«Сказка о потерянном времени»
И пустой запечатанный конверт заключает в себе тайну.
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Причины всегда приходят со стороны.
Я — рыжая, в том-то все и дело.
Чего мне только не пели и не декламировали — и в школе, и в институте. Рыжий папа, рыжий мама, рыжий я и сам, вся семья моя покрыта рыжим волосам. А она такая рыжая, с ней в солому не ложись. Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой. Сама рыжехонька, а говорит: у меня каштановый волос. Украл бы рыжка, да лиха отрыжка. Рыжий да красный, человек опасный. Рыжих и во святых нет.
Я родилась в Корее, папа был военный, мама шила нам с братом новогодние костюмы зайчиков из японских портянок, белых, пушистых, с ворсом. Мой брат однажды заблудился в гаоляне. Долго, бесконечно долго ехали мы через всю страну с Дальнего Востока на запад в нашенском совейском Восточном экспрессе и приехали в Петербург, то есть в Ленинград, где в одной из братских могил похоронена была моя бабушка, умершая от голода в блокаду.
Навсегда покинул меня Дальний Восток, мощная природа, зримая тектоника ее, выразительный рельеф, сопки, небо; когда мы приехали в Ленинград и я, пятилетняя, впервые увидела город с Троицкого моста, мне показалось, что я нахожусь в драгоценной музыкальной шкатулке: все маленькое, редкой красоты, рукотворное, река точно дно шкатулки, река-игрушка. Амур — вот это была настоящая река, другого берега не видать.
Белые и пушистые — это мы с братом, зайчики сорок седьмого года. Мои волосы не помещались в заячий капюшон, посему на моей медной кудрявой шевелюре красовались заячьи уши, пришитые к широкой резинке, которая давила мне подбородок, мешая петь.
Моя любимая мелодия с детства — «На сопках Маньчжурии».
Жизнь в поезде нравилась мне необыкновенно, пути Господни совпадали с неисповедимыми путями сообщения, мы пересекали меридианы, придерживаясь широт.
Долго никуда не ехать для меня с тех пор словно бы не жить.
Один из моих любимых предметов — билет, дающий право на перемещение: в пространстве ли, из класса в класс, из школы в институт, с курса на курс, из фойе в зрительный зал. Я заядлая путешественница, чокнутая любительница экзаменов, театралка, меломанка, завсегдатайка выставок и музеев, профессиональная пассажирка.
В нашей коммунальной квартире на Жуковского было полно жильцов, вся наша семья (трое взрослых и мы с братом, а потом и кузен наш) теснились в маленькой комнатушке; но почему-то никто никому не мешал, в тесноте, да не в обиде, и обид не припомню, и тесноты не замечали.
Потом мы переехали в отдельную квартиру подле Московского проспекта, в один из многих домов, прилепившихся к Пулковскому меридиану; и я почуяла ветер, летящий с полюса на полюс. Точнее, два ветра: свирепый Норд, сулящий чистое небо, и томительный Зюйд, приносящий вязкое ненастье.
Тяготение к меридиану обнаружилось впервые в восьмом классе. Мы готовились к экзаменам, малая стайка девочек из желтой школы с лепными медальонами, и, наподобие перипатетиков, совершали несоразмерные прогулки с угла Жуковского и Маяковского на Московский проспект, к выезду из города или въезду в него.
Иногда путь наш пролегал по Лиговке, чаще шли мы по Литейному и Загородному, совсем редко — сворачивали на меридиан с набережной Фонтанки.
Билеты, конспекты, страницы учебников шуршали в руках; нам казалось, что мы лучше понимаем и запоминаем прочитанное именно в движении, на ходу. Группа наша менялась по составу и численности, хаживали вдвоем, втроем, вчетвером; всего любительниц бродить было, кажется, шестеро: Марина Зайцева, Катя Муравьева, Соня Копман, Нина Буторина и я; раз в неделю к нам присоединялась Ольга Коробчук.
Московский проспект зачаровывал, меридиан притягивал, как силовые линии магнита притягивают металлические опилки.
Мы любили наш необъяснимый маршрут, не сговариваясь, не обсуждая, — то была некая данность. Мне нравилось в проспекте все: его ширь, его инаковость, непохожесть на хрестоматийный центр, его современные (как мне тогда казалось) дома, скудные сколки сталинского ампира Москвы, облака растянутого над нами транспаранта неба, триумфальная арка Московских ворот, молодость деревьев Парка Победы, маячащая впереди твердыня науки — Пулковская обсерватория. Кварталы Пулковской долготы (мы и в десятом классе перед экзаменами туда ходили) вмещали весну, ожидание перемен, дни хорошей погоды, легкую одежду после зимнего напяливания, после снегов, дождей, мглы.
На меридиане стояли наши любимые гранитные верстовые столбы с солнечными часами.
— Верстовой столб — лишнее доказательство, что перед нами именно выезд!
— Выезд на юг.
— Значит, въезд — со стороны Карельского перешейка, с севера.
— С Северного полюса! С конца меридиана!
— С начала!
Мы обожали спорить. Споры наши были пылкие, схоластические, пионерские, совершенно идиотские. Чем больше мы умничали, тем большую чушь — с большей горячностью — пороли.
Однажды на переходе в районе улицы Гастелло мы поравнялись со стоящим посередине проспекта мальчишкой лет десяти. Он только что защелкнул на ладони стрелку маленького компаса и, встав лицом к востоку, раскинул руки, превратившись на секунду в живой компас. Светофор замигал, включился желтый. Тут чья-то жесткая грубая рука схватила мальчишку за ухо, и огромный дядька повлек его на ту сторону, рыча назидательно:
— Пр-равила дор-рожного движ-жения нар-рушаешь, юный пионер-р!
Мы, смеясь, помчались за ними, успели вскочить на тротуар, но не успели отбежать от поливальной машины, с удовольствием и озорством обдавшей нас мелким фонтаном брызг.
— Ухо-то он тебе не отодрал, штурман века, мореплаватель, клуб знаменитых капитанов?
— Пусть бы попробовал. Дядька-псих. Ничего я не нарушал. Под трамвай не лез. На красный не перебегал. Я сколько раз так стоял. Любой человек может остановиться на переходе между трамвайными путями. Имеет право. И я имею. Что я, рыжий, что ли?
Тут он показал мне язык.
Со временем эйфория от свидания с меридианным проспектом померкла, совсем иные чувства стали прорастать сквозь ее обратную перспективу. В серых колоннах, высоком цоколе, невероятной длины ступенях Союзпушнины, равно как в прочих домах-близнецах раннесталинской эпохи, возникли пугающие тени; скомканное, незавершенное, обманное пространство советской потемкинской деревни, социалистического сна, проявилось на переводной картинке школьных времен, смущая душу.
Словно кто-то подменил мой распахнутый навстречу новому времени выезд-въезд.
Странно, но я всегда мысленно представляла его весенним либо зимним, словно ни лето, ни осень не разворачивали на нем ведут своих обрамленных сперва чуть пропыленной зеленой, затем желтой облетающей листвой. Эта аберрация памяти была непонятна. Все четыре времени года вкушала я в студенчестве на своей Благодатной улице, да и в детстве частенько ездила на занятия в Дом пионеров Московского района, потому что руководитель нашей изостудии Дворца пионеров у Аничкова моста, Соломон Давидович Левин, вел кружок и на Московском проспекте, мы все были левинские, и дворцовские, и московские. Дома лежали этюды с золотыми деревьями Парка Победы; я не помнила, как писала их. Хотя остальные работы, будь то изображение валдайского Иверского монастыря, латвийского Сабиле, Волхова со Старой Ладогой, Чернышова моста, Финского залива, любая почеркушка, — все несло в себе свойство маленькой машины времени, возвращая мне часы и дни с холодом утреннего воздуха, жаром ли полдневным, солнцем ли на морозе, вкусом незрелого крыжовника и всем-всем-всем.
В одну из зим много лет спустя, приблизившись ко вполне осеннему возрасту, ехала я в холодном троллейбусе от Бассейной к Загородному, возвращаясь в центр, где жила теперь, не без удовольствия глядя в продышанный глазок заиндевелого окна на дома и трамваи.
На одной из ледяных остановок в троллейбус вошел высокий старик с портфелем и сел рядом со мной.
— Рад вас видеть, — сказал он. — Надо же, я заблудился! Искал, искал заказчика, проскочил жилой массив, оказался у железнодорожной насыпи. Верите ли, поле, избы вдали. Плутал, плутал. С позором возвращаюсь в стойло, в свою организацию. Позвоню, что завтра приду, пусть на остановке встречают. Понимаете, пришлось на старости лет работу сменить. Разруха, знаете ли, экономические трудности, пенсия аховая. Я вообще-то исследователь, буде вам известно, геолог, по северам специалист. А сейчас занят комплектацией. Нет, это непредставимо! Сколько лет тут жил — и потерялся! Район, сами понимаете, путаный малость, — но я не представлял, до какой степени. Думал, частные случаи мне встречались, а они, видать, правила. Полагал, что в частном случае обитаю. Я ведь теперь напротив Мухинского квартирую.
— Я там училась, — сказала я.
Он покивал.
— Ну да, учились, а у меня там друг преподавал.
Мы разговаривали; наконец он добрался до своей конторы и, собираясь выходить, сказал мне:
— Приятно было увидеть вас, словом перемолвиться. Ну, пишите письма!
— Какие письма?
Дверь открылась, закрылась, он раздумал выходить.
— Так ваша поговорка-то, почтальонская, — сказал он удивленно. — Я вас сразу узнал. Я думал, и вы меня узнали. Я жилец из дурацкой квартиры номер один.
— Дурацкой? — переспросила я.
— Да как же, тот самый длинный дом, все квартиры имеются, начиная со второй. Вы так долго в первый раз искали. Вас потом кто-то проводил. Чтобы найти мою квартиру, единственная дверь двора-колодца, с железной лестницей, — помните? — надо было войти в больницу, пересечь лабораторный корпус, бойлерную, коридор прозекторской, миновать двор, обогнуть заводской цех, пролезть через дыры двух заборов, спуститься в подвал, вылезти через окно, — а вот и наш двор-колодец в хвосте отгороженной части дома, лестница железная на второй этаж: квартира один! Вспомнили?
— Нет…
— И про снотворное не помните?
— Нет!
— Вы меня разыгрываете, должно быть.
Тут подкатила очередная остановка, он выскочил, в полном недоумении смотрел на меня с морозного заснеженного тротуара.
Один из сюжетов с неузнаванием застал меня в одну из суббот прошлой зимы. Я поехала в новый район к своей пожилой кузине, вышла из метро, увидела ее окна, решила пройти к ее точечному дому не по улицам в обход, а краткой дорогой — через пустырь и две стройки.
Миновав буераки пустыря, пролезла я в заборную брешь, отодвинув веер трех досок. На той стороне котлована, за бетонными кубистическими взгорьями, увидела я костерок с живописной группой бомжей, ужинающих у огонька. Я выскочила из-за бетонного кряжа прямо на них, надеясь с налету проскочить мимо. Они воззрились на меня, — все, кроме одного, лежавшего на боку возле сугроба, усеянного пустыми пузырьками из-под боярышника, заменившего в годы перестройки цветочный одеколон. Струхнув, я закричала для храбрости:
— Чего же это вы, голубчики, приятелю даете на снегу спать? Он, чай, бочок застудит, воспаление легких схватит.
— Ничего он не схватит, — сказал бомж в драной, некогда синей куртке. — Он у нас покойничек. Перекинулся. Так что ты, сестренка, за нашего мертвенького не бойся, бойся за себя.
Он вгляделся в меня и замер.
— Быть не может! — вскричал он. — Письмоносица Стрелка! Вот ёк-канарёк! Красавица, как была! А я-то, я-то! Веришь ли, охмурил меня с подлянкою шулер квартирный, выжил, на себя мою жилплощадь перевел. Все кости мои, все мои мешки с костями, падла, на свалку вывез. Вторично найденышей моих угрохал, убивец. Ты что уставилась? Не узнаешь? Да ты посмотри. Да ты послушай.
Тут встал он и пошел петь да плясать. Если бы не его распухшие бесформенные зимние ботинки-кроссовки, если бы не буераки наледи и мусора, видимо, я услышала бы дробь степа. Он был натуральный чечеточник, это чучело, вопившее во всю охрипшую пропитую глотку дикую свою песню.
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
Его компаньоны стучали железными банками по жестянкам, вторя:
— Тюх-тюх-тюх-тюх-тюх-тюх!
— Гоп-ца-ца, гоп-ца-ца, гоп-ца-ца, гоп!
А один блажил:
— Аминь-аминь-аминь-аминь-аминь!
Степист наступал, я отступала к забору.
Когда ты помрешь,
когда мы все помрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
— Узнала меня? Узнала, рыжая? Подпевай!
Тут уткнулась я спиной в забор, пятки мои ушли в яму усовершенствованного собачьего лаза, я в этот самый лаз под забор стеганула, помчалась, спотыкаясь и скользя, через вторую стройку к спасительному третьему забору, ожидая погони.
Но погони не было.
Только затихал гогот вдали да дохрипывал последний куплет:
Как намокнете
да поприлипнете,
полежите так, —
попривыкнете!
Первая встреча с неведомым прошлым некогда подстерегла меня в весеннем театральном зале Дома культуры имени Первой пятилетки. Нежно-голубой билет в двадцатый ряд партера подарила подружка, я уже слышала восторженные отзывы о генуэзской труппе, привезшей спектакль по пьесе Карло Гоцци, но отправилась на спектакль почти нехотя. Представление совершенно околдовало меня, то был живой театр, маленькое чудо, мистерия, искры в воздухе, сияние, золото на алом. В антракте пошла я покурить, и, зайдя в тамбур при входе, оказалась рядом с курящим худощавым темноглазым человеком, сказавшим мне: «Здравствуйте». Мы обменялись репликами, он знал меня («Сколько лет, сколько зим!»), я его не знала («Вы меня с кем-то путаете…»), прозвенел звонок, я убежала наверх, в разбуженный третьим звонком зал, тьма внезапной перемены, насыщенная светимостью непривычного воздуха, охватила меня вкупе с дрожью и оторопью. После представления я вышла в вечер, день мой закончился вечерними словами «и так далее». Описав подробно любой день любого человека можно завершить его этой фразою: день завершен, далее — вся жизнь и смерть в конце тоннеля.
В гостях у одной из сокурсниц принялись мы листать фотоальбом времен нашей молодости. Перевернув страницу, я увидела стоящих у грузовика трех девиц с огромными букетами в компании двух молодых людей в сапогах. Одна из девиц была я.
— Где это мы?
— В Туве.
— Я никогда не была в Туве.
— Мы ездили туда вместе, летом, после второго курса, потом после третьего, нанимались художниками в археологические экспедиции от Эрмитажа.
— Не помню.
— Не сочиняй. Может, ты и Грача не помнишь? А Шойгу? Или нет, Шойгу был в третье лето, ты тогда не поехала. А Савельева? А как у тебя роман был? Скорее флирт, впрочем.
Теперь я поняла, какие именно годы улетучились из моей памяти: второй и третий курсы института. Бомж и геолог из троллейбуса знали меня как почтальона. Надо посмотреть в трудовой книжке; впрочем, как я нанималась, я вспомнила. Трудовая книжка поведала мне дату поступления на почту, равно как и число увольнения по собственному желанию. Можно было переходить к нижним ящикам бюро — с письмами и записными книжками.
Телефонный звонок прервал мои изыскания. Из Германии звонил сын.
— Который у вас час?
— Как всегда, на два часа разница. Восемь вечера.
— Чем ты занята?
— У меня обыск.
— Кто проводит?
— Сама и провожу.
Сына отправила я в Германию с большой оказией, с оказией поступил он там в аспирантуру, давно все боялись — сперва Афганистана, потом Чечни. Я жила одна, разведенная вдова, уже и не соломенная по выслуге лет.
— Скажи, я рассказывала тебе, как работала почтальоном?
— Никогда.
— А про Туву?
— Не помню. А что было в Туве?
— Не знаю, — ответила я.
В десятилетнем возрасте сын выпускал домашнюю газету (в которую писали заметки бабушка с дедушкой, я, мой брат, школьные товарищи; я делала рисунки, в газете публиковались книжные обзоры, присутствовал всемирный прогноз погоды) под названием «UM ZARAZUM». Название оказалось для меня глубоко актуальным много лет спустя.
Из толстой записной книжечки, переплетенной мною собственноручно в ситчик мильфлёр, спланировала на пол пожелтевшая открытка. Открытка представляла собой репродукцию «Зеленого шума» Рылова. Почерк был незнаком, текст непонятен. «Дорогая Инна! — писал мне некий отправитель. — Я надеюсь, все с путешествием Вашим обошлось. Жду Вас в любую пятницу в девятнадцать ноль-ноль у лифта. Ваш покорный слуга» — подпись неразборчива. Зато обратный адрес разборчив вполне. Одна из улиц подле Московского проспекта. Фамилия отправителя значилась: Косоуров Ю. А.
Оставалось навестить отправителя.
Разумеется, если он жив, здравствует и не переехал.
Засим я и уснула блаженно с неадекватным чувством исполненного долга.
И снилось мне.
Вперед, вперед, все дальше и дальше, по коридорам, квартирам, конторам, закуткам, перетекающим друг в друга пространствам квартирного города, с сумкой почтальона, полной писем, за большой белой бабочкой с письменами на крыльях. Еще немного — и кончится наше сквозное движение через жилой меридианный массив, букварница сядет, сыграет в «замри», я прочту послание на резном развороте пыльцы, если только язык мне знаком, а сознание мое способно вместить написанное.
Пробегаю через разномасштабные кубатуры, миную фракталы жизней, гулкие залы учреждений, фрагменты комнат, ловушки лестниц.
Адресаты писем сумки моей давно знакомы мне, меня уже не удивляют фамилии Клупт, Ларри, Ласавио, Лила, Овэс, Ник-Бродов; получат свои открытки и конверты толпы Петровых и Степановых, Пик (не мышонок), пять Лавровых, десять Лебедевых, множественные Лившицы вкупе с Лифшицами и уникальный Лопшиц, а также Нюбом и Люком, Однопозов, Онисифоров, Нецветайло, Нечитайло, Побегайло и Погоняйло, Малоглазов с Малоземовым, два Погоста, Северинова и доктор Гибель.
Вот отмелькал горячий цех с паром и звоном, остался позади въедливый запах прозекторской, отпустили меня регулярные подвалы номерного НИИ, за белой летуньей выбегаю я в зеленый прямоугольник казенной двери — и останавливаюсь, потому что бабочка моя пропала, а города больше не видно, хоть мы и неподалеку от Московского универмага; город исчерпался, впереди зеленый вал в свежей траве, за ним холм с маленькой белой церковью вроде новгородской, в сумке моей осталось одно письмо, но адреса на нем нет.
На этом сон кончается, как начался, ни сюжета, ни темы, сплошной эпизод — длиною в ночь.
Я легко нашла улицу, и дом, и двор, где некогда проживал (или еще проживает?) пославший мне открытку с летящей лебединой стаей Ю. А. Косоуров. Сев на скамейку, я закурила. Курильщицей заядлой никогда я не была, но в компании или в ответственный момент курила, как иные пьют рюмашку «для храбрости», неловко держа сигарету, не затягиваясь, старательно пуская дым.
Подошла девочка с газетой и фломастером, села на противоположный конец скамейки, решала кроссворд (как положено было в фельетонную эпоху), искоса посматривала на меня. Видела она развязную старушку, обучающуюся курить травку, удрав от своего положительного (или, напротив, хулиганствующего и пьющего) дедули, правильных детей и набалованных внуков. Девчонкины защитного цвета штаны были в сплошных карманах — до щиколоток; волосы заплетены во множество тонких косичек, как грива полюбившейся гуменнику либо баннику лошадки.
— Одногорбый верблюд, — сказала она, почти не вопрошая, нахмурив бровки.
— Дромадер, — отвечала я, пустив клуб дыма.
Вписав в крестословицу верблюда, она воодушевилась, некоторое время что-то корябала в своей газетенке, потом произнесла:
— Картинная галерея в Милане.
— Брера.
Порозовев, любительница кроссвордов полезла в верхний карман левой штанины, достала замусоленную бумажонку, вырезанную из журнала, и прочитала:
— Немецкий философ, эк-зис-тен-циалист и психиатр.
— Ясперс.
Она вмусолила в бумажонку недостающего там Ясперса и чуть дрогнувшим голосом промолвила:
— Класс!
Подумав, она решила вознаградить меня за труды и за мои, с ее точки зрения, энциклопедические познания. Слазив в нижний карман правой штанины, она вытащила две свернутые бумажонки и сказала:
— Что у меня есть…
Я молчала.
— Хотите, покажу?
Я кивнула.
На ладошке кроссвордной девочки лежал старый билет на поезд Ленинград — Москва и листок отрывного календаря 1963 года. На календарном листке химическим карандашом было написано: «Лифт».
— Про лифт не знаю, — сказала девочка шепотом. — Петька подарил. Он взял у мертвого на память. Петька в средней парадной убитого нашел. Пока Петькина мама в милицию звонила, он из кулака покойника билет с листком вытащил. Билет старинный. Он мне подарил, чтобы я с ним целовалась.
— И ты целовалась?
Средняя парадная была та, в которую я шла.
— Что мне, жалко, что ли?
— А кто… хозяина билета убил?
— Его по ошибке убили. Два тутошних наркомана. Им деньги были нужны, а у него и деньги были старинные, и вообще он был нищий, одет кое-как.
Она деловито положила свои бумажки в энный кармашек и убыла, слегка виляя задиком.
В средней парадной никакого лифта не было. Я поднялась на четвертый этаж пешком. Мне открыл молодой человек в очках.
— Я ищу Ю. А. Косоурова.
— Ищете? — спросил он удивленно.
— Дело в том… что мы были знакомы… много лет назад… вот он мне открытку прислал…
Я вытащила открытку — в качестве вещдока. Молодой человек, узнав, видимо, почерк, покивал.
— Заходите.
Я зашла.
— Я его сын.
— Очень приятно.
— Отец умер двадцать лет назад.
— А… куда мы идем?
— В его музей. Одна из комнат — музей отца. К нам многие ходят. А где вы познакомились?
— Я работала тут почтальоном…
— Да, да, отец вел обширную переписку. Можно вас попросить надеть тапочки?
Надевая на туфли музейные шлепанцы с резинками, я спросила:
— Скажите, а раньше здесь был лифт?
— Лифт? Лифтом отец называл маленькую библиотеку с лабораторией у черного хода, дом с черным ходом по старинке построили. Отец любил эту комнатушку, свой кабинет с горсточку. Вы у нас здесь бывали?
Я чуть не ответила: «Понятия не имею».
Комната, ставшая музеем, была небольшая, стены в фотографиях. На западной стене висел пейзаж (акварель с белилами): горы, цветущие деревья, выцветшая дорога, глинобитные хижины.
— Почему тут среднеазиатский пейзаж?
— Отец работал в Таджикской обсерватории, а также изучал атмосферу Сталинабада, ее запыленность, в частности.
— Пыль Туркестана, — сказала я.
— Именно так он и говорил.
Витрины вдоль стен, самодельные, списанные из пропыленных учреждений, под стеклом фото, брошюры, документы, журналы. Два листка тетради в клеточку с формулами и текстом, написанными карандашом, почему-то лежали вверх ногами.
— Почему перевернуты листочки-то тетрадные?
— Секретная информация. Чтобы никто не прочитал.
— Шпионы, — с апломбом произнесла я, — читают и запоминают все подряд, даже на шумерском. К тому же у шпиона непременно имеется микрофотоаппарат, не в глазном протезе, так в пуговице.
— Вы читаете детективы или пишете стихи?
— И то, и то, — отвечала я. — Детективы забываю, стихи жгу.
На большой фотографии Косоуров сидел на валуне, опустив глаза, глядя на сорванную ромашку, за ним в отдалении маячил подобно замку обсерваторский купол. На соседней фотографии поменьше он смотрел мне в лицо. И я узнала его светлые глаза почти без зрачков, встала передо мною картинка из детства, позабытая, затерянная, обретаемая во всей полноте.
— Я вспомнила, когда видела его в первый раз!
Сын Косоурова, очевидно, принимал меня за тронутую склеротичку. Что не помешало мне выложить возникший в воздухе эпизод.
— Мне было пятнадцать, моя приятельница взяла меня с собой в Пулково в гости к знакомым по фамилии Кайдановские. Младшие сыновья катали нас на мотоциклах. Мы гуляли по весенним обсерваторским лужкам, поднялись с дорожки на маленькое плато в высохших лужах, потрескавшаяся глинистая чешуйчатая земля инопланетного такыра, кое-где редкие пучки одуванчиков да травки-пупавки. С противоположной стороны на будущий лужок поднялся человек в клетчатой рубашке, он шел навстречу, поздоровался, поздоровались и мы, я запомнила его светлые юные глаза почти без зрачков, словно он смотрел, не мигая, на не видимое нами огромное Солнце, Solaris, запомнила военную выправку, короткую стрижку, седой круглоголовый марсианин с ушами странной формы. «Кто это?» — спросила я. «Известный ученый К. Он занимается временем». Больше я ничего о той поездке припомнить не могу. Разве что холод в обсерваторской башне да светлую занавеску на ветру, похожую на парус.
— То есть, работая почтальоном, вы познакомились с ним вторично?
— Выходит, так.
В средней витрине раскрыт был том «Архипелага ГУЛАГа».
— Ваш отец сидел?
— Десять лет лагерей. С 1936-го по 1946-й. Норильск, Воркута.
— Господи, — сказала я. — Сидел по-черному.
За что сидел, я спрашивать не стала. Однажды я так у одного репрессированного уже спросила. «Вот дура-то, — отвечал мне переводчик Петров. — Как это — за что? Да ни за что, само собой».
— Его на новогоднем балу в бывшем Юсуповском дворце арестовали, тогдашнем Доме культуры Работников просвещения. С танцев в тюрьму попал. Восходящей звездой советской астрономии считался.
Все вокруг надоело мне разом, осточертело, поблекло, покрылось пылью Сталинабада. Взорвали Дом культуры Первой пятилетки, где видела я живой театр из Генуи, чтобы разместить на этом самом месте театр мертвый. После начали разрушаться колонны Юсуповского дворца, мимо которых вели когда-то арестованного Косоурова. Что я тут делаю? Чего ищу? Какие-то паршивые два года дурацкой юности. Тоже мне, поиски утраченного времени.
Я смотрела на разномасштабные фотографии, то снимки с телескопа, то дорога в горы, то Косоуров со смеющимся юношей возле двух байдарок, а вот афиша лекции. Явившись по рассеянности в музей без очков (а я постоянно диссимулировала, разыгрывала нормальное зрение со своей-то врожденной дальнозоркостью), я перевглядывалась, теперь кружилось все, мутило, начиная с переносицы завоевывала территорию мигрень: виски-темя-затылок-вся голова…
— …Орден с алмазным Ковшом Большой Медведицы, таких в России два: у отца и у Юрия Гагарина. А это сообщение о присвоении имени отца звезде. Что с вами? Вам плохо?
— Мне плохо, — отвечала я. — Это оттого, что я забыла очки.
Я уснула — или потеряла сознание.
Но снилось мне.
Вот иду я, иду, спешу, с толстой сумкой на ремне пересекаю отсеки квартирного города, все получат свою корреспонденцию, даже плясать не придется, Аб, Абаза, Абаканов, Аствацатуров и Авьерино, Абдурахманов, Аблесимов и Аввад, группа Акимовых, всегдашние компании Александровых, Алексеевых и Андреевых, одинокий Амантов, редко утруждающие почтальона Балахмут с Балаяном, незнакомые друг с другом Беккеры, оба Благовещенских, два Валдая, а также Валдайцев и Валдайский, все Васильевы, Войно-Оранский, Горовой-Шолтан, Джанелидзе, Горбатов-Калика, Гедройц-Юраго, Георгиади и Георгенберг, Дзен и Дешалыто, Докукин и Докучаев, Девлет-Кильдеев и Доппельмайер — все до одного.
Раскладываю конверты по ящикам почтовым и время от времени читаю, хоть и нельзя, чужие открытки. Некто Абалаков пишет Косоурову: «Я теперь пытаюсь понять, на какой высоте наблюдаем мы в горах феномен 73° северной широты». Чего только не пишут друг другу люди. На сей раз я пошла разносить письма к ночи, и, чтобы подбодрить себя, пою негромко на пустынной гулкой лестнице: «Уж полночь близится, а Германна все нет».
— Какого Германа? — спрашивает поднимающийся бесшумно по ступеням коротко стриженный седой человек в спортивных тапочках и тренировочном костюме. — Уж не Германа ли Герасимовича с третьего этажа?
— Как какого? Минковского.
Он садится на ступеньку, зайдясь смехом, мой ответ его сразил.
— Откуда вы знаете про Минковского?
— Мне вчера Студенников рассказал.
— Кто такой Студенников?
— Адресат из переулка.
— Так и я адресат, — говорит ночной бегун, подымаясь, — отдайте мне мою открытку, мне лень ящик отпирать. Я Косоуров.
Тут я узнаю глаза человека, встреченного в детстве в Пулкове. Осознав в полудреме, что мне снится момент давно прошедшей яви, провалилась я в другие слои снов, чтобы вынырнуть в «лифте», комнатке с горсточку, где в большое оконное стекло бьется черная бабочка с белыми цифрами на крыльях, в маленькой комнате под лестницей с наклонным потолком, полками книг, упирающимися в потолочные закрытые шкафчики. В пишущей машинке белел лист бумаги. Я положила свою сумку с письмами на пол, села за стол, нажала наобум святых (или — зная, что творю?) «пуск» на пульте, ушли в стены книжные стеллажи, откинулось дно у шкафчиков над головою, спустились на телескопических направляющих, позвякивая, реторты, колбы, змеевики, гибкие шланги, и очутилась я в клетке химической (алхимической?!) лаборатории, дыхание захватило, мне казалось, я вращаюсь в цирковой летающей тарелке, подобной подкупольному волчку, одновременно падая на арену так, что смещалось во мне все, словно забыла я раскрыть парашют; незнамо зачем, одурев, напечатала я на машинке год, число и название города — и открыла глаза.
— Я уже хотел «скорую» вызывать, — произнес стоящий надо мною сын Косоурова.
Кухня не крутилась, голова не болела.
— Сколько я спала?
— Минут двадцать. Я думал, вы без сознания.
Он был совершенно счастлив, что незнакомая трехнутая тетенька не изволила невзначай подохнуть у него на кухне.
Я напомнила ему об обещании показать кабинет отца. Он посмотрел на меня с сомнением.
— Я вас долго не задержу, — заверила я. — И со мной уже все в порядке.
У двери «лифта» он заявил, что на улицу меня проводит, вот только переоденется.
Теперь я стояла в приснившейся мне комнатенке с наклонным потолком — в окружении немо осуждающих книг — перед провокатором-листом, заправленным в старинную пишущую машинку.
Справа от пишущей машинки поблескивали лампочки пульта управления, слева лежала желтая открытка без картинки — от Абалакова.
Я села за стол, нажала «пуск».
Как во сне, смотрела я на уходящие в стену книжные полки, падающие сверху шланги, спускающиеся сосуды. Как во сне моем, сидела я в сердцевине невеликой алхимической башни, глядя на возникающие голубые и белые кристаллы, слушая бульканье пузырьков воздуха в мерцающей воде. В круговерти падающего невесть куда «лифта» немеющими звенящими пальцами напечатала я на машинке: «14 ноября 1962 года, Ленинград». И зажмурилась.
Сознания я не теряла, не падала, не отключалась, но словно меня не было вовсе, а потом я опять возникла.
Книги были на месте.
На полу лежала сумка почтальона.
Я подняла ее и пошла прочь.
Квартира была пуста, коридор темен. Я открыла французский замок, вышла на лестницу, захлопнула дверь, спустилась вниз.
На улице было пронзительно светло, отчужденно светло, и шел снег.
Он засыпал дороги, заваливал скаты крыш, обелял пересекающий Азиопу Пулковский меридиан, камуфлировал Ленинград образца 1962 года.
Я шла по снегу в осенних туфлях, мне было девятнадцать лет, я сдала сессию и уже успела разнести письма, — кроме одного.
Мело, мело по всей земле, веселой свежей метелью заметало мир.
Мне встретился идущий на этюды Леня Г., звезда левинского кружка рисования.
— Инн, привет. О! Что у тебя за авантажный прикид! Прям Монпарнас. Какая шапочка-беретка! Где только надыбала? Надо твой портрет написать. А сумка-то, сумка почтальона. Мечта. «Кто стучится в дверь моя? Видишь, дома нет никто. — Это я, твоя жена. — Заходи по одному».
Немного поплутав в двух каре дворов, соединенных арками друг с другом и с меридианом, отыскала я парадную, дверь мансарды, позвонила (звóнок был голосок звонка, грустен, как ямщицкий колокольчик из романса), и мне открыл адресат — Студенников В. В.
Был он худощавый, высокий, смуглый, в светлой рубашке с расстегнутым воротом, ни на кого не похож.
Я достала его письмо, уронила.
Мы наклонились за конвертом одновременно, одновременно, как в танце, выпрямились, но конверт он схватил раньше меня.
— Вы новый почтальон?
— Немножко новый.
У него дрогнула бровь.
— Совсем чуть-чуть? Что вы там шепчете?
— А я, когда нервничаю, складываю нескладушки из фамилий адресатов. Например, по алфавиту: «Аб, Абаза, Абаканов, Апре, Акте, Азуф».
Он рассмеялся.
— Еще пару строчек, пожалуйста.
— Аблесимов, Абарбанель, Амантов, Аль, Аббад, — отвечала я.
Дверь захлопнулась, я стояла перед дверью и слушала его уходящие шаги, а потом долго, бесконечно долго спускалась по лестнице.
Вакс, Вовси, Вовкушевский,
Вовк-Курилех,
Варзар, Вайнштейн, Варламов,
Вертиполох.
Пересечь двор, обернуться перед аркой.
На последнем этаже маячило в окне белое пятно его рубашки: он смотрел мне вслед.
Пока я шла, настали сумерки, в окне комнаты родителей зажегся свет, оранжевый абажур оттенка календулы, городской ноготок.
Не зажигая света в своей светелке, я легла на диван.
— Ты устала? Иди поешь, — мама заглядывала в дверь.
— Сейчас, мамочка.
Я лежала, мечтая, что кто-нибудь вскорости пришлет Студенникову В. В. письмо, зазвенит под моей рукою ямщицкий звонок, услышу приближающиеся шаги, увижу его портрет в раме дверного проема.
В прихожей зазвонил телефон, брат крикнул мне:
— Рыжая! Тебя!
Нехотя оторвалась я от грез своих.
Вшеляки, Вшендебульский,
Гершуни, Горбадей.
— Что ты говоришь? Почему не знаю? Кто такие?
— Адресаты.
— Ну-ка держи трубку, ответь отправителю. Дверь я захлопну, привет, пишите письма.
Брат убежал на факультатив, я ответила подруге, жизнь оставалась внешне такой же, как прежде, но все уже переменилось.
Иные зрение и слух посетили меня, пронзительные, причиняющие неудобства. Волосы мои стали виться кольцами, кажется, я еще порыжела.
Действительность бросилась мне в глаза, как могла бы разъяренная кошка, помешавшаяся обезьянка или вспугнутая днем в гнезде, полном птенцов, ночная хищная птица.
Семья моя некогда жила прекрасно в недрах коммуналок; теперь я видела коммунальные ячейки быта со стороны и в ином свете.
Выйдя в коридор второго этажа серого дома по прозвищу «Слеза социализма», жилец из двадцать третьей читал народу вслух «Огонек»: «Новая особая порода свиней завезена из Канады в колхоз „Первомайский“…» Он демонстрировал, кивая и улыбаясь, профанные лица свиней, изборожденные карикатурными морщинами из-за толщи сала; рыла напоминали всем лицо главы государства; народ коридорный угрюмо безмолвствовал.
О чем печалишься ты, пожилой жилец российский конца ХХ века? «Я скучаю без сталинистской утопии, без той страны, которую сочиняли — и сочинили! — тамошние mass-media и в которой мы якобы жили, узнавая ее, не видя и не слыша».
В моей почтальонской юности единых блоков почтовых ящиков на первых этажах еще не изобрели, каждая дверь была наделена своим ящиком; особо парилась я, разнося почту в два полярных здания меридианного района: насквозь прокоммуналенную «Слезу социализма» и элитный по тем временам «Дворец излишеств». Все прочие строения представляли собой более или менее тихие помеси данных бинарных твердынь.
Двигаясь сквозь залепляющую глаза метель по бесконечному тротуару новоязовского проспекта к корпусу «Слезы», я впервые сознательно задумалась о себе: что такое «я»? кто я? крепость или хутор? избенка или монастырь? где мои ограды, пределы? граница моя? как проникает в палестины мои Большой Простор? что мне измерения его? не туман ли сгустившийся крепостные стены мои?
Аэродинамическая труба меридиана влачила меня, северный ветер упирался в лопатки, снег набивался под воротник, в румынки, в складки почтальонской сумки, снегу хотелось пробраться к корреспонденции, поиграть с конвертами в супрематизм — в белое на белом. Сквозняк переулков, порывы из-за угла высекали из глаз новоблагодатные слезы, которых не видел никто, ибо я успевала утереть их запорошенной рукавичкой. Идя, я бормотала только что придуманные стихи, тут же забывая их: «Идти за облаками знамен никто меня не принудит, мы отложим любовь до лучших времен, но лучших времен не будет».
«Слеза социализма», одна из городских жилых единиц в духе Корбюзье, привлекала внимание издалека чугунно-серой массою, залепленной уймой крохотных высоких балкончиков и изрешеченной мелкими угрюмыми окнами. Дом снабжен был солярием, на котором никто никогда не загорал (чай, мы не в Марселе, ни солнца, ни особой жары, пылища, да и привычки нет), и поначалу вовсе лишен кухонь: в порядке категорической борьбы со «старым бытом» на первом этаже имелся большой пищеблок столовой.
Размашистые коридоры выкрашены были в уныло-голубой цвет, невыносимо голубой, нечеловеческий, кладбищенский; кажется, жильцы относились к тому равнодушнее дальтоников. Всякий коридор, то есть этаж, начинался с пустого прямоугольника, задуманного первопроходцем-архитектором как общий гардероб. Просуществовал гардероб недолго: стали вбивать в стену гвозди, ставить и вешать в квартирокомнатах при входе старые мещанские вешалки. Пустой прямоугольник в начале уравновешивался душевой и кухней в конце. В центре коридора пребывали сдвоенные туалеты, чьи двери вечерами помечались выразительной очередью. Утрами иные несознательные жильцы крались к ним с трехлитровыми банками или с детскими горшочками. Лифта в доме не было, лестницы были тяжкие, даже я, поднимаясь, задыхалась.
На втором этаже за тремя дверями комнатоквартир жили три писателя, Уваров, Умаров и Наумов. Они постоянно получали письма. Наумов называл соседей Вауровым и Муаровым, а те его в отместку — Себенаумовым. Поскольку они почли за долг подарить мне свои произведения, я незамедлительно ознакомилась с их творчеством.
Напротив трех их дверей располагались двери трех коммунальных дядек: Збышека, Рубика и Бобика (соответственно, Збигнева, Рубена и Бориса). Дверь общественного туалета их конца коридора оклеена была оборотной стороною обоев и испещрена стихами и изречениями на каждый день: «Бобик, поцелуй Рубика в лобик», «Рубик, подари Бобику кубик», «Толик, ты алкоголик». На что Толик отвечал: «Петик, а ты педик». И даже малограмотный вор в законе стих приписал: «Васик, ты пидорасик». Васик не имел склонности к рифмам, ответил краткой непечатной прозою.
Время от времени по коридору проходил, качаясь, человек в тельняшке. Был он лыс, небрит, пьян в дым, мрачно жевал язык. До того я никогда таких людей не видела. Нажевавшись, он пел одну и ту же песню: «Совейская малина собралась на совет, совейская малина врагу сказала: „Нет!“ Мы сдали того фрайера войскам НКВД, и с тех пор его по тюрьмам я не встречал еще нигде». Все дни года были для него одинаковые, он не замечал праздников, годовщин, не отличал среду от субботы; только один день заставлял его щериться в беззубой полуулыбке — 1 июня. Он блажил хриплым голосом на весь коридор:
— Сегодня День защиты детей!
Он привлек и мое внимание к этому дню, который прежде воспринимала я как должное. Я стала всех спрашивать: что такое День защиты детей? Никто не знал.
Коммунальные тетки поражали мое воображение сходством-несходством и объемами. Звали их Катька, Женька, Лелька, Лелька и Лелька: Лелька Стакан, Лелька Капкан и Лелька Шестимесячная.
Новый роман писателя Петика Умарова начинался так: «Лелька и Сенька лежали на гальке». Он менял имена, переставлял их, зачитывал всем подряд первую эту фразу, просил критиковать и высказываться, какой вариант лучше: «Нет, ты скажи, старик». Если критиковали и высказывались, лез драться.
В отличие от южного конца коридора северный был почти беззвучен; тут шептались, шуршали, скрипели дверьми и диванами, брякали ложечками, в туалете воду спустят, в душевой душ отпетергофит, кран отвоет — и опять тишина.
На втором этаже «Слезы» моей любимой жиличкой была карлица Милитриса Джимовна, она играла в куклы, слушала попугаев, угощала меня тянучками. Ей всегда присылали открытки с цветами. Была она надомная портниха, шила лифчики, блузы с кружевами, пеньюары с воланчиками. Тайные заказчицы стекались к ней со всего города, загадочные состоятельные дамы.
А на вечно заливаемом чердачными протечками пятом главным обитателем стал для меня Костя Чечеточник.
Четвертый этаж занимали семейные, чьи сопливые дети разъезжали по коридору с утра до вечера на трехколесных велосипедах. А третий этаж был сугубо женский; главенствовала тут старая натурщица Олимпиада Корнеевна, с которой скульптор В. лепил Родину-Мать в ее зрелые годы, а скульптор М. — в ее юные годы спартакиад — Девушку с веслом. Когда она выходила со шваброю, все умолкало.
Соседствовала с нею любимая всей страной гимнастка Нина Веснина. Петик звал ее Весна-на-Одере.
— Идите, идите, там опять по телеку Нина плачет!
Бежали все, этаж за этажом. Нина, постоянная победительница, Мельбурн ли, Сиэтл ли, опять стояла, полуодетая, навытяжку, на главной ступени пьедестала почета, слушала гимн СССР, плакала от его звуков дивных, медаль на груди, подбородок вверх.
Думаю, все они были архетипами: Балерина и Мумификатор из «Дворца излишеств», Гимнастка, Родина-Мать, Лелька Шестимесячная, писатели, да вообще все; что нам Юнг? у нас архетипов не как у него, ни два, ни полтора, у нас их полная чаша, на все случаи жизни. Один Мумификатор чего стоил. Жильцы трех домов делали вид, что его нет. Никто не говорил о нем вслух. Когда он шел, привезенный на черной «Волге» с незримым эскортом охраны, все глаза отводили.
Кроме Олимпиады Корнеевны, конечно; та здоровалась, ей все было можно; и он отвечал! Впрочем, в иные дни отвечал, а в иные делал вид, что не замечает ее поведения (вообще, как в мюзикле, тут пели все; Олимпиада Корнеевна, конечно, тоже, но большей частию частушки: «Стоит милый на крыльце, моет морду борною, потому как пролетел ероплан с уборною» — или «Семеновну»). Уезжая в Москву, он опечатывал свою квартиру.
Шаман, колдун, жрец, слуга Мумии Вождя, он, разумеется, был главным героем «Дворца излишеств». Коллективное бессознательное всем колхозом обитало в этом памятнике сталинскому ампиру с огромным предбанником при входе перед лифтами, уставленном толстыми кургузыми колоннами, капитель в четверть высоты, толщину не объять.
Войдя в предбанник впервые, я поняла, почему бывший Забалканский проспект, давно переставший быть Царскосельской дорогою за неимением царя и его села, переименован был сперва в Международный, потом в проспект Сталина, а потом в Московский. Царскосельская дорога вела в Царское Село, по Забалканскому возвращались в столицу герои Шипки, Международный строили интернационалисты; а построили диверсию, попытку переделать Петербург в пригород Москвы. Я разносила почту, меряя шагами проспект, отдрейфовавший от другого города.
Мумификатор, жилец двух зеркальных домов в Ленинграде и в Москве, никогда не получал писем. Как, впрочем, и газет с журналами — никакой корреспонденции.
Зато человек с пятого этажа «Слезы социализма», его личный враг Костя Чечеткин по прозвищу Чечеточник, состоял в обширной переписке с множеством частных лиц и чиновных учреждений.
Я приносила ему серые шероховатые казенные конверты, прямой адрес на машинке, обратный в виде лиловой печати. Жил он в большой комнате, уставленной мешками с деревянными бирками. На столе разложены были записи, освещаемые низкой лампой на длинном шнуре. На полу стоял патефон, у окна в углу — лопаты и заступы. Константин возглавлял неформальное общество следопытов, ведущих раскопки на полях сражений Великой Отечественной (или Второй мировой?), отыскивающих без вести пропавших, без почестей, гробов и отпеваний закопанных в землю. Следопыты восстанавливали записи полуистлевших дневников, солдатских писем и удостоверений, по именам и фамилиям солдатских смертных медальонов узнавали, чей полузабытый прах скрывали холм опушки или кромка болот. Целью следопытов было выкопать всех и каждого, дабы предать их земле по-людски.
— Ведь они не собаки, — говорил Костя Чечеткин, сверкая запавшими, обведенными тенями глазами, — а защитники Отечества. Они отцы наши! Они братья!
Однажды он поведал мне, что в мешках в его комнате хранятся кости павших, запаянные в полиэтилен, безвестные с указанием места находки, известные с именами и фамилиями. Государственные учреждения, одно за другим, отказывались похоронить героев с почестями в братских или отдельных могилах, ссылаясь на безденежье и отсутствие соответственной статьи расхода в бюджете.
— За неимением совести, — сказал он мрачно.
Я боялась его комнаты, костей в мешках, залитых выцветшей (в акварельных наборах это называлось «железная красная») кровью документов, боялась гильз, дырявых касок, самого Кости. Но письма шли, и я ему их носила.
В очередной канун Дня Победы он открыл мне пьяный в хлам, бледный, в белой мятой рубашке, в лаковых черных ботинках на каблуках. Патефон блажил, как мог. Не глядя, взял он конверты, швырнул их на стол, сказав: «Сволочи». Внезапно захлопнув за мною дверь (французский замок защелкнулся), он выкатил к ногам моим табуретку и крикнул: «Сядь!»
Он крутил ручку патефона, пошуршала игла, вся Мексика заиграла на всех банджо разом. Выступив на середину комнаты, встряхнул он волною волос (стригся как народоволец или крепостной), расставил руки и, выкрикнув: «Смотри, почтальонша, на короля степа!», пошел на меня в чечетке, отбивая дробь каблуками, обходя то мою табуретку, то стол. Латиноамериканскую мелодию сопровождал он пением широт наших магаданских:
Когда ты умрешь,
когда мы все умрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
Мне казалось — кости в мешках стучат и пляшут, лампа качалась на шнуре, бутылки катались под низкой железной кроватью.
— Танцуй со мной! — кричал он. — Пляши, не бойся!
Неожиданно для себя я встала, затопала каблуками.
Хрюканье патефонной иглы, стук из коридора.
— Костя, открой, у тебя картошка горит. Ты там нашу почтальонку не обижаешь?
Он открыл дверь, я выскочила, крича:
— Не обижает! Не обижает!
И помчалась на лестницу.
На марше между первым и вторым этажами я расплакалась, сев на ступеньку. Студенников поднимался наверх, увидел меня, сел рядом.
В «Слезу социализма» ходил он с моей подачи — в гости к Наумову. Наумов как-то поведал мне:
— Не понимаю, откуда берутся мои романы и их герои. Иногда среди ночи входит в мою дверь персонаж по фамилии Студенников, и я не знаю, кто он, зачем он пришел, что ему нужно от меня, этому из небытия незнакомцу.
— Почему из небытия? — спросила я, краснея. — Студенников живет на Б-ной улице, дом три, квартира двенадцать.
— Что случилось? — спросил Студенников, садясь на ступеньку рядом со мной и крутя в длинных пальцах мундштук.
Всхлипывая, рассказала я про степ, про кости, про песню.
— А слез-то столько откуда? Жизнь отличается от журнального варианта?
Тут он закурил.
— Я слыхал на футбольных матчах крики: «Судью на мыло!», но как-то не слушал их, пока однажды, отвлекшись от пенальти, не подумал: а что если во времена довоенной дружбы с Гитлером мы успели перенять кое-какие ихние передовые технологии? Например, открыли мыловаренные заводики при крематориях, — и, стало быть, можно родственником или знакомым руки помыть…
К Наумову в гости хаживал и Косоуров, они были знакомы.
С уличного ливня зашла я в нечеловечески голубой коридор в шуршащем дождевике, в промокших хлюпающих танкетках. В коридоре возмущался писатель Уваров перед двумя коммунальными дядьками. Изъяснялся писатель воплями. Вышедший от Наумова Косоуров бестрепетно слушал.
— Не женское это дело — книги писать! — орал Уваров, потрясая какой-то книгою.
Тут что-то сбило его, он осекся.
Косоуров в паузе проговорил:
— А вы нашу письмоносицу спросите. Она у нас вроде пифии. На вопросы отвечает точнехонько. Что вы так на меня воззрились? Я сам спрошу, ежели вам слабо. Женское ли дело книги писать?
— Нет, не женское, — отвечала я, чувствуя, как розовею от всеобщего внимания. — Но, по правде говоря, и не мужское.
Коммунальные дядьки начали посмеиваться.
— Вот видите, и не мужское, — сказал писателю Косоуров и снова деловито обратился ко мне: — А мужское — это какое?
— Ну… — отвечала я, — мужское… это… людей лечить, землю пахать, сталь варить… корабли водить…
Выходя из парадной, Косоуров серьезно сообщил:
— Сегодня Наумова посетил новый персонаж повести — Прокат Велосипедов. Надо же! Закон парности случаев. Московскому поэту Кенжееву недавно явился Ремонт Приборов. Параллелизм мышления.
— Знаем, знаем, гости при пороге: Подбор Очков, Склад Продуктов, Возврат Билетов, Фабрика Прачечная, Обзор Материалов, Набор Жокеев. Вчера Наумов назвал меня ангелицей-вестницей. Я спросила: какие еще ангелы бывают? Ангельский чин велик, отвечал он, но чаще всего встречаются ангелы-хранители и ангелы-истребители. Не слышала, говорю, о последних. Ваше счастье, говорит. С чего это Уваров возмущался писательницами?
— Понятия не имею. В прошлый раз он кричал про проклятые западные страны.
— Восточные любит? — спросила я, прыгая через лужу.
— Похоже, мы настолько от человечества откатились, что для нас все страны — западные, независимо от сторон света, земного шара, географии, этнографии.
С этими словами устремился он к подошедшему трамваю и из закрывающейся двери помахал мне рукой.
А я побрела под дождем в сторону Б-ной улицы, надеясь случайно встретить Студенникова, бормоча-напевая только что сочиненное: «Что оставляешь ты мне, любовь? Ненайденный клад? Немного лар, любовь, немного пенат?»
Не было под дождем ни лар, ни пенат, ни возлюбленного моего, одни адресаты, отправители, анонимы, имяреки, носители мокрых зонтов.
По-моему, не только мы с Косоуровым обменивались фразами Наумова, это делали все наумовские знакомые, почему-то запоминавшие его слова на всю жизнь.
— Эстетически выстроенный град, — сказал как-то Наумов Студенникову (а тот передал мне), — подобен наваждению, не скажу чьему. Что ваша эстетика? Не она миром правит.
— Что же правит?
— Этика и нужда.
— Эпоха коммуналок, — говорил при мне Наумов, не помню кому, — конечно же, великая эпоха. Все по определению — идеальные заключенные. Любой придурок может при желании пустить сопли в суп гениальному ученому… или художнику, неважно. Время невольных тусовок, принудительных рандеву. Жизнь в зале ожидания. Ковчеги ковчегов. Каждой твари по паре. Главный квартиросъемщик — Ной Абрамович Троцкий.
— Вы антисемит?
— С чего вы взяли? Это Ной Абрамович — антисемит, поскольку интернационалист. Кстати, вам не приходило в голову, почему у нас так любят фантастику? Все эти марсиане, селениты, венерианцы, сатурняне в башку лезут именно из-за соседей по коммуналке. Надо повесть написать о враждующих коммунальщиках — пря Черномазовых с Чернокозовыми. Куда там Монтекки и Капулетти, знай наших.
Я записала в своем любимом блокноте: «„Самый простой случай нуль-транспортировки — память“. Наумов». Нарисовала цветочек и записала еще: «Наумов: „Вся литература делится на ветхозаветную и новозаветную“».
От осени к весне ехал меридианный трамвай, позвякивая, зажигая свет среди сугробов предновогодья.
Истощаясь в связи с зимою без своих раскопок, потихоньку начал сходить с ума Костя Чечеткин. Он осознал, что его главный враг — Мумификатор.
Идеи фикс этих двоих были полярны: один мечтал предать безымянные кости земле, дав им имя, могилу, похороны, вернув им, если можно так выразиться, личность; другой изготовлял мумии великих вождей, предназначенные для всеобщего обозрения и поклонения для сплачивания их племен.
Чечеткин следил за Мумификатором, крался за ним, выкрикивал издалека угрожающим голосом одному ему понятные фразы:
— Кто раньше встал, того и тапочки!
Мы со Студенниковым, не сговариваясь, следили за Чечеткиным, чтобы он чего не отчебучил и не попал в лапы незримой охраны своего антагониста.
Однажды после метели в пору белоснежных сугробов Костя сгреб огромный снежок и собрался было запустить его врагу в рожу; тут неведомо из каких щелей повыскакивали четыре близнечных дяденьки, положили безумствующего поисковика на снег, вывернув ему руки, — тихо, быстро, безмолвно. Мумификатор подошел. Нам показалось: сейчас поставит на голову поверженного ногу. Мы выскочили с воплями, не боясь, поскольку не раздумывали; разыгрывали мы, импровизируя, безутешных родственников, выкрикивали, что вот, мол, выпустили давеча с Пряжки, недолечили бедного дядю, свата, деверя халтурщики-доктора, халатное отношение, вы на него не серчайте, он не злой, никого не убил пока, и это у него в руке не граната, снежок, да вы вглядитесь, он в детство впал, принял вас за дружка-второгодника из параллельного класса. Мумификатор смотрел на нас, задрав подбородок, ничего не выражающим холодным взором жреца, высшего существа недосягаемой касты. Потом он еле заметным кивком дал охране отмашку, те выпустили Костю, пропали, рассредоточились. Жрец удалился в парадную «Дворца излишеств» под сень московских кустистых капителей кургузых колонн, Студенников помог Чечеткину подняться, я отряхивала с его ветром подбитого пальтеца снег.
— Ты что пьешь? — сурово спросил Студенников. — «Солнцедар»? Бормотуху? «Самжене»? Сейчас бы поехал куда Макар телят, только бы тебя и видели. Ты камикадзе?
— Борец я за правду, — слизывая кровь с разбитой губы, произнес бледный борец. — Если бы его Большого Покойника похоронили и моих бы мертвецов полки в землю легли родную, упокоились бы навеки.
— Не навеки, а до Страшного суда. Иди домой молча, проспись, — произнес Студенников.
Под руки привели мы Костю в жилую единицу его, он упал на железную кровать, плакал.
Было поздно, Студенников пошел провожать меня домой на Благодатную, заметенную, перечеркнутую рельсами. Если бы я могла, я бы увеличила расстояние до дома моего в пять раз, в десять.
— А рыжие тоже зимой мерзнут?
— Кто же с тобой мерзнет? Тепло мне, Студенников, тепло, морозушко.
Мы всегда с ним болтали что попало, говоря вкось и вкривь, как придется.
Позже, много позже, почти жизнь спустя, едва начинали в воздухе летать белые мухи, я вспоминала эту нашу первую прогулку, а за ней остальные; вот только не могла я определить, все ли наши променады происходили въяве или некоторые все же приснились мне.
В какую-то минуту отодвинулись дома Благодатной улицы, заснеженная даль стала совершенно сельской, тишина — не городскою; мы преодолевали маленькие сугробы восхолмия карликовой насыпи узкоколейки; в безветрии не слышно было даже привычного бряканья фонарных жестяных нимбов: все ветра аэродинамической меридианной трубы стихли, стихли и сквознячки притоков улиц и переулков ее.
— Нет больше писем в моей сумке, — сказала я, — их читают адресаты (а некоторые, может быть, уже ответы строчат). Но я открою тебе один секрет…
Непонятным образом мы перешли на «ты», я была младше лет на десять, но с легкостью советского инфантильного существа сменила местоимение обращений.
— Только не смейся. Я так скучаю по конвертам, что постоянно ношу с собой один пустой.
Студенников остановился.
— Даже пустой запечатанный конверт хранит в себе тайну, — сказал он. — Дай мне его.
Он повертел конверт, макнул смуглые негритянские пальцы в сугроб, провел ими по клеевой полоске, запечатал безмолвное пустотное послание, положил конверт на снег.
Частенько случалось мне дивиться человеческим действиям и словам, все повергали меня в недоумение, ставили в тупик; только не он.
— Теперь никто не знает, что там, внутри.
— Даже ты?
— Даже я.
— Там тайна?
— Да.
На белом снегу лежал белый конверт. Когда я впервые увидела репродукцию «Белого на белом» Малевича, я вздрогнула и побледнела, к удивлению окружающих. Для других картина Малевича была манифестом, абстракцией, веянием в искусстве, вывертом разрушителя, находкой гения. Для меня то была юность, влюбленность, тайна, меридианные снега, отпечатки пальцев моего кареглазого божества.
Мы миновали рельсы, до домов оставалось пройти метров тридцать. Уже светилось апельсиновое пятно маминого абажура. Я остановилась.
— Я знаю, что там, в конверте.
— И что же?
— Если сейчас его распечатать, оттуда вылетит белая бабочка с буквами на крыльях.
— Ну, ты фантазерка, рыжая почтальонша, еще хуже меня. Давай вернемся, вскроем послание.
Мы вернулись.
На снегу лежал распечатанный конверт.
Никого вокруг.
Как всегда, он ушел не оглядываясь, буркнув одну из прощальных формул. Мне казалось, он не хотел уходить.
О, наши с ним прогулки! Краткие и долгие, служившие продолжением не всегда случайных встреч: я в свою очередь (хотя вряд ли на меня действовал именно дурной пример Чечеткина) беззастенчиво выслеживала Студенникова, радостно выходя из-за угла, словно невзначай.
С часами, авторучкой и блокнотом хронометрировала я его приезды с работы и недели за две безошибочно стала садиться в его трамвай остановок за пять до того, как он сходил.
Сев в другой вагон, подходила я к заднему окну или к переднему, высматривала в толпе пассажиров знакомую фигуру, пересаживалась. Однажды, увидев меня, он перебежал в мой вагон.
— Куда едем?
Я молчала, дар речи на время меня оставил.
— Почему молчим?
Думаю, он понимал почему.
С усилием расцепила я пересохшие губы.
— В свою почтору еду.
— Куда, куда?
Я рассказала: придя наниматься на работу, увидела на дверях отдела доставки надпись «Почтовая контора», в которой «товая — пробел — кон» были неким остряком замалеваны, читалось: «Почтора».
Он засмеялся.
Господи, как он умел смеяться!
Как никто никогда.
— Почторщица, зачемщица, — сказал он.
Один из самых ярких слайдов памяти моей подобен японской гравюре: туман осени или весны, стволы да ветви дерев городских, пятно его рыжего плаща.
Зато я не помню начисто, как мы оказались у Чесменского дворца.
— Это Чесменский дворец. Теперь здесь ЛИАП.
— Чей дворец?
— Екатерины Второй. Его построили после того, как пришел в негодность Елисаветинский Среднерогаткинский, построенный Растрелли. Чесменский путевой дворец, «увеселительный замок Кекерико».
— Петушиное название?
— «Кекериксен» по-фински — «лягушачье болото». Лягушкинское имечко. Тут у царицы заказной сервиз стоял, английские замки, руины, аббатства на чашках, блюдах, соусницах, супницах, около тысячи предметов, на каждом непременно зеленая лягушка.
Он закурил.
— Всё-то сей путевой дворец знавал, — сказал он, затягиваясь, — роскошь, запустение, смену владельцев. Был военной богадельней для инвалидов войны 1812 года, русско-турецкой, Севастопольской. В 1922 году тут размещалась одна из первых советских тюрем, полутюрьма-полулагерь «Чесменка».
— Вот почему Косоуров говорит: «Чай, у Чесменки живу!»
— Здесь при ЛИАПе, — сказал Студенников, улыбаясь (брови его дрогнули, я так любила эту его ужимку!), — имеется кружок для одаренных детишек. Детишки, конкуренты мои, можно сказать, соперники, за Дворцом Ленсовета весной и летом свои самолетики запускают.
Я могла подолгу стоять и смотреть на этих мальчишек, запускающих свои самолетики; мальчишки поворачивались на сто восемьдесят градусов, поднимали руки, опускались на одно колено; самолетики выполняли фигуры высшего пилотажа… но почему конкуренты? «соперники»?
— Почему «конкуренты»?
— А я другими летательными штуками занимаюсь.
— Другими?
— Ты ведь не была у меня в мастерской?
— В мастерской? Ты работаешь в мастерской? В какой?
— Я в ней живу. Та квартира, в которую ты письма носишь, — на самом деле мастерская. Нежилой фонд.
— Ты художник? Скульптор?
— Я дизайнер. Надо тебе, письмоносица, игрушки мои показать. Тебе понравятся. Косоуров меня недавно посетил, очень даже ими доволен был. Кстати, на тебя жаловался.
— Почему это он на меня жаловался?
— На чужих лифтах катаешься без спросу.
— Ты знаешь про «лифт»?!. — прошептала я.
— Знаю, давно знаю, давно молчу.
— Я вернулась…
— Какая удача!
Студенников был первый человек из всех моих знакомых, видевший авиамоделистов ленсоветовского лужка. Вероятно, мальчики менялись: я успела вырасти, поступить в институт, а они все оставались тринадцатилетними, метафизические дети богини Авиации с похожими лицами, серьезными, сосредоточенными; занимаясь в левинском кружке, я даже написала большую (форматом в лист, 60 на 80!) композицию «Будущие самолетостроители» (что за идиотское название?). Когда ни приди в весенний солнечный день на задворки Дворца Ленсовета, они всегда пребывали тут, освещенные солнцем, отрешенные ото всех, осененные жужжанием моторчиков, опутанные траекториями полетов, преклоняющие перед высью колено, и над ними парило сияющее блеском полураспада, торжествующе ничье — без божества и вдохновенья, никакого опиума для народа, ни единого перышка ангельского крыла — пустотно-голубое небо ОСОАВИАХИМа.
— Это самоновейшее советское божество, — говаривал Наумов, — с заповедными именами. ОСОАВИАХИМ как Навуходоносор. ДОСААФ как Саваоф. В какой-то момент стало троично в лицах, называлось ДОСАРМ, ДОСФЛОТ и ДОСАВ. Возможно, ДОСАВ продал право первородства ДОСААФу. Кто их разберет.
Я писала реферат по истории искусств, разбирала работы 20–40-х годов: тяга в небо, летчики, альпинисты, спортсмены-прыгуны, стремление ввысь; «и вместо сердца пламенный мотор»; стала я пересказывать свой опус Наумову, напирая на романтику, лепеча про горные вершины, но никакой поддержки не получила, мрачен был Наумов, слушая меня.
— «Пламенный мотор», — язвительно промолвил он, — тоже мне, достижение протезирования, чудо робототехники.
— Какая еще романтика? — продолжал он желчно. — Атеистические бредни. Библейское искушение полетом. Горные вершины вместо горних. Старый фокус факира: обезьяна, лезущая на небо по веревке.
Наумов меня разочаровал.
Я продолжала трудиться над своей в приподнятом тоне исполняемой писаниной и в одной из книжек про альпинистов 30-х годов наткнулась на очаровавшую меня тем же самым заветным тоном и слогом цитату: «То сверкающая, радостная, то грозная и гневная, вызывающая на единоборство, то таинственная, неуловимой завесой скрывающая себя и лишь на мгновение открывающаяся фантастическими видениями, суровая, прекрасная, вечно зовущая страна горных вершин». Е. Абалаков.
— Там, в «лифте», — сказала я Студенникову, — лежала открытка от Абалакова, я сама ее Косоурову из почторы принесла.
Студенников поднял брови, пожал плечами.
— Один Абалаков давно погиб, другой писем не пишет, он инвалид, без пальцев, какие письма.
— Может, дальний родственник? — неуверенно спросила я. — А как звали того, который погиб?
— Евгений.
Стало быть, я доставила адресату открытку из прошлого.
— А что было в открытке?
— Кажется, я не читаю чужих писем, — сказала я, краснея.
— Не читаешь. Но в открытки иногда нос суешь. Как в «лифт» сунула.
Он был прав.
В середине послания из прошлого я прочла: «С величайшим интересом отнесся я к Вашей просьбе и теперь пытаюсь понять: на какой высоте наблюдаем мы в горах фантастический феномен 73° с. ш.? Надеюсь отыскать Вашу Новую Землю на Хан-Тенгри, на Дыхтау или на Алтае, где всякое видение гор фантастично и полно тайн».
— Не читала я этой открытки, — я упорствовала, а уже и уши горели.
— Наглая врунья, — сказал Студенников, с размаху швыряя в урну сигарету. — Ладно, что с тебя взять, пойдем, покажу тебе своих летунов, так и быть.
В эту минуту, как и во многие другие мгновения, он был мне ближе всех на свете.
Под потолком его беленого, точно келья, обиталища висели невероятные летядла, не похожие ни на что, летательные аппараты Тускуба, летающие рамы, хвосты и перепонки, бумага, дерево, кожа, иные расписаны, снабжены портретами людей и животных: бумажные змеи!
— У них у каждого есть название. Или имя. Который тебе больше нравится?
— Вот этот! — вскричала я. — Белый с зеленым, рыжим и серебром! Как его зовут?
— «Санторин».
— Ты давно их делаешь?
— Три года.
— Зачем?
Мой вопрос остался без ответа. На самом деле то был любимый вопрос Студенникова, но сам он на него никогда не отвечал.
— Который был первый?
— Белый краснохвостый, «Турман». А вон там, у окна, дельтапланы, два моих, один дареный, их Нантакета.
— Не может быть!
— Как это — не может?
— Нантакет — одно из лучших мест на свете!
— Ты там была?
— Нет, конечно, не была. Это место действия глав моего любимого романа, «Моби Дика».
— Не читал.
— Разве можно дожить до твоего возраста, не прочитав «Моби Дика»?!
Через некоторое время я стала отличать центипеды от ромбоидов, обзавелась репродукцией гравюры Хокусаи «Вид универмага Митсуи в районе „Эдо Суруга“» из серии «36 видов Фудзи», на которой запускают с крыши бумажных змеев, парящих в небесах над возвышающейся на горизонте Фудзиямой, и из тридцати видов японских бумажных змеев вызубрила семь: эма (обетовый), беккако (с изображением комедианта, смешащего людей, отгоняющего злых духов), бука (с шумовым эффектом), нагасакихата (японский ратник), эммадойин (царь преисподней), кома (волчок с изображением героев сказок) и змей-бабочка.
— Между прочим, один из самых любимых в Японии змеев — макко, слуга самурая, с бумажным хвостовым раструбом, — моя конструкция, — с гордостью заявил Студенников.
— Как это твоя?
— Я послал ее в прошлое с одним из косоуровских зондов. И она вернулась ко мне, как видишь, — через Японию.
— Пойду я, пожалуй, домой, — сказала я.
— Иди, иди.
В крошечной прихожей у зеркала висела фотография смеющейся светловолосой женщины с маленькой серьезной девочкой на прибрежном летнем песке.
— Кто это?
— Жена и дочь.
— Чьи? — тупо спросила я.
— Мои, — ответил Студенников.
— Ну, мы пошли, пошли, — промолвила я, слезы наворачивались на глаза, я отвернулась, чтобы он не заметил, — прощевайте, пока, пишите письма.
— Ждите. Пишем.
Я задержалась за закрытой дверью, слушая его удаляющиеся шаги.
Было холодно, неуютно, темно, дул ветер.
Вне себя бежала я по меридианному проспекту, чувствуя себя обманутой, опозоренной, обобранной, хотя Студенников ничего мне не обещал, о чувствах своих не заикался и пальцем меня не тронул. Вот как, у него есть жена и дочь! Дважды чуть не попала я под колеса, перебегая улицу.
Первый шофер орал из окна грузовика отчаянно:
— Ах ты, сука рыжая, холера …, …, куда же ты прешь, …, глаза-то разуй!
Второй шофер на секунду остановил свою легковушку у тротуара, я сперва подумала: сейчас выскочит, шарахнет монтировкой или оплеух надает; нет, постояв несколько секунд, он завел мотор и уехал.
Наутро решила я больше никогда не встречаться с любимым моим, нарядилась во все темное, долго разглаживала гребешком кудри, уехала в институт, письма разносила к вечеру; по счастью, ему писем не было.
Писали Абу, Абаканову, Ивановым, Верветченко, Галактионову, Войно-Оранскому, Гамильтону, Задгенидзе, Николаевым и Петровым.
А также Наумову, которого встретила я у почтового ящика.
— Что это мы сегодня как белены объелись? — спросил он, завладевая своим конвертом.
— Запускали ли вы когда-нибудь бумажного змея? — спросила я в ответ.
— Когда мне было лет десять, — отвечал Наумов, — а потом началась война, и процесс прервался навеки.
— Знаете ли вы, что у Студенникова есть жена?
— Знаю, конечно.
— Где она?
— На квартире живет, как положено, кто-то там болеет, то ли тесть, то ли теща, а что?
— Может ли человек обманываться в том, как другие люди к нему относятся?
— Сплошь и рядом. Все только то и делают.
— Принимали ли вы когда-нибудь желаемое за действительное?
— Постоянно!
— Летаете ли вы во сне? Один или с кем-то?
— Летал, когда рос. Единоличными вылетами ограничивался, без эскадрилий.
— Отчего иногда чувствуешь ненависть к посторонним людям?
Тут выронила я пачку писем, расплакалась, собирая их, и быстрехонько ретировалась.
Наумов сказал мне вслед:
— В жизни не сталкивался с такой идиотской анкетой.
Уснув в минувшую ночь, я не просто летала. Все бумажные змеи витали надо мной и со мною, вся стая: доисторические, полные магии, парившие над войсками Вильгельма Завоевателя, взлетавшие над пальмами Океании, взыгрывавшие над головами умельцев, они праздновали во славу аэродинамики и Эола День Змея девятого числа девятого месяца Поднебесной. Ветер проникал в оскаленные пасти змеев-драконов, в пустоту туловищ, качались драконовы перья, завывала «змеиная музыка» трещоток, свирелей, опийных головок мака, натягивались леера, развевались ленты. Все корейские и малайские были тут, и даже самый первый (конечно же, изобретенный греком, Архитом Торентским, ибо все есть в Греции и все оттуда пошло) был явлен мне, а на гигантских византийских пролетали угрюмо-восторженные воины, и один шваркнул в ближайшую дюну свою миниатюрную самоделку для неприятельского стана — зажигательную бомбочку. Проследовала стайка Вещего Олега из-под Царьграда, кони и люди бумажны, позлащенны; а вот и компания детищ ученых мужей, двигателей прогресса, изобретателей, господ Вильсона, Франклина, Ломоносова, Ньютона, Эйлера, Харграва, Лилиенталя и Маркони со товарищи. Я уже сама лечу, привязанная к змею, словно лазутчица времен русско-японской войны, наши трансцендентные соревнования необычайно масштабны, и такую-то фору дают всем осоавиахимовским забавам заокеанские гости, островные красавчики, инженерно-технические шедевры, иллюстрированные молитвы праздника мальчиков! два доблестных самурая кривят губы на северо-востоке, а знаменитый вор Кинсуке Какиноки, прикрученный к своему гигантскому летуну и только что укравший золотые чешуйки драконов и дельфинов с кровли крепости Нагоя, задевает меня шелковым рукавом.
Меридианный ветер усиливается, я кричу, просыпаюсь, зная точно, что не было среди стаи только змея Фукусукэ с изображением гнома, приносящего удачу, потому что удача не для меня, у Студенникова есть жена и дочь, которых спросонок я ненавижу мерзкой ветхозаветной ненавистью, внушенной мне, должно быть, эммадойином, змеем-царем ада.
Хоть я и решила раз и навсегда порвать со Студенниковым, меня так и подмывало поговорить о нем с кем-нибудь. Например, с Наумовым. Но в ближайшие дни ни ему, ни соседям его не причиталось ни писем, ни газет. Стало быть, зашла я в наумовский коридор сама по себе, но не тут-то было, меня чуть не сбил с ног мчащийся, дабы ссыпаться с лестницы, румяный юноша с канцелярской папкой в руке; вслед за ним несся разъяренный Наумов, потрясавший лыжной бамбуковой палкой, кричащий: «Что ты сделал, мерзавец?! Ты убил человека!» Через секунду от них осталось только эхо в темнеющих дворах, где я, уходя, и простывшего следа их не застала. Ухмыляющийся Петик пояснил мне: мол, совсем рехнулся Себенаумов, молодой человек — автор, в произведении которого убили главного героя.
Через тридцать лет в разгар перестройки Наумов вышел из окна своей новой квартиры на шестом этаже дома на Васильевском, и никто не крикнул ему, что он убивает человека, никто не видел его полета метельной воробьиной ночью, его нашли под утро. Он успел съездить на исповедь за город к своему духовному отцу, написать атаксическим почерком паркинсоника открытку близкому другу, в которой вскользь упоминал о своем нежелании быть в тягость дочерям и бывшей жене. Еще успел он позвонить всем, кого любил, и помолчать полминуты в трубку, слушая их «Алло, алло!».
Придя с маниакальным упорством через два дня (с нового квартала, ура, две коммунальные тетки и один коммунальный дядька выписали «Правду» с «Вечеркой»), я застала водопроводчика с кувалдой, только что разбившего унитаз в туалете, чтобы жильцам было неповадно во время ремонта канализационных труб шалить и нарушать, и сообщавшего возмущенной толпе: во дворе над люками сооружены деревянные удобства деревенского типа, милости просим. Осыпаемый проклятиями, этот человек с полтинника 20-х годов уходил со своей кувалдою невозмутимо восвояси. Коридор гудел, все были в коридоре, был и Наумов, в возникшей после ора паузе произнесший:
— Вот когда в 1925 году в Мавзолее прорвало канализацию, патриарх Тихон, вскорости арестованный и погибший в ЧК, сказал: «По мощам и елей».
На фоне туалетно-елейной темы беседовать о сердечных делах, разумеется, было неуместно.
Я решила завести разговор о своем любимом с Косоуровым.
Он-то получал письма постоянно, повод повидаться почти всегда был при мне. Но он опередил меня, преградив мне дорогу, возникнув на окольной тропке пустыря.
— Мне нужно поговорить с вами, письмоносица Стрелка, — сказал он. — Мне нужна ваша помощь.
Он материализовался в сумерках в ответ на мою мысль так внезапно, что ядаже не успела подумать: да неужели здесь и сейчас все выслеживают всех?!
Мы уселись на скамеечке возле груды строительного песка, изрытой пещерками и утыканной ветками, забытыми совочками, жестяными формочками.
Мы курили. Косоуров поначалу подивился, что я курю; я старательно и неумело затягивалась, и он улыбнулся. В паузе перекура я сказала:
— Меня всегда смущали песочницы как игровые формы.
— Почему?
— Ну… детский лепет… куличи… и песочные часы; а пустыня? А сфинксы Египта? И миражи… барханы еще… поющие… идущие…
Лицо его мгновенно постарело, выцвело, морщины обозначились резко, глаза стали мертвыми, зрачки в точку.
И меня посетило сходное состояние из моего будущего, сходное с окутавшим его (очевидно, соотносимым с его прошлым) облаком мглы. Не могу сказать, что я, пассажирка «лифта», часто вспоминала, что уже — жила, прожила, постарела, вернулась; жизнь слишком увлекала и отвлекала меня. Но иногда оно настигало, как волна прибоя, сбивающая с ног неудачно выходящего в шторм на берег неопытного пловца. В данном случае то был ответ на ключевое слово, почти тестировка. То были не лучшие для меня времена; в дачной местности, полной сосен, разговаривала я со старой соседкою. «Жизнь уходит в песок», — сказала мне восьмидесятишестилетняя женщина, жалуясь на невесток и внуков. Знакомые психологи к тому моменту объяснили мне, что в каждом фильме, в каждой книге, в каждой не впрямую задевающей его ситуации человек отождествляет или ассоциирует себя (почти полностью бессознательно) с кем-либо из героев либо действующих лиц. Я ни с кем себя не отождествляла и не ассоциировала, ни с одинокой старухой, ни со своевольными молодыми женщинами, ни с юными легкомысленными внуками. Разве что с песком, в который уходит жизнь.
— Жизнь уходит в песок, — сказала я Косоурову. — Где вы?
— В Средней Азии, — отвечал он.
— Вы изучали там пыль Туркестана.
— Это был другой Туркестан. Совсем иной. Тогда я уже ничего не изучал. Нас этапировали. Видите ли, арестованных, каторжников, вроде меня, иногда катали в телячьих вагончиках по стране. Только что вы сидели в каталажке в родном городе, а вот теперь вы в Сибири, а потом нечистая сила мчит вас в Среднюю Азию, а из тамошней тюрьмы — опять за Урал.
— Зачем?
— Низачем. Просто так.
После паузы он сказал:
— Для меня песок — азиатское место, где можно забить беззащитного арестанта ни за понюх табаку, тоже просто так; и, верите ли, он был замечательный человек, а убийцы — тупые роботы с прикладами и в сапогах.
Быстро темнело, зажигались фонари.
— Просьба моя такая. Послезавтра вы пойдете на Литейный в «Старую книгу», возьмете там с полки, которую я укажу, книжку Сабанеева, купите ее, деньги я вам сейчас дам, достанете из книжки конверт с письмом, переложите вот в этот конверт, в ящик кинете после полудня следующего дня, а я заберу.
Тон его был безапелляционный, каким не с просьбой обращаются, а приказы отдают.
— Письмо из прошлого.
— Да.
— А сами вы не можете пойти в «Старую книгу»?
— Нет.
— Почему?
— За мной следят.
— И сейчас?! — вскричала я.
— Нет, «хвоста» не было.
— Вы меня завербовали?
Он рассмеялся.
— Мне некуда вербовать вас, голубушка. Я кустарь-одиночка. Я вас просто шантажирую за вашу хулиганскую выходку с моим средством передвижения.
— Я никому не скажу…
— Однако со Студенниковым вы свой подвиг обсуждали.
— Он никому не скажет.
— Вот это правда.
Мы шли через пустырь.
— А вы видели его бумажных змеев? — спросила я, и дрогнул голос мой.
— Вы влюблены в него? — ответил мне Косоуров вопросом на вопрос.
— Да…
— Нет уверенности, что вы Студенникова когда-нибудь соблазните. Ох, как вы покраснели. Даже в этой тьме видно. Ладно, не обижайтесь на старого дурня. Так я жду письма.
И он исчез за углом.
Я заспешила домой, щеки и уши горели, я твердила (невесть почему) вычитанную в театральной программке фразу, коей заканчивалось краткое содержание оперы «Евгений Онегин»: «В смятении и тоске Евгений остается один». То-то бы Пушкин хохотал.
С трудом дождалась я послезавтрашнего дня и, прискакав в «Старую книгу», обнаружила мирно соседствующие на нужной полке две книги: «Охотничий календарь» Сабанеева Л. П. и «Психологию музыкально-творческого процесса» Сабанеева Л. Л. Первая — конца ХIХ века, вторая без года издания на обложке, зато с названием издательства: MACHINA, СПб — и для старой книги слишком новенькая. Я не решилась под взорами двух продавщиц (полными подозрений, как мне казалось) листать книги в поисках эпистолы, купила обе, дорысила до прибившейся к деревянному забору у цирка облупившейся старой скамьи напротив Инженерного замка, обрела искомый тускло-серый конверт с двумя авиаторами на маленьких темно-синих марках (почерк мне уже был знаком по предыдущему посланию из прошлого), переместила письмо в выданный мне новый конверт, помедлив и покурив, поозиравшись. Медленно, ощущая свинцовую тяжесть подошв, добрела я до трамвайной остановки, отправилась, динь-дилинь-блям, о веселое звяканье трамвая, в свою почтору за корреспонденцией. Долог был путь мой трамвайный, дождь омывал окна, казалась я себе глупой рыбой, влекомой незнамо куда в невеликом аквариуме своем.
Рассеянно открыв книгу для охотников, я зачиталась, дурное настроение мое прошло, я уже загибала углы особо понравившихся страниц (дурная привычка всей жизни), в полном веселии, с сумкой, полной писем, пошла обходить свой участок, косоуровский конверт водворила на место раньше указанного времени — и с улыбкой вошла в один из коридоров «Слезы социализма».
Коридор, выкрашенный омерзительно-голубой дурдомовской краской, смутил меня, как всегда. Снова пробежали мимо меня с двух сторон вечно бегущие в разные стороны и встречающиеся фигуры: полубезумная старушка с ночным горшком с крышкою и коммунальный дядька в лыжной шапочке, в руке закопченная сковорода жареной картошки со шкварками, благоухающая луком и маргарином. Он невнятно поздоровался, она, как всегда, лепетала, улыбаясь: «Детка, детка…»
По обыкновению, глядя на коммунальную юдоль со стороны, я пугалась помеси больничного с тюремным, люди сведены были вместе то ли преступлением, то ли безумием, то ли неопределенного диагноза патологией.
Я шла по коридору, у меня привычно кружилась голова. Остановившись, я достала сабанеевский «Охотничий календарь», открыла наугад, стала читать, успокоилась; тут вышел Наумов.
— Что читаем?
— «Другие подвывалы, — прочла я вслух, — при вытье закрывают рот с обеих сторон, делая как бы рупор и соединяя и разъединяя ладони по мере надобности. Настоящие мастера вовсе не прибегают к помощи рук и подвывают волков просто ртом, но всегда тоже запрокидывая голову назад для большей интенсивности воя. Вообще подвывать следует всегда в тихую погоду и только при небольшом ветре, стараясь подвывать по ветру».
Он пришел в полный восторг, затащил меня за руку в комнату, поставил на пол чайник, выхватил с полки книгу и приготовился в свою очередь прочесть мне выдержку вслух. У окна курил Студенников, очень серьезно на меня посмотревший и сказавший свое — чуть губы поджав, длинные ресницы приопустив — «здрасьте».
— Добрый день, — отвечала я, чувствуя, что бледнею и, как мне казалось, всем своим видом показывая, что мне никакого дела до Студенникова нет.
— «Через полчаса после заката, — читал Наумов, — подвывало усаживается предварительно за кусты, за дерево, вообще за какое-нибудь прикрытие и выслушивает, все ли тихо кругом; затем он припадает на колени, тихо откашливается в шапку, чтобы не испортить неуместной перхотой колено подвыва, прижимает большими пальцами обеих рук слегка горло, а указательным сжимает нижнюю часть носа и начинает выть протяжно, сначала дико, гнусаво и скучливо и, постепенно давая волю груди, все выше и громче».
— «Курляндские брудастые, — откликнулась я, — были много мельче, головастее, прибрюшисты, тонкоголосы и пеши. По голосу, характеру, гоньбе и полазистости, а также ладами, лучковатостью задних ног и узкою лапою русская брудастая гончая имеет чрезвычайно много общего со старинной русской гончей; рост же, некоторую борзоватость склада и паратость она получила от борзой».
— Сейчас… сейчас… — Наумов наконец нашел то, что искал, — ну, вот. «Это первенствующее значение густопсовых продолжалось не более полустолетия. В течение этого времени они совершенствовались в красоте и длине псовины, пруткости, броске и злобности. Но чрезмерное увлечение псовиною и пруткостью, а главным образом островная езда и постоянная травля из-под гончих на коротких перемычках, ведение породы в близком родстве при сортировке не по ладам, а по резвости имели результатом быстрое вырождение, порочный зад и слабосилие».
— «Короткий обрубленный крестец — большой порок, — подтвердила я по шпаргалке страничной, — ибо ведет к еще большему — прямым палкообразным ногам».
— «По Блохину, — отшептался Наумов доверительно, — степь, понижаясь к маслакам, переходит в так называемую срамную площадь, которая понижается к комлю правила и расширяется к вертлюгам».
Студенников смеялся от души.
— Сдурели вы, что ли? Что это такое?
— «Охотничий календарь» Сабанеева, — отвечал Наумов, подбирая чайник и уходя с ним. — Настольная книга.
— Моя настольная книга Сабанеева — «Серебряные зеркала», — сказал Студенников.
— Про что?
— Про рыб.
— Что можно из нее почерпнуть?
— Ну, например, что Чехонин — рыбная фамилия.
— Я знаю только Щукина и Судакова из рыбных.
— Их полно. Налимов, Голавлев, Пескарев, Карпов, Язов, Линев, Калинкин, Мень, Ельцин, Горчаков, Синцов, Глазачев, Усачев, Окунев, Бершов, Снетков, Ряпушкин, Гольцов, Железняк, Головня, Боковня, Головачев, Бабурин, Бобырев, Чебаков, Синяков, Пескозубов, Паршиков, Калинник, Чебаков, Чичулин, Жерехов.
— Браво! Браво! — закричала я, захлопав в ладоши, к удовольствию вошедшего Наумова. — Я думала, только у меня на фамилиях заскок. Если бы ты был не ты, — почему-то перешла я на «ты», — а я не я, расцеловала бы!
— Нет у меня никакого заскока на фамилиях. Просто я рыбак.
Тут ухватила я свою сумку с корреспонденцией и пошла к двери.
Выйдя за дверь, я поняла, что никакой злости на женатого обманщика Студенникова не держу, в любую минуту счастлива видеть, хоть бы и три жены у него было, с меня все как с гуся вода. Что мне не понравилось.
За мной в коридор выскочил Наумов, ау, ау, куда ты, почтальонша, вот тут у нас посылочка из Средней Азии, возвращайся, гранаты есть, дыня, приглашаю к достархану. И я ответила: письма разнесу, вернусь.
Театрально цветной узорчатой скатертью для дорогих гостей застелен был наумовский стол, посередине светился виноград в хороводе ни на что не похожих оранжевых лимонов («Из Ферганы», — сказал Наумов), один из гранатов был разрезан, сияли его драгоценные гранатовые зерна, пиропы, лежали фисташковые бусы, на бирюзовом блюде светились ломти янтарной дыни.
— Нетрадиционно, конечно, у достархана мы собрались, — молвил Студенников, — обычно женщины сидят отдельно от мужчин, а дети отдельно от всех.
— Откуда вы знаете? — я снова стала называть его на «вы».
— Я жил в Средней Азии во время войны, а эвакуации, алейкюм ассалям.
— Ассалям алейкюм, — откликнулась я.
Читая в юности подруге вслух любимую книгу, я еще не знала, что Соловьев написал о Фергане и пустеющем к вечеру азиатском базаре нашей жизни в лагере, во время взлета своей лагерной карьеры: на долгий период заступил он на должность банщика, а в предбаннике имелись бумага да химический карандаш. И в этой самой сибирской баньке, то ли по-белому, то ли по-черному, не только раскочегаренная кое-как парилка грела многострадального повествователя, но и выученное наизусть с юности блистательное солнце Туркестана. Иногда засыпал он, сморенный привычным пятнадцатиминутным, пятиалтынным этапным сном, через который ехал неспешно сквозь пыльное марево света вдоль пустеющих вечерних базарных рядов страстей да мелочных лавок желаний, мимо гранатовой рощицы, мимо конвоиров, над сугробами, на своем сером ишаке возмутитель спокойствия Ходжа Насреддин.
— «Есть на земле Фергана», — молвил Наумов, взяв в руки тонкокожий оранжевый лимон.
— «…навек покинутая нами», — продолжила я.
— «…край счастливых чудес», — отозвался и Студенников, что было удивительно, поскольку возлюбленный мой читал мало.
Далее произнесли мы хором, как сестры Федоровы:
— «Мы не вернемся, мы вспомним».
Наумов предложил тост за любимый город.
— Все наши дворцы — путевые, весь город наш — дао, путь даоса, мы соскальзываем по меридиану вдаль. Исконно петербургский памятник (главнее Медного всадника; кстати, ведь и всадник мчится — прочь) — верстовой столб с солнечными часами, напоминающими из-за бессолнечных дней часы без стрелок. Слава вам, верстовые столбы, ведущие отсчет верст до первопрестольной… или до Царского Села? главное, что от Почтамта. Как ты говоришь, почтальонша? «Пишите письма»? Мы — отправители. Весь мир нам — адресат.
Сия сентенция прервана была пронзительным женским воплем из коридора.
Куда всей толпой на крик весь этаж и выскочил.
Кричала одна из коммунальных, Тося, билась в истерике. Кто-то избил ее невенчанного мужа (все говорили — «сожитель») Толика, безобидного красавца мужчину, ежевечерне подшофе услаждавшего слух соседей игрой на гитаре и пением, в частности, про шумевший камыш и возлюбленную пару.
Толик стоял без шапки, красный шарф в крови, пальто без пуговиц, пол-лица — сине-алая опухоль, непонятно, есть ли левый глаз вообще.
— Вышел… из кафе… — объяснял всем Толик. — Четверо… молодые… закурить попросили… Дальше не помню… в снегу лежал…
— Уб-били, уб-били! — кричала Тося.
— Это все стиляги, — заявил лысый в тельняшке. — Или наркоматы.
— Наркоманы, — поправил Умаров.
— Ведь его надо в больницу.
Тося падала, белая, губы голубые, держась за сердце. Наумов сгонял пару коммунальных дядек за нашатырем и валокордином.
— Уводите его, — сказал он нам со Студенниковым. — В Коняшинской его в травмопункте примут или дежурный посмотрит. Такси поймаете. Она сердечница, как бы ей не пришлось «скорую» вызывать. Идите, больше некому, остальные будут час речи говорить, советы давать, в Стране Советов живем.
Редкие такси мчались мимо, и я остановила пустой автобус. Шофер вышел из кабины, молча рассмотрел Толика, молча довез нас до Коняшинской больницы, денег не взял, укатил, мы так и не услышали его голоса.
— Ничего… не помню… — сказал Толик врачу. — В снегу лежал.
— Ногами, должно быть, били, — сказал врач.
— Зачем?
— Есть любители.
Врачи и сестры ходили туда-сюда, Толика увели и опять привели, а в паузе между хождениями прошла мимо нас девушка в белом длинном фартуке на темном до полу платье, тихая, легкая, со светлой косою. Девушка несла небольшой холст с довольно-таки симпатично написанным натюрмортом, старомодным, академическим, добротным, красивым по цвету подмалевком кисти любительницы Репина и Серова.
— А натюрмортик-то ничего себе.
— Какой натюрмортик?
— Ты небось на художницу загляделся? Девушка с косой прошла.
— Так уж и с косой. У больницы репутация хорошая, да и Толик вроде бы на тот свет не собирается, с чего бы Смерти болтаться по коридорам, да еще и с натюрмортом в придачу к косе?
Что за юмор дурацкий, сказала я, коса была не сельскохозяйственное орудие, а девичья краса. Тут возлюбленный мой пошел покурить и, вернувшись, спросил, знаю ли я, что было прежде в больнице имени Коняшина?
— Нет, — отвечала я.
— Тут было училище для будущих учительниц церковноприходских школ. Воспитанницы, кроме всего прочего, посещали классы рисования и живописи.
Вышел врач, сообщил, что Толика оставляют в больнице, велел завтра прийти жене, принести его паспорт.
— Она мне не жена, — произнес Толик из кабинета. — Паспорт был в бумажнике. Бумажника нет.
— Жена придет, — сказал Студенников.
— У него глаз цел? — спросила я. — Что мы ей скажем?
— Бумажника нет, — продолжал Толик, — и получки нет.
— Глаз цел, голова цела, жить будет. Скажите — сотрясение мозга, возможно, ушиб мозга, полежит недели две, заодно и за глазом приглядим.
— Надо около кафе в урне посмотреть! — взволновался вдруг Толик, которого конвоировала сестра. — Вдруг они в урну паспорт выкинули? Зачем им документ? Хватит и денег.
— Посмотрим, посмотрим, — сказал Студенников. — Не волнуйтесь. Все хорошо.
— В снегу лежал, — пояснил Толик сестре. — Помню плохо. Они закурить просили. А я не курю. Я только пью и пою.
Мы вышли не в ту дверь, оказались во дворе.
Объяла нас тишина зимнего сада.
Студенников уверенно двинулся в глубину дерев наискосок по вытоптанной тропке. Я замешкалась у дома, увидев два могильных креста и прочтя на одном из них: «К. П. Победоносцев». Догнав Студенникова, я спросила:
— Какой это Победоносцев? Сатрап?
— Для чего епархиальным воспитанницам сатрап, сама подумай? Благодетель, само собой. Иди, иди, луч света в темном царстве, не сходи с тропки, снег глубокий, ножки промочишь.
Над нами сияли звезды, которых ни до, ни после не бывало над моей головою.
Мы вышли к церкви, стоящей перед пропитанным тишиною и обведенным оградою кладбищем.
— Где это мы?
— Мы в Новодевичьем монастыре возле Новодевичьего кладбища.
— Разве это не в Москве?
— Проспект-то Московский. Значит, и Новодевичий монастырь на своем месте. Теперь тут какой-то НИИ.
Сперва оказались мы у могилы Некрасова, потом с величайшим удивлением увидела я место упокоения любимейшего моего поэта — Федора Ивановича Тютчева.
К одному из деревьев прислонен был холст с натюрмортом, виденный мною в Коняшинской больнице. Я взяла было его в руки (в правом нижнем углу аккуратно выведена была подпись: «Т. Романовская», но тут же поставила на место, боясь, что разгневается на меня привидение маленькой девушки в темно-синем платье да белом переднике до полу, невесть зачем бродящее по задворкам чужой эпохи лунной зимней ночью.
— Надо же, спичек нет.
Я сунула руку в карман и достала прихваченный мной из будущего спичечный коробок, выпускаемый в не ведомом никому городе Пинске. На спичечной картинке то ли ехал, то ли медитировал в оазисе под пальмами печальный мусульманин на верблюде. Воздух был свеж, возлюбленный мой закурил, привычно сложив руки лодочкой, чтобы защитить коробок от ветра, и грошовая вспышка света на миг осветила его лицо.
Закуривая, он поднял на меня глаза.
— «И бездна нам обнажена, — прочла я, охрипнув внезапно, — с своими страхами и мглами, и нет преград меж ней и нами».
Он не спросил, что я читаю. Но полыхнуло тьмою, бездна и впрямь обнажилась, всасывая и вопия, в намоленном, позабытом-позаброшенном святом месте. Я ждала: вот сейчас он обнимет меня, а я паду ему на грудь.
Чиркнуло по небу, затрепетало, засияло.
— Мать честная! — воскликнул Студенников. — Северное сияние! Вот чудо природы! Раза два в столетие на здешних широте с долготою умы смущает.
Я шла за ним, кладбище заканчивалось, Студенников остановился еще раз, снова закурил, спички гасли, те самые три спички, зажженные ночью одна за другой, и в их слабом детском свете я прочла на укутанном забвением и снегом черном могильном камне со сломанным навершием фамилию любимого с детства — самого любимого, может быть, — художника. Рядом с ним спала вечным сном его жена. Царевна Лебедь, певица Надежда Забела-Врубель. А мальчик, их крохотный сын с заячьей губой, умерший младенцем, смотрящий на полуравнодушных экскурсантов с врубелевского портрета? Его с ними не было.
Мы обходили заснеженное каре ограды, обелисков, дерев; некоторые обелиски напоминали верстовые столбы с солнечными часами. Через разлом в решетке мы вышли на улицу. Справа светились фонари Московского проспекта.
Румынки мои полны были снега, я потеряла рукавички, меня била дрожь.
— Бедная моя почтальонша, я тебя заморожу, подлец этакий, старый гуляка, ты заболеешь, не дай Бог. Пошли ко мне, обсушишься, потом я тебя на каком-нибудь заплутавшем пустопорожнем трейлере до дома доставлю, а сам пойду к невенчанной жене Толика, обнадежу ее, Наумов небось ее уже откачал.
— Московские ворота! Триумфальная арка! Ты читал «Триумфальную арку» Ремарка?
Конечно же, он не читал.
— А я помню проспект без Московских ворот. Их ведь снесли до войны, а в начале шестидесятых восстановили. Помнишь?
— Нет, не помню. Я приезжий.
Я не успела спросить, откуда он приехал, потому что, взявшись за руки, мы побежали к Московским воротам, чтобы пройти под триумфальной аркой, — противоходом, поскольку победоносные войска по Забалканскому проспекту, герои Шипки, входили в город с другой стороны.
— Только не говори, что ты куришь сигареты «Шипка».
Ну, разумеется, покатившись со смеху, он достал из кармана своего темного элегантного осеннего пальтеца пачку «Шипки».
— Знаешь, наш штигличанский педагог Катонин возглавлял группу архитекторов, создавших проект, согласно которому Московские ворота надлежало восстановить при входе в Парк Победы.
— Парк Победы стоит на месте захоронения сожженных в крематории блокадных покойников, то есть стоит на пепле и костях.
— Не может быть. Откуда ты знаешь?
— Мне Косоуров рассказывал. Триумфальная арка, ведущая на кладбище?
— Что за охота тебе в такой чудесный вечер мне такие ужасы рассказывать?! — сказала я с досадою.
Но пугающими показались мне в этот миг связки скульптурных трофеев, хвала и слава, и страшными — суровые лица гениев Московских ворот.
— Как они смотрят… как поверженные демоны…
В жилище Студенникова было уютно, тихо, он затопил не замеченный мною прежде притаившийся за маленькой ширмою камин, веселое пламя плясало по угольным брикетам, качались под потолком присмиревшие летуны, сушились мои ботинки, плескалось мое сердце, пересохшими губами глотала я пылающий чай. Я хотела бы остаться до утра, остаться в его жизни до конца дней своих, я хотела бы, чтобы он научил наших детей запускать бумажных змеев.
— Я хотела бы, — сказала я, — быть венгеркой и, может быть, погибнуть во время венгерских событий. Иногда как-то тесно в собственном образе. То есть в том, что собой представляешь. Хочется жить другой жизнью, не своей, быть не собой. Думаю, все это оттого, что я рыжая.
— Быть не собой? Как это?
— Я хотела бы быть певицей пошлых попсовых песен, натягивать на ляжки черные ажурные чулки в клеточку с блестками, крутить мозги поклонникам.
Он поднял брови, но не успел ответить.
В дверь позвонили.
Последующую сцену воспринимала я отрывками, дискретно, бессвязно. Так никогда и не восстановилось в памяти моей лицо женщины, влетевшей в комнату, набросившейся на меня — жены Студенникова; я помнила ее рост, одежду; кажется, цвет ее волос; но черты лица ускользали, то скула мелькнет, то рот, то глаз, точно передо мной был рассыпающийся женский портрет кисти позднего Пикассо.
С криком она вцепилась мне в волосы, потом влепила мне пощечину, потом вметелила в глаз и в скулу.
— Ах ты, стерва, поблядушка, тварь поганая, будешь знать, как по чужим мужьям шляться!
Меня в жизни до того никто пальцем не тронул, поначалу я опешила, лишилась дыхания.
— А ты, хрен собачий! — орала она, царапаясь. — Вот как ты тут работаешь, проституток трахаешь, девок водишь!
Обида, смешанная с яростью и болью, взяла верх над смятением моим, и я, совершенно неожиданно для себя самой, врезала ей в нос, подставила подножку, и покатились мы по полу, тузя друг друга почем зря. Поначалу растерявшийся Студенников, придя в себя, растащил нас, как кошек, скрутил ей руки за спину и бросил мне:
— Быстро одевайся и уходи.
— Ты уже успел с этой суки колготки стащить! — вопила его милая женушка.
— Дура, — сказал он ей совершенно спокойно, чуть задыхаясь, — девчонка в снег провалилась, чулки сушила.
Она на минуту перестала блажить, я выскочила за дверь, захлопнув французский замок, плача, побежала вниз по лестнице. На втором этаже высунулась из зашарпанного жилища пьянчужка, вполне мне под стать: глаз подбит, щека исцарапана, всклокоченная; понимающе смотрела, как я пытаюсь дрожащими пальцами застегнуть пальто.
— Пива хочешь? — спросила утешительно.
На улице мело, когда только метель началась. Я бежала, всхлипывала, глотала снег, проскочила переулком, обогнула длинный пятиэтажный дом. Передо мной раскинулось заснеженное поле с какими-то избами на горизонте, далекими кустами, зимними деревьями; там, вдалеке, светя окнами, шел поезд, прошел, отмелькал. Я брела по колено в снегу то ли в сторону Пулкова, то ли в сторону Пушкина, Царского Села, обманное меридианное пространство сдало меня простору.
Поплутав по задворкам, я оказалась в знакомом внутреннем дворике «Архитектурного излишества». Сидя на белой с черными лапами скамье под фонарем, достала я пудреницу, глянула в зеркальце на неутешительный портрет с фингалом, ссадиной и вспухшей губою, зачерпнула снега, приложила к лицу.
Во двор въехал черный сверкающий жук автомобиля, вышел Мумификатор, повернул ко мне по-совиному холодное брезгливое лицо жреца. Я явно ему не понравилась. Он поднял брови, из машины выгреблись два одинаковых амбала в осенних шляпах, я, подхватившись, убежала на улицу, где ждал меня футляр телефона-автомата, из которого наврала я маме с три короба, сказавшись ночующей у подружки. Выйдя из стекляшки телефонной будки, я испугалась, что так поздно, почти рано, что я наедине с проспектом и не знаю, куда идти, любой волк меня съест. Разумеется, навстречу шел человек, и это был Студенников, вероятно, проводивший домой свою бешеную жену, успевший утешить подругу Толика и прогуляться.
— Прости, что так вышло. Мне правда очень жаль, прости. Как ты?
— Замечательно, — отвечала я, встав так, чтобы меньше заметен был синяк. — А вот ты-то как живешь с такой… с такой…
Подбирая выражения, я разревелась, он достал платок, хотел вытереть мне слезы — или нос утереть? — но я увернулась, вытерлась рукавом, точно беспризорница.
— Ты начитанная умная девочка, — сказал он медленно, — герцогиня де Рюбомпрэ, — ума не приложу, где он взял эту герцогиню, из каких недр подсознания, — жизнь воспринимаешь через чтение, через литературу; а она видит жизнь такой, какой есть. Она читает мало, живет, пребывает в действительности.
— Драться и ругаться — это, по-твоему, пребывать в действительности?
— По твоим литературным канонам, — продолжал он, словно не слыша моего вопроса, — нет ничего важнее великой любви и благородного поведения. А в настоящей жизни…
Я его перебила:
— А в настоящей жизни надо хамить по мере сил и возможностей, а на любовь чихать с горы высокой, поскольку формальности важнее, а врать — очень даже хорошо.
— При чем тут формальности? Ты никогда не слыхала поговорку «Где постелила, там и спи»? А о заповедях ты знаешь что-нибудь?
— Не знала, что ты верующий.
— Верующий не верующий, но с детства усвоил, что двум богам не молятся, что прелюбодействовать негоже, — ну, и так далее.
— Если ты живешь с женой и не любишь ее, — изрекла я, — то ты и с ней прелюбодействуешь.
— Где ты только такое вычитала? — Он швырнул окурок в урну, издалека, почти со злостью, красный огонек пролетел светлячком. — И с чего ты взяла, что я ее не люблю? Что я не по любви женился?
— Я чувствую! Знаю! Вижу! Если бы… если бы ты был свободен, — голос у меня срывался, — и тебе пришлось бы выбирать сегодня между мной и ей, кого бы ты выбрал?
— Зачем ты спрашиваешь? Сколько ты лишнего говоришь.
— Так не лжец ли ты последний?! — вскричала я. — Для тебя важнее чувства настоящего какой-то непонятный долг?
— Тебе никогда не встречалось выражение «чувство долга»? Долг тоже чувство, рыжая. И сильней многих прочих, кстати.
С этими словами сделал он шаг с тротуара в услужливо открытую дверь троллейбуса, толстозадого и сине-желтого, дверь тотчас захлопнулась, троллейбус (первый, в отличие от любимого мною последнего) укатил.
Я побрела к выходу из города навстречу ветру, дувшему с юга на север, прикладывала к ссадине у брови снежки, всхлипывая, щеки и уши горели, губа распухла.
— Что это с нашей письмоносицей? — спросил преградивший мне дорогу Косоуров, которого я сгоряча вовсе не заметила. — На катке упали?
— На меня напала мерзкая баба, жена любимого человека.
— Заняты ли вы завтра между двумя и тремя?
— Вы хотите послать меня за почтой в книжный магазин?
— Нет, я хочу, чтобы вы посетили со мной барокамеру.
— Баро… что?
— Это такая кибитка, кабинка, заходите, дверь задраивают, как в звездолете, потихоньку меняют атмосферное давление, вы восходите в горы, не сходя с места. Или погружаетесь под воду на большую глубину. Девица, которая по болезни нуждалась в посещении данного лечебно-тренировочного аттракциона, подвернула ногу, и я хочу выдать вас за нее.
— Вам-то это зачем?
— Нужно.
— Ну, где наша не пропадала, — моя обида и горе улетучивались, я уже грызла преподнесенный мне Косоуровым пылающий пирожок с мясом, жаренный на солярке (мы стояли у спозаранку открывшейся пирожковой), — я снова согласна принять участие в ваших сомнительных экспериментах, — все ради науки!
— Не сомнительных, а спекулятивных, — сказал он, уходя. — И почему «снова»? В первый раз я вас ни о чем не просил, вашим согласием не интересовался; вы самовольничали и, если хотите, хулиганили с изобретенной мной установкой по личному почину.
Вместо того, чтобы поехать в институт, я отправилась домой. Брат с отцом были на работе, мама ушла подменить сотрудницу в свою библиотеку. Я приложила к синяку примочку из бодяги, намазалась мазью с пчелиным ядом, потом облепиховым вареньем. Приступ безнадежной усталости свалил меня на диван: впервые проявилась ярчайшим образом моя способность засыпать в самые тяжелые минуты жизни.
В тихом родительском доме на Благодатной улице, натянув на милом мирном бабушкином диване клетчатый плед до подпухшей скулы, из дневного снулого зимнего полусвета попала я в страшную враждебную мглу чужой, неизвестно чьей, замершей во зле коммунальной квартиры на одной из улиц — во сне я знала это зрительским знанием спящих — ночной послевоенной Москвы.
Зыбок был коридор, где присутствовала я почти бестелесно, трепещущее привидение, боящееся обнаружить местонахождение свое во тьме, скованное ужасом, не дающим возможности бежать из мрачного предательского пространства захлопнувшейся западни.
В коридор выходили запертые двери, невидимые в непроницаемой черноте. За одной из дверей, кажется в ванной, умирали два человека, я слышала их чейн-стоксовское гаснущее дыхание. Запах прели, сладкий синеватый запах цианида, крови, гибели кружил голову.
Спали ли коммунальные люди за другими дверьми? делали вид, что спят? или отсутствовали к случаю? были ли в доме убийцы? или собирались зайти проверить, как удалась им их работа?
Я знала только то, что один из двоих был застигнутым беглецом, отчасти мне известным; да еще то, что оказалась я где не надо не своей волею, случайно, какой-то колдовской научный движок вроде косоуровского «лифта» собрал меня в меня из ничего. Возможно, в роли почтальонши, вестницы, почтовой голубки. Но весть моя опоздала — или письмо, которое должна была я забрать для адресата, исчезло: ненаписанное? украденное?
Кто-то шел по лестнице, поворачивал ключ в замке, их было несколько человек, шестеро ли, семеро, голоса, дверь распахнулась, плеснуло светом с лестничной площадки, закричав, я проснулась от собственного крика, сердце колотилось бешено, в висках стучало. Я была дома одна, спала не больше получаса. Медленно отдышавшись, я вспоминала приснившееся, но не могла вспомнить, кто вошел с лестницы, может быть, Смерть, может, виновники ее, а может, невинные жильцы коммуналки, они же лжецы и соучастники. Я побрела на кухню попить чайного гриба, потом в ванную умыться, глянула в зеркало. Почти никаких следов ночной драки. Добравшись до дивана, я незамедлительно уснула, убыла в тишину, где ни сновидений, ни кошмаров не держат.
— Вставай, рыжая, — расталкивал меня брат. — Скоро спать надо будет ложиться. Вставай, соня, ленивица, лемуриха, лежебока, нос в варенье. Больной, проснитесь, примите снотворное.
— Еще сегодня? — спросила я.
— Уже почти вчера.
— Ты здорова? — спросила мама.
— Душой болеет, — заметил брат.
Он принес мне кота, кот свернулся на плече, мусолил мне кудри, драл когтями свитерок, совершенно успокоил меня, разбудил, вернул к жизни. Серо-тигровый рыбий мех, недовольное мурло. Полное имя Орехово-Зуево, уменьшительное Херя.
Мы встретились с Косоуровым на трамвайной остановке.
— Куда едем?
— В Военно-медицинскую, к Финляндскому вокзалу. Вы — моя протеже, перенесли тяжелый бронхит, вам предписано лечение в барокамере, имитирующей подъем в горы.
— Ну, допустим, я ищу, то есть ваша протеже ищет исцеления от бронхита. А что ищете вы?
— Авалон, — отвечал он, не сморгнув. — А может, Гиперборей. Или Шамбалу. Какая разница.
— В барокамере?
— В горах. На горных высотах. Кратных северным широтам. На самих северных широтах. В гипобарической камере ищу я свой Гиперборей, землю широты, где нет причинно-следственных цепей, не работают причины и следствия, где любовь вечна, а препятствий не существует.
— Когда найдете, возьмите меня туда! — вскричала я.
— По официальной версии я и сам корректирую свой старый двойной кашель: лагерника и курильщика.
Прибренчавший с юга трамвай помчал нас на север.
Дом, в который вошли мы, располагался за Литейным мостом, был сер, уныл, безлик. Нас встретил в гардеробе невысокий человек в белом халате. Он долго вел нас по коридорам, лестницам, мы переходили с этажа на этаж; наконец отперта была дверь с надписью «Гипобарическая барокамера». В центре полупустой комнаты стояла на фундаменте с приставной лесенкой большая коробка, блестя круглыми окошечками-иллюминаторами.
— Что за кибитка! — сказала я. — Словно мы в Антарктике или Арктике.
— Девочка после бронхита? — осведомился проводник. — Мне о ней Владимир Львович говорил.
По лесенке вошли мы втроем в крошечный тамбур, оказались перед задраенной дверью, проследовали в крошечную комнатенку с принайтованными скамеечками; дверь за нами закрылась, как в подлодке, убыл наш проводник через епифанский шлюз, задраив и его.
Он заглядывал снаружи в окошечко, переговаривался с Косоуровым через допотопный шлемофон, а я не могла унять легкую дрожь, страх обуял меня ни с того ни с сего, заменитель клаустрофобии. Кем ощущала я себя в ту минуту? подопытной мышью? подводницей? пассажиркой на тот свет из захлопнувшейся газовой камеры? космонавткой поневоле вроде белой собачки? Только не собой!
Давление понижалось, дышалось иначе, Косоуров говорил мне, что «подъем в гору» переносится всеми легко, «спуск» идет тяжелее, «спускаться» надо медленно, иначе может пойти кровь из носа и ушей, я слушала его и не слушала, что-то происходило со мной, словно действительность двоилась, троилась, кроме косоуровского голоса, звучал еще один голос, читавший вслух: «Опять крутит непогода, сыплется снежная крупа. Зажженный фонарь освещает палатку, спальные мешки, две фигуры и томик Пушкина с историей Гринева».
Шелест переворачиваемой страницы. Вой ветра.
— «Мы любовались прекрасной картиной вечерних облаков. Тень от зашедшего солнца чуть обгоняла нас. Оползали морены, осыпались камни бесконечных осыпей, таял лед на острых иглах в верхней части ледника».
Белой мглой заволакивало нашу научную кибитку, вот она развеществилась, пропала, видно было только бескрайнее холодное небо над горами, победоносную отвлеченную голубизну, лилово-синие тени на белом фирне.
— «На леднике среди камней, — слышала я резонирующий под колоколом чужого времени незнакомого пространства молодой веселый голос, — можно было встретить лишь мышей, а еще выше — пауков, стрекоз, бабочек, большая часть которых погибла и лежала на снегу. Однако на высоте 5000 метров исчезли и эти представители животного мира. Лишь последний, самый упорный спутник, — горные галки, — сопровождали нас до высоты 6000 метров и чуть не подвели нас, поклевав значительную часть продуктов, оставленных на обратный путь. Но вот и галки покинули нас».