
«Во вторник вечером, седьмого февраля 1497 года, — писала Эмма, — на площади Синьории во Флоренции произошло весьма необычное событие.
Священник — или же «ненавистный священник», как его называли некоторые — потребовал разжечь гигантский костер, в который горожане должны были бросить самое дорогое для них имущество. «Сожгите все, что вы любите, — велел он, — ибо любовь к вещам есть зло, преграждающее путь к Богу».
Костры во Флоренции жгли не впервые, но этот должен был стать самым большим. «Его дым достигнет небес», — так заявил Савонарола в своем декрете.
В течение всей масленицы мальчики из хора священника патрулировали улицы, пресекая азартные игры, побивая проституток палками и срывая кружева и драгоценности даже с жен торговцев. Савонарола называл этих пареньков «своими маленькими отрядами надежды», поскольку они якобы собирали пожертвования для церкви, даже если это были мужские кошельки со всем содержимым, серебряные женские браслеты и стеклянные сережки, детская лошадка, разноцветный мячик иди кукла в красном платье.
(Какие жуткие времена! — добавила от себя Эмма.)
Вот уже два года священник переписывал законы заново с тем, чтобы прекратить «безудержное распространение аморальных ценностей и господство греха». Внедрить эти законы в жизнь должна была синьория, но именно Савонарола, как член совета синьории, формулировал их и заставлял коллег-советников за них голосовать.
Скачки закрыли; за азартные игры подвергали пыткам; богохульствовать запрещалось, а клеветникам, если их ловили с поличным, протыкали язык. Светское пение не поощрялось а также танцы и игры. (Боже мой! Такое чувство, что все это делал Мартин Лютер! — Э.Ю.) Евреев перед Великим постом водили по улицам, и горожане швыряли в них навозом. Бордели были преданы огню, а распутных женщин выгнали за городские ворота. Слугам платили за доносы на хозяев, уличенных во всех этих грехах, однако вознаграждение тут же уходило на пожертвования в исповедальнях.
Тем не менее, несмотря на свои лютеранские идеалы и представления о том, как нужно управлять государством, синьория и ее совет, руководимый Савонаролой, были популярны, особенно среди торговцев среднего и высшего класса, поскольку налоги пересмотрели в их пользу. Налоги для богатых и бедных тоже пересмотрели — с тем, чтобы окончательно их разорить.
Наступило время религиозного рвения и набожности, с одной стороны, и растущего недовольства и безмолвного возмущения — с другой.
Все это достигло кульминации во время сожжения идолов в 1497 году.
(Надеюсь, тебе помогут мои заметки, хотя, честно говоря, меня от этого тошнит и я рада, что мне не пришлось жить в то время. Что бы ты принес в жертву в день сожжения идолов, мой дорогой? Ума не приложу. Даже самая мелкая, но любимая вещь — слишком большая жертва. — Э.Ю.)».
Юнг перерезал бечевку — и сразу пожалел об этом при виде надписи, сделанной синими чернилами. Сибил Куотермэн написала: «Герру доктору К. Г. Юнгу», напоминая ему о том, что это «Пакет номер один». Последние три слова были подчеркнуты тремя жирными линиями, проведенными без линейки. Они были волнистыми из-за вина, которое она выпила.
Отложив в сторону коричневую оберточную бумагу, Юнг обнаружил, что вкус Пилигрима в отношении переплетов столь же изыскан, как и в области каллиграфии. В отличие от первого дневника второй был переплетен в дымчато-серое сукно, как корабельный журнал. Быть может, расцветка являлась данью излюбленному «сфумато» Леонардо — «дымки времени», которой он заволок свои полотна? Вполне возможно.
Юнг посидел минутку, положив ладонь на обложку и рассеянно поглаживая ее. Он внушал самому себе:-«Переверни страницу!»
«Ну почему все это так печально?» — подумал он.
А потом понял: «Потому что последней, кто касался этой ткани, была леди Куотермэн, погребенная ныне под снегом».
Первая страница была почти пустой. С правой стороны, внизу, Пилигрим написал: «Молитесь, чтобы не впасть в отчаяние». А ниже — буквы «С. Мл.».
Сокращение ничего не говорило Юнгy, Но он решил, что спросит у автора.
На второй странице над словами нахально, без всяких объяснений, парила цифра:
7-е
А потом:
Вы, женщины, похваляющиеся своими украшениями, волосами, руками, я говорю вам — вы уродливы. Хотите увидеть истинную красоту? Посмотрите на благочестивых людей, в которых дух господствует над материей; посмотрите на того, кто молится, и вы увидите свет божественной красоты, озаряющий его, когда он закончил молитву. Тогда вы увидите красоту Господа, сияющую на его лице, и узрите лик ангельский.
Так нас журил Священник.
И далее:
Сон
Антонио Герардини, его жена, дочери и слуги собрались на площадь Синьории для сожжения идолов. Всем велели найти свою лепту. Годилась любая вещь, если только ее уже не выбрал кто-то из домочадцев. Они решили, что поедут на площадь в карете, но без гербов, дабы продемонстрировать свое благочестие.
В четыре часа пополудни Элизабетта собирала свою дань в спальне, складывая вещи на большую белую скатерть, которую она потом завяжет и понесет с собой. Залитая солнцем скатерть лежала у нее на кровати, туда оставалось положить всего одну вещь.
Кошка Элизабетты Корнелия сидела в дверном проеме. В приоткрытую дверь струились солнечные лучи. Шерстка у кошки была пятнистой, рыже-серой. Глаза зажмурены, а хвост свернулся в пыли вопросительным знаком.
Окна были открыты. Особняк, стоявший на холме, выходил фасадом на юго-запад, и Элизабетта видела смутные пятна на небе — там, где над речными туманами вздымался главный собор с колокольней и клубился дым первых костров.
Она села.
Последняя вещь, которую я люблю.
Она украдкой бросила взгляд на Корнелию.
Никогда. Никогда. Нет! Животное — это не идол.
На скатерти уже лежали любимые лосины и камзолы Анджело, его кожаные сапожки, перчатки с завязками на запястьях, бархатные шапочки, рубашки в складку. Осталась последняя вещь.
Элизабетта знала, что это за вещь, поскольку держала ее в руках. Самая большая драгоценность. Самое любимое имущество. Портрет Анджело в серебряном медальоне, написанный, когда ее брату было пятнадцать лет. А с другой стороны миниатюра того же художника с изображением самой Элизабетты. Оба одеты в свои излюбленные серо-голубые тона. Ни он, ни она не улыбались. Это было запрещено.
Сейчас Бетта была в женском платье. Она сняла с груди повязку и прикрыла волосы скромной вуалью. Никаких драгоценностей, перчаток или шарфов — и самые простые туфли.
Синяки на ногах, руках и бедрах были прикрыты. Никто не видел их, кроме нее самой, даже няня Виолетта.
Сегодня утром после молитвы Элизабетта сказала отцу, что готова подумать над предложениями женихов. Она навсегда отреклась от мужской одежды. Хватит оплакивать Анджело. Жизнь продолжается. Она обязана выполнить свой долг — выйти замуж, нарожать детей и занять в обществе положенное ей скромное место.
Элизабетта монотонно пропела эту литанию серости и бездарности, глядя на руки отца, сложенные на столе напротив нее. Она устала. Она потерпела поражение. Она сдалась.
Отец воспринял раскаяние с пониманием, чуть ли не с сочувствием. Сказал, что рад ее возвращению, поцеловал и благословил. Даже улыбнулся.
Сейчас они поедут на площадь, внесут свою лепту в сожжение идолов и вернутся домой. Все будет кончено.
В сумерках карету подали к крыльцу. Светло-серые дверцы с монограммами отца и гербовыми щитами гильдии были задрапированы черной тканью. Элизабетта улыбнулась. В конце концов, они едут на похороны — кремацию ее прежнего «я», чья, жизнь оказалась такой короткой.
Улица была, так запружена экипажами, всадниками и пешеходами, сливавшимися с разных сторон в единый поток, что синьор Герардини велел кучеру слезть и вести лошадей в поводу до тех пор, пока дорога не станет посвободнее.
Перед ними прошла колонна поющих священников и церковных служек, возглавляемая четырьмя детьми-ангелами, которые несли на плечах изваянного Донателло младенца Христа. Ангелы были в белом, с бумажными крыльями, священники — в серых рясах.
Зазвонили все колокола на всех городских церквах. В любой другой год это послужило бы сигналом для безудержно веселого карнавала — с конфетти, летящими из каждого окна, толпами танцоров, музыкантов, лоточников, мужчин в маскарадных костюмах и женщин в масках. Все кони гарцевали бы, собаки — лаяли… Но не сейчас.
Фанатики рыдали и нараспев выкрикивали имена святых; будущие мученики несли на спинах кресты. Запах ладана проникал повсюду. Горожане несли с собой жертвоприношения — кто шел с узлом, кто с ящиком, некоторые с картинами и книгами, а другие — с масками и лентами, карнавальными костюмами, шляпами и красочными флагами, что символизировало отказ от развлечений.
Сам костер был построен в виде пирамиды шестидесяти футов высотой и, как утверждали позднее, периметром в двести сорок футов. Семьотдельно стоящих платформ были уже завалены жертвоприношениями. Венчало пирамиду красное чучело Сатаны.
Родители подтолкнули четырех юношей и девушек — чистейших из чистых, отобранных из более сотни кандидатов вперед, и те встали по двое с каждой стороны пирамиды, чтобы зажечь костер.
В воздух взлетали поющие голоса вперемежку с речитативом. Савонарола наблюдал за происходящим с колокольни Палаццо Веккио, стоя в тени и закрыв лицо капюшоном.
Когда дали сигнал и избранные шагнули с факелами к пирамиде, гул затих. С ближайших карнизов и крыш, словно предчувствуя, что сейчас будет, внезапно взмыли голуби, громко хлопая крыльями и на мгновение затмив сумеречное небо.
Элизабетта протянула руку и попросила конюшего Алессандро помочь ей выйти. За ней последовала няня Виолетта, потом родители. Сестра Элизабетты Джинетта не пошла к костру. Она отдала свою лепту — любимый воротник из бельгийских кружев — матери и осталась рядом с кучером, которому велели присматривать за лошадьми.
Пробиться к пирамиде было невозможно. Как только запылали костры и разложенные на семи платформах приношения занялись огнем, толпа хлынула вперед.
Элизабетта обхватила Виолетту за талию. Они вместе, прокладывая себе путь локтями и плечами, начали проталкиваться к костру.
Синьор Герардини взял жену Алису за руку и, сопровождаемый юным Алессандро, который нес их жертву — камзол из алой парчи и расшитое бисером платье из кремового шелка, — ввинтился в море спин.
Жара стояла такая, что Элизабетте на миг показалось, будто она сама горит на костре. Они с Виолеттой наконец добрались до основания пирамиды, окруженного к тому времени солдатами, которые сдерживали натиск фанатиков, опасаясь, как бы те не принесли себя в жертву. Монахи образовали за солдатами внутренний круг и протягивали оттуда руки, принимая все новые подношения и бросая их в огонь. Виолетта, которая до сих пор никому не показывала свое жертвоприношение, вытащила из кармана грубое деревянное распятие, подняла повыше, чтобы монахи хорошенько его рассмотрели, и швырнула в огонь.
— Я сжигаю его, потому что этот костер — тоже идол, демонстрирующий извращенную любовь к Богу! — крикнула она, хотя никто, кроме Элизабетты, ее не услышал.
Прежде чем отдать в жадно протянутые руки свой узел, Элизабетта вытащила оттуда серебряный медальон, а потом, обхватив Виолетту за талию, начала пробиваться назад, к карете отца.
Когда до цели осталось футов двадцать, она вдруг остановилась как вкопанная.
— В чем дело? — спросила няня.
Элизабетта ничего не ответила.
Леонардо, сидя на гнедом скакуне, смотрел на них прищуренными глазами. Рот у него был слегка приоткрыт, волосы убраны под широкополую шляпу.
Элизабетта бесстрастно глянула на него. «Да — ты меня знаешь. Да, это я. Прощай, мой проклятый господин!» Словно прочитав ее мысли, Леонардо развернулся и ускакал.
Элизабетта закрыла глаза. Все внутренности у нее болели.
Ноги вдруг подкосились, И она упала на Виолетту, схватив ее за плечи.
Как-то они добрались до кареты. Джинетта протянула руки и помогла сестре залезть внутрь.
Никто из них не промолвил ни слова. Они сидели и ждали. Толпа вокруг воздела вверх руки, словно пытаясь поймать луну — но та сбежала и скрылась в пелене дыма, между тем как город внизу, казалось, плыл по морю поющего огня.
Tyrannus impius non habet spem,
Et si quidem longae vitae erit,
In nihilum computabitur.
У тирана безбожного нет надежды,
И даже живи он вечно,
Он так и останется ничем.
«In pace» («В мире», лат). Стихотворение Патрика Дойла, шотландского композитора и поэта (род. 1953).
К полуночи все обратил ось в пепел, а на заре поднялся ветер.
Рано утром, когда гасили лампы, Леонардо сложил вещи в заплечный мешок и седельные вьюки, взял с собой Страцци и ушел из мастерской, заперев ее ключом на три оборота.
Последними их видели сторожа. Путники проехали через миланские ворота и направились на север.
Элизабетта почувствовала, как они удаляются. Забравшись с ногами на кровать, она прижала к животу Корнелию, закрыла глаза и отдалась потоку жизни так, словно уже успела прожить все свое будущее во сне.
«Я круг, — думала она. — Круг в круге, а внутри меня еще множество кругов, и так до бесконечности, потому что теперь, после того как он уехал, я никогда не умру».
Музыка играла, это правда. А карлика не было ни одного, хоть ты и обещал. Был жонглер. И ангел с крыльями: каждое перышко вырезано из бумаги, покрашено в голубой цвет с золотыми и розовыми блестками и приклеено к каркасу, сделанному тобой собственноручно. Для того чтобы развлечь меня, не жалели ничего.
Мой муж сказал: «Хочу запечатлеть ее такой, какая она сейчас, пока не увяла».
Ты передал мне его слова — и, наверное, подумал: «Сейчас она улыбнется».
Я действительно улыбнулась.
«Увянуть», когда в душе ты все еще девчонка и тебе всего двадцать четыре года, казалось мне немыслимым. Хотя к тому времени я уже родила четверых детей и что-то во мне надломилось.
Ты помнишь обезьянку? Время от времени она садилась рядом со мной или залезала на плечи. Однажды она вскарабкалась мне на голову. Мы все рассмеялись, а хозяину обезьянки пришлось приманивать се фруктами, чтобы, спускаясь, она не порвала мне вуаль. Она все-таки откинула вуаль и открыла мое родимое пятно. Ты рассердился и велел убрать обезьянку. Но я потребовала, чтобы она осталась. «Если ее уведут, — заявила я, — я не буду позировать».
Да, все это было мне знакомо: окна, выходящие на север и освещающие то место, где я сидела; гигантский комод, куда ты запихивал свои записные книжки, эскизы, коробки с карандашами и смятые листы бумаги; камин со львами, которые стояли на задних лапах и поддерживали полку; шкаф с игрушками и костюмами, масками и шляпами и голубым платьем, расшитым серебряными звездами — остатками твоих счастливых дней. А также тяжелые кресла, лампы с подставками в виде грифонов и стол.
И стол.
И стол. Верно?
Кто-то — не помню, кто именно, то ли твой друг, то ли любовник — иногда приходил и пел. Голос у него был неплохой, но мне пение не нравилось. Он пел для тебя, а не для меня. Однажды я сказала: «С таким же успехом вы можете петь обезьянке». Больше он не появлялся.
Музыканты играли на лютнях, флейтах, гобоях и на инструменте, похожем на лютню, который называется мандолиной. Приходил мальчик из хора — и пел нежно-нежно. Мне приносили моих малюток. Конечно, Эрнеста, которому исполнилось четыре года, нельзя уже было назвать младенцем, но для меня он навсегда останется малышом. Как и все остальные мои дети — теперь их уже шестеро. И еще двое умерли.
Больше у меня детей не будет, и я сказала об этом мужу.
Франческо получил столь желанных сыновей, а я сделала все, чтобы обеспечить продолжение его рода. Оставшуюся жизнь я посвящу детям: буду наблюдать за тем, как они растут, и радоваться.
Став однажды матерью, ты остаешься ею навсегда — чего не скажешь об отцах. Они разбрасывают свое потомство так далеко, что, по-моему, половина живущих ныне детей так никогда и не узнает, кто их отец. Или был их отцом. Или мог быть. А половина ныне живущих отцов не знают ни имен, ни лиц, ни пола, ни улыбок своих детей. Не говоря уже о прикосновении руки, ищущей спасения во тьме.
Как грустно быть отцом!
И паршиво.
Порой, наблюдая за тобой со своего кресла, озаренного рассеянным светом, я хотела все тебе сказать. Иногда мне думалось, что ты имеешь право знать. Но я промолчала. И правильно сделала.
Я жаждала отомстить, только не знала как. Любое отмщение казалось недостаточным — кроме ребенка. Он был моим тайным оружием — как кинжал, который я чуть не воткнула тогда тебе под ребра. Во-первых, я могла сказать, что у тебя был ребенок. Мальчик. Хорошенький золотистый мальчик твои волосы, твои глаза, твоя фигура. Я свела бы тебя с ума описанием его красоты, запаха, смеха, улыбки и той чудесной открытости, с которой он воспринимал все, что я ему показывала, все двери, что я перед ним открывала… Его удивительного жизнелюбия.
А во-вторых, я могла рассказать тебе о его смерти.
Жуткой, безбожной в своей нелепости смерти.
Но потом я подумала — и я до сих пор отчетливо помню эту мысль: «Нет. Я не стану делить его гибель с тобой».
Это была и моя смерть. Больше даже моя, чем его. Он по крайней мере не понимал, что с ним происходит. Спал себе и все. Уснул вечером, а ночью умер.
Просто умер.
Вот и все, что я могу тебе сказать. Он мог уже ходить по комнате сам.
Он называл меня мамой, Корнелию — Нелей, а Виолетту няней. Кроме того, у него была игрушка, которую он звал «Па».
Больше мне нечего добавить.
Но как же я гордилась, что сумела сдержаться и не проронила ни слова! Память о нем была моим оружием против отчаяния. Я знала: что бы ни случилось со мной, его жизнь, пусть и очень короткая, послужит мне защитой. Доказательством того, что можно пережить абсолютно все.
Я благодарна ему за то, что выжила и родила его, несмотря на твое чудовищное злодеяние.
С какой стати я должна сообщать тебе имя нашего ребенка? Ты тут ни при чем. Хотя мы «сделали» его вместе, между нами не было слияния — только насилие. Соитие, совокупление, оплодотворение, даже спаривание — можешь называть содрогания на брачном ложе без любви как хочешь, но это слишком мягко сказано для того, как мы зачали нашего сына. Мы сцепились в яростной схватке. Помнишь?
Ты надругался надо мной. Ты украл у меня жизнь. И подарил мне его.
Но главное, что ты даже не испытал удовольствия. Тебе было противно то, что ты сделал. Мой муж хотя бы вздыхает, когда он на мне. Ты не вздыхал, не издал ни единого стона! меня в памяти остался единственный крик — не мой, а твой. Крик боли, Леонардо. Агонии. Мне кажется, в тот момент, издав его, ты понял, что значит убить. Это был крик убийцы. Крик зверя, который волоком тащит свою жертву. Победный вопль, означающий, чтоты вцепился противнику в горло и выпотрошил его, как леопард, свернувшийся над добычей. Знаешь, я целый год называла тебя в уме «Леонардо». Леонардо да Винчи.
Честное слово.
Ты мог бы крикнуть: «Когда я убиваю, убивают меня!» Вопрос был только в том, кто из нас умрет первым. Ибо не только ты смертельно ранил меня — я тоже смертельно ранила тебя. И знала это. Я загнала тебя в могилу. Ты умираешь, Леонардо, а я уже мертва. Ты убил меня давным-давно. Не мое тело — мою любовь к жизни.
Родители знали о ребенке и, к моему удивлению, полюбили его. Они понятия не имели о том, что он твой, хотя я до сих пор говорю это не без колебаний. «Твой» означает любовь, желание быть вместе, гордость, радость. «Твой» — это преданность идолам. Верно? Ты, наверное, помнишь тот костер, на котором мы сожгли самые любимые вещи. Я бросила в него свою свободу — собрала одежду Анджело и сожгла ее, чтобы она никогда больше не искушала меня. Кстати, я заметила, что ты ничего не бросил в костер. Ты просто отвернулся и ускакал. И тогда я поняла, что ты ничего не считаешь своим, поскольку так и не смог найти достойного жертвоприношения. Кроме одного — своего тщеславия. Оно, я уверена, так и осталось при тебе.
Ты сказал мне, что любил моего брата. Я тебе верю. Я любила его тоже, хотя мой любимый Анджело и тот, которого ты называл своим любовником, — разные люди. Если он был распутником — я рада за него, ибо это значит, что он стал свободным перед смертью. Я никогда не была и не буду свободной. Только не пойми меня превратно. Распутство для мужчины и для женщины — разные вещи. Стань я сейчас свободной, я не смогла бы больше быть самой собой. Если бы мне дали свободу тогда, я не стала бы такой, какая я сейчас. Сейчас у меня осталось лишь одно желание: чтобы мои дети жили полной жизнью. А те, которые ушли в мир иной, никогда бы не были забыты. Об одном из них ты уже знаешь, а другая — дочь моего мужа Алида — умерла за полгода до того, как я начала тебе позировать.
Я сидела, облаченная в бархат и атлас. Ты заставил меня накинуть на волосы вуаль и задрапировал окно сверху такой же светлой кисеей. Голубой. Ты хотел, чтобы свет все время был рассеянным — по крайней мере так ты мне говорил. И в комнате действительно все время ощущал ась игра света.
Ты отказался рисовать мое родимое пятно в виде бабочки, поскольку оно тебе не нравилось. На мне был серебряный медальон, но его ты тоже писать не стал. И обручальное кольцо — его не видно на картине. И подушку у меня за спиной, которую сшила Виолетта Каппици, сидевшая все время, пока ты работал, у окна с моими детьми и книгой. У нее был веер с рисунками — может, помнишь? — и время от времени она обмахивала мне лицо. На веере был нарисован сад с павлинами и лавровым деревом в цвету.
Я сняла туфли, а потом не смогла их надеть, поскольку от долгого сидения у меня распухли ноги. Ангел с бумажными крыльями нагнулся и смочил туфли в бассейне с водой, где плавали розы. Помнишь все эти подробности? Я — да. Сейчас ты во Франции. Далеко-далеко — или это только кажется? Я не умею определять расстояния. Ходят слухи, что твоя звезда закатилась. Тебе наверняка будет приятно узнать, что здесь, во Флоренции, тебя помнят, а некоторые до сих пор боготворят. В том, что ты умрешь, я не сомневаюсь. Но у меня нет желания распространяться на эту тему — мне просто хотелось, чтобы перед смертью ты узнал правду о нашем ребенке. Если рай существует, ты сможешь увидеть его там. А нет — значит, нет.
Говорят, ты взял меня с собой. Ты, дескать, не захотел со мной расстаться, а стало быть, мой муж лгал, заявляя, что отказался от портрета. На самом деле ты просто не отдал меня ему. Ты утверждал, что потрет незакончен. А еще говорили, что ты влюблен в меня.
Я так не думаю.
Все время, пока я позировала тебе, ты ни разу не подал виду, что мы уже встречались. И уж тем более ни намеком не обмолвился о том, как мы боролись — и ты победил. Вместо этого ты всячески развлекал меня: пением маленького хориста, мандолиной, ангелом и обезьянкой. Мы провели в обществе друг друга три года, пока ты писал портрет. Я сидела на кухонном стуле между скалами, реками, колоннадами. Стул был реальным, остальное — нет. И ничто не грело мне душу и сердце. «Если потомки взглянут на мой портрет, — думала я, — они увидят только человека, который его писал».
Я улыбаюсь, однако лишь мы с тобой будем знать, что мояулыбка вызвана воспоминаниями о золотистом мальчике. Не твоем — моем. И я унесу это воспоминание с собой в могилу.
Я не желаю тебе зла и ничем тебе не угрожаю. Мы вместе молча уйдем в небытие. Но мне интересно, напишешь ли ты где-нибудь обо мне перед смертью: «Лицо флорентийской женщины, писанное в голубом свете в 1503–1506 годах. Рукава из темно-зеленого бархата. Одна пуговица деревянная».
Больше ты обо мне никогда не услышишь. Я вложила в конверт пуговицу от его камзола. Я сохранила ее. Это все, что тебе от него осталось.
Живи с миром — если ты сможешь его обрести. Флорентийская женщина Элизабетта Джоконда, 12 апреля 1519 года.
Второго мая того же года Леонардо да Винчи умер в Клу, в долине Луары. Ему было шестьдесят семь лет.
Казалось, все кругом выздоравливало после затяжной болезни. Солнечный свет и открытые окна наполняли душу покоем. Свежий ветерок играл занавесками и перевертывал страницы открытых книг. Обитатели разных палат смотрели наверх, отрываясь от своих занятий, и гадали, откуда на них снизошла эта вселенская тишь и благодать.
Через шесть дней после гибели Сибил Куотермэн, в понедельник, двадцатого мая, в восемь часов утра Юнг шагал по коридору третьего этажа Цюрихской клиники к палате 306. В руках у него была коричневая кожаная папка — в таких ученики, играющие на пианино, носят ноты. Юнг взял ее взаймы у своей шестилетней дочери Анны, пообещав вернуть папку, как только найдет свой невесть куда пропавший портфель.
В папке лежали заметки Юнга о Пилигриме и копии из дневников. Заметки были написаны на листочках, обрывках от конвертов, оборотной стороне визиток, смятых бумажках, кусках книжных переплетов, журналах, ресторанных меню или внутри спичечных коробок.
Там же Юнг хранил конверт с картинками. Среди них была вырезанная из журнала репродукция Моны Лизы, страница из монографии с нарисованной чернилами бабочкой — символом Психеи, копия написанного рукой Элизабетты Джоконды письма к Леонардо (казалось, его остается только отправить!) и, наконец, адресованный Пилигриму конверт с посланием от Сибил Куотермэн.
Копия письма Элизабетты предназначалась для Арчи Менкена, чье мнение крайне интересовало Юнга. Дневник он показать ему не мог, но решил подразнить молодого американца, дав ему прочесть это послание. Подписи там не было никакой — ни «Элизабетта дель Джокондо», ни «Джоконда», ни «мадонна Элизабетта» (сокращенная со временем до Моны Лизы). Письмо было в точности таким, как в дневнике Пилигрима — но без подписи. «Кто мог его написать?» — собирался спросить Юнг. Просто чтобы посмотреть… Посмотреть, какую реакцию оно может вызвать. Эмма, например, со слезами на глазах заявила, что он сам его написал.
Все это, за исключением письма Джоконды, было оружием в незримой войне между упорным молчанием Пилигрима и стремлением Юнга разговорить пациента. Кесслер доложил Юнгу, что Пилигрим тихо сказал несколько слов в тот день, когда погибла леди Куотермэн. И все же… Прошептать что-то в бане и говорить со своим врачом — разные вещи. Сказать пару слов вовсе не значит обратиться к кому-либо, и у Юнгa хватило ума это понять. Судя по сообщению Кесслера, это были даже не слова, а так, нечленораздельные звуки. Вернувшись в тот день из купальни, Пилигрим впал почти в коматозное состояние. Он просыпался, только чтобы сходить в туалет, да и то, собственно, не просыпался, а брел в полусне до туалета и плелся обратно в кровать. Кесслер сообщил Юнгу и об этом тоже, и санитару было велено записывать все слова, которые он услышит, наблюдать за дыханием Пилигрима и его пульсом, а если случится что-то неожиданное, немедленно позвать врача. Однако все оставалось по-прежнему. Мистер Пилигрим молчал. Он даже не храпел, как отметил Кесслер, и поэтому сам санитар спал сном младенца.
Несмотря на количество бумаг, нотная папка казалась Юнгу легкой, как пушинка. В конце концов, с ее помощью он мог выиграть время. Если дневники не заставят пациента заговорить, больше надеяться не на что. Дневники — и еще ужасная новость о гибели леди Куотермэн.
Подумав как следует, Юнг решил оставить эту новость для особой беседы, не используя ее как оружие.
Ей-богу, Карл Густав! Оружие! Арсенал! Что за воинственность?
Я думаю только о благе пациента.
Стукнуть его молотком по голове? Сбить его с ног дубинкой? Пнуть по ноге и дать по ушам?
Если я хочу ему добра, я должен быть тверд.
Бога ради!
Тем не менее это правда. Я слишком долго нянчился с ним.
А мне кажется, что ты слишком долго нянчишься с самим собой. Ты гораздо больше думаешь о себе, чем о мистере Пилигриме. В сущности, ты отказываешь ему в самой элементарной вежливости, не обращаясь с ним как с пациентом. Он для тебя приз. Трофей. Посмотрите, кто у меня есть! Чудо из чудес! Человек, который не может умереть! И я его лечащий врач! Я!
Стыдно признаться, но я боюсь его.
Он всего лишь человек, Карл Густав. Такой же пациент, как и дpyгue.
Да неужели?
Посмотри в коридор. Что ты видишь? Десятки дверей, за которыми скрываются люди со всеми их проблемами и непредсказуемыми реакциями. В 308-м — медвежья берлога, в 309-м — Луна. В 301-м номере — гениальная пианистка, чьи руки не повинуются ей, поскольку она уверяет, что это руки Роберта Шумана. Ты открывал двери в палаты этих людей почти целый год без малейших колебаний, ни разу не усомнившись в своем праве встречаться с ними на их собственных условиях. В конце концов, что в мистере Пилигриме такого особенного? Почему ты засомневался в своей способности справиться с ним? Да ничего, Карл Густав. Ничего. Каждый раз, поднимаясь на этот этаж, ты ступал во тьму, вооруженный лишь интеллектом, инстинктами, знанием психиатрии и преданностью медицине. Не хватало только желания признать размеры твоего невежества.
В конце коридора появился Фуртвенглер. Рядом с ним шла взбудораженная молодая женщина во врачебном халате. Юнг невольно вспомнил Эмму в молодости — более юную и стройную, чем сейчас. Волосы у девушки были темнее, фигурка — миниатюрнее, а манера поведения — экспансивнее. Похоже, она устроила Фуртвенглеру головомойку, яростно выговаривая ему за что-то. Эмма никогда бы так не сделала. Она не доставила бы Фуртвенглеру удовольствия вывести ее из себя. И все же она могла быть не менее очаровательной. Вернее, была — в свое время. Когда-то…
Карл Густав!
Да, да, все верно. Мне пора к мистеру Пилигриму. Хотя можно и подождать немного, чтобы меня представили этой юной даме. До чего же она хороша!..
Нет, Карл Густав. Занимайся своим делом. В конце концов самое главное для тебя сейчас — это Пилигрим.
Конечно.
Юнг увидел, что Фуртвенглер остановился у палаты 308.
— Мистер Левериц живет в медвежьей берлоге — сказал он своей молодой спутнице. — Приготовьтесь.
Входя в комнату, Фуртвенглер улыбнулся Юнгу. Тот не ответил и прошествовал в палату 306.
— Я ждал вас, — сказал Пилигрим.
Солнечные лучи, залившие палату, ослепили Юнга. Когда он наконец проморгался, то обнаружил, что пациент сидит на стуле с прямой спинкой, а инвалидное кресло задвинуто в темный угол.
Кесслер стоял рядом с пациентом, положив ему руку на плечо, словно защищая его.
— Доброе утро, доктор, — сказал он с улыбкой.
— Да. Доброе утро, — пробормотал Юнг, по-прежнему щурясь от солнца.
Он искоса глянул на Пилигрима. Тот действительно заговорил — или же Кесслер решил поиграть в чревовещателя? А может, воображение сыграло с ним злую шутку?
Выглядел Пилигрим потрясающе. На ногах у него были элегантные туфли — белые, как и брюки, пиджак и жилет. Юнгу бросилась в глаза яркая бабочка под высоким воротничком — синяя с фиолетовым оттенком. Казалось, она уселась там сама. Из кармана пиджака торчал платок точно такого же цвета, прозрачный, как дымка.
Пилигрим смотрел на Юнгa, как разочарованный ребенок, так мне дождавшийся похвалы.
Юнг отвел взгляд, ища, куда бы укрыться.
В ногах у кровати стояло кресло. И стол, а на столе пепельница. Сюда!
Юнг сел и сунул нотную папку под покрывало.
Пилигрим следил за его движениями, сжав кулаки и сдвинув колени. Несмотря на то что он сейчас сидел, было заметно, какой он высокий. Забавная, почти мальчишеская стрижка. Волосы надо лбом словно взметнулись от ветра или же были небрежно откинуты назад рукой. Щеки, несмотря на общую бледность, порозовели. Очевидно, он вернулся с прогулки по саду.
— Вам нечего сказать? — спросил он Юнга. — Я ожидал поздравлений. Белый костюм… задвинутое в угол кресло… несомненное удовольствие слышать мой голос… — Пилигрим нервно улыбнулся. — Впрочем, полагаю, вы слышали его раньше… при определенных обстоятельствах. Хотя я толком не припомню, когда это было. Время так… беспорядочно, правда? «Порвалась дней связующая нить…» (В.Шекспир, «Гамлет», пер. Б.Пастернака) Кто это сказал? Гамлет, должно быть. Гамлет все сказал, верно? Почти все, что можно придумать — во всяком случае, белым стихом.
Он умолк.
Кесслер шевельнулся и погладил Пилигрима по плечу. Потом переступил с ноги на ногу. Туфли у него заскрипели. Он кашлянул в ладошку.
Пилигрим посмотрел вниз. Юнг посмотрел наверх.
— Мистер Пилигрим! Произошел…
— Несчастный случай.
Голос у Пилигрима был хриплый, словно он кричал не-сколько недель. Он глянул в сторону окна и поднял голову.
— Река широка, — прошептал он. — Мне ее не переплыть.
— Прошу прощения?
— Это песня. Просто песня. Моя знакомая погибла?
— К сожалению.
Пилигрим встал. Рука санитара упала.
Пилигрим поправил бабочку.
— Я надел это для нее. Мне кажется, я знал. Я действительно знал, но все равно надеялся, что вы… — Он подошел к окну. — Я думал: а вдруг вы придете и скажете, что я ошибаюсь?
— Увы…
— Говорите, несчастный случай?
— Да. Она ехала в машине. Леди Куотермэн погибла мгновенно, уверяю вас.
Пилигрим пожал плечами.
— Почему люди вечно так говорят? Ведь это неправда, сами знаете. Если хотите, чтобы я вам верил, постарайтесь мне больше не лгать, доктор.
— Извините.
— Скажите только одно слово. Хорошо?
— Лавина.
— Лавина…
— Да.
— Ясно. — Пилигрим вздохнул, представив себе маленького мальчика, который лепит из серебристого «даймлера» снежный ком. Пассажиры перекатываются и кувыркаются в нем, наподобие лабораторных мышей в крутящемся колесе. — Мисс Пиблс была с ней?
— Нет.
— Я так и думал.
— Только шофер,
— У него, наверное, было имя, доктор Юнг. Как правило, у людей есть имена.
— Да. Его звали Отто Мор.
— Еще одна мгновенная смерть?
— Мы можем только надеяться.
Пилигрим отвернулся от окна.
— Я вижу, вы принесли с собой детскую нотную папку.
Изумленный тем, что Пилигрим заметил папку, не говоря уже о ее принадлежности, Юнг в замешательстве пробормотал:
— Я одолжил ее у дочери.
Пилигрим показал на кровать, где лежала папка.
— Там есть что-нибудь для меня? — спросил он с издевкой. Он словно дразнил Юнгa, и тот не знал, как на это реагировать.
Пилигрим стоял уже посреди комнаты, слева от Юнга.
— Может, вы принесли мне игрушку? Я же как ребенок, сами знаете. В детской нотной папке должно быть что-нибудь вроде того. Дайте мне игрушку — и я ваш навеки. Так дети говорят, да?
Юнг встал.
— Тут нет игрушек, — сказал он. — Зато есть письмо.
Он подошел к папке, вытащил конверт и протянул его Пилигриму.
— Держите.
Пилигрим отошел к самому дальнему окну и только там вытащил конверт из белого кармана.
«Белое, белое, все белое, — подумал Юнг. — Что это? Японская традиция? Белое для траура — черное для радости? Что-то…»
Пилигрим, прочитав пару предложений, внезапно бросил письмо на пол.
Юнг не спускал с него глаз. Пилигрим поднял упавший конверт. Ему явно хотелось знать, что написала Сибил, однако он застыл как статуя, держа конверт в кончиках пальцев. Юнг медленно, стараясь не поддаваться панике, открыл нотную папку. Посмотрев внутрь, он сразу понял, что сотворил. Там лежало письмо леди Куотермэн.
Он нагнулся, подобрал разбросанные страницы и взял конверт из рук Пилигрима.
Повернувшись к спальне, Юнг с упавшим сердцем прочел первые строчки:
«Музыка играла, это правда. А карлика не было ни одного, хоть ты и обещал…»
Он дал Пилигриму письмо Элизабетты к Леонардо, которое совершенно не собирался ему показывать. Если Пилигрим узнает, что его дневники находятся у Юнга, он будет вправе потребовать их, и тогда Юнг потеряет драгоценное оружие в борьбе за душевное здоровье пациента. Карл Густав неожиданно взмолился про себя, чтобы Пилигрим не написал это письмо в приливе творческого вдохновения, а нашел его где-нибудь в заброшенном архиве. В таком случае Юнг мог заявить, что он тоже нашел копию. Молю тебя, Господи!
Ну-ну. Синдром случайно найденного клада, закопанного в земле, на который так падки многие мечтатели.
Мне казалось, ты обещал не вмешиваться.
Я здесь всего лишь как наблюдатель, Карл Густав. Untemoin(единственный свидетель, фр.), как говорят французы. Свидетель. Конечно, я могу уйти. Но если я удалюсь, точной записи этой беседы ты не получишь. В конце концов, я твоя память и совесть.
Мне не нужна совесть.
Весьма сожалею, однако она у тебя есть. И позволь спросить: почему она тебе не нужна?
Потому что она мешает спонтанности действий.
Не смеши меня, Карл Густав! Не смеши. Совесть никогда не мешала тебе совершать поступки. Если ты и мучился угрызениями совести то исключительно задним числом. Именно поэтому ты ученый, а не философ. Психиатр, а не хирург. Ты действуешь, а уж потом думаешь. Если бы ты посоветовался со мной раньше, ты ни за что не принял бы в подарок дневники мистера Пилигрима. Ты немедленно вернул бы их леди Куотермэн. Твои суждения — по крайней мере до сих пор — всегда были эмпирическими. Я вечно опаздываю вмешаться. Но…
Инквизитор сделал глубокий внутренний вдох.
… Я твой, а ты мой. Как выразился бы наш американский друг Арчи Менкен, чьи дурацкие поговорки подчас возмутительно точно выражают суть дела, а мы с тобой два сапога пара. Кстати, обрати внимание, что твой пациент чего-то ждет от тебя. Прежде чем ты вручил ему роковое письмо, он сказал: «Дайте мне игрушку — и я ваш навеки».
Юнг сунул предательские страницы в конверт и положил его в нотную папку. Там было еще два конверта: один — с фотографиями, другой — с письмом Сибил Куотермэн. А кроме того, монография о бабочках.
Юнг вытащил последний конверт и фотографии.
Игрушки?
Да, это лучше всего. Сейчас Пилигриму нужно отвлечься.
Не читать письмо погибшей Сибил, а заняться чем-то другим. Шок от послания Джоконды может снова заставить его замкнуться, а именно этого следовало избежать любой ценой.
Юнг вернулся к Пилигриму.
— По-моему, это покажется вам интересным, — сказал он, поднося снимки к свету.
Некоторые из них, естественно, ничего Пилигриму не скажут. Нарцисс, бюст доктора Фореля, фасад дома Юнга в Кюснахте. Беременная Эмма, дети — старшая Агата с младшенькой Марианной на руках, а рядом — Анна и малыш Франц. И coбаки, Филемон и Сaломея.
Нет! Не показывай их ему. Слишком много счастливых лиц.
Когда-нибудь в другой раз. Не сейчас.
Но снимок леди Куотермэн и Пилигрима в саду — да. Только не тот, где виден серебристый «даймлер» и Отто Мор. Неужели это чистое совпадение, что снимки были сделаны как раз перед ее гибелью?
И, конечно же, бабочку.
— Я принес с собой снимки, — сказал Юнг, подойдя к Пилигриму поближе. — Я сделал их на прошлой неделе, если вы помните. Там вы с ней вместе. В саду. Он находится прямо здесь, слева от…
Не говори «клиники»!
— …здания.
Юнг перемешал снимки, как карты.
Вытащи карту. Любую. Не говори мне, что там. Положи ее на стол…
Он развернул снимки веером и предложил Пилигриму на выбор, придерживая большим пальцем фотографию бабочки. Она должна быть последней..
Пилигрим выхватил веер у него из рук и закрыл его.
Глянув вниз, он убедился, что Сибил и вправду есть на снимке.
«До чего же она прекрасна! — подумал он. — Была, есть и будет».
— Можно, я возьму ее? Только эту одну. Я хотел бы оставить ее себе.
— Безусловно. Разумеется.
Юнг забрал остальные снимки.
— На комоде есть серебряная рамочка, — мечтательно произнес Пилигрим. — Фотография женщины, которая утверждала, что она моя мать, хотя мне-то лучше знать… Она мне больше не нужна. Я сожгу ее и выброшу в унитаз.
Он поднял глаза и улыбнулся Юнгу, словно злой мальчишка, который когда-нибудь убьет своих родителей. У Юнга мороз пошел по спине. Хотя он старался не показать, как его это шокировало, ему еле удалось кивнуть в ответ.
— Потом я вставлю на ее место фотографию Сибил и буду смотреть на нее каждый день. Спасибо вам. Вы так добры! Очень добры. Вы не просто добры — вы также внимательны и заботливы. У вас проницательная душа. Вы полны сочувствия. Какое, должно быть, тяжкое бремя — так сильно любить людей! Могу себе представить… Очевидно, это чувство поглощает вас целиком. Поглощает и захватывает. Оно пожирает вас самого, почти уничтожает. Аннигилирует. Надо же! Вы совершили такой благородный поступок… Дали больному фотографии. Невероятно. Чудо из чудес. Вы — сама квинтэссенция человеческой доброты. Что же за архив вам приходится содержать? Подвалы, наполненные снимками всей человеческой расы? И каждый из них снят одним маленьким фотоаппаратом… Можно мне его увидеть? Я хотел бы как-нибудь взглянуть на него. Правда. Честное слово. Доктор Юнг и его аппарат милосердия… Подумать только! Вся человеческая раса в черном и белом…
Он говорил монотонно, спокойно глядя перед собой и небрежно держа фотографию за краешек, как носовой платок, которым мог бы размахивать светский щеголь, развлекающий гостя забавной сплетней. Но в глазах Пилигрима не было ни намека на веселье. Они превратились в узкие щелочки, а к концу диатрибы — ибо это, несомненно, была обличительная речь — закрылись вовсе.
— Зачем вы заставили меня смотреть на нее? — внезапно крикнул он во весь голос. — Она мертва! Ей это удалось, а мне — нет! Зачем вы показали мне этот снимок? Зачем?
Юнг отвел пациента к креслу и попросил Кесслера принести стакан воды.
Пилигрим сел. Вид у него был безутешный. Перевернутая фотография лежала на коленях.
Юнг отступил назад и сунул остальные снимки в карман. Он отметил про себя, что окно в комнате открыто. Казалось, именно через него хлынул поток красноречия, прервавший плотину немоты Пилигрима. Юнг не знал, что делать дальше. Почему Пилигрим не сказал ни слова о письме Элизабетты? Может, он и правда его не узнал? Или оно так глубоко похоронено в душе, что он не в силах говорить об этом?
Вернувшись, санитар подошел с подносом, на котором стояло два высоких стакана с водой, сперва к Пилигриму, а затем — к Юнгу. На войне, решил Кесслер, обе стороны страдают от жажды.
Надо пойти прогуляться в сад. Карл Густав на обед не приедет: он предупредил, что его беседа с Пилигримом будет в своем роде травмирующей. Именно так он выразился. Хотя, конечно же, не имел в виду травму в клиническом смысле, а просто хотел подчеркнуть, каким трудным будет общением между ним и его упрямым противником.
— Ей-богу, Карл Густав, — сказала Эмма, — ты не должен называть своих пациентов «противниками». Они тебе не враги.
— Нет, враги! — ответил Юнг. — По-своему, конечно.
Каждый пациент — как территория, потерянная во время сражения, или же дорога к дому, которую нужно отвоевать. Какие-то мысли, или болезнь, или мания взяли их в плен и убедили, что теперь они граждане другой страны. Поэтому они так враждебны. Демоны, терзающие моих пациентов, обращают их в свою веру и вынуждают учить свой катехизис. В этом и заключается суть душевной болезни, Эмма. А может, любого недуга. Пилигрим сам писал в своем дневнике, хотя и вложил эти слова в уста Леонардо да Винчи: «Все хочет жить, даже инфекция». Я должен победить не только болезнь — мне приходится сражаться с пациентом, который является ее носителем. Именно поэтому я обязан слушать и верить. Именно поэтому я не препятствую графине жить на Луне. До тех пор, пока я не услышу, как Блавинская говорит голосом Луны, я не смогу ей помочь. Того, что делает Фуртвенглер, недостаточно! Просто сказать ей, что на Луне нет жизни, — этого мало! Раз она верит, что там можно жить, мы должны понять, почему.
Юнг помолчал немного и продолжил:
— Вспомни, как твоя сестра Мутти боролась с туберкулезом. «Он убьет меня!» — говорила она. Вернее, ныла. Ты помнишь? «Боже мой! Я умру, умру! — рыдала она. — От судьбы не уйдешь!» Помнишь? Чистой воды пропаганда! Не больше и не меньше. Болезнь объявила себя министерством культуры и начала издавать указы и декреты. «Ты побежденная нация! Не сопротивляйся. Наша оккупация закончится твоей смертью!» Помнишь? Да? Но мы победили. А почему? Да потому, что мы хотели, чтобы она основала собственное министерство культуры и заявила о своем существовании. Разве мы отрицали, что есть то, другое министерство? Нет! Мы слышали, что оно ей внушало, и боролись. Мы говорили ей о том, какие лекарства создаются в мире. Говорили, что она вовсе не обязана умирать. Мы поместили ее в лучший санаторий Швейцарии. Мы дали ей надежду — и через год она вышла оттуда, здоровая, как кобыла.
— А еще через год умерла.
— Что правда, то правда, — отозвался Юнг. — Но только потому, что снова впала в отчаяние. А отчаяние — штука фатальная.
Эмма надела пальто, обернула шею шарфом и натянула на уши зеленую вязаную шапочку. «Я похожа на медведицу, подумала она, увидев себя в зеркале в прихожей. — Большую, толстую беременную медведицу».
— Привет, мамочка! — сказала она своему отражению и помахала рукой в рукавичке.
Почти пять месяцев. Десятого декабря прошлого года. Одиннадцатого она записала в своем дневнике по-английски: «Там что-то есть! Я могу прощупать это пальцами! Женщины меня поймут».
Вечер десятого декабря пролетел мгновенно. Приближалось Рождество. Девочек должны были отпустить из школы. Франци вместе с няней Альбертиной изображал в детском саду Деда Мороза. Воскресенье, праздничный день. Снегопад. Tannenbaum. Музыка. И гости.
У нее осталось смутное воспоминание о дружелюбных лицах — все такие розовощекие и веселые от вина. Смех. Танцы. Анна одним пальцем играет на пианино «Frere Jacques» («Брат Жак» фр., народная песенка). А Карл Густав, сидящий во главе стола, смотрит на меня с тем самым выражением, которое ни с чем не спутаешь…
Мы откинули покрывала и упали в постель, даже не надев ночной рубашки и пижамы, и он играл со мной так, словно впервые понял, кто я такая. Это было… Это было… Я была женщиной! Он положил голову мне на колени и начал открывать меня, как человек, смакующий персики — сперва один потом другой. Я была садом, персиковым садом… А когда он вошел в меня, я так желала его, что у меня слезы брызнули из глаз. Мы понеслись вместе, я прижала локти к его бокам — к бокам моего рысака, — и мы скакали, и скакали, и я кусала его за шею…
Вспомнив, Эмма рассмеялась вслух.
И когда это случилось…
Когда это случилось, я почувствовала. Я ощутила, как он проник в самую мою сердцевину и выплеснул поток семени — «кончил», как говорят мужчины, — словно выстрелил из ружья. Толчок! Толчок! Ощутимый толчок!
Да, так было. И я поняла в тот же миг. «У нас будет ребенок», — подумала я. Ребенок. Мы сделали еще одного ребенка.
Эмма внезапно остановилась как вкопанная. Как она сюда попала — в сад за домом? Она не помнила. Но это не важно. Ее привело сюда воспоминание об их любви, и она заплутала, пока воссоздавала эти мгновения и пере сказывала их.
«Больше всего мне нравится история про персик».
Она улыбнулась, потянула к себе ветку кедра и побрела к озеру.
«Мы построили чудесный дом и разбили дивный сад. Мы все сделали своими руками, продумывая каждую мелочь. Мы были так… Мы так счастливы здесь! Карл Густав, я, дети, даже слуги. у нас прекрасная жизнь.
И только тогда… Единственный тяжелый момент, Мне, конечно, даже в голову не приходило… Я была так несчастна, так потеряна… Сабина. Сабинянка… По крайней мере хоть имя подходящее!»
Эмма снова рассмеялась.
Она стояла на берегу, усеянном галькой, и смотрела на озеро.
Сабина Шпильрейн.
Сперва она была пациенткой Карла Густава. Потом стала его ученицей. Он лечил ее от истерии.
Что это значит — Бог весть.
Одно из любимых словечек Фрейда, взятых Карлом Густавом на вооружение, поскольку его можно интерпретировать как угодно. Истерия. Сексуальная, конечно. Обремененная сексуальными фантазиями и их всевозможными выражениями. «Бедная девочка! — говорил Карл Густав. — Бедная девочка имела несчастье влюбиться в меня!»
Бедная славная девочка! Мой бедный славный муж! Бедный славный невинный доктор и бедная славная невинная евреечка с большими черными невинными глазами- блюдцами! Бедная невинная парочка, сидевшая там и смотревшая друг на друга несчастным взглядом! Что же, ах, что же нам делать?! Как что? Переспать, конечно! Это единственное правильное и истерическое решение!
Боже! И я простил а его!
Почему я его простила? Как?
Сабина хотела от него ребенка. Подумать только — она хотела от него ребенка! Она сама ему сказала. «Наше еврейско-арийское дитя любви». Это были ее слова.
Но я…
Я его жена!
Я мать его…
Я его сад.
Я…
Я.
На обед будет суп. Вкуснейший томатный суп из испанских помидоров, зеленого салата и лука, тоже из Испании. В веселом месяце мае.
Английский… Все кругом английское. Почему?
Эта женщина. Маркиза Куотермэн. Герцогиня Бор-о-Лак. Графиня Лавина. Сама леди Смерть.
Он спал с ней тоже. Зуб даю.
Он хотел ее. Думал о ней. Мечтал. Вторгся в нее, прикрывшись личиной спасителя ее друга. Интересно, сколько их было еще? Мне никогда не узнать. Пациентки, медсестры, студентки, титулованные дамы, которые отдаются во спасение… Он учреждает свое министерство культуры и начинает кампанию. Он проделал это даже со мной. Вторжение Мужа в декабре 1911 года!.. И последующая оккупация имперскими войсками. То есть его ребенком. Нашим ребенком.
Как аукнется, так и откликнется. А почему бы и нет?
Но кого мне выбрать? Садовника-испанца с густой черной шевелюрой и мускулистыми руками, который принесет мне лук и томаты, прижимая их к голому животу… Спелые сочные томаты в гнезде из курчавых волос, они брызжут соком, а сок стекает по его бедрам и…
Раз Карл Густав может, я тоже могу.
Нет.
Я Эмма Юнг. Его жена, Я Эмма Юнг' Мать его… Я его сад. Я…
Я.
Иди домой, глубоко вдохни и успокойся. Нет тут никаких садовников-испанцев. Только томатный суп. И солнечный день. Ослепительно голубой и безжалостный день.
Эмма побрела, косолапо ступая ногами в резиновых сапожках с квадратными носами, оставляя каблучками мокрые ямки между галькой. Она сложила руки под пальто, поддерживая живот. «Я несу благую весть. О новой жизни. Новое спасет старое. А все остальное не важно».
На озерной глади сидели три белые чайки.
Внутри у нее толкнулся ребенок.
Эмма улыбнулась.
— Привет! — сказала она. — На озере три белые чайки. Три белые чайки на озере, а вокруг нас… У тебя есть обоняние? Надеюсь, что да. Наш сад возвращается к жизни — и я — и мы с тобой — живем здесь в раю, и ничто, ничто, ничто на свете больше не разрушит наше счастье. Я этого не допущу.
Еврейско-арийское дитя любви так и не появилось на свет. Сабина Шпильрейн вышла замуж за русского доктора и уехала. Англичанка трагически погибла. Такой смерти Эмма не пожелала бы никому. Но главное, что маркиза ушла, превратилась в воспоминание, и все снова было хорошо.
Эмма повернулась и увидела сбегающий вниз по склону сад. Цветы, лужайки, деревья, дорожки, чуть дальше — осиновая рощица, летний домик, утопающие в тени скамейки, а за ними — сам дом, который смотрит на запад, на солнце. Во всем этом было так много надежды и так мало отчаяния, что Эмма задохнулась от счастья. Вот она я, вместе с ребенком, иду по солнечному саду моей любви с ложкой в руках, занесенной над чашкой томатного супа из Испании!
— Мне всегда нравился этот вид, — сказал Юнг. — Из моего кабинета видно примерно то же самое — деревья и горные пики вдали. Когда я устаю или чувствую себя подавленным, я частенько гляжу на них. Здесь так покойно!
— Только когда не бушует гроза, — заметил Пилигрим.
Юнг встал. Пилигрим — нет. Он по-прежнему сидел в какой-то скособоченной, неудобной позе со стаканом — уже пустым — в руках и фотографией на коленях.
— Покой меня не интересует ни в малейшей степени, — продолжал он. — Я хочу только одного — смерти. А вы мне ее не даете.
— Она не моя, поэтому я не могу вам ее дать, — сказал Юнг. — Врач по определению служит жизни. Сами знаете.
— Да, знаю. Именно поэтому от всех вас нет никакого толку. Я уже говорил, мистер Пилигрим: если хотите покончить с собой — валяйте. Раз вы так решили, я вряд ли смогу вам помешать.
— Тогда зачем вы это сделали?
— Что сделал?
— Помешали мне.
— Я не могу помочь вам умереть — и не могу позволить вам умереть, мистер Пилигрим. Вам придется достичь своей цели где-нибудь в другом месте. Вас отдали под мою опеку, и пока вы здесь находитесь, я обязан — я клятву давал! — бороться за вашу жизнь даже на смертном одре.
Пилигрим перевернул стакан вверх дном и глянул на оборотную сторону фотографии.
— Поскольку на ваше попечение меня отдала Сибил, сказал он, — а ее саму забрала милосердная смерть, могу я теперь уйти отсюда?
— Нет. Вы останетесь до тех пор, пока мы не найдем решение вашей проблемы. А именно: почему вы хотите умереть?
— Я хочу умереть потому, что я не могу умереть.
— Умереть могут все, мистер Пилигрим. Такова человеческая участь. Но почему вы не хотите подождать, пока природа не возьмет свое и не убьет вас, как она убивает всех нас посредством старости либо болезни, или на войне, или в аварии? Зачем вы отвергаете свою человеческую природу?
— Я ее не отвергаю. Это человеческая природа меня отвергла, не оставив мне ни одной из своих привилегий.
— Совершенно неразумное утверждение. Посмотрите на себя! Кого я вижу? Я вижу живое, дышащее, прямоходящее человеческое существо. Несчастное, это без сомнения. Терзаемое какой-то мукой. Но утверждать, что вы лишены привилегий человеческой природы, просто смешно. У вас есть крыша над головой, еда на столе, деньги в кармане, одежда на теле…
— Это вещи приобретенные, доктор Юнг! Привилегии, купленные в магазине. Результаты моего труда. А я имею в виду привилегию свободно уйти, сделать выбор, утолить жажду смерти. Я хочу иметь привилегию никогда, никогда, никогда больше не кивать три раза головой, бормоча: «Да будет воля Твоя» (Евангелие от Матфея, 26:42). ТолькоТвоя — и никогда не моя!
— Не помню, чтобы я издавал какие-то указы, мистер Пилигрим.
— Да с чего ты взял, что я говорю о тебе, ты, напыщенный идиот?!
Пилигрим встал с кресла и пошел к гостиной.
— Есть силы и повыше вас, Карл Густав Юнг, доктор Тщеславие! Сэр Нарцисс! Доктор Гордыня! Есть силы выше Господа!
Он скрылся за дверью. Послышался звон бьющегося стекла. Кесслер шагнул вперед, но Юнг придержал его.
— Нет, я сам. Оставайтесь здесь.
Он шагнул к двери и обнаружил, что в руках у него ничего нет. «Так не пойдет, — мелькнула мысль. — Надо взять с собой что-нибудь, чтобы отвлечь его».
Пилигрим стоял спиной к Юнгу у открытого окна. Возле плинтуса под большим разбитым зеркалом валялись осколки.
— Вы разве не знаете, что бить зеркала — значит накликать беду? — как можно более непринужденно спросил Юнг, стараясь не спугнуть пациента.
— Когда ничего не помогает — зовите на помощь старые добрые суеверия, да? Страх перед черными кошками, боязнь наступить на осколки или убить в доме паука. — Пилигрим стоял неподвижно, прямой и негнущийся. Даже пальцы, прижатые к стеклу так, как будто он хотел рассмотреть их каждый по очереди, застыли, словно неживые. — Единственная моя беда в том, доктор, что я буду жить.
— Вы должны мне объяснить, мистер Пилигрим. Я человек жизнелюбивый и поэтому совершенно сбит с толку. Вы не больны. Вас не мучит физический недуг. Вы не нищий, не бездарность. Вы не зарыли в землю свой талант. У вас есть друзья и, насколько я понимаю, приличные средства к существованию. Вам немного за сорок, вы живете в прогрессивную, творческую и исполненную радужных надежд эпоху. По крайней мере так все говорят. Поэтому я не в состоянии вас понять. Мне нужны элементарные объяснения. Считайте, что я ваш ученик, который ничего не знает.
С этими словами Юнг, не обращая внимания на разбитое зеркало и осколки, прошел в глубь гостиной. Плетеная мебель с очень приятным зеленоватым оттенком, сиденья обтянуты голубым хлопком, уйма подушек из веселого оранжевого тика. Три кресла, небольшой диван, столы, расположенные так, чтобы любой мог дотянуться до пепельницы, журналы и книги. Занавески, как и на всем жилом этаже клиники, из белого муслина. Пилигрим раздвинул их, и теперь они обрамляли его наподобие савана, ожидающего покойника. Что-то в нем или вокруг него, решил Юнг, разглядывая спину пациента в белом костюме, все время напоминает о смерти.
Карл Густав сел как можно дальше, отложив монографию о бабочках вида «Психея», взятую для отвлечения внимания пациента.
— Если я скажу вам правду, доктор Юнг, как бы я ни старался, вы мне не поверите. Услышав о том, как я живу, вы мгновенно уволите меня из учителей и будете искать другую кандидатуру.
— А вы попробуйте.
— Вы все равно не поверите. Даже Сибил Куотермэн, мой самый старинный, любимый и близкий друг, не понимала до конца, как мои рассказы могут быть правдой.
— И все-таки попытайтесь, пожалуйста, — сказал Юнг. Представьте себя Дарвином, впервые излагающим свою теорию перед ученым сообществом. Или Галилеем, который старается убедить нас, что Солнце не вращается вокруг Земли. Или Луи Пастером, стоящим перед толпой невежественных собратьев-медиков. Им тоже никто не верил. Ни единая душа. Сначала. Но теперь мы знаем, что Дарвин, Галилей и Пастер были абсолютно правы, а толпа села в лужу. Так что попробуйте. Только говорите попроще. Не забудьте — я в этом деле дитя. Любознательное дитя, но невежественное. В вопросах, касающихся веры, я набил немало синяков и шишек. Однако, как видите, я все еще жив и не собираюсь бухаться в обморок, что бы вы ни сказали.
Пилигрим ничего не сказал.
Пальцы правой руки, прижатой к стеклу, раздвинулись еще шире, в то время как пальцы левой осторожно согнулись, как будто Пилигрим держал в ладони бабочку и боялся повредить ей крылья..
— То, что я не могу умереть, чистая правда, — промолвил он, по-прежнему не оборачиваясь к Юнгу. — И то, что я живу вечно, тоже правда. Однако правда правде рознь. Небо голубое. Для вас это истина. Мы все это знаем. Но что значит «голубое», доктор? А вдруг то, что я считаю голубым, кажется вам зеленым? Вы когда-нибудь думали об этом? Да, мы оба говорим: «Небо голубое», но откуда мне знать, что вы видите то же самое, что и я? И точно так же, когда я говорю вам: «Я живу вечно», как мне объяснить вам, что я имею в виду? В конце концов, слово «вечно» можно толковать как угодно. Правильно? Есть люди, которые верят, что они переходят из одного существования в другое, живя и умирая сперва в одной форме, затем в другой. Вечно. А есть и такие, кто верит в вампиров, продлевающих себе жизнь с помощью чужой крови. Но я никогда не был лисицей, стрекозой или деревом. Я всегда был собой — порой мужчиной, порой женщиной, но неизменно и только самим собой. И я не готический упырь, живущий в гробу. Полагаю, это достаточно очевидно. Вам не придется вбивать мне в сердце кол, доктор Юнг. И даже если вы его воткнете, то не убьете меня. Никто не может меня убить. Никто и ничто. И я устал. Устал быть в плену у человеческой сущности. Или же, если хотите, бесконечно быть человеком.
— Такие мысли всем нам приходят в голову, мистер Пилигрим.
— Какие? Что вы вынуждены жить вечно?
— Порой мне действительно так кажется, — улыбнулся Юнг.
Но Пилигрим не видел его улыбки.
— Я и вправду сумасшедший, — продолжал он. — Полный идиот. Я до сих пор верю, что кто-нибудь поверит мне. Но все без толку. Возможно, именно поэтому я так часто пытался покончить с собой. Я надеялся, что, когда эксперты признают, что я должен былумереть, но не умер, хотя бы один из них наконец скажет: «Это человек, который не может умереть». Однако никто так не сказал. Ни разу.
Юнг молчал.
— А теперь даже вы, хваленый защитник невозможного, не верите мне. Что же мне делать?
Юнг закрыл глаза. В голосе Пилигрима звучала нестерпимая мука. Он был тем самым очевидцем из притчи, который видел падающую звезду и был не в силах убедить мир, что небеса падают на землю. Или же малышкой Бернадеттой, видевшей Святую Деву. Какой же человек в здравом уме ей поверит?
— «Muero porque no muero», — проговорил Пилигрим.
— Извините?
— «Я умираю потому, что не могу умереть». Так сказал святой Иоанн, безумный испанец. Вернее, написал. Но никто не понял.
— Понятно.
— Сомневаюсь.
— Скепсис — убежище для дураков, мистер Пилигрим.
— Да, но кто из нас двоих скептик? Я или вы?
«Леди Куотермэн заклинала меня поверить ему хотя бы на мгновение, ради его же блага», — подумал Юнг.
— Я еще не сказал, что не верю вам, — произнес он. — Но мне нужно конкретное доказательство. Того, что вы остались живы, мало.
Пилигрим повернулся лицом к гостиной и обвел ее взглядом. Солнечный свет, тени, пылинки, купающиеся в лучах. Блестящие осколки и разбитое зеркало в раме. А еще бабочки. Десятки бабочек. Они летали повсюду.
И Юнг. Его враг.
Над головой доктора, трепеща перламутровыми крыльями с голубыми пятнышками, порхали три бабочки.
Пилигрим улыбнулся.
Мир полон чудес. В нем живут единороги и феи, русалки и волшебники, крылатые кони, лунные человечки и посыльные Харона.
Ия. Разница только в том, что меня можно увидеть.
Пилигрим подошел к зеркалу и погладил разбитое стекло, слегка порезав пальцы. Глядя на свое фрагментарное отражение, он обвел его собственной кровью.
— На нем отпечатались все мысли и события мира, прошептал он. — Анимализм Греции, похоть Рима, мистицизм средневековья, возвращение языческих идеалов, грехи Медичи и Борджиа… Я старше гор за этими окнами, и, как вампиры, которые вызывают у меня отвращение, я жил много раз. Как знать? Я мог быть Ледой, матерью Елены, или же Анной, матерью Марии. Когда-то я был Орионом, который утратил зрение, а затем обрел его. Хромым пастухом, рабом святой Терезы из Авилы; ирландским мальчиком-конюшим и витражных дел мастером в Шартре… Я стоял на крепостном валу, окружавшем Трою, и смотрел, как убивают Гектора. Я видел первое представление «Гамлета» и последнюю роль Мольера. Был другом Оскара Уайльда и врагом Леонардо… Я и мужчина и женщина. У меня нет возраста, и мне недоступна смерть. — Пилигрим обернулся. — Кстати, у вас на пальце сидит бабочка.
Он отворил окно и добавил:
— Несите ее сюда и выпустите на свободу.
Юнг застыл, как парализованный. Он был заинтригован и потрясен до глубины души.
— Прикройте ее второй рукой, — сказал Пилигрим, — и идите сюда.
Юнг встал и легонько прикрыл бабочку ладонью.
— Идите же! Скорей!
Юнг пошел вперед, со страхом ощущая под пальцами трепетание крыльев.
Подойдя к окну он выбросил обе руки наружу и развел их в стороны.
— Вот так, — сказал Пилигрим. — Наконец-то вы выпустили свое воображение на волю.
И закрыл окно.
Серебристый «даймлер», который встретил Сибил Куотермэн по ее приезде, не провожал маркизу в последний путь. Он пережил лавину, но нуждался в ремонте, и утром в среду, двадцать второго мая, его вернули производителям в Австрию.
Около четырнадцати часов того же дня запряженный лошадьми катафалк с гробом Сибил въехал во двор центрального цюрихского вокзала. Катафалк сопровождали два ландо — кони с черными плюмажами, возницы в высоких черных цилиндрах, с фиолетовыми повязками на рукавах.
В одном из экипажей прибыла Фиби Пиблс с камердинером Пилигрима Форстером. Вместе с ними сидела «милая молодая пара» по фамилии Мессажер, которую Форстер заприметил, когда молодожены болтали с леди Куотермэн в вестибюле отеля «Бор-о-Лак». Все были одеты в черное.
Во втором ландо бок о бок сидели Юнг с Пилигримом, а напротив них, спиной к кучеру — Кесслер. Юнг и Кесслер были в черных костюмах. Пилигрим остался в белом, хотя и накинул сверху пальто. В руке он держал букетик фиалок.
Кортеж проследовал к платформе номер три, где гроб Сибил должны были погрузить на поезд, уже пускавший в небо белый пар.
День выдался чудесный — «высокий, широкий и голубой», как записал Юнг в своем дневнике. Когда подъехал катафалк, с земли вспорхнула стайка голубей и уселась на стеклянный навес в железном каркасе, защищавший вход в здание станции от дождя.
За двором маячили деревья, а за ними открывался вид на реку Лиммат, текущую по пологому склону. Прохожие отворачивались и шли своей дорогой, как обычно поступают люди при виде чужого горя. Нянечки в форменных платьях с колясками, солдаты иноземных армий, школьники с книгами в руках и мальчишки, которые катили на украшенных разноцветными ленточками велосипедах, хотя им полагалось быть в школе. И влюбленные парочки. «Ну конечно! — запишет Юнг. Как же без них?» Дети с обручами и шарами, лающие собаки. Монашки в сером и белом, рыболовы на берегах, продавщицы лимонада и другие торговки, предлагавшие всякую всячину из корзинок, висящих на шеях.
Копыта звонко застучали по мощеной мостовой под навесом. Пилигрим еще больше выпрямил спину — хотя дальше вроде было некуда. Фиби Пиблс, ехавшая в переднем экипаже, встала. Форстер спустился и подал руку мадам Мессажер. Мадам была очень молоденькая и хорошенькая, но под вуалью. Она спрыгнула с подножки и как перышко опустилась на землю. За ней последовали месье Мессажер и Фиби Пиблс, которая никогда прежде не носила траур и чувствовала себя в крепе и вуали неловко, как ребенок в родительской одежде. Кто такие Мессажеры, так и осталось загадкой. Хотя они представились Фиби и Форстеру друзьями усопшей, по-прежнему невозможно было понять, на каком основании зародилась эта «дружба» и давала ли она молодой парочке основание носить траур. Фиби знала о них только то, что они французы и явно опечалены смертью леди Куотермэн.
Только когда все сидевшие в переднем экипаже вышли, Кесслер спустился и отступил, давая дорогу доктору Юнгу и Пилигриму, последним покинувшему ландо.
Пилигрим снял пальто и шляпу, положил их на сиденье и закрыл дверцу. Весь в белом, с фиалками в руке, в темных очках.
Он поднял лицо к небу.
Юнг, внимательно следивший за ним, заметил, что Пилигрим кивнул солнцу так, как кивают в присутственном месте лицу более высокого ранга: вельможе королевских кровей, князю церкви, второстепенному божеству. Интересно.
Пройдя вперед, Юнг с Пилигримом увидели все семейство Куотермэн, выстроившееся в рядок на другой стороне двора. Женщины под вуалями, мужчины со шляпами в руках, а самая младшая — девочка лет четырнадцати — со спаниелем на поводке. На ошейнике у собаки был бантик из черного крепа.
Лорд Куотермэн оказался старше Сибил. Лет пятидесяти, седеющий, лысеющий и печальный. Его старшая дочь, леди Марго Прайд, стояла рядом, и, казалось, не поддерживай она его, лорд пошатнулся бы и упал. С другой стороны стоял старший сын маркизы Дэвид, граф Хартфордширский, молодой человек с явно выраженной военной выправкой. Ему только мундира не доставало. Именно о нем Сибил как-то сказала Фуртвенглеру: «Я не очень его люблю». Но он приехал, дабы исполнить свой долг, и держался великолепно. На лице его не отражалось никаких эмоций — если, конечно, не относить к разряду эмоций самообладание. Он отлично владел собой.
Юнг невольно подумал, что эта семья отмечена печатью потрясающей, почти вселенской красоты. Каждый ее представитель был шедевром арийской и англо-саксонской породы. Светловолосые, голубоглазые, утонченные и надменные, излучающие уверенность в себе и чувство превосходства.
Шестнадцатилетний лорд Тоби стоял между двумя сестрами — леди Кэтрин и леди Темпл, взявшей с собой собаку. Спаниеля звали Алисой, потому что она пролезает в заячьи норы — во всяком случае, пытается.
Юнг с Пилигримом прошли мимо пассажиров первого ландо, которые топтались во дворе, не зная толком, куда идти.
Юнг отметил, что Форстер не заговорил с Пилигримом, хотя ему явно этого хотелось. Пилигрим тоже не сказал ему ни слова.
Кесслер — что тоже не ускользнуло от внимания Юнгa — смерил Форстера почти презрительным взглядом. Теперь он мой, и ты его больше не получишь! Юнг еле сдержал улыбку. «Странные создания эти слуги, — подумал он. — Они такие собственники! Как дети, хвастающиеся своими игрушками».
Родственников и знакомых представили друг другу. Пилигрим не был знаком с парой Мессажер, в то время как у Юнга возникло смутное впечатление, что он видел их раньше. Но густая вуаль мадам Мессажер не позволяла разглядеть черты лица. Муж у нее был привлекательный, однако ничем не примечательный. Такое лицо каждый день можно увидеть в ресторанах, банках и на пароме из Кюснахта — приятное, невыразительное и совершенно непорочное.
После того как назвали все имена, Юнг взял инициативу на себя и шагнул к катафалку. Проходя мимо гроба, видневшегося через окошко, члены процессии ненадолго останавливались и склоняли головы, а католики осеняли себя крестом. Затем они продолжали свой путь по дороге, с которой на время завернули весь общественный транспорт, подходили к группе родственников и выражали им свое соболезнование.
Когда Мессажеры представлялись семье Куотермэн, Форстер смотрел на них во все глаза. Был ли молодой муж знакомым лорда Дэвида? Действительно ли они учились вместе в школе, как он предполагал? Похоже, что нет. Молодые люди определенно виделись впервые.
Пилигрим пожал руку лорду Куотермэну и двум сыновьям, а затем его обняли все дочки, причем леди Темпл — с особой теплотой. Пилигрим почти ничего не говорил, однако Юнг заметил, что он готов разрыдаться. Возможно, не только потому, что они собрались проводить Сибил в последний путь, но и потому, что Пилигрим впервые встретился со старыми друзьями после своих злоключений.
Постояв минуту в молчании, лорд Дэвид и Тоби без какого-либо видимого сигнала подошли к задней части катафалка, вытащили вместе с возницей и его помощниками гроб на свет Божий и понесли к вагону.
Лорд Куотермэн, опираясь на руку леди Марго, поцеловал крышку красного дерева — и неожиданно рухнул на гроб, обхватив его руками. Леди Кэтрин и Марго пришлось чуть ли не силком оттащить его в сторону.
Вагон подали ближе, вуали у дам взметнулись в воздух, точно флаги, все склонили головы — кроме Пилигрима.
В самый последний момент, положив фиалки на гроб, он во всеуслышание произнес: «Ave atque vale» (здравствуй и прощай, лат.) и отвернулся.
Потом протянул монетку леди Темпл со словами:
— Ты знаешь, что с ней делать.
Она кивнула.
Церемония закончилась. Сопровождающие лица уволокли Сибил во тьму, и она пропала из виду.
В тот вечер после ужина Юнг задумчиво сидел под лампой за столом, перебирая в памяти события дня. Перед ним лежал открытый дневник, в котором он уже описал проводы останков Сибил Куотермэн и печальное возвращение в клинику.
Фиби Пиблс уехала в Англию, чтобы служить горничной леди Кэтрин Прайд — дочери Сибил, которую все звали Кейт и которая в один прекрасный день станет ярчайшей театральной звездой Британии.
Форстер вернулся в отель «Бор-о-Лак» в компании очаровательной, хотя и таинственной пары Мессажер, чьи отношения с леди Куотермэн остались загадкой. Ни Форстер, ни Пилигрим на прощание даже не кивнули друг другу. Еще одна загадка.
Пока ландо, в котором ехали Пилигрим, Кесслер и сам Юнг, катило через леса и сады наверх, к клинике, Пилигрим сидел на заднем сиденье, точно свергнутый король, отказываясь признавать попутчиков и вообще весь окружающий мир. Взгляд его был устремлен внутрь, пустые ладони лежали недвижно, в темных очках отражались проплывающие мимо деревья и облака.
Кесслер был в трауре — как он признался вечером матери, по утраченному ангелу, быть может, самому прекрасному на свете. На станции, стоя у гроба, он размышлял о той, что бывает с ангелами после смерти. Мать, выслушав все это, воздержалась от замечаний; она боялась упоминать крылатые существа. «Как и все мы, они, наверное, возвращаются на небеса», — коротко ответила она.
Юнг разделял печаль Пилигрима. Ему было грустно оттого, что судьба так жестоко обходится с людьми. Оттого, что победа — если и когда ее добьешься — может быть завоевана только ценой потерянных мечтаний, рухнувших надежд и испорченных взаимоотношений. Люди теряют друзей, отталкивают, предают, перестают встречаться. Мужья, жены и любовники расстаются, детей бросают. Где — не важно. Везде. Болезни вместо здоровья, усталость вместо энергии, страх, сменяющий радость, слабоумие, сменяющее разум… А потом смерть. Такова история жизни его родителей — не только каждого по отдельности, но и супружеской пары вместе. Все детство Юнга было омрачено тенью их неудач — неспособности отца отыскать путь к Богу и потерпевших крах усилий матери установить связи с реальностью. А ведь они всю жизнь положили на то, чтобы найти эти связи… Подумать только! Это более чем печально, решил Юнг. Это несправедливо.
И все же ему пришлось признать, что своими последними поступками Сибил Куотермэн достигла своего рода победы. Ее жизнь завершилась, как она писала, жертвоприношением неведомому богу. Возможно, это бог разума, который примет также Пилигрима. Сибил отдала Пилигриму все силы, стараясь найти безопасное место, где он мог бы провести остаток своих дней.
Сидевшего во мгле в окружении ламп и спящей семьи Юнгa посетило первое видение, касающееся его собственного краткого земного пути. Такие озарения будут у него и потом почти религиозные, но не совсем. Он тщательно избегал всего, связанного с религией. Не задумываясь, он вдруг написал в открытом дневнике: «Счастье — не наша цель». И дальше: «Погоня за счастьем отвлекает нас от нашей истинной судьбы, которая состоит в полной реализации себя».
В полной реализации себя.
Юнг откинулся назад, вытащил из кармана носовой платок, вытер очки, лоб и губы.
«С работой в клинике в Бюргхольцли, — написал он, — в моей жизни появилось новое содержание… Это был своего рода постриг в миру, я словно дал обет верить лишь в возможное, обычное, заурядное; все, что имело значение, — исключалось, все необыкновенное — редуцировалось, сводилось к обыкновенному. С этого времени передо мной было лишь то, что на поверхности». (К.Г.Юнг, «Воспоминания, сновидения, размышления». Пер. с нем. И.Булкиной)
Юнг задумался. «Да, на поверхности. Заклинание Фуртвенглера: «Сделай это!», Менкена: «Есть только то, что есть» и мое собственное: "Луна! Луна!"…»
Он вновь взялся за перо. «Только начала без продолжений, события без внутренней связи, знания, ограничиваемые все более узким кругом специальных вопросов, мелкие неудачи занимали место серьезных проблем, горизонты сужались, духовная пустота и рутина казались нескончаемыми…» (К.Г.Юнг, «Воспоминания, сновидения, размышления». Пер. с нем. И.Булкиной)
Юнг наполнил стакан — опустошенный всего один раз — и раскурил сигару, потухшую в пепельнице. Но все это только отвлекало. Бренди обожгло горло, дым наполнил легкие, а запах серной спичечной головки заставил его снова протереть глаза.
И опять — ручка.
«На полгода я заключил себя в этот монастырь для того, чтобы вполне проникнуться жизнью и духом психиатрической лечебницы, я от корки до корки прочел все пятьдесят томов «AlIegemeine Zeitschrift fur Psychiatrie» (журнал общей психиатрии, нем), чтобы ориентироваться в существующей на тот момент научной ситуации. Я хотел знать, как человеческий дух реагирует на собственные расстройства и разрушения, потому что психиатрия казалась мне ярким выражением той биологической реакции, которая завладевала так называемым здоровым сознанием при контакте с сознанием расстроенным» (К.Г.Юнг, «Воспоминания, сновидения, размышления». Пер. с нем. И.Булкиной).
И все же … Все же …
Перо зависло в воздухе.
Юнг отложил его и дописал дальше только в уме: «Реализация себя — это все, что может и должно быть. Того Я, что существует в каждом и жаждет вдохнуть полной грудью.
Мое Я. Я Пилигрима. Я Блавинской. Я Эммы. Я ребенка, уже лежащего в нашей постели в животе у Эммы.
Я лавины Сибил Куотермэн. Я бабочки Пилигрима.
Да! Бабочка была реальна, как и я сам, сидящий здесь, и она стремилась в горы за окном. Я — слепой Я — не видел ее, но, слава Богу, Я Пилигрима увидело, и он открыл окно и выпустил ее на волю».
Юнг закрыл глаза, снял очки и положил их на стол.
— Я верю ему! — прошептал он. — Верю. Если я не смогу ему поверить, то погибну, даже не попытавшись…
Пилигрим в этот вечер тоже сидел один. Он раздвинул шторы и смотрел из окна спальни, как восходит луна. Однако не луна занимала его мысли. Он думал совсем о другом, и эти размышления изумили его самого, настолько они были непрошеными.
…а теперь я расскажу тебе сказку о прилежном кролике. Его звали Питер, а его овдовевшую мать — Жозефиной. У него было три сестры: Мопси, Флоnси и Тряпичный Хвостик. А кроме того, у него был двоюродный брат по имени…
Барнаби!
Нет, не то. Хотя имя должно начинаться на «Бэ». Я так думаю.
Бобби?
Нет, вряд ли. Только не кролик Бобби. «Кролик Бобби» не звучит, а Питер — звучит. И Мопси, и Флоnси, и Жозефина, и Тряпичный Хвостик — тоже. Все это настоящие кроличьи имена, а…
Барраклюк.
Кролик Барраклюк. Это уже лучше. Был такой мальчик, живший в приюте Христа, который питался только салатом. Салатом, горохом и капустой — зелень как панацея. Барракать — Барракак. Его вечно дразнили; и не просто дразнили — над ним измывались. Даже заставили носить на шее табличку со стишком:
Я Барра —
Как угодно вам.
Не знаю, как сказать.
Но если будете меня
Дразнить и допекать,
Я стану Барракать.
А если пустите струю
Мочи на мой башмак,
Я буду Барракак.
Мальчишки — они всегда такие. Они ведут войну на школьном дворе, а потом она выплескивается на футбольные поля и на поле Ватерлоо. Бедняга Барраклюк! Он сам был бельгийским полем боя, где его лупили почем зря. А потом он уехал и погиб в Судане при Омдурмане (город в Судане, где произошло сражение в 1898 г.). Что бы это ни значило.
И все потому, что ел салат.
Он хотел стать драматургом. Вторым Ибсеном.
Ибсен.
Это ж надо такое придумать! Как будто англичанин может стать Ибсеном! И все же он был им — он был предан простым реалиям жизни. Жизни, как таковой.
«Будь моя воля, я закрыл бы все двери в царство грядущего! — говорил он. — Если бы Ибсен не захлопнул их до меня. Я закрыл бы все двери, не только двери кукольного дома! И накормил всех диких уток в мире. А еще я выстрелил бы из всех ружей, хотя говорят, что люди не должны так делать. Однако Гедда (героиня пьесы Г.Ибсена «Гедда Габлер») выстрелила — и была права. Права, потому что другие женщины тоже попадали в такую ситуацию и поступали так же. Но на каждую Гедду, которая стреляет, должно быть много таких, которым это не нужно — не нужно умирать. Да, Пилигрим! Да! Ты в это не веришь? А я верю. Верю. Именно для этого пишут пьесы — или должны писать. Чтобы порвать цепи. Чтобы освободить нас друг от друга и от диких, удушающих, убийственных правил, по которым мы живем. Именно это я, сделал бы — и сделаю когда-нибудь, если у меня будет хоть малейшая возможность!»
А потом — Омдурман. И смерть.
Барраклюк.
Нет, все не то.
Брайнерд?
Вряд ли.
Беверли?
Возможно.
Кролик Беверли и его двоюродный брат Питер. Да, так могло быть. Потом он вроде бы женился на одной из сестер Питера… Мне так кажется.
Нет. Все было не так.
Пилигрим вытащил «Сказку о кролике Питере» (книга английской писательницы Беатрисы Поттер (1866–1943) из верхнего ящика комода и приоткрыл обложку. «Темпл Прайд, — прочел он. — С любовью от мамы, Рождество 1905». Пилигрим прятал эту книжку среди носовых платков из страха, как бы какой-нибудь другой эрудированный читатель не наткнулся на нее и не стащил. Точно так же, как Питер залез в огород к мистеру Макгрегору в надежде слямзить немного салата, любой человек, мало-мальски склонный к расширению кругозора, мог украсть эту книгу, удрать с ней и наслаждаться ею.
Вот он, Питер, в голубом пиджаке и черных шлепанцах.
«Возможно, это лучшая книга, написанная по-английски, — подумал Пилигрим. — Вполне возможно».
В ней есть все необходимое. Интрига. Опасность. Поиски приключений. Бедность. Борьба. Верность и обман. Преступление и наказание. Проблема и решение. Не говоря уже о морали и любовной истории, пускай и печальной. Ведь крольчиха Жозефина осталась вдовой с четырьмя детьми на руках, а ее благоверный был запечен в пирог настоящей Медеей!
Ну, не совсем настоящей… и все же злодейской фигурой силой, с которой приходилось сражаться в мире кроликов… Грозная, зловещая миссис Макгрегор с ложками, кастрюлями и ножами. И в придачу сам мистер Макгрегор, вооруженный до зубов, всегда готовый убить бедного кролика.
И все это из-за любви /с капустным листьям, фасоли и редиске.
Барраклюк. Капуста. Мальчишеские войны. Ватерлоо. Oмдурман.
Будешь есть, чего тебе дают, сынок. Лопай — или голодай.
Пилигрим погладил маленькую книжку.
Любимая. А может, это глупо — быть таким сентиментальным? Может, это безумие?
Взрослый — настоящий кладезь для ребенка. Можно сказать, его первое столкновение с грубой реальностью, особенно для отпрыска из богатой семьи. Ребенка, забаррикадированного в мире детской комнаты с уютным камином, слабым чаем с молоком и сахаром, игрушечными солдатиками, сказками и длинной лестницей вниз к родителями взрослому миру.
У меня в детстве, наверное, тоже была любимая книга, хотя я не nомню, какая именно. Басни Эзоnа?
Он улыбнулся.
Я много раз был ребенком, однако толком не помню ни одного своего детства. Знаю, что лежал в темных подвалах и на светлых чердаках с игрушками — в замках, хижинах и пещерах. В памяти мелькают образы маминой руки или папиных плеч. Столько мам и столько пап, которых я должен бы оплакивать, будь я нормальным человеком! Но я не такой и никогда таким не был. Похоже, я проспал все свои детства — каждое из них, — хотя я помню других детей, то ли братьев и сестер, то ли друзей. Брат во Флоренции, сестра в Испании, какoй-тo мальчик в Греции… В остальном я словно спал. И видел сны.
Никто не понимает. Единственное детство, которое я действительно помню — или по крайней мере могу сказать, что оно мне не приснилось, — собрано по крупицам из наблюдений за детством других людей. Темnл, Тоби, Кейт, Кассандры… Антигоны… Астианакса (Сын Гектора и Андромахи в греческой мифологии). Сказать, что я долгое время пробыл в спячке, значит не сказать ничего. Столько детств — и ни единой детской комнаты, которую я мог бы вспомнить.
Я спал. Просыпался. И меня находили. Всегда находили. Найденыш. Как нашла меня Сибил. Лежащего под деревом. Было ли это ореховое дерево? Или дуб? Не помню.
Восемнадцать. Восемнадцать лет. Мне всегда было восемнадцать при рождении. Или так казалось. До того были только сны.
Возможно, это смешно. Забавно. Он улыбнулся, но рассмеяться не смог.
Как было бы интересно вспомнить себя ребенком! По-настоящему, не во сне. Держать эту книжку в своей ручонке. Пытаться понять значение слов, глядя на них моими собственными детскими глазами. Водить пальчиком по строчкам…
«Это был голубой пиджак с медными пуговицами, вполне еще новый».
Или:
«Питер спросил ее, как пройти к воротам…
И еще:
«Мистер Макгрегор надел маленький пиджак и туфли на пугало, чтобы стращать ворон».
И дальше:
«Мама уложила его в кровать и заварила ромашковый чай. И она дала немного Питеру! Одну столовую ложку перед сном».
Пилигрим погладил страницы и закрыл книгу.
Барнаби? Бобби? Барраклюк?
Представим, что у меня есть двоюродный брат, чье имя начинается на «Бэ». Как бы я хотел, чтобы ею звали?
Бенедикт?
Предатель Арнольд (Бенедикт Арнольд (1741–1801) — один из самых знаменитых предателей в истории Америки, продавший англичанам военные секреты во время Американской революционной войны) — или же шекспировский балагур, завзятый холостяк, как и я сам (Герой комедии В.Шекспира «Много шума из ничего»)? Я никогда не был женат, хотя и выходил замуж, когда рождался женщиной…
Но я же не желаю, чтобы мой двоюродный брат был предателем только потому, что его имя начинается на «Бэ»?
Впрочем, не уверен. Предатель хотя бы знает, чего хочет. А мы, остальные, колеблемся и надеваем патриотические маски. Лучше уж раз и навсегда оказаться по ту сторону забора. Это по крайней мере означает, что у человека есть выбор, что его сознание живо и он способен спорить. Просто родиться американцем, англичанином, греком — ничего не значит, если у вас нет права выбора. У каждого человека должна быть возможность родиться вопреки чьим-то верованиям. Просто патриотом — это кандалы.
Ладно, Бог с ним, с Бенедиктом Арнольдом.
А шекспировский Бенедикт? Я мог бы проголосовать «за», но у него есть один недостаток. Он женился.
Пилигрим отложил книгу и сел на кровать. Бедняга Барраклюк! При Омдурмане…
Империя.
Он искоса глянул на обложку.
Голубой пиджак. Медные пуговицы. Редиски. Малиновка. Рукоятка лопаты. Ноги в шлепанцах.
Малиновка поющая. Питер в экстазе — грызущий. И растущая волокнистая фасоль. И вскопанная земля — разрыхленная и пышущая здоровьем. Великолепная. И малиновка с поднятой лапкой, и Питер, положивший ногу на ногу. Само олицетворение песни. Само воплощение умиротворения.
И каждый из них вторгается в чужую империю: огород мистера Макгрегора.
Почему все это кажется таким знакомым?
— Дай мне застолбить эту землю и посадить мою капусту, — сказал Пилигрим луне за окном. — Моя капуста будет вешками. Моими вешками, которыми я заявляю права на землю. Мою землю. А если ты ступишь на нее, не принимая всерьез мои вешки и намерения, моя жена запечет тебя в пирог.
Он улыбнулся и закрыл глаза.
Оставь Луну в покое — на ней нет вешек. Но когда-нибудь они на ней будут — и Барраклюк погибнет там, Как пить дать. За любовь к капусте и салату.
Кузен Бенедuкт, я приветствую тебя! Я уже по другую сторону этого спора. Я слишком часто видел, как люди пушками заявляют права на свой огород.
Как же, как же… ну как же его звали?
Бенедикт? Абу бен Адем (Герой стихотворения Ханта (Генри Джеймса) Лея О784-1859), английского поэта и журналиста)?
Пилигрим улыбнулся.
Benedictus qui venit in nomine Domine?
«Благословен Грядый во имя Господне…» (Евангелие от Матфея, 23:39; от Луки, 13:35)
Кролик Питер.
А теперь ее нет — последней, нашедшей меня. Она подошла ко мне, когда я лежал под деревом, и спросила: «Вы заблудились? Могу я помочь вам найти дорогу?»
В руках у нее была книга — детская книга, Как и эта. Братья Гримм.
«Мне двенадцать, — сказала она. — Ия уже слишком взрослая, чтобы читать волшебные сказки. Но книга была на полке, а я не могла заснуть… Вы знаете сказку про Генделя и Гретель?»
Я ответил: «Нет. Меня зовут Пилигрим».
А ее звали Сибuл — и ее дочь Темпл двадцать пять лет спустя подарит мне «Сказку о кролике Питере».
«Темпл Прайд, — прочел он снова. — С любовью от мамы, Рождество 1905».
Барраклюк. Капуста. Империя. Смерть.
Если бы только я мог вспомнить…
Он выключил свет и лег, натянув одеяло до подбородка.
Я буду лежать, и имя само ко мне придет.
Брамс. Бетховен. Бах. Боккерини. Беллерофон. Баал. Бэкон. Блеет. Бронтозавр. Баррu. Барнум. Белок. Блейк. Борджиа. Бульвер-Литтон. Бенджамин…
Бенджамин. Ну конечно! Мой кузен Бенджамин. Приветствую тебя!
Перед глазами у него стояла Темпл- такая, какой она была сегодня на станции, с Алисой, украшенной черным бантиком, братьями и сестрами по сторонам. Ее мать, Сибил, умерла. Погибла. Ушла. На самом деле ушла — в лес, вместе с Гензелем и Гретель, где они с Сибил встретились столько лет назад. Кто знает, позволят ли ему когда-нибудь последовать за ней?
Было полнолуние, и Татьяна Блавинская не могла уснуть.
Она оделась так, словно собиралась выступить на сцене в роли королевы русалок во втором акте «Жизели». Округлые руки обнажены, лишь полоски светлого шифона свободно падают с плеч до талии. Юбки чуть длиннее колена, под ними — самые лучшие белые чулки. Талия туго перетянута поясом из бледно-зеленой тафты, завязанным бантом, похожим на крылышки. Волосы, заплетенные в косы, уложены сзади от уха до уха, на запястьях — зеленые ленточки.
Положив на колени балетные тапочки, графиня села у окна, глядя вверх на луну, которая взошла над клиникой и над горами и сияла так ярко, что можно было пересчитать все проклюнувшиеся из почек листочки.
Сестра Дора сидела на кровати, боясь оставить пациентку одну в столь задумчивом состоянии. Весь вечер графиня занималась своими костюмами: извлекала их один за другим из шкафа и кофра в углу, подносила к зеркалу, а потом бросала на кровать, на спинки стульев и даже на пол.
Пернатый корсаж принцессы Флорины для па-де-де синей птицы из «Спящей красавицы». Алая пачка с высокой талией — и веер! — для вариаций из «Дон Кихота». Крылья бабочки из «Мотыльков». Фиолетово-пурпурный наряд феи из «Щелкунчика» с диадемой из фальшивых аметистов и волшебной палочкой. Три лебедя — два белых, один черный — и сама принцесса Аврора.
— Императорская Россия во всем блеске ее славы! Посмотри, какая вышивка бисером здесь, здесь и здесь! А это! Мое любимое, любимое, любимое! Сцена, которую танцуют при свете луны. Мирта, королева русалок! Ах, была бы здесь публика, оркестр, кордебалет — я танцевала бы до зари!
Блавинская рассматривала себя в зеркале, отражавшем ее в полный рост.
— Ты даже представить себе не можешь, как я выпрашивала роль Мирты! Видишь ли, у меня тело не такое, как нужно. И все-таки это был мой самый грандиозный успех. По традиции она высокая, а я — нет. По традиции она стройная, как струйка воды, а я — нет… — Графиня улыбнулась. — По традиции она холодная, а я — нет. Но я так хотела! Так хотела! Я должна была ее танцевать! Я уговаривала дать мне эту роль, станцевала ее для них, и они согласились. А что им оставалось делать? Она рассмеялась. — Я была великолепна. — Она села. — Великолепна… — И закончила шепотом: — Потому что я тоже умерла девственницей.
Сестра Дора всегда хранила под рукой успокаивающие средства — флакончик с эфиром и еще один с настойкой опия. Правда, применяла она их неохотно, только в крайних случаях. Однако сегодня она провела с графиней три часа, а та все никак не могла угомониться. Блавинская сидела в кресле, но дышала тяжело, словно только что вернулась со сцены.
— Мы танцуем так, как будто мы мертвые, — сказала графиня по-немецки с русским акцентом. — И все это в лунном свете. Все это в свете луны. Мы — усопшие юные девы, которые погибли, не успев дать обет перед алтарем. А за нами… За нами наблюдает живой. Живой смотрит на нас.
Блавинская нагнулась и надела балетные тапочки — сперва одну, потом другую.
— В балетных тапочках всегда неудобно. Они — само мучение, придуманное в аду и, несомненно, мужчиной. Тем не менее со временем нога к ним привыкает. Они формируют друг друга: стопа — тапочку, тапочка — стопу, и становится чуть легче. Но удобно — никогда.
Она обмотала ленты вокруг ног, особенно туго у щиколоток, аккуратно завязала их и с довольным видом похлопала каждую пухлой рукой.
— Bon! Je suis prete.(Хорошо. Я готова, фр.) Пошли — я буду танцевать в лунном свете.
Блавинская порхнула мимо сестры Доры, подхватив на ходу кашемировую шаль, и направилась к двери.
— Мадам!
— Не возражай, дорогая Schwester (сестра, нем.)! Мы идем в сад. Ступай за мной.
Графиня вышла в коридор и зашагала к лестнице.
Сестра Дора, с трудом выбравшись из-под белого лебедя, черного лебедя и алой пачки, с ужасом обнаружила, что у нее занемела левая нога.
— Черт! Проклятие!
Она упала на колени и снова поднялась, спеша изо всех сил за Миртой, королевой русалок, хромая по коридору и вниз по лестнице, мимо дремлющего в вестибюле привратника, а потом за двери — в ночь.
В Кюснахте лунный свет струился сквозь шторы, падая наискосок в изножье кровати, где лежали Эмма и Юнг.
Его рука покоилась на ее животе и уже ощутила один толчок, на который Юнг ответил, выстучав пальцами послание с помощью азбуки Морзе: «Привет тому, кто там живет! Привет!»
— Толчки начались только сегодня, — сказала ему Эмма. Я люблю представлять себе, как она кричит: «Мне нужно больше места! Больше места!»
— Она? — удивился Юнг. — Он так толкается, что это наверняка мальчик. Наш второй сын.
— Это девочка. Мы разговаривали, так что я знаю.
— Разговаривали?.. Не смеши меня!
— Хочешь — верь, хочешь — нет, Карл Густав, но мать общается со своим ребенком. Не всегда словами, другими способами тоже. Я посылаю вниз мысли и знаю, что она принимает их. Она шлет обратно волны в виде ответов — и даже вопросов, — и эти волны текут во мне. Правда, поверь! Она моя маленькая рыбка, а я ее океан. Она моя пловчиха — я ее море. Ты помнишь, что значит плавать в море, родной… На Капри, когда мы плыли рука об руку… помнишь? Мы заплыли так далеко, что за нами пришлось посылать шлюпку.
— Мы могли утонуть.
— Глупости. Только не вместе. Мы плыли рука об руку, а все вокруг дышало таким покоем — голубым, сияющим и теплым. Мне кажется, моя рыбка точно так же плавает в этих… водах матки… Вечно забываю, как они называются!
— Околоплодные воды, — процедил Юнг сквозь усы, нагнувшись, чтобы поцеловать Эмму в живот.
Потом он снова приложил ладонь к ее коже, ощущая ребенка внутри.
— Ты когда-нибудь слышала фразу «онтогенез воспроизводит филогенез»?
— Если бы слышала, я бы запомнила, — рассмеялась Эмма. — Не имею ни малейшего представления, что это значит.
— Человек по фамилии Геккель. Эрнст Геккель. Биолог. Немец. Он давно умер, но в свое время вызывал уйму споров. Мы изучали его в университете. У него было много теорий, полезных и бесполезных. В каком-то смысле он был учеником — нет, не учеником, а скорее последователем Дарвина. Последователем, который расширил его теорию. Пошел дальше учителя, так сказать. И один из примеров тому — «онтогенез воспроизводит филогенез».
— Боже! Какие мудреные слова!
— Онтогенез — это рождение и развитие индивидуума. — Юнг произнес эти слова, как учитель в классе, выстукивая их на животе Эммы, словно барабаня по столу. — Твоей рыбки, например. А филогенез — это эволюционное развитие групп организмов. Понимаешь? В представлении Геккеля — по его теории — твоя рыбка проходит те же стадии развития, которые мы прошли все вместе в процессе эволюции человеческой расы. От протозоа до хомо сапиенс. Теперь понятно?
— Не совсем.
— Тогда я начну с начала, — сказал Юнг, встав и пересев в кресло. — Геккель говорил: «онтогенез воспроизводит филогенез», хотя в сущности ему следовало сказать, что онтогенез повторяет филогенез. Но он был биологом, так что простим ему словесную неточность. Итак…
Юнг взял сигару, лежавшую рядом с ним на столе, и чиркнул спичкой. Залитый лунным светом, он выглядел как китайский Будда в клубах фимиама.
— Геккель предположил, что развитие любого индивидуума, не важно, человека или животного — лягушки, например, — с самого зачатия до рождения, по мере усложнения эмбриона, пересказывает эволюционную историю своего вида. Так, вначале твоя рыбка была оплодотворенной яйцеклеткой, что соответствует одной из примитивнейших форм жизни под названием «протозоа». Ты меня слушаешь?
— Что такое «протозоа»? — Эмма приподнялась повыше и легла на подушки. — Мне кажется, я знаю, но я хотела бы услышать это от тебя.
Юнг обожал роль ментора и застыл на миг в важной позе с сигарой в руках: чеканный профиль в лунных бликах и прусская стрижка, стоящая по стойке «смирно».
— Прото-зоа, — произнес он. — Первые животные. Или, если угодно, первые существа. Это действительно интересно! Когда оплодотворенная клетка развивается, она начинает делиться и умножаться…
— А также складываться и вычитаться? — улыбнулась Эмма.
— Не перебивай! Делясь и умножаясь, клетка образует массу — неорганизованную клеточную массу, похожую на губку. Помнишь губку в нашей ванной? Она способна принимать разные формы и размеры. Затем она проходит стадии, напоминающие медузу. Позже, когда зародыш начинает удлиняться, его нервные клетки переходят в спину и обволакиваются хрящами. Те, в свою очередь, затвердевают, образуя кости — позвоночник со спинным мозгом, и таким образом плод приобретает свойства первых морских позвоночных. У него развиваются жабры, как у рыбы…
— Моей маленькой рыбки.
— Точно. А со временем жабры сменяются легкими. И так далее, и так далее. Понимаешь? Все это уже произошло с твоей рыбкой и будет происходить дальше, пока она не созреет для того, чтобы вылезти…
— … из моря на сушу. То есть родиться.
— То есть родиться, моя дорогая. Итак, весь процесс развития зародыша отражает процесс эволюции. Онтогенез, повторяющий филогенез. «И на сем наша проповедь окончена», — как говаривал мой отец с амвона. Тем не менее теория Геккеля гораздо шире биологии…
— Нет, Карл Густав. На сегодня довольно. Я устала. Уже третий час ночи.
— Но это важно! Крайне важно. Ты не понимаешь. Это имеет отношение к моей работе. Это имеет отношение…
Ко всему.
Нет! Бога ради, не начинай!
Мне казалось, тебе будет приятно, что я слушаю. 11 я с тобой согласен: она гораздо шире…
— Прошу тебя, Эмма, не засыпай! Послушай самое главное!
— Хорошо, Карл Густав. Только рассказывай поскорее.
Юнг выпрямил спину. Боже мой, у него эрекция! Но почему?
Ты возбудился, Карл Густав. Тебя слишком возбуждают идеи.
Я ничего… Ничего не могу с этим поделать. О Господи! Только бы она не заметила!
Даже если заметит, что с того? Сейчас это ее не интересует.
Я и не думал, что хочу… Но факт налицо. Боже правый! Ты только посмотри!
Мне незачем смотреть, я это чувствую. Ты страдаешь кроме всего прочего — интеллектуальным приапизмом. Все очень просто. Возникает идея — возникает эрекция.
Прекрати!
Почему ты не начинаешь лекцию? Эмма уже задремала. Скоро она уснет, и ты не успеешь поразить ее своей гениальностью. По-моему, тебе это нравится. Вспомни Сабину Шпuльрейн! Вспомни эту новую врачиху, которую ты видел в коридоре с Фуртвенглером. Лакомый кусочек! Вспомни несчастную пианистку, чьи прекрасные руки тоскуют по клавишам. Скажи свое слово, Карл Густав! Скажи! Мы все жаждем услышать его. Мы умоляем тебя расстегнуть умственную ширинку и оросить наши мозги твоими теориями. Пожалуйста! Прошу тебя, начинай!
Ты, сволочь!
Я люблю говорить правду, хотя ты не любишь ее слушать. Поведай Нам, о дивный врачеватель душ, что ты хотел сказать!
Я просто…
Говори вслух! Не забудь, что ты хотел произвести впечатление на Эмму.
По крайней мере в данный момент…
— Я просто… Я просто хотел сказать, что, признавая правильность теории Геккеля, нельзя не думать о другой возможности. Если онтогенез повторяет филогенез в биологическом смысле, почему это не может происходить на уровне психологии? Быть может, каждый индивидуум наследует сознание или же часть коллективного сознания — всего человечества? Понимаешь? Если Геккель прав — а он прав, — разве этот принцип не предполагает нечто большее, нежели просто физический процесс отражения и повторения другого физического процесса? А может, природа индивидуума, хоть она и уникальна, также до определенной степени отражает и повторяет природу и опыт своих предшественников? Или всего человечества… Почему бы и нет? Почему? Разве не бывает так, что мы знаем то, чего никогда не учили? Эмма! Эмма…
Поздно. Она уснула.
Юнг с силой ткнул сигару в пепельницу, подбежал к письменному столу и нашарил среди завалов блокнот и ручку.
В ванной комнате он сел на закрытую крышку унитаза и, положив дневник на колени, написал:
«Я — воплощение мечтаний моей матери. Я — атавистические страхи моего отца. В этой пещере, где я сижу…»
Он посмотрел вверх и сощурился. Лампы над зеркалом и вокруг него светили прямо в глаза, отражаясь в каждой плитке кафеля и во всем стекле и металле.
Какая пещера?
Почему он написал «в пещере»?
В этой пещере, где я сижу…
Ему вдруг непонятно отчего захотелось плакать.
На него нахлынуло вдохновение.
Интеллектуальная эрекция.
И власть ее была так же непреодолима, как сила эрекции, натянувшей тонкий белый хлопок пижамных брюк.
Излей ее! Излей!
Интересно, существует на свете такая штука, как интеллектуальная эякуляция?
Почему бы и нет?
Не вмешивайся!
Я не могу не вмешиваться. Я часть тебя. Твое сознание. Ты помнишь? Сознание и помять, Напрягающие тонкую белую мембрану твоего мозга. Эта пещера, в которой ты сидишь, Карл Густав, — твое сознание. Посмотри вокруг. Что тут нарисовано? Какие животные? Какие люди?
Юнг уставился на потолок.
Чей это отпечаток? Чьи боги были здесь? Чьи тотемы, эмблемы, знаки и символы?.. Не бойся! Встань и посмотри.
Блокнот упал на пол. Ухватившись за раковину, Юнг встал и уронил ручку, не закрытую колпачком, в пещеру белой эмалированной чаши.
Он стоял на крышке унитаза, воздев руки.
В углах были тени, на потолке — трещины. Что это — образы существ, которых он никогда не видал? Или карты рек и горных кряжей — маршруты путешествий, начертанные теми, кто ушел до него?
Юнг будто молился — руки подняты, пальцы раздвинуты, глаза затуманены слезами…
«Я прошел такой длинный путь, — услышал он незнакомый голос. — Мы прошли такой длинный, длинный путь. И я могу его вспомнить…»
Я могу вспомнить…
Онтогенез только что повторил филогенез — голосом столь отчетливым и ясным, словно он произнес эти фразы вслух.
Я могу знать то, чего никогда не учил. И могу вспомнить то, чего никогда не пережил сам.
Юнг слез с унитаза и заплакал.
Он никогда уже не будет прежним.
«Есть люди, чей жизненный опыт столь далек от нашего, что мы называем их сумасшедшими. Это чистая условность. Мы называем их так, чтобы не брать на себя ответственность за их место в человеческом сообществе. Поэтому мы запираем бедолаг в сумасшедших домах, с глаз долой, не желая слышать их зова из-за закрытых дверей. Но для них нет разницы между снами, кошмарами и миром, в котором они живут каждый день. То, что мы называем видениями и приписываем мистике: чудеса Христа, жизни святых, апокалиптическое откровение Иоанна, — для них всего лишь обыденная реальность. По их мнению, деревья и жабы тоже могут быть святыми, в огне и воде живут боги, а у водоворота есть голос, который, стоит нам только пожелать, они помогли бы нам услышать. Таковы условия существования тех, кто страдает душевным расстройством. Они не живут в «других мирах» они живут в других измерениях нашего мира, которые мы из страха отказываемся признать».
Это было написано в 1901 году человеком, о чьем существовании редко вспоминали в году 1912-м и позже. Родные сменили фамилию, считая его позор столь ужасным, что даже говорить о нем было неприлично. Его падение и гибель стали катастрофой для всех, кто так или иначе былс ним связан.
Американец Роберт Даниэль Парсонс изучал психологию. В 1898 году он приехал в Европу, чтобы продолжить занятия под руководством тогдашних корифеев психиатрии Пьера Жане в парижской лечебнице Сальпетриер и Эйгена Блейлера в цюрихской клинике Бюргхольцли.
Ученики относились к Жане и Блейлеру не иначе как с благоговейным трепетом. Вместе с австрийцем Крафт-Эббингом они прорвали занавес, отделявший психиатрию от других медицинских специальностей. Фрейд еще не написал свое «Толкование сновидений», предоставив таким образом поле деятельности в основном Жане и Блейлеру. Между ними существовали разногласия, не доходившие, однако, до раскола. Они были основателями не столько разных теорий, сколько различных школ.
Юнг, еще в бытность свою студентом, ознакомился с учениями обоих «гигантов». Впрочем, для своего времени они действительно были гигантами. То, что Юнг превзойдет их, до 1912 года никому ив голову не приходило. Но позже Юнгу стало совершенно ясно — и его учителям тоже, как бы они это ни отрицали, — что они с Фрейдом станут главными светилами двадцатого века в области психиатрии и психотерапии. В то время как Жане и Блейлер прятались в безопасной тени своей репутации, Юнг бесстрашно шагал вперед к тому, что он позже назовет бесконечно расширяющейся сферой понимания — порой пугающей, порой даже ужасной, но тем не менее никогда не отвергаемой им. С той майской ночи 1912 года, когда он пережил «ванное откровение», для него не было возврата назад. Ужас — да, и это слово, как мы увидим, отнюдь не является преувеличением, — но только не отступление.
Что же до Роберта Даниэля Парсонса и его места в истории, он стал адвокатом «несчастной массы умалишенных», которым посвятил свою жизнь, а впоследствии и мученическую смерть.
В 1901 году он пережил в Париже откровение, сравнимое с откровением Юнга в 1912 году, но более глубокое и революционное с точки зрения политической.
Утверждение Парсонса, что «помешанные не безумны — они просто другие», было своего рода анархией в психиатрии. Если анархия — вера в то, что любое правительство должно быть свергнуто, то, по версии Парсонса, нужно было свергнуть любое насилие над душевнобольными. «Долой лечебницы, долой санитаров и психиатрические эксперименты!» А также долой все лекарства, сеансы и ограничения. Долой опийную настойку, эфир и хлоралгидрат. Долой водолечение. Долой смирительные рубашки, запертые двери и зарешеченные окна.
Вначале Роберта Даниэля Парсонса воспринимали как забавного маньяка. Ему только что исполнилось двадцать два года. Высокий, стройный, курчавый американец из Вайоминга немедленно привлек внимание сокурсников безупречной фигурой и «ангельским личиком», как выразился кто-то. Студенты были в восторге от шутовских выкриков, которыми он прерывал лекции профессора Жане, и даже сам мэтр находил его очаровательным. Сперва.
Но идеи Парсонса были столь пылкими и зажигательными, что не могли удержаться в рамках нескольких эксцентричных выкриков в студенческой аудитории. Они просочились в коридоры и прорвались сквозь двери Сальпетриер на улицы. Они овладели умами студентов в кафе и бистро. Они начали мелькать в прессе. Вскоре у Парсонса появились ученики и собратья-адвокаты, среди которых было немало женщин. «У сумасшедших тоже есть права!» — с таким кличем группы порсонитов пытались освободить умалишенных из «тюрем и пыточных камер».
В конечном итоге Парсонса благополучно выгнали из лечебницы Сальпетриер, запретив появляться в ее стенах. От него отреклись как персонал больницы, так и члены факультета. Профессор Жане не признавал его своим студентом, заявляя, что знает о безумных эскападах лишь понаслышке.
Тогда Парсонс на два года исчез из поля зрения публики. Он нанялся на работу батраком на ферме близ Россинье, в альпийских долинах к северу от Монтре, и переписывался только со своей младшей сестрой Юнис, учившейся в женском колледже Нью-Гэмпшира.
В то время Юнис Парсонс была, пожалуй, его единственным другом. Семнадцатилетняя девочка, она стала впоследствии довольно неплохой писательницей в жанре, как она говорила, «журналистской беллетристики». Это было время Стивена Крейна и Джека Лондона, время, когда Марк Твен был богом богов для американцев. В ту пору американские писатели создавали уникальную форму литературы, источником которой служил их журналистский опыт. Пиком этого направления станет творчество Эрнеста Хемингуэя и Джона Дос Пассоса.
За время своего двухгодичного «отпуска» Роберт Даниэль Парсонс написал в Россинье манифест от имени помешанных, назвав его «В защиту безумия». Его и поныне можно найти в университетских библиотеках, Институте Смитсона и архивах Института имени Юнга в Цюрихе. Эпиграф был взят из поэмы Кристофера Смарта, нацарапавшего некоторые из своих строк на стенах сумасшедшего дома восемнадцатого века. Парсонса поразила фраза из «Песни К Давиду» — религиозного завещания Смарта:
Кто в дверь стучится, тот войдет,
И обретет, кто просит.
Манифест Парсонса стал сенсацией. Помимо всего прочего, автор задал в нем основательную трепку Жане, Блейлеру и Фрейду за насилие над теми, кого он называл «массой, и так лишенной прав на собственную цельность». Слово «масса», похоже, нравилось Парсонсу, и он часто пользовался им при описании своих подзащитных безумцев.
Юнис Парсонс, горячо верившая в брата, которого она звала Радом, занялась изданием его рукописи с жаром Иоанна Крестителя, возвещающего пришествие Иисуса Христа. Она настолько увлеклась, что поставила крест на научной карьере и бросила колледж, чтобы от имени Рада найти издателя, способного рискнуть и вынести радикальные воззрения ее брата на суд широкой общественности. Благодаря ей в 1904 году манифест «В защиту безумия» был опубликован в Америке издательством «Питт, Хорнер и Платт».
Успех был ошеломительным. В то время, когда Мария Кюри представила первые доказательства наличия радиоактивных элементов в урановой руде, когда шедевр Антона Чехова «Вишневый сад» был впервые поставлен в Москве, а Клод Моне начал изучение кувшинок, призыв Роберта Даниэля Парсонса «Свободу безумию!» побил их всех по степени популярности у читающей публики.
Двери открыли — и умалишенные хлынули на улицы. Конечно, это была катастрофа. Власти не приняли никаких мер предосторожности. Освобожденным не предоставили ни жилья, ни какой-либо помощи. Все это не имело ничего общего с намерениями Парсонса. Он писал о том, что нужны воспитатели, способные помочь бывшим узникам освоиться на свободе, учреждения, которые позже назовут «центрами реабилитации», а также финансовая поддержка государства. Но правительство не сделало ничего, и пожары, запылавшие в городах, стали одной из самых ужасных примет того времени.
Когда Юнис Парсонс привезла рукопись брата в Европу, последствия американской публикации еще не получили достаточного освещения в прессе, и издатели ухватились за манифест воспринимая его как «интеллектуальную побрякушку», попавшую в струю общественного интереса к фрейдистским штучкам, вопросам либидо и опасным вещам.
Слово «опасный» было повсюду. Литература должна быть опасной, искусство должно быть опасным, идеи ничего не стоили если не были опасными. Андре Жид, Пабло Пикассо и Айседора Дункан были опасными. На гребне этой волны публике представили трактат «В защиту безумия».
Юнг считал манифест «ценным вкладом в литературу в области психиатрии», Фрейд с ним согласился, но они остались в меньшинстве. Жане, Блейлер, Крафт-Эббинг и другие корифеи повернулись к Парсонсу спиной.
Тем не менее Роберт Даниэль «Рад» Парсонс вернулся из добровольной ссылки в Париж, где двери были взломаны, ворота распахнуты, а безумцы выпущены на волю.
На деньги, вырученные от продажи книги, Парсонс с помощью преданной Юнис открыл в доме 37 на улице де Флери, в тени Люксембургского дворца, приют для умалишенных. Неподалеку в том же переулке находилась студия Гертруды Стайн, куда недавно переехала Алиса Б. Токлас. Каждый день осенью 1904 года мисс Стайн и мисс Токлас прогуливались с собакой к Люксембургским садам, весело маша рукой жителям дома номер 37, которые частенько сидели голыми во дворе за резными железными воротами, среди увядающих гераней. Четырнадцатого октября 1904 года мисс Токлас записала в своем дневнике: «Сегодня утром чудаки парсониты снова сидели там на маленьких марокканских ковриках, великолепные в своем равнодушии к собственной наготе, плетя макраме из бечевок. Г.С. заметила, что если человеку нравится сидеть на земле, то лучше марокканских ковриков ничего и придумать нельзя. «Их расцветка, сказала она, — так прекрасно сочетается с цветом человеческой плоти!» Надо будет подумать об этом».
Кроме Гертруды Стайн и Алисы Токлас, на парсонитов мало кто обращал внимание. Вернее сказать, на них мало обращали внимания власти. Полицейские, проходя мимо, отворачивались, благо ворота были закрыты. Горожане, занимающие высокое место в обществе — высокое с их точки зрения, — вообще избегали появляться на улице де Флери. Детей и собак поскорее тащили в парк. Никто не жаловался.
А потом грянул гром.
Среди пациентов, «спасенных» из лечебницы Сальпетриер, был человек по имени Жан-Клод Венкер, который верил, что прибыл на Землю из другого места (он никогда не говорил точно, откуда), чтобы убить Антихриста и всех, кто в него верит.
Впервые он попал в поле зрения полиции за тридцать пять лет до «спасения» из лечебницы, когда его вынесло на берег возле Марселя в объятиях мертвой матери. Оба они были в числе двухсот пассажиров перегруженного корабля, затонувшего между алжирским и французским берегами. Все остальные погибли. В кармане передника так и не опознанной матери нашли листок бумаги, на котором карандашом было написано: «Жан-Клод Венкер». Без сомнения, именно с этим человеком она собиралась встретиться, высадившись на землю Франции.
Мальчику было от силы года четыре, если не меньше. На каком языке с ним ни говорили, он не понимал ни единого, и происхождение его осталось загадкой. Его помещали в один сиротский приют за другим, и каждый раз Жан-Клод провоцировал собственное изгнание поджогами и яростными воплями, которыми он встречал пожарную команду.
В последние годы его жизни в детских приютах один терпеливый до святости иезуит придумал для Жан-Клода язык, вполне справедливо рассудив, что главное несчастье ребенка заключается в неспособности к общению. В результате получилась помесь из упрощенного французского, еще более упрощенной латыни и условного лексикона, состоящего из междометий, бурчаний и вздохов. Бог был «Deo-Dieu», Христос «Corpus» (тело, лат.), а Антихрист — «Diabolo».
В конечном итоге тело священника нашли — кусок за куском; оно было расчленено и разбросано по разным местам. Голову так и не обнаружили. Жан-Клода Венкера посадили в тюрьму (как предполагалось, пожизненно) для невменяемых преступников в Лавуа Па, в предместье Парижа. За месяц до возвращения Парсонса из ссылки Венкера забрали в Сальпетриер как образец для изучения языка сумасшедших.
И как раз в тот момент помешанных начали выпускать. Жан-Клод Венкер оказался в приюте на улице де Флери.
Там, следуя какой-то зловещей логике, он пришел к выводу, что Парсонс — сам дьявол во плоти. Быть может, вывод основывался на том простом факте, что Парсонс сидел во главе стола, когда коммуна обедала. Венкер и его последователи стащили Парсонса с постели, раздели донага и прибили гвоздями к кресту. Затем крест перевернули вверх ногами и сожгли на закрытом дворе в доме номер 37 по улице де Флери. Прежде чем изгнать из приюта Юнис Парсонс, ее заставили наблюдать за мученической гибелью брата.
Эти события произошли в ночь с шестнадцатого на семнадцатое октября 1904 года, с воскресенья на понедельник. В понедельник милиция штурмом взяла ворота и арестовала пятнадцать живших там парсонитов, включая Жан-Клода Венкера.
Алиса Токлас отметила в своем дневнике, что ночью пылал огонь и раздавались душераздирающие человеческие вопли. «Залаяли собаки, и Г.С., проснувшись, сказала мне: «Не включай лампу, зажги только свечу. В Париже сейчас много русских, и не исключено, что мы окажемся в центре погрома. Не стоит привлекать к себе внимание». Я послушно зажгла одну свечу и поставила ее посреди комнаты, где ее нельзя было увидеть через окно».
Пресса разразилась обычными сенсационными заголовками. «Эксперимент парсонитов сгорел в огне!» «Парсонизм умер на кресте!» И так далее. Реакция мировой общественности последовала незамедлительно. Именно тогда близкие Парсонса в Вайоминге и других местах ушли в подполье, сменили фамилию и исчезли из поля зрения публики. Юнис Парсонс в течение двух лет тщетно пыталась издать собственную книгу — и в конце концов покончила с собой. В Торонто ученик Фрейда Эрнест Джонс прочел лекцию об опасности «заигрывания с парсонизмом» и экспериментирования в области психопатологии. Жане и Блейлер в Париже и Цюрихе праздновали победу над крахом «безумца безумных», а Фрейд в Вене сжег личный экземпляр манифеста «В защиту безумия».
В Кюснахте все было иначе. Юнг завернул свой экземпляр книги Парсонса в вощеную коричневую бумагу из мясной лавки, перевязал веревкой и запер в бюро, где хранились его дневники, письма и запасная бутылка коньяка.
В предрассветных сумерках после «ванного откровения» Юнг надел халат, сунул ноги в шлепанцы и спустился вниз.
Оказавшись в кабинете, он открыл окна и ставни, подошел к запертому бюро, вставил ключ, откинул вниз дверцу и вытащил на свет Божий перевязанный веревкой пакет в коричневой обертке, в котором находилась книга «В защиту безумия».
Пилигрим. Блавинская. Геккель. И эта пещера, где я сижу.
Он развязал веревку и бросил ее на стол. Развернул и разгладил вощеную коричневую бумагу, положив ее рядом с бечевкой, чтобы не потерять. Сама книжица — не более пятидесяти страниц — выглядела так, будто ее только что купили: чистенькая серо-голубая обложка, не успевшие поблекнуть черные буквы. Юнг закрыл правой ладонью лицо, словно говоря себе: «В темпе, в темпе! Давай!»
Автор книги, вне всяких сомнений, был мучеником. Он совершил чудовищную ошибку — и тем не менее был совершенно прав.
Еще один Лютер. Еще один Руссо. Еще один да Винчи. Еще одно чудовище, скрывающееся внутри святого, — и еще один святой внутри чудовища.
И если выпустить на волю святого, ты одновременно освободишь чудовище.
«У водоворота есть голос, — прочел он, — который, стоит нам только пожелать, они помогли бы нам услышать».
Пилигрим. Блавинская. Эммина рыбка — наше дитя.
И Юнг написал:
«В сознании Пилигрима между теми двумя мгновениями, когда он стоял перед Леонардо и когда предстал перед моими глазами, не существует времени и пространства. Как для Блавинской — между ее жизнью на Луне и появлением здесь. И для нашей рыбки — между океаном матки Эммы и берегом, на который ее вытащат в один прекрасный день».
Все в мире едино.
Это верно.
Пространство и время неделимы.
Тоже верно.
Так мы видим — а остальное не имеет значения.
И так мы помним.
Да. И чувствуем.
И говорим.
Объемли все разом. Все едино.
Юнг склонился вперед.
Ручка на мгновение застыла в воздухе. Потом он написал:
«Все время — все пространство — мое. Коллективная память человечества сидит рядом со мной в пещере — моем мозге. И если, утверждая это, я пополняю ряды безумцев, пусть будет так. Я безумен».
«Отель «Бор-о-Лак»
Цюрих
14 мая 1912
Итак, дорогой мой друг, я обращаюсь к тебе в последний раз. К сожалению, мне приходится делать это в письменном виде, хотя я предпочла бы попрощаться с тобой как обычно — пожать руку и поцеловать.
Как ты, наверное, догадываешься, мне страшно. После такой полнокровной, насыщенной жизни — и вдруг смерть. Мы были так уверены, что она никогда не придет! Вспомни, как часто мы желали ее прихода, хотя знали: то, что смертные называют «гибелью», нам не грозит. Боги этого не допустят. Они даже думать о ней не позволят — и все же вот она…
Двое посланцев прибыли в Цюрих одновременно с нами. Ты помнишь, когда мы приехали, мела метель? Похоже, она была их транспортным средством. Фамилия этой парочки Мессажер. Посланец. Они выдают себя за французов, безупречно говорят по-французски, но больше у них нет никаких человеческих черт. Я узнала их с первого взгляда, хотя не сразу поняла, зачем они явились. Я думала, в Роще будет сбор — и, естественно, сердце у меня подпрыгнуло от радости, поскольку я решила, что на нем будет решено освободить тебя от нынешнего состояния. Но они явились не за тем.
Доктора Юнга, быть может, позабавит — если ты когда-нибудь захочешь рассказать ему об этих событиях, — что он тоже видел моих гостей, поскольку Мессажеры, выдавая себя за новобрачных, были в ресторане в день нашей первой встречи. Я не могла не отметить про себя, как его поразила их неземная красота.
Да, я верно выразилась. Они явно не от мира сего; впрочем, откуда простому смертному это знать? Жаль, что боги и их подручные не появляются здесь чаще. Очень жаль. Так было бы лучше для всех нас.
Хотя моя «жизнь» ни в коем случае не может сравниться по продолжительности с твоей, я уверена, ты сможешь представить, с какими смешанными чувствами радости и трепета я смотрела, как они приближаются ко мне. Ты прекрасно знаешь правило неписаного этикета: «К ним не подходят; они подходят сами». Однако я постаралась всячески облегчить им задачу, усевшись на видном месте в вестибюле отеля и сделав так, чтобы меня назвали по фамилии.
Не могу точно сказать, как скоро я поняла, что они прибыли «позвать меня домой». Раньше я не сомневалась, что моя жизнь будет продлена. Мое пребывание здесь, как ты знаешь, было не слишком долгим. Похоже, мне даровали обычный срок человеческого существования — не больше. Я должна была выполнить свою работу, и, очевидно, моя миссия подошла к концу. Сидя здесь сейчас, я пожимаю плечами, теряясь в догадках. Кто может понять, что все это значит? Я, наверное, никогда не пойму — и готова с этим смириться.
Ты как-то раз сказал мне под большим секретом — и поверь, мой дорогой, я никогда не предам твое доверие, — что твои встречи с Другими всегда происходили в месте, которое ты называл Рощей. Я удостоилась чести быть приглашенной туда лишь однажды — и, право, я этого не ожидала. Но теперь могу признаться: я надеялась, что нас с тобой пригласят туда еще не раз. Хотя ты с горечью как-то обронил, что это «честь быть обесчещенным».
Я знаю, как ты страдал. И то, что ты должен страдать и дальше, более всего печалит меня сейчас, когда мне приходится покинуть тебя. Но меня призвали.
То, что их фамилия Мессажер, почти забавно. В этом так мало такта!.. Хотя во всем остальном они были учтивы и обращались со мной с величайшим почтением. Месье преподнес мне букетик фрезий, а мадам присела в реверансе. Представляешь? В тот миг я была для них королевой! У них такой вид — ты поймешь, о чем я, — как у новоиспеченных чемпионов… У гимнастов, только что увенчанных лаврами. Молодость — но такая, какой она редко бывает, без печати смертности. Сплошь благоухание, нежная кожа и удивленно распахнутые невинные глаза.
Боже мой! Жить — умереть. Что мы знаем? Ничего. Вернее только одно: жить хуже, чем умирать.
Быть отвергнутой жизнью, отринутой, освобожденной от нее. Больше никаких «должна». Мне не придется отныне вставать на заре, быть, брать на себя ответственность, видеть то, что мы видим, грустить, тосковать по тем, кого я люблю, отпевать мертвых младенцев, животных, незнакомцев. Мне не придется больше обещать: «Я не могу, но попытаюсь. Я не могу, но сделаю». Мне не придется больше оказываться в ситуации, когда ты вынуждена говорить: «Я знаю — я вижу, я слышу, я чувствую», поскольку у тебя есть глаза, уши и нервные окончания. Всех этих человеческих качеств я буду лишена, и хотя я рада, что расстанусь с ними, мне невыносима мысль о том, что Я также расстанусь и с тобой.
Я больше ничего не смогу для тебя сделать. Ничего.
О Боже! О боги! О люди!
Быть такой беспомощной даже хуже, чем быть живой.
Наша нужда друг в друге, неизвестно по какой причине, подошла к концу. И в этом конце я вижу необходимость моей собственной кончины.
Моей кончины. Да. Надо тренироваться и почаще произносить слова, относящиеся к смерти. Гибель. Успокоенue.Уничтоженuе. Конец. Уход. Небытuе.
Как же это банально! И бессмысленно. Надеюсь, ты сейчас смеешься. Я, например, смеюсь.
Je suis passee, monsieur. (я прошла, месье, фр.) жизнь тоже passee.
Смейся, Пилигрим, смейся. Один из нас дошел до конца.
Я исполнила свой долг. Я любила смертного, произвела на свет смертных детей, страдала от смертности во всех ее многочисленных проявлениях. Мне повезло родиться в самом привилегированном кругу. Я видела несправедливости — и исправляла их. А иногда не могла исправить. Я была очень — целиком и полностью! — земной. И все же…
Мы все прощаем себя, верно? Прощаем себя и виним кого-то другого — не называя его по имени, но прекрасно видя краешком глаза. Когда нам нужно, всегда находится тот, на кого можно свалить вину. Но только не на себя. На себя — никогда, никогда.
Ныне, в мой предсмертный час, я жалею об этом больше всего, мой дорогой Пилигрим, если не считать того, что я теряю тебя. Мне жаль, что я так часто винила других за свои собственные ошибки. Или же за нехватку терпимости. Я считала, что мужчины не должны любить мужчин, а женщины женщин, что бедность — вина самих бедняков (как я могла так думать?!) и что «благо» — такая штука, которую правительство может определить своими декретами. Бог ты мой! Если мы творим законы, это еще не значит, что мы способны очертить границы чьих-то потребностей, радостей и верований. Как смеем мы определять, что такое «благо» для других, если самим нам его даровали свыше?
Все это — такую малость! — я поняла в тот миг, когда меня призвали. Я поняла, что — не считая нашего с тобой общения, мой дорогой друг — почти не жила. Моя любовь к Генри и детям, в том числе и самая мучительная любовь к Дэвиду, чье предсказуемое будущее разбивает все мои надежды, была «чисто человеческой». У меня были деньги и положение. Все мыслимые привилегии — и я не воспользовалась ими… разве только в том, что касалось тебя. Не странно ли это — а может, и не странно вовсе, — что я так много упустила, имея такой широкий спектр возможностей?
А их и правда было много. Даже мои ненаглядные дети как часто я упускала возможность увидеться с ними! Не могла, не хотела… была занята — и в то же время утверждала, что люблю их.
Все уже позади. Жизнь. Возможности. Единожды дарованные, единожды упущенные… А теперь мне отказано в них навсегда. Горизонт такой широкий! А опыт такой узкий! Жить… Быть живой…
Насколько я поняла, меня повезут в какую-то долину. На машине. Будет снег. Больше я ничего не знаю. И не хочу знать.
Мне остается сказать только одно — и я уже писала об этом доктору Юнгу в последнем письме: в глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву.
Я знаю, ты поймешь, хотя доктор Юнг, возможно, не понял. А теперь я скажу тебе то, чего ты никогда не сможешь мне сказать.
Прощай.
С вечной — если я смею так выразиться — любовью…
Сибил».
Юнг сунул письмо в конверт и, не испытывая ни малейших угрызений совести из-за того, что он его прочел, положил обратно в нотную папку Анны.
Вздохнув, устроился в кресле поудобнее. Значит ли это, что он имел дело не с одним душевнобольным пациентом, а с двумя? И один из них сейчас мертв.
Конечно, со временем он покажет письмо Пилигриму — но не ранее, чем смирится с мыслью (а может, и больше, чем мыслью), что прочитанное им послание было адресовано бессмертному.