— Ты прямо как кыргыз, — сказал узбек.

— Ты прямо как узбек, — сказал киргиз.

— Я ительмен с Кировского завода.

— Кировским заводом, — промолвил археолог Витя, — на нашем курсе пьянку называли.

На следующий вечер я застукала торговца кошками в моей палатке за чтением моих неотправленных писем. В ярости вырвала я из его лап свои драгоценные послания.

— Куда ж ты косоуровское письмецо запрятала, лисица? Но на самом деле мне очень жаль, что ты вошла. Я зачитался. Надо же, роман в письмах. А он тебе когда-нибудь на твои признания и излияния отвечал? Вы мне писали, не отпирайтесь, я прочел. Ах да, он ведь их не прочел, это мне повезло. Нет слов, нет слов. Особо я тащился от трамвайного секса.

В одном письме, начинавшемся с описания зеленой воды Урала, я напомнила Студенникову, как однажды оказались мы с ним в переполненном алом трамвае. Предыдущий трамвай сломался, пассажиры его втиснулись в наш, толчея, моя мечта о том, чтобы меня прижали к груди Студенникова транспортные мученики, сломали лед его упорства («вам никогда его не соблазнить…»), вот-вот должна была сбыться; но он вцепился в никелированные поручни так, что побелели суставы, оберегая меня от давки, а себя от меня, держа ничтожную дистанцию меж нами. Так проехали мы два перегона (я любила каждый сустав его рук, его рыжий плащ, я разглядывала складки на сгибе рукава, его ресницы, губы, — какое счастье!), а потом он вышел, а я поехала дальше незнамо куда, очарованная вконец, разочарованная напрочь нежеланием любимого моего обнять меня под благовидным предлогом.

— Раньше, — фыркнул торговец кошками, — я никогда не рассматривал транспорт с такой точки зрения. Трамвайная Камасутра, секс в толпе охреневших пассажиров! Тащиловка! Мечта! Рыжая, ты просто находка!

Выхватив из рук его письма мои, читанные им, опоганенные письма, я бросилась из палатки; неспешно двинулся он за мною. Горел, горел наш первобытнообщинный атавистический костерок, светил в тумане, гасли искры на лету. С разгона вывалила я в огонь всю пачку писем, они горели, шевелились, сопротивлялись, пламя вспыхнуло на минуту так ярко, что отсвет любви моей полыхнул по лицам сидящих вокруг кочевого очага.

Я плакала — впервые слезами ненависти и обиды, а не жалости и любви к себе.

Огромный болид чиркнул над нами.

Прерванный моим театральным жестом разговор возобновился, речь шла о Тимуре, о гробнице Тамерлана, Гур-Эмире, которую вскрыли, чтобы достать его кости (или предполагаемые сокровища покойника?), вскрыли в 1941-м — и началась война.

— Для нас началась, для других уже шла.

— Там надпись была интересная: «Тимур — это тень». Один из наших ученых утверждал: скульптор маханулся, плохо разметил камни, места не хватило, чтобы написать «тень богов». Все за ним заповторяли. А по-моему, текст в полноте.

— Тимур — это тень прошлого?

— Может, будущего.

Тут вдарил по струнам вечный гитарист наш экспедиционный: «Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья, о любви спросить у мертвых неужели мне нельзя?» И подхватили все:

И кричит из ямы череп тайну гроба своего:

Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!

— Отдай письмо, рыжулька, — шепнул мне в ухо ненавистный преследователь мой.

— Пепел тебе его отдаст.

Соловьи на кипарисах, и над озером луна,

Камень черный, камень белый, много выпил я вина.

Я была уверена: не все успел прочитать!

Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:

Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!

— Хочешь сказать, ты прятала его среди своих амурных посланий? — недоверчиво спросил он. — Кто ж мне это подтвердит?

— Дым подтвердит.

Костер встрепенулся.

— Вот же разгулялись костры жечь, — сказал бульдозерист. — Попили чаю, будьте довольны, баста. Тут не тайга. Дрова экономить надо.

— Ничего, надо будет, привезут.

Пылало лицо мое, еще не стало пепелищем кострищево уголье; зато спина чувствовала холод степной. Резко континентальны были наши вечерние посиделки.

Говорили (как много говорили!) на сей раз о каменных бабах.

— Они не все дамочки. Есть и дядечки с головами под мышками, возможно, то были головы бывших врагов, из коих каменный собирался сварганить фляжки согласно плохой скифской привычке пить бормотуху из черепа врага.

— Какие у них еще были плохие привычки?

— Коноплю курили, ею из курильниц окуривались, балдели, баловались наркотой. То-то и воинами слыли отменными, небось под кайфом сражались.

— Не докажете.

Спорили: что же такое каменная баба?

— Это страж!

— Гость.

— Каменный гость!

— Враг врага.

— Это воин каменного войска; ужо оживет!

— Памятник.

— Памятник кому?

— Никому.

— Мертвому врагу.

— На кой ляд ставить памятник мертвому врагу?

— Из степного великодушия или для устрашения оставшихся в живых врагов.

— По-русски «памятник», а по-польски, между прочим, «забыток». Поставить памятник — тем самым забвению предать.

— Это архетип.

— Личный бог.

— Нетушки. Каменная баба и есть каменная баба, видит в косном сне самое себя и самодостаточна.

Удивительно, но бульдозерист знал слова «Пьяного дервиша» Гумилева, и я слышала, как пел он на востоке темной степи: «Я бродяга и трущобник, непутевый человек, все, чему я научился, все забыл теперь навек ради розовой усмешки и напева одного: „Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“» На западе за палатками пели совсем другое: «Бежит по полю санитарка, звать Тамарка, в больших кирзовых сапогах…» Те же, кто направился справлять нужду в сторону гор, то есть на юг, распевали: «Посажу ль я, посажу ль я лен-конопель, лен-конопель…»

Я заснула моментально, но успели пройти перед внутренним взором моим, возникнув внезапно, три моих любимых литературных героя: Дерсу Узала, Ходжа Насреддин и Хаджи Рахим.

Захоронение, которое копали в те дни, казалось археологам странным. Я не понимала, в чем отличие одного подземного сруба с погребальной комнаткой от другого; впрочем, от меня понимания и не требовалось.

Для начала у деревянного бункера оказались тройные стены и две пристройки; в восточной пристройке лежали кости лошадей (почему-то лошадиные черепа внушали мне страх, напоминали черепа сказочных драконов, и ждала я, когда из какого-нибудь черепа выползет змея, для нас, бугорщиков), западная пустовала, а между двойными рядами бревен валялись собачьи кости и бесконечные множества глиняных черепков.

— Витя говорит — это следы скифской погребальной тризны, — тихо сказала подружка. — Посуду и кувшины били, собак убивали…

— В Египте Древнем, — услышал ее на расстоянии высокий худой археолог, — не было никаких скифских тризн, а черепками засыпали полы погребальных комнат пирамид за милую душу. Символ такой, точно обглодки полной некогда луны, ущербные луны прошлого, ущербность гибели, завершенность бытия; завершилось, все разлетелось, а потом мертвый оживет в Царстве мертвых, а может, и черепки соберутся в амфоры, кто знает. Из древних времен явилась в Западную Европу поговорка: «Кто долго смотрит на луну, скоро начнет бить посуду».

У избяного склепа (словно колодезный сруб с испарившейся водою, ушла под землю комнатушка) было два потолка, на втором потолке над головами двух скелетов на полусгнившем настиле лежал почти истлевший одноцветный, рассыпающийся в пыль маленький букет. Все наши полноцветные снопообразные букетищи (а мы постоянно собирали их с подружкою, фотографировались с ними в руках, писали их акварелью, ставили у палаток в жестяные банки из-под тушенки) были тенями этого — испарявшегося помалу за три тысячелетия — безмолвного, невозможного, бессмысленного знака любви.

Он и она из двойного захоронения, как положено, лежали на правом боку, каждый на своей столешнице могильной, в берестяных лубках, коробах-гробах. На ее черепе — головной убор с мелкими золотыми подвесками, на его перекосившейся тазобедренной кости — короткий меч-анивак на кожаном поясе. Левый сапожок его сгнил, правый напоминал мокасин. Рассыпались ее пронзительно-синие стеклянные бусы.

Скелеты лежали головой на восток.

— Там и пол двойной. Надо его вскрыть. Сначала пусть замерят, сфотографируют, девочки зарисуют, потом убирайте столы, скелеты, вскроем пол. И убрать из углов туеса, короба, кувшины. Осторожненько. Ни в одном из захоронений их не было.

Грач был разочарован, озабочен. Опять ускользнула от него осыпанная золотом неуловимая пара, он знал, что они должны быть, что они есть, что они где-то неподалеку, но они смеялись над ним, уплывали в смертном балагане по подземным пустотам.

Узор на керамической посудине, которую я рисовала, напоминал буквы. Посудина, в отличие от соседних, была закрыта крышкою, шов между горлышком и крышкою промазан кораллового цвета составом, запечатан, запаян. Прекрасно зная, что нельзя, я стала отковыривать похожую на сургуч массу, достав из волос заколку. Сначала крышка не открывалась, я повернула ее по часовой стрелке, потянула на себя, крышка осталась у меня в руках, а из кувшина, подобно джинну, невидимый, ощутимый, пролился вверх теплый ароматный тропический пар.

Ядовитый? Наркотического действия? Я не чувствовала ни дурноты, ни опьянения. Выйдя на середину склепа, где было светлее, я заглянула в глечик. Солнце решило мне помочь, вышло из-за облака, высветило внутреннюю поверхность кувшина. К одной из стенок, снабженной специально сделанным анонимным гончаром приливом, выступом, прилепился огромный — живой! я знала, что живой! — кокон. Я выронила кувшин, он разлетелся на части, ударившись об оставленный на полу заступ. Едва сдержав крик, стоя на коленях, я обследовала кокон. Он был невредим.

Я сняла косынку, уложила в нее черепок с посланцем былой фауны, связала в узелок, быстро собрала черепки, вылезла из раскопа, кинула черепки к другим черепкам до кучи, порысила к грузовику, увозившему всех в лагерь, с нетерпением заскочила в свою палатку с припрятанным трофеем, чувствуя себя закоренелой преступницей, воровкой, поняв за секунду грабителей гробниц, воров всех времен и народов.

В углу палатки между изголовьем моего спального мешка и рюкзаком устроила я для своей драгоценной находки гнездо в одной из своих войлочных шляп, прикрыв его марлей и ситцевой юбкою.

Теперь оставалось только ждать, набравшись терпения. Я уже видела в воображении своем летунью, которая должна возникнуть, вылупиться, проснуться, — букварницу, белую бабочку с буквами на крыльях.

Я не слышала, как торговец кошками возник у меня за спиной, поглощенная рассматриванием красавца кокона, ракеты-носителя, в чьем нутре уже чуяла легкое движение. Он вырвал шляпу с коконом у меня из рук, швырнул на пол, растоптал. Я вцепилась в его рожу, как кошка, он схватил меня за руки, силищи невероятной цепкие пальцы, мертвая хватка.

— Дура чокнутая! Ты что себе позволяешь? Ты что творишь? Ни одна мандовошка другой эры не должна ожить, ни одному семечку нельзя дать прорасти! Откроешь сундучок с чумой, Пандора недоделанная.

— Это не вошь, скотина, это бабочка.

— По мне хоть тля. Правила шляния по чужим эпохам: не дать временам перемешаться, не позволить животным таскаться из одних исторически-географических эпох в другие… ну, и так далее, потом выучишь. Прежде чем в чужую машину времени лезть, надо свои полномочия выяснить.

Он отпустил меня, оттолкнул, завернул в газету мою истоптанную шляпу с остатками, с останками драгоценного существа, поскакал к вечернему костерку. Я трусила за ним. Сверток полетел в огонь, запах паленого войлока, снопы искр.

— Что за дрянь жжете? Портянки, что ли? — спросил бульдозерист.

— Ай да фейерверк! — вскричал Витя.

Долго не могла я уснуть, а на рассвете разбудил меня топот, незнакомый глухой шум, шелест. Я выглянула из палатки (спали мы в свитерах да куртках, ночи были холодны, жара набирала свое к полудню). На западе в лиловой голубизне меркли звезды, на востоке перебирала краски заря, в зените небо зеленело. Стадо овец двигалось по степи, руна, подобные бурунам, шевелящаяся лава множества, чабан на коне с шестом, точно кочевой воин с пикой; войлочная шапка его напоминала шлем. Я побрела к овцам, чтобы убедиться, что они не мерещатся мне.

— Здравствуй, Алдын-кыс! — сказал чабан.

Все тувинские рабочие называли меня Алдын-кыс, Золотая Девушка. Им нравилось, что я рыжая, они всегда смеялись, глядя на меня.

Чабан перегонял овец с пастбища на пастбище. «Моя хижина там, за горой». Я спросила, не позволит ли он мне покататься на лошади. В детстве у тетушки в деревне я ездила верхом. Чабан знал, что я художница, пригласил нас с подружкой в гости, сказал — все художники из экспедиций его хижину рисовали — и пообещал подыскать лошадку посмирнее. В тот же вечер подружка сидела с этюдником перед чабанской хижиной, а я тщетно пыталась сдвинуть лошаденку с места, та упрямилась, привыкшая к вечернему отдыху: вечер, время пастись, а снова гонят куда-то. Наконец чабан хлестанул ее по крупу плетью, и она потрусила. За вторым распадком с двумя ртутно светящимися бакалдами, не доезжая до одного из аржанов — источника с необычайно чистой и вкусной серебряной водою, — я сумела остановить кобылку, а потом развернуть ее. И тут помчалась она, как бешеная: домой! домой! Я вцепилась в гриву, не надеясь добраться до хижины живою, но добралась. За неделю лошадка привыкла ко мне и доставляла мне великую радость вечерними выездами в степь.

Зато вечерние прогулки по степи с торговцем кошками ни малейшего удовольствия не доставляли, но он упорно навязывал мне свое общество.

— Только ты да я знаем, каково ходить из будущего в прошлое, из прошлого в будущее, остальные прозябают в невинности, в ее одури сонной. Мы с тобой пара.

— Я не считаю, что мы пара.

— Считай, что хочешь, но так оно и есть. Твоя дурацкая эскапада придает тебе особый шарм, таинственное очарование, чей источник скрыт и никому не ведом. Кроме меня, конечно. Я так и вижу, как в твоем рыжем завитке за ухом двоятся и троятся мерцающие разнопородные секундочки.

— У тебя даже секундочки похожи на вшей. А почему «троятся»?

— Не знаешь? Не поняла еще? Ты не размышляла о том, где же ты была, когда тебя не было во времени, что ты проскочила? И кто там действовал вместо тебя? Кого же вспоминают люди, вспоминавшие о твоем пребывании в днях и неделях, где ты блистательно отсутствовала? Безнадежное молчание, нахмуренные бровки. Хмурься, хмурься, мисс Эверетт.

В дальней туче над степью полыхнула прекрасная ветвистая молния, и на сей раз ее бесчисленные ветви напомнили мне не дерево, не куст, не коралл, а реку со множеством притоков, у каждого из которых были свои притоки и ерики.

— Смотри, смотри. Картинка к случаю. Во-первых, слышал я от одного шамана, переодетого по сибирской моде в женское одеяние, этакий первобытный трансвестит, что Енисей — оттиск молнии богов на земле сибирской. А во-вторых, времена и события множественны, дорогая. Миров много, и, возвращаясь с тупым упорством в одно и то же восемнадцатое ноября энного года, ты попадаешь в день, неравный самому себе, дню. Точного повторения нет. Время полно ветвей, притоков, вариантов, как только что показанная тебе молния. Так что не будь уверена на сто процентов, что это ты тут скелеты рисуешь в данной благословенной экспедиции. В одном ответвлении молоньи — ты, а в другом при том же основном составе статистов вместо тебя будет Валечка либо Людочка. Так что не удивляйся, если тебя кто из нынешних сотрудников, лет через десять встретивши, в упор не заметит. Жизнь, дорогуша, — натуральный бордель возможностей.

— Я тебе не верю.

— И совершенно напрасно.

— Как ты здесь оказался? Тоже при помощи каких-нибудь «ответвлений»?

— Почти случайно, не считая письма Косоурову, которое ты якобы сожгла.

— Почти?

— Ну, я приезжал связи наладить для моего бизнеса. Да, нечего глазки округлять, ты-то это слово знаешь, а для всех остальных оно нонсенс. Тем не менее задолго до перестройки и иже с нею у меня имеется бизнес.

— Анаша? Конопля?

— Наркотики войдут в моду позже. Ковыль, моя голубушка.

— Какой ковыль? Зачем?

— Ковыль для букетов майско-ноябрьских увеселений. Не знаешь, что это?

— Знаю.

Майские анилиновые эфемерные волшебные букеты ковыля (малиновый, зеленый, синий, желтый анилин), глиняные свистульки, китайские турандотовские веера составляли для меня с самого раннего детства счастье бытия, я с замиранием сердца ждала Первомая, обожала Октябрьскую революцию именно за ковыль.

В годы парадов торговец кошками торговал ковылем и китайскими веерами.

— На самом-то деле ты кто? Торговец кошками (какими, кстати, кошками?) или продавец ковыля?

— На самом деле я твой муж. Ну, или любовник. В разных временных веточках по-разному. Впрочем, в парочке я тебе никто.

— Врешь!

Но как все его вранье, то была правда.

— Кстати о кошках. Витин кот повадился мочиться в мои сапоги. Почему, ёксель-моксель, именно в мои? Месть за кошачий род? Я Виктору говорил, он мимо ушей пропустил. Скажи ему женским голосом, чтобы было понятней, что я его рыжего ссуна в ерике утоплю, ежели он его не приструнит или в деревню не пристроит. Ты у нас Алдын-кыс, Витя рыжеват, чертов кот — и вовсе лисье оборотническое отродье; ваш союз рыжих должен принять мое предупреждение к сведению.

Кот, то ли выгнанный из деревни за блуд и воровство, то ли завезенный на грузовике по нечаянности, прибился к Вите, признал его за хозяина, ходил за ним, как собачонка. Когда мы с подружкой забирались на гору Туран, каменистую, с редкой травою, крутыми склонами (большей частью приходилось нам лезть на четвереньках), кот присоединялся к нам. Наверху он умывался, умывшись, обозревал окрестности. Овцы вдали, видимо, казались ему мышами. «Хову… хову..» — мурлыкал он по-тувински, глядя на степь. «Хор-рум, хор-рум!» — мырчал он каменным осыпям.

— Хорошо вы на горке сидите на солнышке, — говорила подружка, — Алдын-кыс и кыс алдын. Как по речке, по реке ехал рыжий на быке, только на гору взобрался, ему красный повстречался.

Мы писали в блокнотах тувинские слова: «туруг» — утес, «ужар» — водопад, «холуй» — подводный камень, «хорай» — город, «чарык» — ущелье. К каждому слову пририсовывали картинку. Возле слова «бедик» (гора) рисовали нашу гору Туран (не была ли она на самом деле безымянным холмом или сопкой «мажалык» без названия?) с рыжим котом на вершине.

Курган по-тувински назывался «базырык».

— По-болгарски, — говорил мне Наумов, — «курган» — могила, а по-афгански — цитадель.

Итак, мы брали приступом цитадели могил, тревожа скелеты, спящие головой на восток, надеясь увидеть незабываемый цвет мертвого золота, выпадающего из глазниц или проваливающегося в ребра.

А нам попадались обрывки белой ткани с голубым, охристым, красным орнаментами да греческие кувшины или то, что от них осталось.

— Древнеегипетская пирамида, — говорил костру приехавший в гости на «газике» начальник соседней экспедиции, — это каменный шатер. Символ небесного звездного шатра.

— Что же тогда срубы наших курганов? Модели криниц? Образы колодцев?

— Конечно. Не зря тут столько источников. Налево Аржан, направо аржан.

Хватив по стопке спирта, запели: «В темном лесе, в темном лесе, за лесьем, распашу ль я, распашу ль я пашенку, посажу ль я, посажу ль я лен-конопель, лен-конопель…»

— А песня-то наркоманская! Как я раньше не понял? Пашенка в темном лесе, в таком вроде бы неподходящем месте… плантация…

Мне тоже налили полстопки спирта. Я окосела вмиг и сказала:

— Странно. Вот мы здесь откапываем покойников, чтобы их обшмонать, один мой знакомый откапывает скелеты солдат Великой Отечественной, чтобы похоронить с почетом, а еще один высокопоставленный дяденька изучает одних покойников, чтобы из других уметь делать консервы, то есть их бальзамировать. Что за игра в кости?

И наступила тишина, как один фантаст позже написал. Только костер потрескивал, пощелкивал, пыхал да торговец кошками посмеивался.

— Что значит — обшмонать? — спросил гость не без обиды. — Мы изучаем прошлое в интересах науки.

— А Наумов говорит, — продолжала я, — копал, копал белый человек, да и откопал жестокость Ашшурбанипала, ветхозаветное мракобесие, чуму коричневую с чумой vulgaris, и свои откровения весь двадцатый век расхлебать не может. Наумов говорит: «хоронить» и «прятать» синонимы, так так тому и быть.

— Налейте ей еще! — вскричал торговец кошками.

— Отведите Инну в палатку, — приказным голосом обратился Грач к моей подружке, — уложите ее спать. С тем, кто ей спирту плеснул, поговорю потом.

— Так холодно, — сказал бульдозерист.

— Дамы должны греться кагором, — сурово сказал Грач. — За моей палаткой ящик стоит.

— Я, начальник, спать не хочу, — произнесла я, вставая; меня качнуло, — но из уважения к вам так и быть отправлюсь. Всем бугорщикам, то есть ворам в законе, то есть государевым в законе татям курганным, — счастливо оставаться! Гламурненько вы, однако, тут в натуре сидите!

— Что такое «гламурненько»? — спросил гость.

И я перевела:

— Наркомпростенько с культотделочкой.

Удаляясь, я запела: «На Дону и в Замостье тлеют белые кости, над костями шумят ветерки…» Недопев, заблажила: «В степи под Херсоном высокие травы, в степи под Херсоном курган…» Подруга увела меня. Утром она пересказала мне мои монологи. «Что ты только несла! И кто такой этот Наумов?»

Грач призвал меня в свою палатку. Конечно же, входя, я трепетала. А он спросил:

— Скажите, Инна, кто такой Наумов?

— Писатель, — отвечала я.

— Известный? — спросил он.

— Нет. Великий.

— Понятно, — сказал Грач. — Ну, идите работайте.

Меня ждали, все уже сидели в грузовике, Трофимов (или Тимофеев?) подал мне руку, я запрыгнула в кузов, мы поехали к раскопу. Место раскопок было в двух или трех километрах от лагеря.

— Что вы так уставились на меня, Витя?

— Спросить вас хочу…

— Наумов — это великий писатель. Друг Студенникова.

— Как вы догадались, что я хочу спросить про Наумова?

— Вы, главное, не спрашивайте ее, кто такой Студенников, — сказал торговец кошками.

Я дала ему подзатыльник. Все недоуменно воззрились на меня, потом отвели глаза, глядели на степь и далее ехали в молчании.

Настал август. Небо стало выше, звезд больше, надмирным холодом веяло от них. Я так затосковала по Студенникову, что стала рассказывать вечерами подружке про наш роман вприглядку. Один из таких моих предвечерних рассказов прервали кошачьи вопли, крики, рев мотора, а вот и грузовик отъехал.

Выйдя из палатки, увидели мы рассерженного Трофимова.

— Рехнулся твой, Инна, приятель. Кота в мешок запихал и увез на раскопки.

— Зачем?

— Грозился по-разному. Сначала — что закопает и конскими черепами закидает, потом — что в Енисее утопит, потом — что удавит. Грузовик угнал. Грач из соседнего отряда приедет, то-то мне влетит.

— Утопить и здесь мог, — заметила подружка.

— Заступники бы нашлись. А там он с котом один на один. Инна, ты куда?

Когда добежала я, запыхавшись, до хижины чабана, вдалеке промчался обратно в лагерь грузовик.

— Ну, выручай, голубушка! — сказала я лошадке.

И поскакали мы.

Кошачьи вопли неслись из сруба «странного захоронения», я повернула кобылку направо, она остановилась, сбросив скорость внезапно, на краю раскопа, а я продолжала двигаться, перелетела через ее гриву, приземлилась в яме (в углу сруба крутился в мешке придавленный доскою вопящий кот), хрупнуло, ухнуло, сердце зашлось, и весь пол, словно плот, пошел вниз, я думала, что проваливаюсь в тартарары, но движение было недолгим, я перекатилась на спину, мне было больно, меня тряхануло, но движение прекратилось, голова пошла кругом, потому что мир изменился, зеленью радуги полыхнуло надо мной небо.

Прямоугольник сруба, открытого в зазеленевшее небо, сузился, словно в дальней перспективе. Вокруг меня каждое бревнышко обновилось, сосуды из черепков собрались в свежеобожженные полые тела вращения. Мой колодезь могильника в заколдованном пространстве был одновременно холмом в степи под закатным солнцем. На холме сидели двое, он и она, только что обретшие плоть потревоженные скелеты. Главное в этом мире была красота. Хороша была пара под одним из дикарских солнц, звенели золотые бляшки на лбу и висках юной скуластой красавицы, брякали нашивки из бронзы и электрона на одежде ее, вечерние тени гуляли загаром по плотно пролепленному лицу собеседника ее, высвечивали его от войлочной шапки до подковок рыжих сапог.

Согласишься ли, говорил он, последовать за мною в сады смерти, когда уйду туда?

Мне страшно умирать, мне так мало лет, отвечала она. У нас все умирают молодыми. Если хочешь жизни со мной, выбери и смерть со мной и подтверди, что выбор сделан. Ты мил мне, я хочу быть твоей. Хочешь ли ты, чтобы у смертного моего одра опоили тебя сомой, окурили коноплей и, душа удавкой, держа за руки, закололи кинжалом? Нет, не хочу. Тогда не быть нам вместе, потому что женщина должна следовать за мужчиной при жизни и после смерти. Тогда не лягу я на тебя ни на холме, ни в траве, ни в жилище, пустым будет без семени моего чрево твое, не стану пить слюну твою, волосы твои расплетать. Нужна ли тебе жизнь без меня? Нет, не нужна. Так возьми тело мое и смерть мою с ним. Что ж ты молчишь, что плачешь, почему порвала драгоценные стеклянные бусы и не ищешь их в ковыле? Потому что я согласна. Пусть убьют меня подле трупа твоего, пусть запытают вместе лошадей наших на тризне. Буду твоей, буду гордиться, когда выпьешь из черепа врага своего, когда закажешь мне у степных мастеров свадебный убор червонного золота, пятнадцать оленей златых по числу моих лет на пояс и сокола на запястье, да войдет в тебя фарн в образе твоем.

Сияла для них в зеленеющем небе звезда Тишрийя, они целовались в устрашающе цветном, идеально отрисованном мире, где все было причиной самого себя, где все сияло красотой, только эта красота была смерть. Я упала в страну счастья, я нашла ее, ужас охватил меня и от их счастья, и от страны, — и я закричала. Я лежала, крича, пара целовалась, лошади щипали траву, богини плясали, наверху люди заглядывали в раскоп, кажется, она не может встать, что ж она так кричит, да поднимите же ее, черт побери, осторожней, уж не сломан ли у нее позвоночник?

Они прыгали то ли в могильник, то ли на холм вечерний, настил снова пошел вниз под их тяжестью, небольшая подвижка, почти неощутимая, но с нею пропала страна счастья, исчезли влюбленные номады, сгинули плясуны, рассыпались амфоры.

— Инна, тебе больно? Где болит?

— Не трогайте ее! Сейчас брезент сбросим, поднимете на брезенте.

— Она хочет пить.

— Ой, только не спирт.

— Да вода, вода у меня в зеленой фляжке, чуть-чуть красненького плеснул, вино по-гречески, Инна, пей, не бойся.

— Молодцы, аккуратно ее достали. Лежи тихо, сейчас к врачу поедем. Где болит?

— Рука болит…

— Разжать пальцы можешь? Мать честная, у нее в кулачке бляшка с грифоном…

— Кот… где кот?..

— В мешке чертов кот, живехонек, здоровехонек.

— Не надо к врачу…

Ничего у меня врач из Сорокина не нашел, кроме пары синяков. Мы ехали в лагерь, меня трясло, одеяла, в которые меня завернули, не грели.

— Ты что так кричала? Испугалась? Ударилась?

— Хуже всего красота, — сказала я, — она не спасет мир, она погубит, нехороша красота, да и счастье не лучше.

— Бредит. Все-таки головой, видать, стукнулась.

— Легкий шок, врач сказал.

Утром Грач заявил, что отправляет меня в Ленинград. Я расплакалась. Но он был неумолим.

— Отдохнешь, хорошему невропатологу покажешься.

— Я здорова!

— Я надеюсь.

Плача, я стала выходить из его палатки.

— Инна, не всем можно находиться на порогах древнего мира. Это опасное место.

Моментальный сон наяву настиг меня, мгновенный, тут же испарившийся. Бабушка-шаманка в высокой шапке заглянула в палатку; за руку держала она слепого юношу-шамана в женской юбке; с другой стороны за подол ее держалась крошка Вертрагна.

— Не садись в лодку мертвых, начальник, — промолвила шаманка, пропадая.

— Вы хотите что-то сказать?

— Мне приснилась шаманка, она не велела вам садиться в лодку мертвых.

— Идите, Инна, все будет хорошо.

Утром разъехались все, в пустом лагере остались только повариха да мы с Трофимовым, которому велено было проводить меня.

Мне стало трудно молчать, и я сказала:

— Теперь я знаю, кто такой кентавр. Это скиф.

Прервал молчание и Трофимов:

— Зачем все это? Для чего затапливать степь, курганы, деревья? Наши покойники, не оживая, превратятся в утопленников.

— Говорят, электростанция добавит краю энергии, — неуверенно отвечала я. — Для заводов… для производства… Ну… у людей в домах всегда свет будет гореть…

— Лучше б они при свечах сидели да лучину жгли.

Мы ехали на грузовике, я отказалась сесть в кабину, пришлось громоздиться туда Трофимову, сгибаться в три погибели. Я сидела в кузове на сенниках, которые везли в школу и в один из лагерей. Мне виден был весь круг, весь окоем пространства, и я не помню, как уснула, зачарованная, под небом голубым.

У Енисея и снился мне Енисей, отпечаток молнии на теле предгорий и равнины, с упрямой водою, гонимой на север (другая такая неведомая сила удерживала реки земные в берегах, только в редкие дни особого упорства рекам удавалось разлиться). Жили на его берегах древние племена: динлины, хунны, табгачи, сибирь, тюркюты, кидань; глядели на его волны осибиренные великороссы: чалдоны, марковцы, якутяне, карымы. Сталкивали салики с берегов тунгусы, бывшие на самом деле детьми эвенков и затундренных русских крестьян, беглого свободолюбивого или лихого люда.

Енисейский меридиан напоминал Лету. Все три его разнопородные части походили на три мира тувинского древа жизни: верховье, бьющееся в Саянах, вечно юное, заканчивающееся гибельным порогом (сколько могильных камней вокруг порога с именами тех, кто пытался пройти его, победить, но находил лодку Харона вместо своей разбитой в щепы лодчонки, хранили берега!), средняя часть, некогда озаренная неземным светом Туруханского (Тунгусского, как стали называть его в советские времена) метеорита, низовья, где запрокинуты в небеса озера загадочного плато Путорана, где ждет вас каторжная Дудинка, глядит на вас из-под руки издалека Норильск, в котором должны были сгинуть, да случайно выжили Косоуров, Козырев, Снегов, Лев Гумилев и другие счастливчики ГУЛАГа.

Летя над енисейским меридианом в нечеловеческом времени сновидения с высоты полета собирательной птицы, я успела разглядеть урановые рудники, смещающиеся к Байкалу, любимые множеством людей скалы под Красноярском, Красноярские Столбы, с которых (с какого именно? был ли то «Дед», «Прадед», «Большой Беркут», «Бегемот» или «Верблюд»? была ли то «Бабушка», «Внучка», «Китайская стена»? были ли то «Львиные ворота» или «Перья»?) махали мне руками, смеясь, подростки братья Абалаковы. Розово-золотые на закате камни, зелено-тусклое кедровое марево, точки рыжих белок.

Проносясь над Красноярском, я увидела запущенный городской сад с названием «Альгамбра»; на его пропыленной танцплощадке, именуемой «сковородкой», танцевали бедно одетые девушки и парни. На альпинистских сборах войск НКВД Абалакову попался на редкость собранный и исполнительный ученик по фамилии Альгамбров; и если читатели абалаковской биографии 2000 года подозревали — не без основания — на основе опыта двадцатого столетия, — что Абалакову пришлось обучать черта, затесавшегося в ряды наркомвнудельцев, сам альпинист рассмеялся и обрадовался, услышав фамилию его, то бишь, конечно, псевдоним, зная, что не в честь неведомого ему и бойцу Вашингтона Ирвинга, не в честь испанских мавров, не из дьявольской насмешки взята была им экзотическая фамилия, но в память о пыльном, неухоженном любимом парке 30-х годов.

Белые пароходы, нареченные именами композиторов («Григ», «Глюк», «Глинка», «Рахманинов», «Балакирев», «Гречанинов») торжественно плыли по реке Иоаннесси, по Улуг-Хему, река делила Азиатскую часть Евразии пополам, вбирала в себя малые и большие притоки, разбивалась на множество рукавов, превращалась в Сорок Енисеев, пульсировала, собиралась в мощный поток, зажатый горловиной Саян, мчалась через впадину Хан-хо-Хан, где у Большого Порога Хемчика спускал в воду свою лодчонку Грач, чтобы перевернуться в бешеной воде, полчаса бившей его головой о камни и отпустившей, щебеча, пожить еще десять лет. «Не садись в лодку мертвых, начальник!» — с этим воплем я и проснулась от того, что грузовик тормознул перед вечерней деревянной школой, где предстояло нам переночевать, прежде чем мы доберемся до станции. Просыпаясь, выплывая из забытого тотчас сна, я успела проскочить через вечно ремонтируемую комнату моего питерского изобретателя-адресата и прочитать в левом верхнем углу его газетной коллекции надпись на транспаранте, украшающую центр фотографии зимней похоронной процессии: «Могила Ленина — колыбель всего человечества».

Моими соседями по купе оказались два археолога разных отрядов и молоденькая девушка с перевязанной рукой.

Ученые мужи безостановочно спорили о внутреннем смысле сцен терзания хищниками оленух, козлов и лошадей, являвшихся одной из любимых тем золотых и бронзовых изделий скифов.

— Основные темы всех изображений, как известно, — борьба и победа.

— На самом деле главное — семантика сцены терзания. На конференции, о коей идет речь, рассматривались астрономический аспект, тотемический, магический; разумеется, говорили и о реально наблюденных моментах, но они, как мы с вами понимаем, дело десятое.

К вечеру меня замутило от этого терзания, будь оно неладно, от исполнителей, золотых дел мастеров, от заказчиков-живодеров и от соседей по купе.

Когда я рассказала Наумову — посмеиваясь, пожаловалась — о своем трепете перед бесконечными спорами наученных работников о сценах заедания, раздирания когтями и проч., он выслушал меня без улыбки.

— Стало быть, в людях проснулось ветхозаветное сознание древних кочевников. Мало ли их было в двадцатом веке, сцен терзания? От Освенцима до Магадана. Сцена терзания России партийными работниками. Платиновая бляшка с инкрустациями из якутских бриллиантов. Автор неизвестен. И то ли еще будет. Терзание множится, силы сякнут. Еще и до комсомольских работников дело дойдет, эти вовсе без стыда и совести, отцы их хоть в собственное вранье истово верили, а эти лжецы лукавые, врожденные. Терзание Руси комсомольскими работниками — подходящий сюжет для диадемы или гребня содержанки либо жуткой жены.

Сбежав от спорщиков ужинать в вагон-ресторан, я заказала яичницу, ковырялась в ней вилкою; тут подсел ко мне странный дяденька в летах, полумонголоид, полускиф, говорящий с таким акцентом, что казалось — он его только что изобрел и репетирует для фильма.

В руках держал он нарды в инкрустированной, подобно шахматной, доске.

— Твоя играет? — обратился он ко мне. — Моя играет. Ничья вагоне не может играть.

— Играю, — отвечала я.

— Играй твоя-моя! — вскричал он.

Меня научили играть в нарды тувинские мальчики. «Ду, исся». — «Ек, пендж». Им нравилось, как я кричу в полном счастье: «Чок чогар!» Они вскрикивали, передразнивая меня: «Шеш беш, Алтын-кыс!»

Проиграв ему для приличия — хотя играл он хорошо, — я вернулась в купе. По счастью, археологи выходили мне навстречу в тамбур покурить.

Девушка с перевязанной рукой допивала чай; мы разговорились.

— Меня Грач домой в Ленинград отправил, — пожаловалась она. — Я руку повредила. Правую. А я у него в отряде художницей была. Так что придется мне ему осенью кроки и обмеры в городе сдавать.

Не было такой художницы ни в нашем отряде, ни в соседних. Задав самозванке пару наводящих вопросов, я выяснила, что отряд был мой, но тот, да не тот, время и место вроде бы совпадали, а действующие лица — не вполне. Мою подружку она помнила, например; помнила Трофимова, Витю, повариху… вот только ее повариху звали Лена, а мою — Лора.

Всплыли в памяти моей слова торговца кошками о ветвящихся мирах; неужели же и это его вранье было правдой?!

Я поведала девице с соседней ветви бытия (привет вам, птицы!), что была в хакасском отряде Грача прошлым летом, выведав, что она тогда об экспедиции и не помышляла. Разговор наш стал естественным и оживленным, мы болтали о горе Туран, о Каменке, тагарской культуре, все шло хорошо, пока на следующий день под вечер речь не зашла о чабане и его кобылке. Мой рассказ о скинувшей меня лошади был встречен моей попутчицей с превеликим удивлением. «Да ведь лошаденка его, рыжая Халда, худущая, старая, еле таскалась». Масть лошадки, свойства рознились изрядно. Да и мой тихий узкоглазый Васка-чабан не был пятидесятилетним, то ли войну, то ли лагеря пережившим, покалеченным, одноглазым пастухом из девушкиного мира. «А как звали пастуха?» — «Василий Пантелеймонович Абалаков». — «Не может быть», — сказала я, похолодев. «А медные колеса, — спросила девушка, — ваш чабан на Туране искал?» — «Нет…»

— Пойду поужинаю, — сказала я.

Руки у меня дрожали, когда я застегивала ремешки на босоножках, пудрила нос, причесывалась.

Любитель игры в шеши-беши уже сидел в дальнем углу. Он помахал мне рукою. Мы стали играть, азартно бросая тавлейки. Он закричал что есть мочи, усмехаясь: «Чок чогар!», как мальчики кричали, меня дразня. Все посетители повернули к нам недоуменные лица свои. Тут он встал, сделал жест дирижера:

— Ваша продолжай свое ужинай. Наша нарды играй-играй.

После трех партий я засобиралась в свое купе, мой партнер заказал себе рюмку коньяка, мне — бокал шампанского, я запьянела моментально, что придало мне некий кураж, как завзятому пьянчужке.

Ученые беседовали о каменных бабах. Девушка читала журнал и обрадовалась мне. Проводник принес горячий чай в бряцающих в подстаканниках граненых стаканах. Шурша оберткой рафинада, девушка спросила:

— А вы пели у костра?

— Ну, — отвечала я на сибирский лад вместо «да».

— А какая была ваша любимая песня?

— «Пират, забудь про небеса». Ее пели даже чаще, чем «С деревьев листья опадают, ёксель-моксель».

— А мы все время пели «Когда я заболею».

Тут она запела. Знала песню и я, неожиданно к нашему дуэту присоединились и оба археолога, под звон ложек и подстаканников мы пели квартетом, как идиоты: «Когда я заболею, к врачам обращаться не стану, обращусь я к друзьям, ты не думай, что это в бреду: постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье повесьте упавшую с неба звезду».

Одна из еще не упавших звезд наперегонки с мусульманским месяцем летела с нами по сибирским просторам в окошке вагонном.

«Я шагал напролом, никогда я не слыл недотрогой, если ранят меня в справедливых и честных боях, забинтуйте мне голову русской лесною дорогой и укройте меня одеялом в весенних цветах».

— Любимая песня Адыга, — сказал археолог постарше.

— Чья?

— Адыга.

— Кто это такой?

Тут они втроем воззрились на меня.

— Грач, — удивленно ответил археолог помладше. — Его прозвище. А. Д. Г. — анаграмма, «Адыг» — по-тувински медведь. Александр Данилович ведь ходит чуть косолапо, как мишка, да к тому же еще начальник, самый главный. Странно, что вы не знаете, если в прошлое лето работали в его отряде, его все Адыгом звали.

— Как-то мимо моих ушей пролетело.

Я то проваливалась в сон, то выплывала, всю дорогу до Ленинграда снотворческие альпинисты спускались с горы, со своей акмэ, спуск был гибелен и страшен, как всякий альпинистский спуск, высота мстила людишкам, они отмораживали руки и ноги, падали в трещины, их заносил снег, гробил мороз, сметали сели, сносили в ущелья ледопады и камнепады.

Продрав глаза, соседи от сцен терзания животных перешли к пламенным долгим обсуждениям тризны; я слушала о часах и сутках пития, курения конопли, о пытках и убийствах (тоже терзаниях…) рабов, пленных, наложниц, лошадей, собак, чьи кости потом обводили белым каре блистательный смертный дом «золотого царя» номадов. Я убегала играть в нарды, покуда игрок, приехав куда надо, не исчез: официант передал мне от него в подарок доску с нардами и завернутую в синий лоскут бляшку мертвого золота, изображавшую коня в прыжке.

На пути назад я не видела реки Урал, ее зеленая вода спряталась от меня.

За Москвой август стал репетировать сентябрины, мы въехали в осень, хмурую, дождливую. Едва ступила я на ленинградский перрон, как почувствовала: пуст город, пуст, Студенникова в нем нет.

О его северной — длительной — командировке через день или два сказал мне Наумов.

Поскольку работу экспедиционной художницы мне зачли в качестве практики, в колхоз меня не отправили, мне снова предстояла пытка праздностью, свободным временем; долгий, не занятый занятиями сентябрь ждал меня, точно западня.

Дожди прекратились, стояло полное солнца, бездумного осоавиахимовского неба блистательное, чуть холодноватое питерское бабье лето. Никто не крутил мной напропалую, как в модной песенке, я пропадала напрасно.

Перед сном я мысленно репетировала встречу со Студенниковым, во сне мы с ним бродили по Фонтанке, я просыпалась, чтобы вообразить, что засыпаю на его плече или чтобы написать несколько строк в бесконечном письме к нему (начала у письма, кажется, тоже не было): «Веришь ли, я словно нахожусь с тобой постоянно; если бы мы жили вместе, вряд ли твое настоящее присутствие было полнее воображаемого». Конечно же, как вся моя правда, это была ложь.

Я отнесла в Эрмитаж свои кроки, обмерные рисунки скелетов с находками в могильниках на розово-рыжей миллиметровке. Грача не застала, передала для него бумаги с запискою, узнав по случаю местное его прозвище — Бабник. «Да почему, почему? Само собой, дам он очаровывал в первую голову, да он всех очаровывал… Думаю, у него амуров было меньше, чем у многих». — «А потому, что он каменных баб изучал и подробнейшую работу о них написал. Вы разве не из тувинской его экспедиции?» — «Не совсем, — отвечала я. — Ехала в Туву, попала в Хакасию…» За соседним столом обсуждали положение женщины в кочевых племенах, дескать, она наравне с мужиками скакала в седле, воевала, убивала («Девушка, — заметил один из собеседников, — не могла выйти замуж, пока не убьет врага. Так иные в старых девах и ходили: по кротости, слабодушию или телесной слабине да неповоротливости»), хоронили ее с почестями и не умертвляли после смерти мужа для компании. Стало быть, и диалог ожившей предо мной пары из страны-без-причин-и-следствий был ложью? Вранье оплетало меня сияющей осенней паутиной.

Напротив устрашающего Парка Победы, разбитого на месте служившего в блокаду крематорием кирпичного завода, сада на пепле и прахе с аллеями на костях, со ртутно сияющими фосфором близнечными прудами, прозванными местными жителями «очками» (иные говорили: «два очка»), на пустыре обнаружила я еще не уехавший цирк шапито, окруженный спальными вагончиками, маленьким цыганским городком бродячих артистов. Написав два этюда, я купила билет на цирковое представление.

Шарманщик, похожий на хозяина сурка с картины Ватто, дрессировщик белых собачек с зеленым говорящим попугаем на плече, велел попугаю вытащить из жестянки записочку «на счастье», а собачонке на задних лапках поднести эту цидульку мне вместе с бумажной гвоздикой. Все аплодировали. Я развернула записку, прочла: «Помни себя».

Его сменили двое гимнастов на роликах, он и она, она улыбалась сияющей улыбкой Дины Дурбин, неслись ее локоны, звенели ролики, сверкали блестки.

Потом появился иллюзионист, чье выступление, как все престидижинаторские номера, напоминало сон. Его сопровождала некая «Латерна Магика», витали в воздухе голуби, городские крыши, Исаакиевский собор возникал из ничего.

Вынул он напоследок из цилиндра маленького позлащенного божочка (даже личико измазано было бронзою) в золотых доспехах, сияли поталью складки, шлем, сапоги, лилипут-ребенок стоял у мага на ладонях, маг поставил его на арену, крошка идол, мини-божок войны едва доходил ему до середины голени; однако, подскочив, это существо из старой сказки воинственно стало потрясать золотым кукольным мечом, принимать позы разгневанного гладиатора, неудержимо бегать под музыку, сделав заключительный круг почета по бортику манежа.

Когда представление закончилось, я устремилась к дому Косоурова, идти было недалеко, я почти бежала, прокручивая про себя вранье торговца кошками (бывшее, надо думать, правдою): каждый раз, перемещаясь во времени, возвращаешься в другую ветку древа событий! Он искушал меня, — и я поддалась искушению.

Косоуров открыл мне дверь, тихий, мрачный, в черном свитере. В глубине квартиры его семейство переговаривалось у телевизора.

— Пожалуйста… прошу вас… мне очень нужно… пустите меня в ваш «лифт»… я никуда не удеру, я хочу попасть в завтра… в другое завтра…

— Инна, ведь это не игрушка.

Я расплакалась.

Он нахмурился.

— У меня вообще-то для вас письмо, но я не заставала вас по телефону, оно у меня дома.

— Мы были под Лугой. От кого письмо?

— От сибирского курьера.

— Он сам вам его отдал для меня?

— Он погиб. Я нашла конверт в его книге случайно. Это не все. Я была… в вашей «стране счастья»… В стране без причин и следствий. Там очень страшно.

— Где вы ее нашли, страну счастья?

— В могиле. В могильнике трехтысячелетней давности. В раскопе. Я потом расскажу.

— Ладно, — сказал он. — Идемте.

В «лифте» — руки ходили ходуном — я набрала завтрашнее число. Стоп-кадр, легкий звон в ушах. Ничего. Я помедлила, открыла дверь в коридор. Косоуров, ждавший меня, проводил меня на лестницу, на сей раз был он не в черном свитере, а в белой рубашке, приложил палец к губам — тс-с-с; я ушла молча. У кого-то из соседей по радио куранты били двенадцать, грянул гимн. Улицы были пустынны, цвет фонарей поменялся, стал желтее, последний троллейбус привычно домчал меня до перекрестка с Благодатной, я порысила домой, на минуту помедлив у старой узкоколейки, где прошлой зимой стояли мы со Студенниковым. Дома все спали, кроме кота; я уснула, едва голова коснулась подушки.

Вода поднималась, наступала, подневольная гневная вода превращала в дно сушу. Исчезал на глазах бинарный остров, отделявший наш ерик от Енисея, вот пропал домишко бакенщика (знаменитого тем, что в дни настающего по сюжету осложненной путями сообщения торговли сухого закона останавливал он пароходы на Енисее, подлетал к ним на утлой, ушлой задирающей нос моторке своей и покупал водку не у пассажиров, так у команды), зыбь поднялась над кронами дерев, вот заплескалось у нашего брошенного впопыхах лагеря, лизнуло набегающей волной дорогу. Я карабкалась по склону горы. В пещере стучала пишущая машинка, голос Грача диктовал невидимой машинистке: «Терзание хищником породы кошачьих травоядного копытного животного, — та-та-та-та-та-та, джик, — …право на жестокость… — та-та-та-та-та-та-та, джик, после стука отъехавшей каретки я была уже под пещерой; он продолжал диктовать: — погребения… повторяли размещение реальных людей в реальных жилищах… Рассматривая проблему аналогичности смерти и сна, великий русский ученый Мечников приводит соображения ряда исследователей, сводящиеся к тому, что сон является следствием самоотравления организма либо в связи с накоплением в мозгу продуктов истощения, уносимых кровью во время сна, либо в связи с накоплением в организме кислоты, или щелочи, или ядовитых веществ. „Аналогия между сном и естественной смертью, — указывает Мечников, — позволяет предположить, что последняя настает также вследствие самоотравления. Оно гораздо глубже и серьезнее того, которое вызывает сон…“ Погребения скифских времен отражают комплекс представлений, получивших в этнографии наименование идеи „живого мертвеца“, то есть живого трупа…»

Выше, выше, получасовой подъем время сновидения сократило на манер опытного жестокого редактора, утих голос, пропало стрекотание «Ундервуда» (или то была «Эрика»?), а вот и вершина горы, другая декорация, площадка глинистой весенней земли с чешуйками и трещинами среднеазиатского такыра, молодая трава то там, то сям, зелены кусты и деревья, я бегу по тропинке, сирень в цвету, встают из руин марсианские башни пулковских телескопов, одуванчики зацветают, разлетаются пухом, деревья желтеют, а когда подбегаю я к ступеням центрального трехкупольного здания, все бело от снега (на снегу кто-то вывел печатными буквами: ГЕРМАН ГЕРАСИМОВИЧ ЛЕНГАУЭР УЕХАЛ В ГОРОД), над дорожкой, убегающей вниз, точно петергофский каскад, воткнуты в сугроб бамбуковые палки, рядом лежат лыжи, я надеваю лыжи, трамплин обсерваторских Пулковских высот выносит меня на теряющийся в затуманенной снегом дали городской котловины Пулковский меридиан, нулевой меридиан европейской половины нашей Евразии. Я лечу над несуществующей линией картографии, ветер в лицо, лечу на север, поворот к аэродрому уже позади, памятник блокадному царству смерти еще не поставлен, его вертикальная стела не может помешать полету, направо снег и пепел Парка Победы, налево купол шапито, быстрее, быстрее, ветер поет, повторяя привычные для этих мест такты похорон и парадов, у Новодевичьего монастыря стоит ангел, монастырь снова стал монастырем, сияет купол храма, за белым лугом дымятся «горячие поля» городских свалок, у Обводного замерли бронзовые вавилонские бычища Демут-Малиновского, с крыш со звуком рвущихся парусов начинают взлетать мириады бумажных змеев, я камнем лечу вниз, с криком падаю с кровати, на меня осуждающе смотрит кот, только что наслюнявивший лапу и надраивший ею свою харизму.

Утро, дома никого, чуть лиловое освещение от заоконной дождевой тучи, все так и не так, как вчера; с неудовольствием смотрю я на прикнопленные к стене этюды Енисея: дороги между березами, ерик, Туран. Никаких этюдов я в экспедиции не писала. Кот недоволен мною, я слоняюсь по дому, слушаю пластинку, голос Ивицы Шерфези выводит с акцентом: «Клиён ты мой опафший, клиён за-лье-де-нье-лый…» Родители приходят с работы, я не узнаю их одежд, бегу, шапку в охапку, к Студенникову, застаю его на площадке с чемоданом.

— Ты приехал?

«Мы разве на „ты“?»

— Я уезжаю.

— Куда?

— На север.

— Надолго?

— Может, навсегда.

— Ты шутишь? Дай сигарету.

— Ты разве куришь?

Я не курю. Он дает мне сигарету, достает из кармана спички.

Это мой коробок, тот самый коробок из будущего, который я почти год назад машинально вытащила из кармана и отдала ему. На спичечной коробке едет на верблюде по улице Чухлая города Пинска неизвестный мусульманин, окруженный пальмами услужливого миража. Под крышкой коробка пять горелых спичек. Стало быть, ты носишь мой коробок с собою вместо талисмана, возлюбленный мой?

Он умчался, поймав такси тут же, у дома: надолго? навсегда? куда именно он ехал? что такое «на север»?

Дома сняла я со стены неизвестно чьи акварели, повесила над кроватью карту, стащила у брата стопку книг о Новой Земле, Шпицбергене, исследователях Севера.

Прощай, отснишься ты мне, страна раскопок, уйдешь, утихнут шаги жителей столицы твоей Скифополиса, отзвучит двухголосое пение Тувы, отмелькают тела тувинской борьбы, пролетят степные кони твои, сотрутся из памяти названия Страшная могила, Толстая могила, Чертомлык, Пазырык, померкнут в воображении моем виртуальные вымершие ущелья, вода которых перемешана с битумом, испарится сома жизни из лунных чаш, прижимаемых к груди мертвыми Лагаша, каменными бабами ковыльных пространств, Чак-Моолями их: все пройдет.

Я читала о зимах, Новой Земле, сибирской медлительной почте, и холод жизни, отчужденность ее, краткость, непонятность томили меня.

«Завтрашний день», в который я перенеслась, был мне не впору. Не так покрашена была кухня, не те обои наклеены в прихожей, не те книги стояли на полках. Рядом с картой повесила я на стену подаренное братом «засекреченное» фото, цветной снимок арктических льдов из космоса, и этюд шапито с вагончиками. Приглядевшись к этюду, я для равновесия намалевала в правом углу еще один вагончик, голубой. Обнаружив его послезавтра справа от циркового шатра натуральным образом, я решила подойти и убедиться, что намалеванный мной лишний вагончик материализовался.

На ступеньках вагончика сидел карлик, большеголовый, высоколобый, коротконогий, короткорукий, с красивыми карими глазами и бородой с портрета Эль-Греко. Карлик церемонно поздоровался. Я спросила его, давно ли тут этот фургон.

— Со вчерашнего дня, — отвечал карлик. — Цирк лилипутов прибыл. Он завершит нынешние гастроли шапито.

— Так вы приехали с цирком лилипутов?

Карлик, кажется, обиделся.

— Я не лилипут, — произнес он важно. — Видно, вы ничего не понимаете в проблемах нанизма. Я — карлик, значительно выше лилипутов, да и не похож на них. Живу рядом, мы дружим. Когда они приезжают, а они уже приезжали год назад и три года назад, я хожу к ним в гости.

— Так этим летом они не выступали?

— А вас этим летом тут не было? Нет, не выступали. Вы, видать, школьница, летом отдыхали на даче, так?

— Я студентка, летом подрабатывала в экспедиции.

После паузы, не зная, что сказать, я спросила:

— А вы летом где отдыхали?

— Летом, — отвечал карлик с достоинством, — мы с женой всегда отдыхаем на берегах Пряжки.

Вразвалку слез он со ступенек.

— Хотите на представление лилипутов?

— Хочу! — вскричала я.

Карлик был очень доволен.

— Нате контрамарку, — сказал он царственно, одаривая меня белым квиточком бумаги. — Место прекрасное, третий ряд.

И пригласил меня («после окончания представления, в темный миг безлюдный») посидеть с ним и с лилипутами у вечернего костра «на дальнем краю пустыря».

В Парке Победы, куда побрела я выкурить (не без отвращения) сигарету, неожиданно встретился мне Наумов.

— Я думала, вы не любите Парк Победы.

— Я и не люблю. Все надеюсь притерпеться. Мне мешает аура крематория заводского, огорода на могилах. Я просто иду пешком от знакомых с Космонавтов. А вы какими судьбами — без почтальонской сумки, одна-одинешенька, с цигаркой? Вид у вас как у девушки, которая раньше времени пришла на свидание.

— Только вид. Студенников уехал на север. Поклонникам отказываю. Однако живу в волшебной божественной стране любви, лучшей стране мира, полной чудес.

— Когда любовь становится богом, она становится бесом.

— Слова сии уже от Студенникова слышала. Он считал, что, ежели он мне этого не скажет, не скажет никто. Все неправда. Опять обманул меня. Вот ведь вы говорите.

— Ну вот, слезы на глазах. Что такое, полноте.

— Здесь, на меридиане, всегда ветер, потому и слезы.

Он внезапно рассердился, по обыкновению, ни с того ни с сего.

— Дался вам этот меридиан. Вам и дела до него нет. Две его ветви, северная и южная, уходят для вас в бесконечность. Ну, разве что речь может идти о его отрезке… между нацелившей в небо телескопы обсерваторией и шпилем с ангелом-флюгером, указующим в небо метафизическое.

— Какой-то ужас — ангел-вертлюг. Может, это вид научного святотатства?

— Может, поворачиваясь, ангел при любом ветре горожан крылами защищает.

— Зачем ему вообще вертеться? Что он, золотой петушок?

Тут подошел мой знакомый Шура Ширман, молодой актер, поздоровался, желая со мной поболтать; Наумов стал откланиваться, но я задержала его.

— Послушайте, а ведь под шпилем, под золотыми крыльями, на меридиане, все русские цари спят…

— Не все, последнего нет.

— В конце двадцатого века прах царя, царицы и царевен (кажется, только одна царевна да царевич не сыщутся) достанут из уральских штолен, чтобы похоронить в соборе Петропавловки.

— Откуда вы это взяли? От Константина нашего? Кстати, я все в толк не возьму: он своих покойников по-христиански с отпеванием перепогребает или просто с почетом с места на место перезакапывает? Ох, забыл, забыл про ваши отношения с будущим временем… Кстати, вы не замечали, что кладбище — место, где адресом человека является время?

Наумов ушел.

— Какие мрачные беседы ведешь, Инна! Пойдем в рюмочную, в «Шоколадницу», коньячку выпьем для веселия души.

— Нет, мне некогда, Ширман, в шапито иду лилипутов смотреть. Хочешь, вместе пойдем? Контрамарка у меня на два лица.

— Ну и иди, как та сумасшедшая, что всегда брала два билета и говорила: «Он со мною». Лилипуты? Был я с цирком лилипутов одновременно на гастролях в Красноярске. В одной гостинице жили. Главный исполнитель их, прима, постоянно к представлению напивался. Стали его запирать. И что же ты думаешь? Дверь отопрут, а он опять в стельку. Окна задраены, третий этаж. Стали следить, выследили: лилипут коридорному из номера под дверь деньги подсовывал, тот шел, покупал «маленькую», выливал в блюдечко, в номер под дверь и задвигал. Правда, правда. И еще помню, как две лилипутки по коридору один утюг тащили. Страшная картина. А ведь им еще гладить этой одороблой надо было. Ой, а Толика, фотографа, помнишь? Видела у него фото — лилипут у Медного всадника? Полное размасштабирование.

Ширман улыбался, такой же, как прежде, узкий, худой, в длинной черной шинелке, красивый, с баками, похожий на Пушкина из кино.

— А где Рома?

— Какой Рома?

Романом звали ширмановского друга и сокурсника; как они играли на двух гитарах, пели на два голоса!

— Твой друг-приятель.

— Ты что-то путаешь, Инна.

— Да, должно быть, путаю. Ну, пока, Шура, я пошла.

Я чмокнула его в щеку, он поцеловал мне ручку. Чао, двухголосое пение, поручик Голицын, две гитары за стеной, прощайте.

Из припрятанной «Латерна Магики» возник посередине арены голографический призрак расставившего ноги в сапогах с ботфортами огромного Гулливера, надвинувшего на лоб треуголку бермудскую времен петровских. Сколько я ни расспрашивала потом знакомых и незнакомых, никто этого номера не видел. Под странную музыку с колокольчиками в лучи прожекторов, окруживших Гулливера, въехали в каретах, запряженных собачками, вбежали предваряемые розовой принцессой на страусе маленькие человечки.

Сверкали глаза их, точно стразы, сверкали блестки на одеждах, мелькали башмачки. Бегал по кругу вокруг арены маленький золотой (золотые доспехи скифского мини-царя) вояка, свирепое личико, грозные выкрики, все золотым мечом потрясал, нападал на Гулливера, призывал войско; наконец розовая принцесса очаровывала и успокаивала его, они уезжали на страусе, маленький народец во тьме танцевал, перебрасываясь светящимися мячиками, выходил маг, вывозили огромный золотой шкаф, лилипуты входили в него, шкаф закрывали, маг махал плащом, таял в воздухе Гулливер, униформисты распахивали створки шкафа, разумеется, вместо пропавших лилипутов из шкафа выпархивали голуби, музыка, туш, аплодисменты. Уходя с арены, маг забывал на опилках черный плащ с белым подбоем, униформист поднимал плащ, из-под которого выскакивал золотой неуемный воинственный малыш, делал круг почета, освещаемый лучом оранжевого прожектора, и убегал за кулисы.

Представление закончилось. С толпой счастливых зрителей перешла я проспект, на ближайшей скамеечке вечернего Парка Победы выкурила вторую (отвратительную) сигарету и вернулась к вагончикам за шапито, где уже суетился карлик, разведший костерок, разложивший на деревянных ящиках нехитрое угощение. Вагончики заслоняли костерок стеною, чужих не ждали, не звали, да их и не было.

— Понравилось? — спросил карлик.

— Чудо! — вскричала я.

— А кто больше всех понравился?

— Розовая принцесса.

— Ее зовут Александрина Прокофьевна, — сказал карлик. — Я вас сейчас познакомлю.

— А маленького золотого как зовут?

— Петрик.

— Без отчества?

— Да ведь он еще ребенок, — сказал карлик. — Его недавно приняли, вместо дяди. Дядя, знаете ли, спился.

Лилипуты сидели вокруг костерка на ящиках, пили ликер из маленьких стопариков голубого стекла; тамадой, был, разумеется, их шпрехшталмейстер, тоже переодевшийся в партикулярное, однако отсутствие черно-золотой ливреи с немасштабной хризантемой в петлице важности и презентабельности ему не убавило ничуть. Он произносил тосты поставленным тускло-звонким голосом, раскатисто подчеркивая «р». «А сейчас поднимем бокалы, — и все подняли голубые стопарики свои, — за здор-ровье нашей очар-ровательной др-рессир-ровщицы Р-розочки!» — «И за моих собачек!» — «За собачек отдельно». Выпили и за собачек. Шпрехшталмейстер вынес из фургона (под аплодисменты) маленькую гитару («мне ее мастер из Сыктывкара из распиленных ружейных прикладов вишневого дерева выклеивал») и, картинно настроив ее, запел:

Где вы тепер-рь? Кто вам целует пальцы?

Куда ушел ваш китайчонок Ли?

Вы, кажется, потом любили пор-ртугальца,

А может быть, с малайцем вы ушли.

Старый клоун дядя Вася утер слезу.

— Красота… — шепнул он мне. — Ну, точно как на довоенных гастролях в саду «Александрия»!

В последний р-раз я видел вас так близко,

В пр-ролеты улиц вас умчал авто.

Пр-риснилось мне: тепер-рь в пр-ритонах Сан-Фр-ранциско

Лиловый негр-р вам подает манто.

— Браво, Иннокентий! — закричал старый клоун. — Если бы ты был с нами на гастролях по садам, ты бы пел непременно, специально репризу бы придумали! Народ бы валом валил тебя послушать. Почему ты не поешь на арене, кстати?

— Повода нет, — отвечал Иннокентий.

— Так найди!

— А что за гастроли по садам? Загородные? — спросила я.

— По всей стране, — старый клоун выпил перцовки из граненого стакана. — Раньше, дорогая моя медно-золотая головушка, в каждом уважающем себя городе имелся городской сад с названием, личным именем. Сад «Буфф», например, «Олимпия», «Александрия»…

— «Альгамбра»!

— О, это в Сибири, помню, помню! Начинал-то я в одесском саду пивоваренного завода, в саду «Енни». Музыкальная клоунада, три рубля за выступление, ситцевый фрак себе сшил в кредит. Таким успехом пользовался мой номер! А в Киеве в саду «Эрмитаж» я, увы, провалился; зато после провала отправился в свое первое гастрольное турне, пять рублей за вечер, Стародуб, Брянск, Вязьма, Ржев, Торжок, Вышний Волочок, Валдай, Старая Русса, Новгород. Про меня в афише было написано: «Непревзойденный клоун». Но, знаете ли, я всегда ждал конца зимнего сезона, чтобы получить ангажемент в один из летних садов. В Петербурге впервые выступал в Измайловском саду. Со мной в Измайловском тогда легендарный канатоходец Федор Молодцов выступал; он вызвал на соревнование иностранца Эмиля Блондена, перешедшего по канату через Ниагарский водопад: договорились перейти через Неву. И что же? Блонден перешел по канату через Неву против Кадетского корпуса, а Молодцов — в более широком месте — и победил! Публика прямо с ума сходила. Я с Молодцовым на пари взялся без тренировки в цирке по канату пройти, дурак; чуть не сорвался, могли оба разбиться, сетку Молодцов никогда не натягивал, да Бог спас. Потом зимой в цирк Чинизелли перешел и три года каждое лето, верите ли, в лучших садах Петербурга подвизался: «Аквариум», «Аркадия», «Помпей», «Ливадия», «Зоологический сад», «Олимпия» — все были мои! Сад «Аркадия» в Новой Деревне находился, в нем Шаляпин певал. Сад был регулярный, для семейной публики. Цыгане особым успехом пользовались; из цыган свел я знакомство с гитаристом-виртуозом Николаем Ивановичем Шишкиным. Бывало, поют с братом Дмитрием, слушаю, слезы текут, верите ли, хоть и сам музыкант — чудо!

— Что пели? — спросил шпрехшталмейстер деловито.

— «Троечку», «Я не хочу, чтоб снег узнал», «Размолодчиков», «Не вечернюю». Лучшие дни моей жизни в садах прошли. Фонарики цветные в листве так и вижу, вечер светлый. Вот только в Москве фортуны мне не было. В обоих московских варьете — «Максим» и «Омон» — отказали мне. А в цирке в Москве выступал, выступал, хорошие там были артисты: братья Танти, сестры Гамсахурдия; Козлов наездников-кошек на собаках показывал.

— Вы с юности в цирке работали?

— Можно сказать, еще и не родившись. В чреве матери с матушкой вместе на крупе лошади скакал. Родился в гримерной. А вместо колыбели положили меня в старую кормушку, изгрызенную конскими зубами да застеленную старым чепраком. Потому и старые городские сады помню. И люблю! Теперь таких садов нет. Актеров в садах не имеется, эстрады поснимали, цыгане не поют. Публика по аллеям, как потерянная, толчется.

— Небось это вы Мишке Иванычу про сады в ухо нашептали? То-то он в Парк Победы рванул.

Все хохотали, тоненькие голоса на особицу, Роза и Александрина Прокофьевна точно колокольчики.

Карлик пояснил мне:

— Лето было жаркое, дрессированный медведь привык на южных гастролях купаться, непонятно, как воду почуял, цепь сорвал, Московский проспект перебежал да в Парке Победы в «Очках» плескаться принялся. Купальщики его почему-то не испугались, так с ним рядом и бултыхаются, дрессировщик бежит — медленней медведя, милицейский свисток заливается, мальчишки улюлюкают.

— Вы сказали, «Альгамбру» помните; так вы и в Сибири были?

— Я, дорогая, всюду был. Омск, Томск, Иркутск, Минусинск, Алма-Ата, Ташкент, Самарканд, Бухара, Ашхабад, Казань (в Казани сад назывался «Черное озеро»…), Нижний Тагил, Витебск, Гомель, Могилев, Минск. В Минске был, когда война началась. Бомба в цирк попала. Мы животных выводим, а они не хотят. Морских львов к речке гоним, а они возвращаются. Выпьем за цирк!

Все встали, — и выпили мы за цирк стоя, как за английскую королеву.

Они пошли провожать меня.

У фонаря стоял на четвереньках пьяный, тщетно пытаясь оторвать руки от асфальта; посмотрев на нас, он закричал:

— Иван Ив-ваныч! Ив-ван Иваныч! Жди меня, я твой! Намедни на трахнутом проспекте Сталина мотал-мотал меня земной шар, крутил, как мог, а навстречу шли Белоснежка и семь гномов, хоть бы раз их качнуло. Крыша моя поехала, чердак обокрали! Вшей мне в жопу стекляшку от пьянства, встречай меня на станции, Ив-ван Ив-ваныч, еду, уже выехал, скоро буду, ежели подлая «хмелеуборочная» не заметет!

«Хмелеуборочной» именовался милицейский фургон, собиравший на улицах пьянчуг, дабы доставить их в вытрезвитель. Шпрехшталмейстер Иннокентий пояснил, что Иван Иваныч — известный всему Ленинграду психиатр, живущий на станции Ш., выводящий из любого запоя, целитель алкоголиков. По его словам, спившегося лилипута тоже к нему возили, да ампула, которую надо было бы ему подшить, была для его миниатюрного седалища великовата.

— У него это наследственное, — произнес карлик, смотревшийся рядом с Александриной Прокофьевной и Иннокентием необычайно крупным существом, — его папашка белой горячкой страдал.

Заговорили о родителях, выяснилось, что родители у лилипутов чаще всего — самые обыкновенные люди.

— Белоснежка! — орал нам вслед мученик вращения земного шара. — Ты почему такая рыжая?! И зачем среди твоих гномов девочки?

Единственно, что объединяло родителей, — тяга к редким именам. Розочку на самом деле звали Ермиония.

— Гермиона? — спросила я.

Имя маленького золотого божка, по малолетству не допущенного к застолью, было Лолий («настоящее имя, крестильное, в паспорте он Петр»).

— Неужели есть такое имя?

— Даже и в святцах есть. По-гречески Лолий — трава куколь.

— Вряд ли по-гречески, — усомнился карлик.

— Не все ли равно, по-каковски? — промолвил Иннокентий.

Александрина Прокофьевна устала, и вся компания собралась в обратный путь, стали прощаться.

— Я ведь тоже, как дядя Вася, в цирке с детства, — сказала уставшая розовая принцесса Суок. — Мне было семь лет, когда меня вывезли в Тамбове на манеж на спине слона. Я вцепилась в слоновью сбрую, было страшно из-за высоты, но я улыбалась, как велели, а прожектора слепили меня. Я была такая маленькая, что с женщиной в первом ряду случилась истерика.

Тут карлик поймал такси, лилипуты набились под мрачным взором шофера на заднее сиденье (карлик сел рядом с водителем) и укатили. Из заднего окна «Волги» махали они мне ручками, кто-то из дам белым платочком, махала и я.

Едва дошла я до парадной, хлынул ливень, лил, не переставая, всю осень, смыл шапито с фургончиками. Придя на цирковой пустырь, нашла я только темное пятно от кострища, оставшееся от лилипутской эпифании.

«Это мамашка, — вспомнила я слова важного маленького певца, — назвала меня Иннокентием, папашка хотел Епифанием назвать, — подумав, он добавил: — Как не спиться, ежели твое имя-отчество Лукиан Маврович, а росту в тебе всего ничего?» — «И не с такими именами-отчествами толпы дылд спивались», — сказал карлик. «А лечит-то Иван Иваныч!» — заметил шталмейстер, и в свете фар проходящей машины глаза его сверкнули, как драгоценные камни, зелено-голубой воды.

Позже, много позже на месте гостеприимного пустыря, принимавшего в теплые дни, с мая по сентябрь, шатер циркачей, возвели филиал Публичной библиотеки; в центре атриума мне постоянно мерещилась проекция нашего былого костерка. У стен полукругом стояли черные статуи чуть выше человеческого роста работы скульптора Свиньина. «Кто это такие?» — «Аллегории». — «Какие же аллегории? Вот Гермес, а там Фемида, а это актер, а это, надо думать, Мельпомена; а Икара вы разве не узнаете? А Клеопатру?» — «Как угораздило их собраться в таком странном составе?» Статуи были хороши, меня не особо волновал их состав и повод собраться вместе, но мне казалось, что наш узкий круг собравшихся вечером у шапито отчасти тут и остался, и лилипуты, как в сказке Гоцци, превратились в скульптуры, окаменели, видоизменились. Александрина Прокофьевна, например, вполне могла превратиться в Фемиду, шпрехтшталмейстер — в Диониса, меня могла бы изображать Клеопатра с преувеличенной кудрявой шевелюрой, указующая своей змейке, куда именно ужалить. Гость-карлик и тут слегка отличался по росту.

Холодом сковало в ту осень мою жизнь, холодом Новой Земли, новой земли, нового, недоброго, бесполетного неба. Торосы и ущелья книг «о северах» громоздились вокруг меня; подобные лермонтовским подтаявшим демонам или мцыри стояли в сумерках воображения — между собакой и волком — кальтаспоры, кающиеся снега, склоненные, согбенные причудливые свечи, столбики льдин, риторические фигуры.

В знакомых местах угнездилось неузнаваемое, пространство бытия напоминало лоскутное одеяло, сшитое гнилыми нитками кое-как; сколь ни латай, стремилось оно расползтись. Проспект стал шире, дома — ниже. В день по сантиметру дома отползали от проспекта.

Боковые улочки, снабженные прежними названиями, словно смеялись надо мной, особенно одна, прежде казавшаяся приветливой, прежде любимая. Улочка упиралась в шоссейку, неряшливо асфальтированный тракт неведомо куда невесть откуда. Казалось бы, вот только что отгрохали новый дом, лучший проект, детская площадка, — а за углом жизненное пространство быстрехонько свернулось, уткнулось в неведомую дорожку, за которой тянулся скучный бетонный забор неопределенного вида предприятия с кирпичной трубою, недоделанными сиротливыми фабрично-заводскими корпусами, кое-как клепали в них, дело небогато, да сделано рогато, потаенные изделия, пытались сшить воздушные лоскуты загадочно раскроенного простора. За цехами-домусами развалилась свалка, ржавые пустоши, мусорные луга, осотовые оазисы, в которые из обратной перспективы в ненастные и ветреные дни регулярно вываливался горизонт; пыльные лахудры вахтенных кустов, отчаянно сопротивляясь, водворяли его на место.

В серое, грязно-желтое, лиловое оделся мир, в унылом этюде ветшали дома, пропадали двери, а дом Косоурова блистательно отсутствовал от подвала до чердака.

Я заикнулась было Наумову о стране счастья.

— Как говорил один древнегреческий философ, — задумчиво произнес он в ответ, — о счастье постоянно мечтают женщины, дети и рабы, и задача мужчины — приложить все усилия, дабы они желаемое получили и мечта их сбылась.

Наумов в эту ненастоящую осень неестественной жизни был задумчив, раздражителен и печален.

В снах моих с сентября по ноябрь Абалаков с товарищами продолжал спускаться с горы, катастрофический спуск растянут был на долгие отрывки сновидческого времени.

Почти поневоле, кроме книг о севере, стала я читать воспоминания известных альпинистов о подъеме на высочайшие вершины мира: Эверест, Аннапурна. От сочетания текстов и снов, от головокружительной высоты у меня голова и кружилась. По утрам между пробуждением и чтением я почти галлюцинировала. Любовь была как подъем на Эверест, спуск напоминал предательство, кризис чувств, измену, становился гибелью.

Подъем был имитацией взлета, спуск — образом падения.

После достижения высшей точки одержимого синдромом достижения цели ожидал сброс энергии, западня, поражение победителя. У всякой вершины был склон, на котором можно было найти ледоруб Меллори. Только на Килиманджаро он регулярно превращался то в мертвого леопарда, то в недвижную бабочку с буквами на крыльях, то в заледеневшую книгу без названия с навеки слипшимися в конгломерат развеществленной бумаги, инея и текста страницами. На самом деле многие альпинисты брали с собой в горы книги: Абалаков — «Капитанскую дочку» и Тютчева, Нойс — «Николаса Никльби» и «Братьев Карамазовых» («неизменного фаворита гималайских восходителей»), Кастеллани — «Катриону», Ван Вейден — «Маску» Лема и «Серебряные коньки». Становилось ли их чтение иным на высоте? я не знаю.

Почему они — почти все — брали с собой именно «Братьев Карамазовых»? Однажды ночью я подумала, что поняла. Может быть, потому, что на равнине житейской пути героев расходились; но на гору (например, на Эверест) братья должны были взойти вместе: Иван, Дмитрий, Алексей и Смердяков.

«Одиночество, — писал Нойс, — расширяет нервную индивидуальность, повышает восприимчивость. Страх становится более острым, а также сознание, что ты являешься частью этих гор, а через них частью природы. В горах я не боюсь встречи с призраками, хотя часто подвержен страху в полуночном лесу или в городе».

Спуск пытал обреченных на него то пургой, туманом, лавинами, то необычной жарой, солнцем в зените, слепящим снегом; временной альпинистской слепотой страдает несколько человек сразу, их ведут под ноги полуживые поводыри. Дважды пересекают все восходители загадочный пояс горной страны счастья: на пути вверх и на пути вниз; восприятие в этой стране нечетко, неверно, призраки говорливы и неотступны, несуществующие события подстерегают на каждом шагу.

Снег на спуске торжествует. Он заметает следы, чтобы нельзя было найти обратной дороги, расставляет капканы, камуфлирует волчьи ямы трещин и расщелин, отбирает очки, рукавицы, ботинки, носки, гонит вниз холодной плетью, свежуя отмороженные руки жесткой страховочной веревкой, замуровывает в жеодах пещер, заматывает в саван, в его белой преисподней пощады не ждут.

Движение вниз — движение в бесконечность в окружении фантасмагорических спутников, бегство от преследователя-тумана, чьи зеленоватые пальцы щупают очертания склонов, путь, на котором встает из могилы похороненный в горах шерп, чтобы поздороваться с привидениями, сопровождающими альпинистов.

Счастливцам, оставшимся в живых, памятью о спуске служат фантомные боли в отмороженных ампутированных руках и ногах: Морису Эрцогу, Виталию Абалакову, многим и многим. Тот, кто пока цел и невредим, оглядывается назад, вопрошая: кто ты, волшебная гора? враг ли ты? бестрепетное ли божество, чье равнодушие подобно равнодушию смерти?

Я вопрошала вечера: не приснится ли мне наконец Студенников?! Этот сон спасительный призывала я постоянно. Но ответом мне были сходы лавин, падающие в расщелину рукавицы, впитавшее вой ветра белое безмолвие гор.

И белое безмолвие Заполярья, прячущее под снегом ножницы, медный колокольчик, несколько голубых стеклянных бусин, древнюю пищаль; бермудские пространства «мысов каменных, приярых, высоты средней льдов берегового припая», в которых плутали пропавшие на Севере экспедиции.

Так же, как Студенникова, мечтала я увидеть во сне большое северное сияние, читала на ночь бесконечное количество его описаний, но и «улыбка Арктики», как возлюбленный мой, не желала посещать моих сновидений.

«Форма гигантских лучей, — читала я, — напоминала старинные двуручные мечи. Сквозь них просвечивали звезды, и казалось, что какой-то искусный мастер затейливо украсил эти дорогие мечи алмазами. Как завороженный, наблюдал я за фантастическими мечами. Время от времени они то сближались, то вновь отдалялись друг от друга, словно некий великан, скрывшийся за горизонтом, держал их в руках и сравнивал — который лучше…»

«С востока на запад, — читала я, — легла широкая светлая дуга. Концы дуги не то рассеивались, не то скрывались за облаками, не достигая горизонта. Дуга слегка померкла — и заиграла на севере. Из-за горизонта выплыло небольшое светящееся облачко, слегка вспыхивающее лиловым; и вдруг, сильно вытянувшись, покрылось оно яркими трепещущими лучами, превратилось в широкую ленту, извивающуюся по всей северной части неба и наконец принявшую форму буквы S. Буква вывернулась, мгновенно обросла бахромой, превратилась в занавес.

В ответ и южная дуга стала занавесом, оба занавеса двинулись друг к другу, рассыпались на тысячу тысяч лучей, лучи сошлись в зените в корону, горящую, сверкающую. В мгновение исчезла и корона; на темном небе остались только яркие звезды».

Меня ничуть не удивило, что северное сияние написало на небе именно букву S, первую букву его фамилии.

В своем блокноте из будущего нашла я отрывок из воспоминаний узника Соловецкого лагеря священника Анатолия Правдолюбова, находившегося в заключении вместе с отцом, воспоминаний, поразивших меня: «Кто опишет красоту летней ночи соловецкой, нежнейшие переливы красок заката и восхода солнечного?! Или кто может передать красоту зимних пылающих полярных сияний?!

Однажды видел я страшное и редкое сияние. Вообразите черное солнце с широкими лучами на огненно-красном фоне. Зенит неба — небольшой черный круг, от которого лучи расширяющиеся черные расходятся до самого горизонта, а фон — огненный. И ничто не колышется. Четкая, будто начертанная двумя цветами туши, картина. А потом — быстро наступивший полный мрак. Страшно!»

Слегка помешавшись на эскимосском «танце душ усопших», декартовском «отраженном блеске полярных ледяных масс», галлеевском «магнитном истечении у Северного полюса», ломоносовской «материи световой от происшедшей на воздухе электрической силы», я решила изобразить северное сияние (и непременно с буквой S!) на одной из курсовых клаузур. Опус мой сильно отличался от реалистических картинок и коллажей моих сокурсников; за его эфемерные образы получила я первую в своей жизни двойку по композиции. Разумеется, я считала ее незаслуженной, плакала среди заснеженных дерев Летнего сада, снег падал и падал, пока не превратился в моем воображении в письмо Студенникова с севера, однако шифр послания, написанного симпатическими чернилами белым по белому, его безмолвие и бессловесность удручали меня.

— Что за сомнамбулический вид? — спросил Наумов. — Что с вами, письмоносица?

— Блуждаю в снегах, — печально отвечала я. — Настоящих и вычитанных. Все, что я сейчас читаю, утопает в сугробах. Выхода нет, полярная ночь, на собаках из нее не уехать, самолеты не летают. Косоуров прежде бывал в лагерной полярно-заполярной шарашке, а теперь и он, и его дом заплутались в снегах, как альпинисты на спуске…

— Да, да, — покивал Наумов, — да, охотно верю, знаю. Зима — это лабиринт.

Зима усердствовала, снег падал, мой фасадно-потемкинский проспект резвился в отнорках зимнего лабиринта. Фабрично-заводские свалки превращались в снежные горы, дворы — в катки, тупики — в глетчеры, маленькие ледопады струились из водосточных труб. Особо труднопроходимым стал путь к заветной полупропавшей квартире, поскольку подвал, через который я к ней следовала, время от времени затапливало, я преодолевала мостки через лед с кипятком и пост матерящихся сварщиков, кричащих друг другу: «Труба, падла, опять ползет, вари дальше!»

В моих снах Абалаков маленькой полудетской лопаткой откапывал заваленных снегом товарищей, в их числе был и его отморозивший руки брат.

Заставкой к снам и пробуждениям теперь служил краснокирпичный дом, похожий на один из корпусов за подвалом со сварщиками, вот только дом-сон стоял на волнах, обращался ко мне подобно сказочной избушке-перевертышу то одним, то другим фасадом, то торцом.

В одном из дворов яви путь мне преграждал сугроб с оголовком бомбоубежища, сугроб-гора, огибая которую справа я попадала на ненужную мне незнакомую улицу, а слева — в безымянный переулок; по гребню, прямо, мимо зарешеченных окошек оголовка, как мне и надо было бы, я пройти не могла: склоны монблана превращены были в крутые ледяные дорожки саночно-лыжно-фанерной мелюзгою.

Но за три дня нагонного ветра, коему предшествовал день южного ветродуя со стремительной оттепелью, лабиринт зимы растаял, исчез, за институтом Фонтанка вышла из берегов, ржавая жесть слетала с кровель, мы сбегали с занятий смотреть наводнение.

— Ин-на! — кричал мне сквозь ветер один из самых чудаковатых студентов нашего потока. — Ты, говорят, на Средней Рогатке письма разносишь? Я ведь там теперь живу неподалеку, на Космонавтов, приходи на новоселье, оно же смотрины невесты.

Он нацарапал адрес на клочке пробной бумаги в акварельных разводах и умчался, таща планшет с натянутой бумагой, планшет парусило, ветер вырывал его из рук студента, играл в свою игру.

Припася на новоселье подарок, я тем не менее забыла про приглашение, вспомнила наутро, вскочила ни свет ни заря, понеслась во тьму. Ветер стих, город был во власти сухого мороза, я села в троллейбус, надеясь достучаться до спящих с похмелья хозяев, выпить с ними по рюмочке, если они не выхлобыстали все накануне, запить горячим чаем-получифиром и в веселой помятой компании прибыть на живопись, где дела мои шли не лучше, чем на композиции: я впала в зелено-голубой период, влюбившись в живопись Павла Кузнецова; сокурсники были от моих акварелей в восторге, что не помешало кафедре живописи влепить мне вторую двойку за семестр.

Полусонная, в холодном троллейбусе, дотрюхавшем до проспекта Космонавтов, обнаружила я, что адреса новосела со мной нет, вышла, не доезжая до кольца, озиралась в полурассвете безлюдного незнакомого района. Рыжая жесткая трава стояла в инее, я пошла по ней через поле-пустырь туда, где, по моему представлению, маячили вдали задние фасады вторых дворов Московского. На пути стояла заброшенная, безжизненная, обнесенная бетонным забором электростанция с сюрреалистическими переплетениями проводов, изоляторами, лесом столбов и ажурных стоек электропередач, с доминантой-домом, узким, высоким, темным. В окне третьего этажа замелькал изумрудно-зеленый визионерский огонек, словно кто-то сигналил с болот баскервилльской собаки. Я загляделась было на огонек. Меня отвлекли хрупающие по заиндевелой траве шаги.

Ко мне подходил, видимо, шедший с Космонавтов моим маршрутом человек с ружьем.

— Вы сторож? — спросила я.

— Почему сторож?

— Ну… вооруженная охрана… ВОХР…

— Что тут охранять? Электростанция заброшенная. Ружье мне только что подарили.

— Зачем?

— Людям оно по наследству досталось, они боятся со страху кого-нибудь подстрелить невзначай, а я охотник, турист. Что вы так на меня смотрите?

— Вы на Сорок первого похожи, на Говоруху-Отрока, белого офицера из рассказа Лавренева.

— Да, мне говорили. Я, знаете ли, в армии служил на Камчатке после института. Сапоги дареные, тонкие, легкие, фуражку заломил; послали в соседнюю военную часть с поручением, так там, меня увидевши, человек из штаба аж вскочил, затрясся, побагровел; я, говорит, вот точно таких в восемнадцатом году в расход пускал. На самом деле и дед мой, и прадед, и прапрадед в дореволюционные времена были царские офицеры, и не просто офицеры — адмиралы.

— О! да вот же вы на кого еще похожи — на памятник Нахимову!

— Нахимов нам был родственник, — отвечал человек с ружьем.

— Вы тут живете неподалеку?

Он кивнул.

— Скажите, что за огонек зеленый баскервилльский в доме на электростанции в окошке мелькает?

— Огонек и вправду видим время от времени. Чаще всего — не к добру. Шутка. Не знаю. Не иначе как нечистая сила на сходки собирается. Цвет гнилушечный, фосфоресцирующий, подходящий. Может, у них тут свой путевой дворец.

— К настоящему путевому дворцу с ЛИАПом я правильно иду?

— Азимут верный. Вам вон туда.

— Какой у вас интересный рюкзак. А что в рюкзаке? Вы в турпоход или из турпохода?

— Рюкзак абалаковский, в нем жаканы на лося к ружьишку в придачу, какой турпоход, жена ждет, на работу опаздывает, дочка приболела, я отгул взял.

— Рюкзак абалаковский? Слышали об Абалакове? Что вы о нем знаете?

— Кто же про него не слышал? Великий альпинист. Утонул в ванне. Такой парадокс. В горах в сложнейших ситуациях выживал.

— Разве можно утонуть в ванне вдвоем ночью в чужой коммуналке?

Он остановился.

— Вот как? Стало быть, произошла одна из наших местных исторических историй, так сказать. Вы, милая девушка, меньше говорите, что в голову взбредет, незнакомым людям.

Рассветало, заиндевелая белая трава хрупала под ногами, брякали алые трамваи на трамвайном кольце. На ступенях ажурной церкви сидел Косоуров в лыжном костюме и в лыжной шапочке.

— Что вы здесь делаете?! — я улыбалась ему, рот до ушей, хоть завязочки пришей.

— Думаю, — ответствовал он.

Дом Косоурова нашелся в ближайшем околотке, скромненько стоял, курьих ножек не выказывал, хотя отъехал от прежнего места своего на квартал. Улица теперь называлась Алтайской, могла бы называться Памирской или Альпийской, ждала, когда в следующем хронотопе упрется в нее переулок Дыхтау или ответвится от нее тупик Коммунизма.

— Вы приехали? Вы ведь были на севере? На Новой Земле или на Северной? Вы не встречались, случайно, со Студенниковым?

— Сколько вопросов сразу! Нет, Студенникова не видал, север большой.

— Отпустите меня отсюда! Пожалуйста! Еще раз. В последний раз. Дом ваш переместился. Все съехало. Это плохая ветка. Я тут добра не жду.

— Через два-три месяца, Инна.

— Два месяца? В таком режиме? Прямо срок тюремный.

— Что вы знаете о тюремных сроках? — произнес он сурово. — И явились вы сюда сами. По моему и своему легкомыслию.

Что правда, то правда.

Но и легкомыслие подводило меня, я не узнавала и его. Я пыталась, как прежде, петь свои фамильно-фамильярные песенки, прыгая через ступеньки на чужих лестницах, но получалось плохо, песенки стали коротки и печальны.

Ленгауэр, Спицнадель,

Иссерлис, Псахис, Брейтер,

Блок, Унтерберген, Гибель,

Претро, Вакс, Гассельблат…

Тут на последней ступеньке аккуратного основательного марша «Архитектурного излишества» я оступилась, подвернула ногу, вскрикнула, уселась на площадку и разревелась.

Одна из массивных дверей открылась, вышел торговец кошками.

— О! — вскричал он. — Какие люди! Кого я вижу! Не по мне ли плачешь, рыжая?

— Я ногу подвернула.

— Мигом вылечу, у меня снадобье для олимпийской сборной в аптечке к случаю. И коньяк отменный для наркозу. Прямо судьба.

— Хромая судьба, — уточнила я.

— А вот эта книжка еще не написана.

— Не знаю такой книжки.

— Что ты вообще знаешь, дитя природы?

Он растирал мне лодыжку пахучей жидкостью из йодно-рыжей пузатой бутыленции, было больно.

— Что это ты спивала на лестнице?

— Песенку из фамилий.

— Песенки из трехбуквенных фамилий у тебя, часом, нет?

Гай, Май, Мюр,

Фет, Мей, Тур,

Чен, Жук, Жур,

Шек, Шер, Шор,

Ким, Цой, Гор,

Бек, Бен, Рак,

Щур, Зон, Зак.

— Ну, ты даешь. Как можно такое запомнить?

— Я каждый раз по-разному пою.

Квартира чем-то напоминала обиталище Мумификатора, только без его экзотики. Лиловые обои под шелк, ковры, горка с хрусталем, немыслимой красотищи люстры хрустальныя, то ли немецкие, то ли чешские.

— Это твоя квартира?

— Нет, моих родителей. Но я, само собой, тут живу.

— А где родители?

Я думала — он скажет: в Карловых Варах или на Сълнчен Бряг подались.

— Я их зафигачил в 1952-й, им там комфортнее.

— У тебя разве есть машина времени?

— Я сам теперь машина времени.

Он ждал просьбы или вопроса. Я разглядывала — явно увеличенное, вставленное в золотую рамку — фото физкультурниц в белом: парад, Красная площадь, 30-е годы, а ну-ка, девушки, а ну, красавицы, шире шаг.

— Какие телки!

— Третья во втором ряду — моя мать.

— Извини, я не знала.

— Из песни слова не выкинешь. А как ты свои фамильные сочиняешь? Дай и я попробую.

Межелайтис, Балтрушайтис,

Банионис, Чойбалсан.

— Вроде того, — сказала я. — Ты знаешь анекдот про Балтрушайтиса? Пришел он в поэтический салон, решил представиться незнакомцу и сказал с полупоклоном: «Балтрушайтис». А тот в ответ: «Благодарю вас, я уже».

— Не понял.

— Ну, тот подумал, что это глагол: балтрушайтесь, мол, балдейте, развлекайтесь, болтайте.

— Ясно. Идите и дапкунайте.

— Ты не ксенофоб?

— Уж не ксенофил определенно. Слушай, какие чудные божочки: Феб, Фоб и Фил!

Почему-то он не раздражал меня, даже казался забавным.

— То божества на три буквы, то фамилии. Странный у нас разговор.

— Обычный разговор чичирки с манюркой.

— Кто это такие?

— Вырастешь, узнаешь.

Я настаивала.

— Это лингам и йони.

— Не поняла.

Он перевел мне на настенный. И я ушла, хлопнув дверью.

Он кричал мне вслед:

— А как же коньячок? А где «спасибо»?

Новый год стремительно приближался, я писала стихи по ночам, засыпая, чтобы увидеть, как летят в пропасть глыбы льда, сбивая крюки страховочной веревки.

Мне никак не удавалось вычислить, как узнать адрес Студенникова. Погруженная в вычисления, я оставила курсовую работу в троллейбусе и получила третью двойку за первый семестр.

Я пожаловалась Наумову, что оседлость тяжело мне дается, что мне все время — с момента, как я влюбилась (я только обошла молчанием — в кого), хочется ехать, путешествовать, лететь на самолете, словно пересечение пространства приближает меня к любимому.

— Вы, дорогая барышня, впали в синдром атеистического горизонтального человека, которого вечно черт несет в перспективу, — желчно сказал Наумов.

Родители собирались встречать Новый год в Павловске у родственников, брат в том же Павловске женихался; я договорилась со своим сокурсником с Космонавтов, что приеду к нему в мухинско-джазовую компанию с винегретом на всех: решили праздновать в складчину. Проводив родителей, расстроенная двойками и связанным с ними враньем, я завалилась спать, вскочила затемно, лихорадочно соорудила обещанный винегрет, увязала посудинку с ним в узелок, принарядилась и ринулась из дома. Троллейбус уже проехал знакомую заброшенную электростанцию, когда я — о, дьявольский закон парности случаев! — обнаружила, что записной книжки со мной нет. Я вышла в полном отчаянии, перешла на ту сторону, озираясь, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых, спешащих туда же, куда и я; тщетно; все уже сидели за столом, провожали старый год. Мимо промчался пьяненький детинушка с елочкой и деформированной коробкой с тортом: «Эй, куколка, пошли со мной, Новый год прозеваешь!»

Через заснеженное поле между домами, смеясь, спешили, бежали юноша с девушкой, несли гроздь воздушных шаров и шампанское, увязали в сугробах, он в дохе нараспашку, она в беличьей шубке, местные пастушка и трубочист. Их смех удалялся постепенно, как звон бубенчиков.

Из-за угла последнего, видимо, дома, за которым лежали снега до Пушкина или Пулкова, появился обнадеживающий зеленый огонек такси. Я села в «Волгу», назвала адрес подружки на Петроградской, проехали квартал, шофер включил приемник, мы услышали бой курантов. Таксист побежал на уголок к телефону — звонить жене. Я опустила оконное стекло, задыхаясь от тоски, надо же, встреча Нового года в машине, ни там, ни тут, ничья, ничья собутыльница, ничья гостья. Наклонившийся человек подал мне в окно бокал шампанского, закричав: «Merry Christmas!» — и я узнала голос торговца кошками. Шампанское было мое любимое, полусладкое, он сел на заднее сиденье, куда деваться, рыжая, ты видишь, джинджер, это судьба, что ты тут делаешь? а ты? меня надинамила моя дама, как, ты забыла адрес? браво! поехали ко мне!

— Твои родители дома?

— Само собой.

Вернувшийся шофер поразился моей прыти, не понял, как и когда успела я подцепить кавалера.

— Что в узелке? Туфли? Бархатное платье?

— Винегрет, — отвечала я.

Он налил мне второй бокал, я опьянела мгновенно.

— С Новым годом, девушка! — сказал шофер, когда торговец кошками, распахнув передо мной дверь, подал мне руку. — Удачи вам, до свидания.

— Удачи и вам, — отвечала я, — прощайте, пишите письма.

В квадратике оконной форточки темной прихожей сияли четыре звезды, и мы с торговцем кошками одновременно вскрикнули:

— Чок чогар!

— Ты играешь в нарды?

— Так ведь и ты играешь, и неплохо.

— Откуда ты знаешь?

— Не я ли резался с тобой в шеши-беши в вагоне-ресторане Транссибирского экспресса? Мне ли не знать?

— Странный восточный старичок — это был ты?! Прелестно! Ты был неузнаваем! Ты свалился тогда из отдаленного будущего? Сделал пластическую операцию? Загримировался?

— По совокупности явлений, — туманно произнес он, польщенный моим восторгом.

Квартира была пуста, темна, полна ожиданий.

— Ты говорил, твои родители вернулись.

— Я тебе наврал, чтобы ты не сбежала.

Он зажег свет во всех комнатах, люстры сияли.

— Кстати, они в некотором смысле и вправду тут. Только в другом времени. Иногда я нахожу в кресле матушкино вязание. Потом оно исчезает. В доме всегда прибрано, по субботам пахнет пирогами.

В столовой накрыт был стол на двоих.

— Какие разносолы!

Разносолы были икорно-колбасные, крабовые, дефициты из распределяльников смольнинско-обкомовско-горкомовских.

— Ты собирался праздновать с надинамившей тебя дамой?

— Ну… с дамой, во всяком случае. Не один же. Дама всегда найдется. И потом, я никогда не расставался с надеждой подцепить именно тебя. В нужный момент.

Большое зеркало без воображения, без трепетной дымки музейной прабабушкиных зеркал, аккуратный советско-гэдээровский трельяж, терпело меня, пока я в трех лицах расчесывала кудри.

— Рыжая, какая ты красотка! Откуда бархатное платьишко взяла? Не напрокат?

— Любимая тетушка из своего старинного наряда перешила.

— Пойдем выпьем.

В телевизоре чинно веселился «Голубой огонек», иллюзия праздника, серпантин летал почем зря.

И чего только я не наслушалась. Любовников и любовниц, говорил он, в разных ветвях ждут нас сонмы; женятся только раз; мы пара! Наши путешествия настоящие, их адрес — время. «Наумов, — сказала я, — говорил, что кладбище — единственное пространство, где адресом человека является время». Глупости. Что нам за дело до Наумова? летим! едем! дай ручку! сердце приложится! Ждет нас великий город Ромбург, куда ведут все дороги. «Не знаю такого города». Дура, это Рим.

Время от времени я выключалась, погружаясь в сон минутный. Высокий берег, морские горизонты, внизу, по дикому пляжу, не слыша меня, идет Студенников. «Где я только не был, — продолжал торговец кошками, — кем не бывал, и тебя ждет то же, вот только маски животного я никогда не надевал». На полминуты оказываюсь на дороге среди полей, обочины и овраги в высокой траве, полно мотыльков, шмелей, ос, пчел, кузнечиков, лимонниц, адмиралов, траурниц, чертополоховок; букварницы среди них нет. На сей раз я выныриваю, когда он произносит:

— …и вечный, известный уйме моряков блевала, blue whale Фаститоколон!

— Ну, ты и заливать, — заулыбалась я. — Надо же. А я думала, ты дундук дундуком.

— Дундук — это твой Студенников, кустарь-одиночка, кружок «Умелые руки».

Шампанское пенилось, бокалы были большие.

— Смотри, рыжая.

Он держал двумя пальцами шарик, похожий на жемчужину. Какую-то прихваченную, должно быть, из путешествий в будущее пилюлю. Всплеск в моем бокале, пузырьки облепили перл, тихо опускающийся на дно, и тут, загипнотизированная зрелищем маленького батискафа, я опять уснула на мгновение единомоментно, провалившись в пустую с белыми сводами комнату с витринами, завернутыми в белые мешки скульптурами, стопками фото в рамках на полу, — видимо, в монтируемый музей. Красавец академик с нерусской фамилией, тут же мною забытой, говорил со мной об Абалакове.

— Вы посмотрите на эти две фотографии, — с этими словами вытащил он нужные рамки из стопки, точно фокусник из колоды карт, — одна предвоенная, другая сорок четвертого.

Два разных человека. Один моложав, почти мальчик, ясноглазый, безмятежный; другой с заострившимися чертами, морщинками, в каждой складке военной формы тьма, даже глядя в объектив, глядит в сторону.

«Он собирался покорить Эверест», — говорил во сне мой собеседник, а из яви вторил голос — за кадром — торговца кошками: «…тектонические пласты сдвигались, Евразия и Индийский континент сталкивались и сжимались — и вышел Эверест, на который никто не может подняться без помощи шерпов, самая высокая точка планеты…»

Удар, толчок, я вернулась в действительность, точно из припадка, фальшивая жемчужина таяла на дне бокала.

— Где была, рыжая?

— Говорила в недоделанном музее с академиком об альпинисте. Академик сам был альпинистом, они были давно знакомы.

— Что сказал он, привидение минутное?

— Он сказал: Абалаков очень переменился за годы войны.

— Война ведь не курорт. И моя бабушка после блокады переменилась.

— Нет, он как будто переродился… сломался… словно в нем свет погас…

— Где служил?

— В подразделении НКВД, сперва под Москвой… в мотодивизии, что ли? или в десантной группе? Потом инструктором в горах Кавказа, где действовал «Эдельвейс».

— Н-ну… что ж удивляться? Десантные группы сбрасывали ночью в расположение немецких казарм, они кинжалами вроде финских ножей вырезали спящих солдат и растворялись в тумане; это, я тебе доложу, не всякому очарованному юноше подходит.

— Еще у него брата до войны посадили, потом выпустили.

— Выпустили? Может, он обязательство дал, подписанное кровью, как сатане: мол, за брата отслужу? А дивизия в горах… слыхал я про Таманскую дивизию… Всякое в войсках бывает. Угрохают кого по пьяни, на войну да на горы спишут. Круговая порука, то да се. Кстати, мог пить начать. Легко. Алкоголики меняются быстрехонько. А может, они там трахались, как греко-римские педики, дело армейское, тоже не освежает. Старит, знаешь ли, неуловимо. Особенно если не своей волей… Знал я одного…

— Заткнись, — сказала я. — У тебя одни мерзости на уме.

— Зато ты вечно в пионерской форме, слет на тему «Гигиена брака». Бабочка с тремя буквами на крыльях. Пей, твое здоровье.

— Надеюсь, ты не стрихнин в моем шампанском растворил?

Он отлил себе из моего бокала, выпил.

— Надейся. Это вроде тоника. Любовный напиток. Боишься?

Последнее волшебное слово всю жизнь действовало на меня безотказно. Я выпила залпом. Шампанское как шампанское.

— На меня уже действует, — сказал он. — Я хочу тебя. Пошли в спальню.

— Разлетелся.

— Полно тебе, принцесса Греза. Витаешь в мечтах о прекрасном принце, как барышня уездная из заплесневелого городишка. Вернись на землю. Синица в руках, журавль в облаках. Идем, глянешь, у меня кровать с балдахином, свечи, музыку заведем. Все равно не удерешь, я двери запер, а зелье-то настоящее, слегка задремлешь, кайф словишь, в полудреме целоваться захочешь, и так моя, и сяк моя.

— Ладно, — сказала я, разведчица из кино, надеясь неведомо на что, — я хочу в душ.

Ванная была просторная, голубой кафель, я заперлась на задвижку, пустила воду, включился ацетилен газовой колонки, сердце колотилось, хоть сознание теряй. Надо мной посмеивались скелеты и заспиртованные артефакты Мумификатора, я чуяла через этаж над головою весь их темный синклит. Я была заперта в ванной, как Абалаков с другом перед смертью, чужая квартира, шум воды; ужас обуял меня. И тут увидела я почти под потолком изыск «Архитектурного излишества»: круглое окно, иллюминатор; а вдруг?

— Не ускользни в мыльный водоворот, не уплыви в слив, ундина! — крикнул из-за двери торговец кошками. — Я уже музыку завел. Что ты там делаешь?

— Мыльные пузыри пускаю, отстань, жди.

Довольный, он удалился.

На цыпочках стоя на батарее, я подтягивалась, отчаянно вцепившись в круглый обвод иллюминатора; видать, зелье действовало на меня некондиционно: мне удалось подтянуться. Хитрый латунный шпингалет, черт, не поворачивается, увы, ура, окно распахнулось, холодный воздух обжег меня. Я вылезла из окошка на странного назначения узкую террасу, римские изыски сталинского дома, узкий козырек с балюстрадой, я бежала вдоль ряда идиотских статуй, рабочие, колхозницы, богини-комсомолки, которые превращались в готовые рюхнуться антики, руки жэковских умельцев подперли их железными подпорками, в реалистические зады в партикулярных одеждах упирались напоминающие хвосты загогулины, каждому идолу по кочерге. Ни лестниц, ни спусков. Я надеялась на какой-нибудь пожарный трап; ничего; одна красотища. Перемахнув через балюстраду, я села на карниз. Высоковато, Инна Лукина, шею свернешь. Я съехала по наклонному карнизу, точно с горки, лечу, меня вмяло в снег, пару минут я соображала: целы ли руки-ноги, жива ли я? Отряхнувшись, выбралась из сугроба на подметенную дорожку, побежала. Сперва меня качало, двор, другой, третий, я выскочила на улицу, перебежала ее, нырнула в знакомую мне вереницу проходных дворов, арка, арка; парадная (единоличная) в квартиру первого этажа, да и окно рядом с ней, хоть в окно входи, была приоткрыта; свет горел, веселились, танцевали, что за танго, я вошла и закрыла за собой дверь.

— Елки зеленые! Русалка! Да она вся в снегу! Девушка, ты откуда без пальто? Да она и без туфель! Ты пьяная, что ли?

— Я вышла из окна, — сказала я и разревелась. — Меня хотел чужой жених поиметь, но обошлось.

— Маша, Катя, ведите ее под горячий душ, потом оденьте потеплее да за стол водочки тяпнуть.

В чалме из полотенца, в спортивных шальварах, в огромном чужом оливковом свитере, кикимора болотная, с граненой дешевой рюмочкой в руках, я была совершенно счастлива.

Днем меня разбудила мама, поздравившая меня с Новым годом и недоуменно спросившая, где мое пальто.

Долго лежала я, вычисляя, как мне добыть мое зимнее пальтишко. Позвонить в дверь, войти и взять? Теперь я побаивалась остаться с торговцем кошками наедине; разве что одолжить у кого-нибудь нож или пистолет? Один из моих родственников работал в милиции и мог бы мне, может быть, посодействовать. Прийти с милиционером в форме? с братом? с подругою? Этот врун и интриган вполне был способен наболтать им обо мне что угодно. Тут меня осенило. Приятель Кости Чечеткина, универсальными отмычками открывавший любую дверь и на деле продемонстрировавший свои способности, — вот кто был мне нужен! В осеннем пальто, в башлыке брата побежала я к Косте.

Тот был нетрезв, сидел в печали. «Такую грустную легенду мне местный фабричный старикан рассказал! Будто бы в подвалах то ли монастыря, то ли епархиального училища, то есть больницы Коняшина, в момент переоборудования приюта для инвалидов Первой мировой войны в больницу имени Пролетарских борцов Слуцких в подвалах замуровали двести убогих. С тех пор в два престольных праздника и в один языческий они стонут там, а подвал зеленым огоньком светится. Я туда ходил. Думаю, правда. Я кости чую. Там костей много. Надо подвал размуровать и их захоронить по-христиански». — «Их захоронят в конце двадцатого века». — «Откуда ты знаешь?» — «Знаю. Мне сон был». — «Снам верю». — «Их тайно захоронят, ночью, на Новодевичьем». — «Тайно там уже хоронили, только не на самом кладбище, а за школой, где могила Победоносцева. Вдова его до 1934-го дожила, ее ночью подхоронили в разоренную могилу мужа, отпели шепотом. А ты что пришла? Надо что?»

Окна торговца кошками были темные, Костин приятель открыл мне дверь, ждал меня на лестнице; вошла я все же — на всякий случай — с кухонным ножом, взяла с вешалки свое пальтишко, лисью шапку. Из дальней спальни слышалась тихая музыка, любопытство погнало меня к двери, я оступилась во тьме, толкнула дверь, ввалилась в комнату, где торговец кошками с белокурой девицею, разрисованные фосфоресцирующей зеленой краскою, ползали под балдахином друг по другу. Девица, увидевши мой нож, завизжала, думая, что ревнивая покинутая любовница ее, актуальную пассию, незамедлительно прирежет, а торговец кошками сказал мне как ни в чем не бывало:

— А, это ты? Переверни, пожалуйста, пластинку.

Перевернув пластинку, я поспешно ретировалась. Он хохотал мне вслед.

Дома стало меня трясти, знобило, как в начале гриппа, укутавшись, я уснула, дабы увидеть — я это вспомнила, едва пробудилась — натуральный эпизод из отдаленного будущего.

За школой в новом районе неподалеку от места, где в такси встретила я Новый год, — там жила я волею судеб десять лет спустя — жгли гору противогазов (прощай, гражданская оборона! чао, ГО!), извивались в огне рифленые хоботы, лопались от жара стекла марсианских лупеток. Резиново-жженой вонью подернуло округу хлеще всякой газовой атаки, черным дымом заволокло. Тут же прицепился сон во сне: все в противогазах, люди, куры, боров, домашняя собачка, особый противогаз у слона, мечта авангардиста.

Посленовогодняя неделя выдалась поганей некуда. Безвременье околдовало меня, мороз обчертил Виевым кругом, на душе было муторно, в институте сплошные неприятности.

Я стала жить от з. до о., армейский анекдот: бери, рядовой Иванов, лопату и копай траншею от забора до обеда.

Сумерки сгустились, сплыла синева, полная волчьего воя луна освещала снег. Тащась еле-еле, подняла я глаза на окна мастерской Студенникова. В одном из окон горел свет.

Никогда его лестница не была такой крутой и длинной.

О, старый писатель Судьба! классик неумолимый! расскажи мне историю, прозрачную, как сон, цветную, как «Шербургские зонтики», без выворачивания рук, стихийных бедствий, теории и практики катастроф, без тоталитарных пыток, чиновничьего произвола, больничных коек, терактов, без подлостей и недоразумений! расскажи мне историю счастливой любви о нем и обо мне!

Снежинки таяли на моем рукаве; я позвонила. Он тотчас открыл мне — такой, каким видела я его в мечтах: белая рубашка, длинные ресницы, губы чуть дрогнули, когда он улыбнулся.

— Я только что спускался за почтой, — сказал он, — как будто чувствовал, что ты сейчас принесешь письмо.

— В этой рубашке ты и впрямь Грегори Пек.

— Грегори пег, а Джереми сив, — сказал он, превесело глядя на меня.

Видимо, он ждал, что я выну предполагаемое письмо из сумки почтальона, пауза затягивалась, теперь он смотрел на меня с недоумением.

— Я и есть письмо, — сказала я, не в силах отдышаться, — я письмо тебе, вся моя жизнь, ох и мотало меня с тех пор, как ты уехал. Проехала пол-Сибири до горы Туран, пол-Сибири обратно. Была в стране счастья, она в скифских могильниках прячется. Я теперь пишу стихи, помню будущее, пою, пью шампанское с лилипутами. Я нахватала двоек, чуть не стала любовницей мерзавца, живущего двумя этажами ниже телохранителя покойника. Я не могу жить без тебя, Студенников. Какое счастье, что ты приехал. А почему мы стоим на пороге, и ты не предлагаешь мне войти?

— Я не один.

— Врешь. Я никогда не поверю, что в твоей спальне сидит блондиночка в чем мать родила и ждет, когда ты перевернешь пластинку.

— Инна, какая блондиночка? какую пластинку? О чем ты? Я не один, жена моя вернулась ко мне.

— Я и не знала, что она тебя бросала. Что же она не выскакивает, как фурия, чтобы накинуться на меня?

— Она спит.

— Я бы никогда не ушла от тебя! Все это время… не было дня, в который не говорила бы я тебе «люблю!» в мыслях моих. Я ведь чувствую, что не чужая тебе, что и ты думал обо мне, что ты рад видеть меня! Кто она такая, эта самодурка, чтобы уходить, приходить, стоять между нами?

— Она моя жена, — сказал он. — Ты говоришь слишком громко, она спит, не буди ее, Инна. Уходи.

Он закрыл дверь, оглушенная, я слушала его удаляющиеся шаги. Несколько минут я не могла идти, ноги подкосились, я села на ступеньку. Может, он врал мне, не спала его жена у него в мастерской (видимо, только что переспав с ним для примирения), он просто не хотел, чтобы я вошла, осталась у него до утра? Я было решила еще раз позвонить, но порыв ветра распахнул дверь на чердак, и в холодном дыхании сквозняка до меня дошло: не в жене Студенникова дело, а в нем самом.

В белых снегах лабиринта зимы я не сразу нашла дорогу домой. По расчисленному расчерченному околотку плутала я, как по чаще лесной, возвращаясь на только что проторенную по первопутку дорожку собственных следов, пока в одном из дворов не остановил меня дом, никогда доселе не виденный. Высокие двери, обрамленные колоннами, лепнина, желтизна — все было таким же, как у прочих сталинских домов Ленинграда и Москвы, ничем бы не отличался, если бы не чудовища, поддерживающие балконы и сидящие на карнизах прилепившейся к западному фасаду полуапсиды. Огромные твари, напомнившие мне издалека существа звериного стиля скифских курганов, по мере приближения привели меня в полный столбняк; я стояла, тупо разглядывая их курино-петушиные головы, чешую на груди, когтистые лапы, сложенные перепончатые крылья. Преподаватель истории искусств, которого так разочаровала я в этом семестре, прежде приводил в качестве примера великолепной студенческой работы мой реферат «Вымышленные животные в изобразительном искусстве»; я прекрасно знала, кто украшал сей скромный шедевр сталинского ампира: василиск! Именно василиск, самый смертоносный фантастический зверь средневековья, убивавший, по поверию, взглядом, пялил на народ гляделки с легкой руки зодчего, из чьего затуманенного жестокостью эпохи сознания и выплыл.

Загрузка...