Снег, солнце, горы.
Я была бабочкой на снегу, большой белой бабочкой с буквами на крыльях, и все вобрал мой калейдоскопический фасеточный взор: гордые острые конусы вершин, причудливые изломы ледопада, подходящего ко мне, чуть скользя на льду на железных шипах, альпиниста, легкого невысокого человека в темных солнцезащитных очках-консервах.
— Вот тебе раз! — воскликнул он, увидев меня. — Что это еще за диво? Откуда ты взялась? Какой почтой тебя занесло с Килиманджаро? И что написано на твоих крылышках? О, да ты еще живая!
Меня готовы были расклевать вспугнутые им галки, и чего только не было написано на моем палимпсесте, начиная с названий Дыхтау, Нанга-Парбата, Саграна, Гандо, Ушбы, Джагатурлючата, перевалов и пещер, любимых Дали, сванетской богиней охоты Дианою, с множества описаний страны По-ми-ло, она же страна Памер, именуемая «Кровлей мира» и «Подножием смерти».
Он наклонился ко мне, чтобы поднять меня, я возопила немо, боясь рассыпаться на мириады снежных кристаллов и искр пыльцы, он пропал, пропали горы, исчезло сияющее небо, Косоуров с коренастым научным дяденькой вытаскивали меня из барокамеры, кушетка была узенькая, потолок покрашен грязно-белой масляной краской.
— Все хорошо, она пришла в себя.
— Как вы нас напугали. Говорить можете? Как себя чувствуете?
— Меня чуть не склевали галки, — отвечала я, с удивлением слушая собственный слегка севший хрипловатый тихий голос, — но альпинист не успел меня поднять, вы спугнули его.
— Бредит.
— Я не брежу, просто сон рассказываю.
— Первый раз вижу, чтобы так реагировали на незначительный подъем. Что у нее в анамнезе?
Не дожидаясь ответа Косоурова, я ответила сама:
— В анамнезе у меня то, что я рыжая, потому у меня все не как у людей.
— Аллергией не страдаете?
— Пока нет. Буду страдать после сорока.
— Она у вас шутница.
На трамвайной остановке спросила я Косоурова, нет ли у него фотографии Абалакова, поскольку была уверена, что видела именно его.
— Есть, есть. Покажу. Расскажите, что вы видели, если помните.
Я рассказала.
— Все было так достоверно, а я ведь никогда не читала об альпинистах, горах, насекомых на снегу, ничего о них не знала. Вы мне верите? Просто непредставимо. Как будто мне передался чужой личный опыт. И в этом новшество моего.
— Я вам верю, — отвечал Косоуров. — Тем более что вы коснулись крылышками искомого Гиперборея. У меня у самого были моменты житийные совершенно непредставимые. В лагере меня полуодетого посадили в карцер на мороз, я был обречен, замерзал, стал молиться. И тепло укрыло меня, возникшее словно бы изнутри. Со мной — произошло, мне сие ведомо, а кто подобного опыта лишен, для того он — выдумка, пустословие, даже невежество дремучее. Вполне человеческий способ восприятия мира. Знал я одного просвещенного доктора наук, утверждавшего, что для него Сахара не существует, поскольку он ее отродясь не видал и до конца дней своих не увидит.
— Сахаре чихать на то, что о ней болтают.
Мы прощались. Я спросила, не связан ли мой полусон-полуобморок с эскападой с «лифтом»? или студенниковская жена неудачно шандарахнула меня по голове? Но Косоурову ответы на мои вопросы известны не были. Он только сказал, что теперь, когда осталась моя пыльца на снегу искомой страны счастья, я ему почти родственница.
— К тому же, — сказал он, уходя, — вы единственная в мире, кто видел меня в гробу. Это создает что-то особенное в отношениях, уж поверьте мне.
Прохожий оглянулся на нас, но для него «видеть в гробу» было всего-навсего присловьем; а в моих воспоминаниях о будущем хранились кадры заснеженного собора Александро-Невской лавры, где отпевали Косоурова, и капал мне на пальцы горячий свечной воск.
В тот день моя почтальонская сумка показалась мне неподъемно тяжелой. Спотыкаясь, потеряв свою любимую легкую быструю походку, таскалась я по домам и дворам. Темнело, заставал меня тревожный час между собакой и волком, да и застал в одном из проходных пространств из арок, чахлых сквериков, жестянок гаражных захлебывающимся поросячьим визгом. В панике забегала я из одного дворового каре в другое, никаких следов визжащего животного, только застрявший в ушах несносный голосок его. Я зажмурилась, заткнула уши. Кто-то теребил меня за рукав. Девушка, вызволившая меня из очередного абсанса, рассмеялась.
— Инна, ты ли это?
Стояла передо мной подружка детства, соседка по мольберту из кружка рисования Московского района, учившаяся, по слухам, на искусствоведческом в Академии художеств Оля Москвина.
— У меня за углом каморка под лестницей в скульптурной мастерской знакомой моей, я в своем уголке статьи пишу да рефераты, переводами и киношными афишами подхалтуриваю да на миллиметровку летние кроки экспедиционные перевожу, там тихо, хорошо. Пойдем, чаю попьем. С ликером.
Мы болтали, пили чай в теплой каморке под лестницей, скульптурный лес фигур и голов белел безмолвно в двух соседних больших комнатах.
— А что это ты так романтично стояла посередь двора, заткнув уши? Голос вражеских радиостанций в сознании глушила? Ты мне не Би-би, и я тебе не си?
В детстве мы были близкими подружками, потом нас развело, как разводит танцующих в разные стороны сцены постановщик, без ссор и событий.
— Ты не думай, что я — городская сумасшедшая, со мной это впервые. Во дворе поросенок визжал, словно его режут, которого тут и быть-то не могло.
Она налила мне ликера в горячий чай.
— То есть вот как раз был, и резали, и визжал, и не один.
— Город ведь, не бойня, не село, мясокомбинат далеко… Ты здесь совсем маленькой жила, в том же доме?
— Жила. Кругом учреждения, крепость райисполкома, вагоностроительный завод, «Скороход», «Пролетарская победа», пищевой комбинат, «Электросила», ДК Ильича, фабрика елочных игрушек, коммунальная жизнь военизированного характера, гнездышки засекреченных военных заводов. Пожарная команда. Как они по утрам алые машины мыли! Красавцы в касках, водица петергофская, самсоны в робах… Каждое утро моего детства начиналось с заводских гудков. День перехватывал мелодию, оркестровав ее для отбойных молотков: то асфальт меняют, то трамвайные рельсы прокладывают. Московские ворота при мне восстанавливали. Когда их еще не было, я по картинкам из Публички вырезала под руководством Левина гравюру на линолеуме с вратами нашими Триумфальными во всей красе. Гравюра украшала программку праздничного концерта. Я гордилась, что мое имя значится в программке дважды: как автора гравюры и как одной из танцовщиц, я танцевала — догадайся кого? — Гадкого утенка! Ни у кого в городе не было такого детства, как у детей, обитавших при Московском проспекте! Тогда в центре было мало реклам, а в моих окнах сияли две неоновые красавицы, выключи свет — вся комната красно-зеленая: названия «Скорохода» и завода Егорова.
Поскольку район был заводской, время послевоенное, рабочие умирали от последствий войны, кто отголодал свое, кто не долечил старые раны, а кто просто был заслуженный трудящийся в летах; и постоянно проходили под окнами похоронные процессии. Чуть ли не каждый день похороны, оркестры похоронные духовые, марши с литаврами, трубы. Я с высоты своего пятого этажа постоянно видела желтые мумии в открытых гробах, то интересно, то страшно, в конечном итоге — постоянная деталь бытия. Шествия траурные. Теперь так не хоронят. А демонстрации у нас в районе начинались очень рано, в шесть утра, потому что демонстранты должны были к половине десятого торжественным шагом дойти до Дворцовой площади. Переклички через рупор, построение в колонны. Основные темы под окном — похороны и демонстрации. Но еще было одно толковище, когда гнали по проспекту в город пленных немцев. Народ бежал вдоль этих отрядов пленных, окруженных отрядами красноармейцев. Я, конечно, смотрела в свое окно, вид сверху, с птичьего полета. Когда-то тут шли победоносные войска с Балкан, ни ворот, ни заводского района, одна победа.
— А поросята при чем?
— Понимаешь, к проспекту обращен был официальный заводской фасад, жилые дома начальства и фабричных, а внутри жил особый город сообщающихся дворов с сараями. Такие бесконечные, иногда двухэтажные коммунальные сараи с галереями, проходимыми насквозь, куда выходили дверцы индивидуальных клетушек сарайных. «Город Сараево», как мы его звали, кажется, не подозревая о Балканах, Гавриле Принципе, эрцгерцоге Фердинанде. Чахлая зелень, пыльные вечно юные деревца, белье на веревках, высокая трава, кривые столы доминошников, забивавших козла. А натуральных забиваемых время от времени поросят держали в сараях. Когда собирались порося зарезать, вся детвора стояла вокруг сколоченной из неструганых досок плахи, куда мужики должны были взгромоздить обреченную тварь; животное с перерезанной веной гадило, ножом соскабливали из-под хвостика последний навоз, кровь яремная лилась по самодельному жестяному желобу в лоханку. Мы обмирали, вскрикивали, зрители доисторического жертвенного спектакля для первобытных едоков. Гуси орали, петух кукарекал, куры квохтали почем зря, собаки лаяли, подвывали, натуральный греческий хор поминальный по свиному козлу отпущения. Кур и гусей было полно. Последние романтики держали голубятни, чувствуя явное превосходство над птичницами и скотоводами. Теперь мне кажется: вся наша страна — сараи за фасадами, с тех пор, с послевоенных лет. Мальчишки постарше (а мы были самые малявки, детсадовские) где-то нашли склад оружия без бойков и курков, пробирались на склад, воевали на пустырях с настоящими автоматами, та-та-та-та-та, хенде хох! Но особой нашей любовью были арапки-кочегарки. Центрального отопления, в отличие от домов в центре (но и в центре в придачу к батареям в квартирах еще стояли работающие печи-голландки, камины, буржуйки), у нас на окраине не имелось, — отдельные котельные. Во дворах то там, то сям возвышались конусообразные шварцвальды, кучи угля. Мы кувыркались с этих гор, катались на заду, осыпь вместо салазок, женщины-истопницы нас ругали за то, что мы раскатывали, рассыпали уголь, орали на нас, ведьмы чумазые, аж эхо по дворам шло. Но эти крикливые арапки всегда пускали нас в кочегарки погреться, особенно зимою, а еще пускали жильцов помыться в свои душевые (ванны в домах считались величайшей роскошью, редкостью, районные бани за пожарной командой переполнены, да к тому же платные), каждая квартира мылась в свой день и час по расписанию. За здоровье истопниц, если они еще живы! За упокой души, если их уже нет!
Мы, вполне навеселе, чокнулись.
— У нас в Мухинском, — сказала я, — все лучшие люди работали в кочегарке. Иногородние, в частности, кто с первого раза не поступил.
— Вообще-то я влюблена, — сказала я. — А он женат.
Как всегда после рюмочки, стали мы петь, пели дуэтом, на два голоса, скульптуры, неподвижные, глухие, немые, гипсовым антихором стояли вокруг.
Приди, милый,
стукни в стену,
а я выду,
тебя встрену.
Маленький, еле различимый прямоугольник фотографии, обведенный металлической рамкою, маячил в простенке между окнами за разномасштабными статистами статуй, притягивая меня. Я прошла между неравновеликими спортсменками, пионерами, вождями, поэтами; то была фотография очередного белого арапа с альпенштоком.
— Между прочим, это фото из архива Веры Игнатьевны Мухиной, хозяйка мастерской очень им дорожит.
— Скульптура Мухиной?
— Нет, это работа ее любимого ученика, очень известного альпиниста. Там на обороте наклейка.
«Е. Абалаков. „Альпинист“», — прочла я.
— Фантастика!
— Ты о нем слышала?
— Я не знала, что он был любимый ученик Мухиной. Надо же. Художественный вуз. Почти родственник. Почти однокурсник.
— Подруге рассказывали о нем две приятельницы Мухиной, старушки, они его прекрасно помнили. Он ведь погиб молодым.
— Утонул в ванне…
— Почему именно утонул? Погиб в ванной комнате чужой коммуналки вместе с сослуживцем, тоже альпинистом. По легенде, отравились газом из-за неисправной колонки. Жильцы обнаружили утром два трупа.
— А жильцы почему тем же газом не отравились? Нешто у них ванная была загерметизирована?
— Странная история, согласна. Говорят, они были в подпитии.
— Двое погибших или вся коммуналка? Как ты себе все это представляешь? Пришли в чужую квартиру помыться, мылись до утра, пока не померли? Какой это был год? Где это было?
— 1948-й, Москва. Насчет того, чтобы у кого-то мыться, я не удивляюсь, я тебе только что рассказывала, как мы всем домом мылись в душевой у истопниц. Но вот вдвоем влезть в ванну… может, они были педики?
— Если вдвоем влезли в ванну, тут и газ не нужен. Нужно невзначай рюхнуть в воду включенный электроприбор, — например, рефлектор, настольную лампу, электробритву, фен, что угодно. И — привет, два хладных трупа. До утра вся квартира совещается, что делать, и ломает колонку.
— Кто-то подруге в Москве намекал, что их ядом отравили, а потом инсценировали отравление газом. Страшная история про происки НКВД. В частях которого, кстати, во время войны состояли на Кавказе оба погибших. А сам Абалаков обучил альпинизму все отряды особого назначения Кавказа.
— Нелепая инсценировка, правда?
— Думаю, на правдоподобие ее никто не проверял и не оценивал.
— Как в дурном сне, — сболтнула было я, осеклась, вспомнив свой сон про коммуналку, двух умирающих за стеной, шаги на лестнице.
В окно — мастерская находилась на первом этаже — со двора стучали.
— Открывайте, цыпочки, не то сам войду!
— Войдите, если не дьявол! — произнесла Ольга, сбрасывая дверную цепочку, откидывая крючок.
— Это она? — спросил вошедший, указуя на меня.
— Нет, это моя подружка, — отвечала Москвина, пояснив мне: — Я ждала натурщицу, но она не пришла.
— А чем эта наша кралечка не натурщица? — осведомился вошедший, разматывая шарф и нагло глядя на меня. — Хоть одетую, хоть обнаженную пиши, можно и лепить, можно художественное фото. Кудри рыжие, коленки круглые, мушка на плече.
У меня вправду была родинка на плече, под свитером и жилеткою, я залилась румянцем, схватила шубейку, которую, пользуясь моим замешательством, вошедший нахал у меня отобрал. Не знаю почему, я не могла отбрить, отшить его, как обычно легко отшивала не в меру дерзких напористых ухажеров.
— Что пьете? — он потирал озябшие руки. — Нн-у-у, ликер, фу, леденцы на спирту. Переходим на коньяк, ставлю, достань еще рюмашку, полухозяюшка.
Я ненавидела его с первого взгляда, что мне совершенно было несвойственно и пугало меня.
— Коньяк не пью.
— Пьешь, пьешь, не ломайся.
— Ольга, скажи ему.
— Она коньяк не пьет. И вообще — что ты к ней пристал? И в частности — что это ты расселся? Натурщица обманула, мне надо реферат писать, хозяйка должна прийти с форматором, иди, куда шел.
— Ну, ладно, ладно, ухожу, дай хоть рюмку хлопнуть для сугреву.
Я почувствовала, что пьяна, голова пошла кругом, меня качнуло, Ольгин визитер подхватил меня под локоток. Я вырвалась, отстранилась.
— Ты не в настроении?
— Что ты ко мне привязался? Ты кто?
— Я торговец кошками, — отвечал он, дерзко, с ухмылкою глядя на меня, приблизив ко мне лицо свое.
— Какими кошками?
— Ты и вправду не знаешь? Не помнишь какими?
— Нет.
— Ну, ты и врунья.
К великому удивлению Ольги, я влепила ему пощечину.
Он расхохотался.
А я расплакалась и, шапку в охапку, руку в рукав, убежала в метель.
И в каждом дворе, через который я бежала, кошки перебегали мне дорогу.
На троллейбусной остановке стояла пожилая сестра художника, улыбнувшаяся мне.
— Гуляете?
— Нет, еду в Москву, — улыбка ее была радостной, она понизила голос, прошептав, хотя некому было слушать нас в метели, — за письмом брата…
Когда впервые зашла я в ее жилище, меня поразило количество книг в комнатушке и репродукций Шагала на стенах. Для пожилой дамы сей выбор был не характерен, они обычно предпочитали реалистов всех времен и народов.
— Вы так любите Шагала?
— А вы? — спросила она несколько настороженно.
— О, это наша любовь! Все наши студенты его любят!
— Знаете ли вы, кто я такая? — спросила она.
— Ну… вы библиотекарша…
— Милая девушка, не знаю почему, но я вам доверяю. Вы принесли мне письмо от брата.
На конверте, мной принесенном, значилась фамилия отправителя: В. Розов. Драматург?
— Вы сестра драматурга Розова?
— Я сестра Марка Шагала.
Сначала я не поверила ей. По моим представлениям, она должна была умереть в лагере или жить за границей.
Весточки от брата получала она через бывавшего время от времени в Париже драматурга Розова; иногда их доставляли близкие друзья драматурга.
— Вы понимаете, если это откроется, у них будут большие неприятности…
Она искренне полагала, что за переписку с братом («без права переписки» лиловело штемпелем волнистым в сознании людей ее возраста) ее станут преследовать, «почтальонов» повыгоняют с работы. «Их могут вызвать в Большой дом». Само по себе это было, по ее понятиям, ужасно, вроде вызова в ад.
Она стояла в хлопьях снега, бедно одетая, со старенькой хозяйственной сумкой, счастливая, уезжала на один день в Москву за письмом любимого брата. Троллейбус подходил, мы попрощались.
Едва дошла я до следующей подворотни, как из нее выскочил, влекомый приседающей, мчащейся в бесконечность лохматой черной псиною, полупомешанный ученый-пенсионер в обмотанных разноцветными нитками и изолентою очках.
Говорил он безостановочно, едва только появлялся на горизонте потенциальный собеседник.
— Я тебя люблю, безумец! — кричал он Косоурову в коммунальном коридоре. — Я сам сумасшедший! Ведь ты астроном? Я как раз пишу статью о своем последнем открытии. Приходи завтра, я тебе ее прочту. Видишь ли, все планеты — бывшие солнца, они остыли, только внутри, в центре пламень остался. И Луна была солнцем. Земное эхо солнечных бурь — центр Земли. Солнце, которым мы были, еще светит нам из недр Этны и прочих летков домны нашей.
— Он свихнулся в шарашке, — сказал Косоуров Студенникову.
Через два дня свихнувшийся вернул ему реплику (которой физически слышать не мог) вскричав при встрече:
— Ты сам шараш-монтаж, шарашкина контора! Рыбак рыбака видит издалека! Узнаю брата Колю!
Подле блистательного «Архитектурного Излишества», парящего в снегу от цоколя до кумиров на крыше, все рабочие и колхозницы стояли как вертухаи на страже покоя жильцов, — встретилась мне Балерина.
Она шла, всеобщая Прекрасная Дама, милый кумир безвоздушного пространства одной из наших душных эпох. Ее ножки в трико, ее сыгравший в «замри!» души исполненный полет подстерегали поклонников и поклонниц, балетоманов и балетоманок на блестящих черно-белых открытках Союзпечати.
Чем-то эта очаровательная женщина с патологической походкой балетной гейши была сродни статуям на крыше, множеству статуй, освоивших аллеи парков культуры и отдыха уездных и столичных городов нашей необъятной страны. Статуи были театральны, напоминали статистов фильмов про несуществующую идеальную, вымечтанную неудачниками-вождями и холуями-кинорежиссерами жизнь.
Наталья Дудинская, которой дали квартиру запытанного или расстрелянного Николая Вавилова, позвонила его вдове и сказала:
— Мне так неудобно, здесь стоит ваша мебель, здесь книги Николая Ивановича, приезжайте, заберите.
Телефоны прослушивались, балерина рисковала.
— Ничего, ничего, — отвечала вдова, — Николай Иванович был большой ваш поклонник, пусть мебель стоит и книги тоже, ему было бы даже приятно.
У Балерины из «Излишества» мерцала в руках ветка сирени, ее пытался запорошить снег, но не успел: массивные двери, обрамленные слонопотамскими ассиро-вавилонскими колоннами, закрылись за всеобщей нашей Одеттой, она же Одиллия и проч.
И плохи были в ту ночь сны мои, да и перемежающие их часы бессонницы никуда не годились.
Я ходила на кухню, босиком, неслышно, чтобы не разбудить своих, пила воду, смотрела в форточку на зимние звезды и заснеженные дали меридианной околицы, из форточки тянуло гарью, вокзальным запахом раннего детства, забвенным паровозным дымом: горело ли что? или ветер из прошлого приносил заплутавший станционный воздух?
Наконец в четвертом часу мне удалось провалиться в страну бедекера-сонника, где уже спал в мастерской, коей служила келья одного из расстриженных московских монастырей, скульптор-альпинист в окружении белых гипсовых фигур, — маленький, поджавший ноги на неказистом топчане, уснувший не раздеваясь великий восходитель молодой Страны Советов по прозвищу Бурундучок (в детстве, круглолицего, сибирские друзья-мальчишки, спутники по лазанию на Столбы, звали его Луной). Снился ему дед, качавший головою и повторявший: «Ну, ты беглец». Снилась матушка, которой жизни стоило его появление на свет, вот та молчала, смотрела нежно, беззвучно, голоса ее он не знал, а фото видел, прекрасную фотографию предыдущей эпохи.
Мы глядели, как он спит, стоя с Косоуровым перед большим застекленным окном, как наблюдатели за допросами в кино, и эта келейка со статуями и спящим напоминала инсталляцию Этнографического музея.
— Почему «беглец»? — спросила я.
— Они все были беглецы, пытавшиеся дать деру из новой эры, — с готовностью объяснил Косоуров, — причем совершенно бессознательно. Туда, туда, в родные горы. Переправляясь через воды (у них с братом в молодости были невероятные по протяженности, сложности и внешней бессмысленности маршруты), они двигались, следуя руслам бесчисленных рек на самодельных саликах, ночуя под взятой с собой вместо одеяла и палатки клеенкой. Да тогда множество народу рвануло в горы, в веси, на Крайний Север (впрочем, некоторые следовали по этапу, за казенный, так сказать, кошт), в стратосферу, даешь дирижабль, на воздуси, поближе к марсианам. Их не просто поощряли, альпинистов новоявленных, в преодолении вершин, взятии высот; за ними шли РККА и НКВД, караваны покорителей Туркестана, регулярные войска, усмирявшие басмачей, попутно разыскивая месторождения олова, никеля, медной руды, нефти, урана. Куда ж сбежишь, пути назад нет, а с самых высоких гор придется спуститься.
— Я недавно случайно узнала, что он был в особых частях НКВД, сначала в финскую войну, потом во Вторую мировую.
— Да, — отвечал Косоуров, — он за брата отслужил.
Тут исчезла мастерская в келье, спящий, застекленное окно в полстены, мы с Косоуровым.
В белом молоке тумана звучало нечеловеческое — синтезатор? — «он за брата отслужил, он за брата отслужил».
Я кричала, брат будил меня, тряс за плечо.
— Эй, рыжая, ты меня звала? Я тут.
За перекрестком в голубени ранней, в знобком воздухе проложена была тропа утренней косоуровской пробежки. Пробегая мимо, увидел он меня и остановился.
— Как себя чувствуете?
Я пожала плечами.
— Вы мне снились, поведали мне, что Абалаков в НКВД за брата отслужил.
— Брат его был арестован в тридцать седьмом году. Что еще я вам поведал?
— Вы любезно объяснили мне, почему он — беглец.
Он внимательно смотрел на меня.
— Вы мне не нравитесь.
— Ничего, зато вы мне нравитесь. Вот мой трамвай, я поехала, счастливо оставаться, пишите письма.
Глядя в заднее окно трамвая (веером расходились перспективы под взглядом моим), я напевала сквозь зубы:
Гедройц-Юраго,
Георгиади,
Георгенберг,
Девлет-Кильдеев,
Вайнштейн, Вальяно,
Гудимов, Гром.
И косилась на меня кондукторша.
Казалось, эта зима не кончится никогда. Я схватила две двойки: по живописи и по композиции, жила, как во сне, читала почему-то бесконечные книги про исследователей севера. Одна из них называлась «Безвременно ушедшие». Безмятежность испарялась, исчезала из моей жизни, как туман-облако над цепью северных гор и лощин, опускающийся невесть откуда и взлетающий неизвестно куда колокол слепоты, антимир полярной ночи.
Я читала про серджи, паводковые или пульсирующие ледники, про ледяные иглы кристалликов снега в воздухе, не летящие, а парящие либо плавающие, придающие пейзажу подобие картинки ненастроенного телевизора (дрожь, вибрация, мир не в фокусе), про Море Мраков и мягкую рухлядь поморских охотников.
Плохо жилось мне в ту бесконечную зиму.
— Что с вами, Лукина? — спросил меня преподаватель истории искусств.
Прежде я была одной из его любимых всезнаек.
Однажды из заднего окна плутавшего в зимнем нон-стопе трамвая заснеженный проспект показался мне трамплином, с которого не просто летят, а летят прочь, кто куда. Интересно, что в отдаленном будущем большинство моих знакомых, живших на меридианной магистрали, постоянно вспоминали именно отъезды свои: в Пушкин, Пулково, Москву, Новгород, в Прибалтику с Белорусского и Варшавского вокзалов. Словно наша Царскосельская дорога исподволь внушала «тягу прочь». Вот и я, поселившись возле нее, обрела манию уезжать.
В зимние каникулы две мои подружки отправились в Белоруссию, под Витебск, к знакомым знакомых либо родственникам родственников; долго они собирались, приводили в порядок лыжи, звали меня; я раздумывала. На всякий случай дали они мне адрес, ежели вдруг запоздало соберусь я присоединиться к ним и в одиночку помчусь догонять их на деревню к дедушке.
Утром они уехали, днем разговорилась я с Наумовым, поведавшим мне, что Студенников убыл на дизайнерскую конференцию в Вильнюс. Прибежав домой и наврав с три короба (по легенде, должна была я отправиться к подружкам-лыжницам), нацарапала я в блокноте адреса деревни под Витебском и витебских маминых родных, наскоро собралась и укатила в Вильнюс искать Студенникова.
Путешествие, нелепого нелепей, осложнялось невероятным холодом, освещалось блистательным негреющим солнцем, отчужденно царящем на ярко-голубом небе. В Вильнюсе никаких следов дизайнерского слета я не обнаружила, зато один из студентов тамошнего художественного вуза, с завидным упорством писавший на морозе этюды (сама со школьных лет так мучилась, реалистка в митенках), высказал основанное на слухах предположение, что таковой происходит в Каунасе, куда он готов меня сопровождать. Разумеется, от сопровождения я отказалась (сопроводил он меня только в ближайшую кафешку, где давали чудный кофий со сливками) и поехала в Каунас одна. Но и там полное фиаско меня ожидало, хотя и Вильнюс, и Каунас могли бы стать подходящими декорациями моего намечтанного, сочиненного, почти происходящего, да все не дающегося в руки романа: краснокирпичный костел св. Анны, у входа в который безумная нищенка бросила мне под ноги фантик, браня меня на непонятном языке; стрельчатые окна домов в стиле модерн; кованые ограды, обведенные снегом; чугунные совы одной из парадных, деревянная на воротах музея Чюрлениса, чьи фантасмагории завораживали.
Находившись и намерзнувшись вдосталь, я с трудом сообразила, как и куда мне ехать, и загрузилась в общий вагон поезда на Витебск, куда должна была прибыть затемно, ни свет ни заря. В вагоне нас было двое: проводник и я. Выпив предложенного проводником горячего чая с рафинадом, я улеглась в одном из пустых открытых купе, укрылась двумя одеялами и всю ночь, то просыпаясь, то засыпая, видела одну и ту же чюрленисовскую звезду в окне, ледяную, зимнюю, без названия, думаю, то был Сириус, собачья звезда каникул. Иногда мне становилось страшно, я боялась воров, насильников, хулиганов, раскрыв взятый без разрешения у брата большой перочинный нож, я положила его под подушку; но ни на одной станции в вагон никто не вошел.
В ознобе недоспавшего существа грелась я вокзальной витебской бутербродной котлетою с желудевым кофе, ожидая, когда рассветет, рассвело, нашлась и улица, и квартира родных с фикусами да геранью. С одной из фотографий чинно смотрели на меня молодые прадедушка с прабабушкой. Старый хозяин ходил по половикам в валенках, старушка щеголяла в вышитой телогрейке, они обрадовались мне так, словно всю жизнь только меня и ждали, говорили, перебивая друг друга, расспрашивали, в русской их речи мелькали белорусские и польские слова, очень огорчило их мое намерение двигаться дальше, они решили, что я явилась на все каникулы.
На следующий день, экипированная старушкиными валенками и оренбургским платком, я уже брякала кольцом калитки в заснеженной деревне, оголтелый лай был мне ответом. Мне обрадовались, и тут, хотя подружки поначалу отсутствовали, они уже успели, бросай-курить-вставай-на-лыжи, уйти в неизвестном направлении с не совсем понятной хозяевам целью. Часа через полтора они с визгом восторга обнимали меня. Нашлись лыжи и для меня, мы провели великолепную сельскую неделю все на том же морозище. Вечерне-ночные выходы в зимнюю (на перемычке между сенцами и коридором в сарай-сеновал, коровник, курятник да чуланы) уборную были почти гоголевским приключением, поскольку в сенцах на вбитом в потолок крюке висела туша заколотой свиньи, на которую мы регулярно с воплями ужаса наталкивались в потемках.
Через неделю я предъявила зимние лыжные фотографии. Мама так никогда и не узнала о моей литовской эскападе. Зато брат нашел у меня каталог музея Чюрлениса.
— Откуда взяла?
— Сын соседей деревенских подарил, — ответила я, заливаясь румянцем. — Он в Литве в художественном институте учится.
— Что это ты так покраснела, рыжая? Уж не роман ли с ним крутила? Может, даже целовалась? Русь, ты вся — поцелуй на морозе?
— Так то Русь, а мы в Белоруссию ездили.
Мы пили какао, он включил радио, пели «Гори, гори, моя звезда», я вспомнила звезду в окне пустого ночного вагона и опять залилась краскою.
— Пора тебе замуж, — сказал брат, — у тебя комплекс невесты.
Я дала ему подзатыльник, он умчался на службу.
— Как дети себя ведете, — сказал отец.
В один из дней резиновой зимы довелось мне доставить письмо Студенникову. Дважды подходила я к его передней, уходила, возвращалась, я не хотела видеть его, я не могла его увидеть, я не знала, что мне делать. Мне пришлось подняться к его двери, на которой не было почтового ящика, позвонить. Он тотчас открыл мне.
— Для чего было столько раз ходить взад-вперед по двору? — сурово спросил он меня.
— Сколько раз хочу, столько раз и хожу, — отвечала я.
Он был в светлой рубашке, верхняя пуговка расстегнута, как всегда, взгляд мой увяз в легкой тени между его ключиц.
Тут настала моя очередь спрашивать, я спросила, был ли он на конференции в Вильнюсе или в Каунасе.
— Откуда информация? — спросил он, улыбаясь; перед появлением улыбки вздрагивали брови и углы рта.
— От Наумова.
— Под Вильнюсом в доме отдыха проводили. Очень интересно, только холод собачий, мороз крепчал.
— Я в курсе, потому что я, в отличие от конференции, побывала и в Вильнюсе, и в Каунасе. Да здравствует Чюрленис.
С этими словами, чтобы не разреветься, я быстренько вымелась на лестницу, хотя уходить не хотелось. Он вышел на площадку, молча смотрел мне вслед.
В конце марша я почувствовала, что голос мой больше не дрожит, и спросила его, почему он так быстро открыл мне дверь.
— Я дожидался, когда ты письмо принесешь, смотрел в окно, посматривал, поглядывал, увидел тебя.
— Откуда вы знали, — мы привычно говорили то на «ты», то на «вы», — что я письмо должна принести?
— А я его сам написал, — сказал он, дверь захлопнул, цепочкой звякнул.
Мне надо было вернуться.
Но я ушла.
И стала зима сворачивать манатки.
Сдуло тучи, поменялся свет, небо взлетело.
В Москве открылась на ВДНХ международная промышленная выставка, всех желающих отпускали на нее с занятий, даже бумагу в студенческое общежитие на Соколе давали, только дорогу оплати — и отправляйся. Со стайкой студентов примчалась в Москву и я. Москва встретила нас подтаивающим снегом, сияющими небесами. На ВДНХ снегу было еще больше, чем в городе, то там, то тут пересекали путь ручьи.
Голодные и счастливые, завалились мы в ресторанчик второго этажа одного из павильонов.
ВДНХ с позолоченными статуями, разномастными стилями республик показалась мне воплощенной (а потому страшноватой, фальшивой, сюрреалистичной) мечтой нищего восточного мальчишки, которому свезло на джинна из бутылки.
В ресторанчике было тепло, тихо, мы мазали горчицей хлеб, мясо казалось вкуснейшим в мире, мы пили дешевое красное сухое вино. Обернувшись на взгляд, увидев за одним из соседних столиков смотрящего на меня Студенникова, я расплескала свой бокал на скатерть.
Мне налили еще, я пошла к его столику с бокалом в руках.
Вслед мне заахали.
— Лукина-то, недотрога наша, наконец кого-то подцепила. И ничего себе мужик, вполне голливудский, прямо Грегори Пек.
— Он Пек или Пег?
— Тот не знаю, этот не пегий, скорее, вороной.
Мы болтали, смеялись, вышли на сияющий солнцем проседающий снег. Он был в осеннем пальто, как мой брат, в очень красивых перчатках, шарф в черно-рыже-зеленую мохеровую клетку, меховая каскетка. «Небось жена приодела. Или сам выбирал?»
— Ты похорошела, почтовая голубка, за последние три месяца.
— Ты хочешь сказать: если твоя мегера будет чистить мне рыло почаще, я стану писаная красавица и выскочу за принца Уэльского?
— Она не мегера, — сказал он. — А ты и так как маков цвет.
Мы были в чужом городе, никто не подкарауливал нас тут, ни один дом не держал магнитом. Я думала: мы сейчас уйдем вместе, навсегда, в другую жизнь, все переменится.
Но он сказал:
— Я через три часа уезжаю.
— Куда?
— В Питер.
— Врешь.
Он достал бумажник, показал мне билет.
— Я никогда не вру.
— Я думала, мы погуляем.
— Мне еще надо за портфелем заехать, командировку отметить. В другой раз погуляем. Прощаемся.
— Ты, должно быть, вредный.
— Ох, боюсь, что не я! И так встретились, как по заказу. Тебе не угодишь.
Он смеялся.
Пришлось и мне улыбнуться.
Мои сокурсники тихонечко заулюлюкали, заподвывали, когда я к ним вернулась.
— Как ты похорошела, Лукина, поболтав со своим Грегори из Голливуда! Лови его на улице почаще, бегай за ним регулярно, катайся к нему в столицу, станешь первой красоткой Питера!
— Он сам из Ленинграда.
— Тогда о чем речь? Счастье под боком! Хорошей неустанно! Выскочишь за Нородома Сианука!
— За подпольного миллиардера!
— Или миллионера, ладно уж.
— Нет ли у тебя богатого папика на примете?
— Есть, — отвечала я, старательно уводя весь выводок подальше от Студенникова.
— Он кто?
— Папик? Он Мумификатор. Оплот Мавзолея.
Общий восторг.
— Какой кайф, Лукина! Сам жрец, все холуи жрецы. Холуев-то много?
— Целый институт номерной.
Радио так и надрывалось на Выставке достижений народного хозяйства, только поспевай за романсом от столба к столбу, от одного серебряного матюгальника к другому. Ноги мои промокли, сапоги протекли, солнце село. Я готова была бежать на вокзал, чтобы попасть в один поезд со Студенниковым, но групповой наш отъезд назначен был на завтра, я медлила, сумерки сгущались, загорались фонари, его поезд ушел.
В Москве мне и снилось, что я в Москве. Сновидение-столица манипулировала часами виртуальных суток, наступала ночь сразу после дня, время шло по-свойски. Львенок пика Сталина, снежный барс, встретился мне в невечернем переулке, сказал мимоходом: «Ты на Новодевичье-то зайди ко мне, не забудь». Провал, лакуна, и вот мы со Студенниковым уже на Новодевичьем.
— Разве оно не в Ленинграде?
— Ну конечно же, в Москве!
Белая, белее сахара Каррары скульптура на могиле — альпинист, взявший тайм-аут. Как всякое реалистическое изваяние, стремился он ожить и пошевелиться. И увенчалось, он переместил ледоруб. Мы бежали с кладбища — уж не к поезду ли? или от оживающей, точно в комедии дель арте, статуи? Мы выбежали за ограду, солнце встало, безлюдье. Деревья, пруды подо льдом, мы бежали по снегу в приступе беспричинного неуместного веселья, какое иногда охватывало нас наяву.
Назавтра, находившись по златоглавой, на общежитейской койке уснула я в сумерки, мы продолжали бежать с ним по снежному лугу, смеясь, вставай, пора, опоздаешь, я неслась по перрону, только вскочила в вагон, как поезд тронулся. Все мои попутчики, давно расположившиеся на полукупейных местах своих, посмеивались: ну, ты даешь, Лукина. Небось бегала за героем своего романа, Грегори, как его там.
Навстречу подъезжавшему к Ленинграду поезду нашему уже мчался, лязгая-брякая, по Московскому проспекту трамвай Весны.
Мы подъезжали, железная дорога шла параллельно меридианной трассе, где-то там в утренней мгле маячили дом с мастерской любимого моего, мой дом, Парк Победы, я пыталась увидеть хотя бы цепочку фонарей, но глаза мои натыкались на темные избы, заборы, сугробы полей, ветви садов, бесконечно долгий подъезд, а потом вдруг сразу — Московский вокзал.
Я выходила из вагона. Кто-то сказал мне в затылок:
— В то же время весной незадолго до гибели приехал из Москвы в Ленинград Евгений Абалаков.
Я обернулась: сзади плелась полусонная старушенция с хозяйственными сумками, с недоумением на меня посмотревшая, тащились два заспанных мужчины, брели три бабы с узлами.
Представить не могу, почему в количестве корреспонденции всегда царило подобие прибоя: волны множества писем, пауза, провал, снова волна посланий, морские приливы и отливы.
Волна заказной корреспонденции с уведомлениями о вручении вынуждала меня общаться с адресатами лично, собирать их подписи.
Получив два автографа Наумова, я пожаловалась, что меня преследует образ погибшего альпиниста, являющийся мне в сновидениях регулярно.
— Значит, надо пойти в церковь, за упокой его души записочку подать.
— Вы шутите?
— Этим не шутят.
— Хорошо, пойду. Пойду прямо сегодня. Считайте, уже пошла. Счастливо! Пишите письма!
— Что у тебя за поговорка? — сварливо спросил Наумов. — Пишите письма. Тушите свет.
— Пойте с нами, — ответствовала я, удаляясь, — шейте сами.
Я не знала, где найти действующую церковь, и, хоть совет Наумова казался мне странным, я ему верила, записку подала, но не скоро.
Большой конверт пришел одному из наумовских соседей, пожилому мрачному, заросшему щетиной человеку в вечной наполеоновской газетной треуголке. Я думала прежде — он профессиональный жилконторский маляр. Зайдя в его берлогу, я поняла: он занят перманентным ремонтом собственных апартаментов.
— Сейчас помою руки, распишусь. Ждите.
Весь его скарб: шкаф, стол, два стула, железная кровать, сундук — задвинут был в угол. Лампочку на шнуре прикрывал крылатый кулек с титром «Правда».
Комната была оклеена газетами, мне надоело ждать, я стала, двигаясь по периметру, читать газеты, обнаружила статьи и фотографии довоенных времен, военных, послевоенных Я стояла перед своеобразным архивом, который можно было читать, забравшись на стремянку или сев на корточки. Я читала о проблемах посевной, о финской войне, о съезде писателей, о врагах народа, о достижениях советского спорта. Похоже, оклеивая стены, хозяин архива создавал тематические подборки: плинтус науки, притолока Хрущева, угол космонавтики; неподалеку, сантиметрах в сорока, ждали меня газетные портреты Абалакова. Под одним из них прочла я: «Евгений Абалаков на побежденной вершине». Газетный текст на пожелтевшей бумаге (в уголке пометка: 1934): «Сидя в своей палатке, Горбунов задумчиво рассматривает мертвенно-белые, отмороженные и окровавленные пальцы своих ног. Мы тщетно допытываемся у него подробностей героической победы.
— Когда-нибудь, — говорит он, — пусть хоть немного уляжется весь этот сумбур впечатлений…
Но Абалаков!.. Абалаков — это герой восхождения… Храбрость и спокойствие… Ему мы обязаны успехом и жизнью!
В соседней комнате неподвижно лежал А. Гетье. Он все еще не мог принимать пищи и с трудом выдавливал из себя только отдельные слова:
— Абалаков… феномен… железный человек… машина…
Так описывал встречу восходителей в ледниковом лагере участник экспедиции, журналист и кинорежиссер Михаил Ромм».
— Зачитались?
— Как у вас интересно!
Он расписался на почтовом квитке. Я медлила.
— Если хотите, читайте еще. Вы мне не мешаете. Я буду подоконник циклевать. Не продолжить ремонт, пока не отциклюю.
— Давно вы его циклюете? — спросила я для поддержания разговора.
— Завтра год.
В стене с окном нашлась для меня заметка с двумя фотографиями Студенникова: на одной из них, слегка улыбаясь, приделывал он крышку к макету некоего напоминающего кассовый аппарат прибора, на другой — дальний план — запускал в безымянном поле бескрылого летуна.
— Я приду к вам с бритвой, — сказала я. — Мне нужна вот эта заметочка с портретом моего знакомого, я ее уворую.
Он кивал, польщенный.
— Зачем же с бритвой? У меня еще такая есть. У меня все с дубликатами. Даже и не с одним. Я для вас такую подыщу. А еще лучше — сами искать приходите. Если не найдем, бритва тоже без надобности. Мой обойный клей особый. Я, барышня, придумал клей, при воздействии на который горелкой с определенного состава продуктами горения при сравнительно слабом нагреве можно пять слоев газетных один от другого без повреждения газетного текста отделить. А второй мой клей испаряется на свету. Тут есть и с ним квадратные метры; я их в полной тьме наклеивал. Предварительно по содержанию подобрав. Я уже разослал описания своих изобретений в палату мер и весов и в Академию наук. Жду патента и признания. Когда обо мне напишут в газетах, я наклею свои фотографии между окнами. Вот тут и тут.
Некоторые газеты наклеивал он не целиком, подбирая статьи, срезая заголовки. «Пожалуй, если произвольно вырезать их в размере листа для пишущей машинки или книжной страницы, они сошли бы за письма», — подумала я.
— Вам, случайно, не газету в большом конверте, что я принесла, прислали?
— Конечно, газету. Вы не проходите мимо, справа от двери все о нашем районе.
— «Когда архитектор В. Д. Кирхоглани, — прочла я вслух, — работал над проектом Парка Победы, он искал образ героический, смотрел, в частности, офорты Рембрандта. Но в то время для воплощения его идей не нашлось посадочного материала. Валериан Дмитриевич писал в дневнике: „Вместо героических дубов, увы, сажают лирические березы“».
«Как бы мне, лирической березе, — думала я, поднимаясь по лестнице с уныло-голубыми стенами, — к тебе, героическому дубу, перебраться? Китайская, право слово, песня».
Выше этажом жил слесарь-сборщик с номерного завода, переписывавшийся со всем белым светом. Наумов называл его «письменник».
— Он пишет Фиделю Кастро, Мао, де Голлю, в ООН, королеве английской, французским докерам. Он пишет в газеты, в журналы, в ЮНЕСКО, во Всемирный комитет защиты мира. И так далее, список бесконечен, ибо растет.
Тут Наумов задумался.
— Как только его не посадили? Вот уж воистину блаженны блаженные.
Письменнику доставила я пять писем: одно из «Огонька», два от частных лиц (Брянск, Барнаул), два из научных обществ (Шотландия, Болгария). Глаза его горели, когда брал он, счастливый, письма свои.
— А из Японии? Из Японии не было?
— Пишут! — отвечала я.
— Может, он так марки собирает? — предположил один из писателей, сосед Наумова Петик.
— Нет, — отвечал неприязненно второй писатель. — У него один раз при мне филателист из шестой квартиры пробовал марку попросить. Не дал, жадюга. Нечего, говорит, цельность конверта нарушать. Я, говорит, их храню с картотекой. Письмо, говорит, факт духовной жизни. А коллекционеров, говорит, не уважаю, они стяжатели. Очень филателиста обидел, тот напился и все повторял: «Философ, сволочь».
— Да откуда вы знаете, что он повторял?
— Так он со мной напился.
За зиму и весну я полюбила голубей, потенциальных вестников-ангелов, потомков почтовых, я никогда не замечала прежде, сколько их, беспородных сизарей, белых с кофейными перьями воспоминаний о былых голубятнях, гули-гули-гули, голуби мира. Кто стучит клювом в окно мое? Почтальон голубиный? Синица? Чья-то душа? Чья?
— Я видела НЛО! — сказала мне старушка из углового дома Б-ной улицы. — И не единожды. Они появляются после десяти вечера, ближе к одиннадцати. Если влезть на табуретку, поставленную на стол, их видно над крышей в правом углу окна. Мне никто не верит. Приходите вечером, я хоть вам покажу.
Хоть мне?
Я пообещала прийти в десять тридцать, притащилась, как обещала, ругая себя за податливость и душевную слабость на чем свет стоит.
— Вчера была летающая тарелка, а сегодня ветер, стало быть, космический корабль тоже появится. И на безоблачность уповаю: должны вы оба НЛО увидеть.
Придвинув к окну качающийся древний стол, взгромоздили мы на стол шаткую табуретку, и хозяйка решила показать мне, взобравшись на эту цирковую пирамиду, куда и как смотреть, да я воспротивилась, новое дело, пусть падает и ломает себе шею (руку, ногу, что угодно) без меня. Я залезла на предложенный мне пьедестал, встала на цыпочки, вытянув шею, глянула в верхний угол окна вдаль, поверх крыш. И чуть не свалилась, потому что неопознанные летающие находились на месте.
То, что старушка почитала за НЛО — по слепоте, наивности и любви к фантазмам, — было молодым постноволунным месяцем, тонким мусульманским серпиком, завалившимся навзничь и уставившим в небо рожки; а роль марсианского межпланетного корабля играл один из бумажных змеев моего возлюбленного, который зачем-то поднял своего летуна на ветру над вечерней крышей, подсветив его лучом карманного фонаря.
— Видите?
— Вижу! — вскричала я. — Оба в небе!
— Спасибо! Спасибо, моя милая!
Она так меня благодарила, что я смутилась, мне стало стыдно за мое наглое вранье. Она была счастлива, что именно ее выбрала инопланетная цивилизация на роль очевидицы своего несомненного существования, так сказать, для контакта; прямо на глазах расцвела, помолодела, порозовела; умолк голос совести моей, поджала хвост правдивость врожденная, преодолеваемая всякий раз с трудом, — впрочем, в последнее время врала я все чаще.
Мне не терпелось глянуть на крышу дома Студенникова, я хотела застукать его у слухового окна держащим на веревочке рвущийся в полет конструкт, в одной руке сворка, в другой фонарик. Но дома загораживали от меня сию нарисованную воображением моим чудную картину. Наконец сообразила я, что точка, с которой я увижу все, что хочу, находится, скорее всего, в лестничном окне последнего этажа «Излишества», и помчалась во двор к центральной парадной. Однако войти в парадную мне не удалось: Мумификатору в квартиру волокли одинаковые молодые люди огромный ящик; сам жрец встречал их у двери, давая указания.
«Ай да кофр! А что если там трупы? И он на досуге практикуется, чтобы навык мумификации усовершенствовать или не утерять?»
— А что если там трупы? — предположил за моей спиной невесть откуда взявшийся Костя. — И он их на дому мумифицирует? Заказы, гад лукавый, левые небось за бешеные бабки от южан берет.
Как всегда, в соседстве с врагом своим был Константин пьян и бледен.
Из тени подворотни материализовалась Костина возлюбленная Аида. «В честь оперы», — поясняла она имя свое при знакомстве. Навеселе называла Аида Мумификатора «Рамфис хренов».
Когда мы втроем уселись наконец на подоконник последнего этажа центральной лестницы, дематериализовались грузчики сундучные, пропал и украшавший верхотуру ночной ведуты летун.
Мы пили мадеру, ее химия сближала нас.
— Фальшивые мощи изготавливает, падла. А нам, между прочим, настоящие попадаются. Один раз целую роту нетленную в лиловом песке нашли. А гильзы, веришь ли, серебром сияли. Я хочу войти в квартиру Мумификатора. Хочу вывести его на чистую воду. Я должен туда войти.
— Квартира разве не охраняется?
— Не знаю. На всякую сигнализацию найдется свой специалист. Среди наших поисковиков каких только специалистов нет. Атóмную бомбу своими руками сделают.
— Костя, — сказала Аида, — куда ты, туда и я. Я для тебя лично отслежу, когда Рамфис хренов свалит в столицу. И телеграмму отобью: «Путь свободен, лед тронулся».
Захмелев и развеселившись, придумывали мы текст сигнальной телеграммы. В приступе пьяной дружбы я сказала:
— Мне такой сон интересный приснился. Будто я в будущем поняла, что пропустила год жизни и при помощи машины времени вернулась в прошлое, чтобы наверстать потерянное время.
— Неправдоподобно. Все остальные ведь этот год не пропускали, а прожили его с тобой; кто же вместо тебя был с ними?
— Призрак, — предположила Аида, — или дублерша. Или был параллельный мир, на год заместивший наш. А тот год медлил и ждал, пока ты вернешься. Сон и есть сон.
Мы спускались, у ненавистных дверей Костя вызывающе пел свою любимую песню:
Когда я умру,
кода мы все помрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
За дверью в одной из дальних комнат ворковал приемник, ему вторил телевизор, жрец не слушал презренных пьянчужек.
«Излишество», подобно пирамиде или зиккурату, изобиловало уступами: профили, карнизы, пандусы, ничего не поддерживающие колонны, никуда не ведущие балюстрады с золотистыми (бетон, крашенный под травертин, как и весь фасад) статуями: римлянин-шахтер, грек-сталевар, ариец-строитель, богини-колхозницы, идол-боец.
— Альпинист по этой стенке спроста на любой этаж залезет, в любую квартиру через открытую форточку попадет, форточки-то ого-го, как окошко в нашем сортире. Или монтажник-высотник. Ну, девушки, не подведите, обыск лучше втроем производить; я вас извещу, когда на дело пойдем.
Домашние мои были в Гатчине, в гостях, никто не узнал, что я вернулась домой под мухой.
В подгулявшем сновидении моем ранней полузимней послевоенной весною на мостике через Екатерининский канал в Демидовом переулке, незримая, смотрела я на знакомый дом, где в будущем довелось мне работать; вокруг одни незнакомцы, кроме двоих: худого, моложавого, только что вернувшегося из ГУЛАГа Косоурова да альпиниста Евгения Абалакова, направляющегося в Географическое общество, где должен был он о последней своей экспедиции прочитать доклад.
Они поздоровались на мосту.
— А я ведь вам в другое время и место письмо отослал, — улыбнулся Косоурову его спутник. — Сейчас некогда пересказывать, что в письме написал.
— Ничего, получу, успею. Как было сказано? «Жизнь коротка, часы ее долги».
— Я все нашел. Но не там, где ожидал. И не так, как вы полагали. Вон меня встречают. Я пойду вперед. Если не удастся сегодня переговорить — а вечером я «Стрелой» в Москву уезжаю, — жду вас в Москве. Не надо, чтобы нас видели вместе. До свидания.
— Прощайте, — отвечал Косоуров. — Пишите письма.
На мгновение альпинист обернулся, словно хотел что-то спросить. Я видела его обтянутые кожей скулы, мелкие морщинки у глаз и у губ, заострившийся профиль.
Я закричала — совершенно беззвучно:
— Не ходите к доктору в гости!
Но он уже прошел набережную, удалялся не оглядываясь. Косоуров замер на миг (прямо-таки офицерская выправка, царской армии балет, словно у станка хореографического дни коротал, а не в Воркуте, Норильске да на колымском лесоповале) на беззвучный окрик мой, пронзительным взглядом своим (голубые глаза, точечные зрачки глядящего на несуществующее светило) прощупал воздух, в котором болталась аватара моя, сотканная из ничего.
Звенело в ушах, будильник, что ли, не тут-то было; в следующем стоп-кадре обнаружилась я в самом что ни на есть натуральном виде, с почтовой сумкою, у двери Наумова. Весьма неприятное пробуждение. С пропуском ночи, потерей утра, в дискретном времени.
Наумов отворил дверь злющий-презлющий.
— Вам бандероль.
— Это моя несчастная рукопись.
— Они ведь не возвращаются.
— Эта шляется почем зря.
— Вы из-за отказа издательства такой сердитый?
— Вот еще, есть из-за чего. Я давно привык. Мне сосед намедни рукопись свою дал почитать. Пасквиль на знакомых из Союза писателей. До сих пор скулы сводит, оскомина надолго. Он еще и фамилии им дал самодельные: Романов, Рассказов, Фельетонов, Повестушкин, Эссейский. Модную писательницу зовут Новелла Эпопеева. Переводчика, вестимо, Драгоман Толмачев. Все на полный серьез. Я так на него орал, аж охрип.
— Зачем орали?
— Вот и я, — из глубины комнаты, из-за шкафа, где стоял стол, подал голос Косоуров, — вот и я говорю: зачем? Ежели человек за всю жизнь не понял, неужели вы ему за десять минут объясните?
— А поэтов, — спросила я, — поэтов в пасквиле не было?
— Да были, были. Одов и Сонетов. А также Кукушкин с Частушкиным. Слушайте, ну его к ляду. Как хорошо, что моя бедная отвергнутая книга вас привела. Я для вас статью Цветаевой нашел. О Гронском.
— Не читала.
— Конечно, не читали, это эмигрантское издание. Вот послушайте. Гронский был, если вы не в курсе, поэт и альпинист. «Страсть к горам — нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность — и тем самым бесформенность. Альпинизм же — противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если его спустить на нее из самолета, он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностями взбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека — все. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархически — противостоят толпе. Все степи одинаковы, каждая степь — ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над собой — прежним, ранним.
Я над самим собой.
Альпинист в кругу спокойных людей — завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.
Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенность, то альпинизм — страсть к препятствию — есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) […] здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо — смерть. И даже в последнее мгновение — он статуя собственного падения».
Косоуров вышел из-за шкафа, курил, слушал.
— «Мать Николая Гронского — скульптор, так что его альпинизм можно истолковать и наследственностью».
— Абалаков был любимый ученик Мухиной…
— Вот-вот. Слушайте дальше.
— Гронский писал Цветаевой, она цитирует, в одном из писем: «Когда я жил прошлое лето в горах (первый месяц совсем один), говорил сам с собой по-русски, громко читал Ваши стихи в горных цирках и слушал — иногда шестикратное — эхо, я и не подозревал, какие Иерихоны у меня в горле…»
«Когда я говорю, — пишет далее Цветаева, — об альпинизме и альпинисте, я говорю именно об этом одиноком полудухе, полузвере, что ест снег и заставляет эхо шестикратно откликаться».
— Гронский погиб в метро, — сказал Косоуров.
— Да, в метро, в двадцать пять лет, нелепо, несчастный случай. Вот как об этом говорит Цветаева, слушайте, — а потом я вам статью отдам, сами целиком прочтете: «Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная — злонамеренная — ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытое противодействие судьбе автора, сделала то, что могла — изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова — своими, превращает их в ложь.
Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая, своевольная фатальность… та же нарочитая уродливость…»
В дверь стучали.
Наумов быстрехонько водворил эмигрантское издание на книжную полку.
Вошла соседка в бигуди, поведала Наумову, что график дежурств изменился и теперь дóлжно ему мыть уборную не в среду, а в субботу, и вышла.
Достав книгу с полки, Наумов не стал дочитывать потерянное предложение, а прочитал только четверостишие Гронского и отдал мне книгу.
Исполнен черною тревогой,
Ломает воздух шестисвист
В стране, где искушает Бога
Любовник смерти — альпинист.
— Что такое «шестисвист»?
— Там написано, прочтете. Альпийский SOS, сигнал бедствия.
Спрятав книжку в почтовую суму свою, я сказала Косоурову:
— Видела вас сегодня ночью на мосту через канал Грибоедова в переулке Гривцова. Вы шли в Географическое общество. «Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту».
— Путями Раскольникова ходите, господа, — заметил Наумов.
— Это был сорок восьмой год.
— Я действительно шел в сорок восьмом году весной в Географическое общество на Демидовом, чтобы услышать абалаковский доклад.
— Я видела вас обоих.
— Я ведь вам про это не рассказывал.
— Нет. Мне в то время было пять лет. И я еще не села в Транссибирский экспресс.
— Неужели это у вас после «лифта»?
— А не после барокамеры?
— Репетируете диалог из пьесы Ионеско? — поинтересовался Наумов. — Из какой?
— «В ожидании Годо», — отвечала я.
— Годо сегодня не придет, — сказал Наумов. — Сегодня ветер, он змея запускает.
Идучи с запрещенной книгою в сумке, отводила я глаза от каждого милиционера, как карманница; впрочем, они, должно быть, с веселой честностью старательно глядят в лицо всем и каждому, в полном обаянии мило улыбаясь.
— Приличному человеку, — сказал мне через пять лет двадцатилетний друг мой Володя М., — обаяние вовсе ни к чему, оно жуликам необходимо.
Не раз я эти слова потом вспоминала.
Одна из институтских сокурсниц поймала меня перед галереей Молодежного зала у лоджий Рафаэля.
— Ты вправду на Московском проспекте работаешь почтальоном?
— Да.
— В доме семьдесят пять живет лучший актер в мире — Смоктуновский. Я его подкарауливаю раза три в неделю. Ты ему писем не носишь? Ему поклонницы пишут. Я с тобой пойду, когда ты ему письма понесешь.
— Это не мой участок, — отвечала я. — Неужели мы и впрямь живем в эпоху слежки и подкарауливания? Неужто в нас проснулись филеры?
— Лучше ловить его после репетиции, — продолжала она, не слушая меня. — После спектакля он возвращается поздно.
Разумеется, ей был известен график репетиций. Из вечернего трамвая она увидела кумира своего; будь вагон старый, без дверей, она выскочила бы на ходу.
Мы вышли, она неслась к Обводному, мы уже видели издалека бежевый плащ и кепчонку артиста, как вдруг из подворотни вывалилась развеселая приплясывающая музыкальная компания, возглавляемая человеком, несшим играющий патефон; перед ним пританцовывали две девицы в цветастых шалях с кистями, за ним шестеро на взводе. Бумажные цветы в петлицах, не свадьба, не Новый год, именины, что ли. Плясали ли они на пари? От молодости, весны или «Солнцедара» их разбирало?
— Пошли, спляшем с твоим Кешей. Вон он как улыбается.
— Ты с ума сошла.
Я тащила ее, она упиралась, я выхватила у парня бумажную гвоздику Первомая из петлицы, сунула в кудри свои рыжие за гребешок. Подскочила к актеру, затопала каблуками, здрасьте, я Кармен Московской заставы, как насчет смертельного тангó, щека к щеке, вытянув сплетенные руки, к величайшему удовольствию узнавших его пешеходов.
Бе-са мэ,
Беса мэ мучо,
Комо си, гуардо…
Вздернув нос, я замерла, он поклонился, взмахнул полами плаща, ускакал в свою парадную, шарахнув дверью. Аплодисменты.
— Он с тобой танцевал! Как у тебя легко все получается! Это потому, что ты рыжая.
— Нет, это потому, что я не в него влюблена.
— А ты влюблена?
— Увы!
— Уж не доставляешь ли ты герою своего романа корреспонденцию?
— Доставляю. Никуда сие обстоятельство нас не продвигает.
— Вы знакомы?
— Ну.
— А ты… ты ему нравишься?
— Я ему нравлюсь. Но толку ноль.
Чтобы не разболтать ей ничего о моем зачарованном любителе бумажных змеев, я затолкала ее в подошедший троллейбус, отправляя ее обратно на Литейный. И помахала ей рукой.
Эскапада с квартирой жреца, бальзамирующего Фараона и фараонов, снилась мне не раз и не два, потом сон и явь смешались воедино.
Возможно, друг Кости, проникнув в обиталище хренова Рамфиса через окно, открыл нам дверь. А может, другой друг отключил сигнализацию, и тогда отмычками, сварганенными третьим другом, Константин отпер ее сам, впустил нас с Аидой в темные покои, обволакивающие волной густой мглы, запахами мастики, трав, экзотики, чужого чуждого мира. Метались в лучах фонариков тяжелые складки оконных штор. Занавесив окна, мы включили в прихожей свет.
На покрытых лаком рогатых ветвях сидели под потолком чучела птиц. Над дверью в ванную красовался портрет Сталина с трубкой на фоне мраморной балюстрады пред черноморской далью. В простенке между комнатами стояли на полу чучело собаки и скелет собачонки, а на стене в стеклянном футляре висела маленькая страшная мумия то ли младенца, то ли гнома, то ли инопланетянина, белый оскал, красно-зеленая шапка расшита голубыми прозрачными бусинами. Тикали часы, качался надраенный до блеска маятник, светились фосфором цифири циферблата. Часы стали бить, Аида вскрикнула, зажав рот, на кухне щелкнула дверца. Выскочила из кухонных ходиков кукушка, вопя свое «ку-ку!».
— С-сука, — сказал кукушке Костя.
Я задела столик красного дерева, запустив на нем вывезенный из-за виртуального железного занавеса мобиль: закачались коромысла сияющих орбит, забегали золотые шарики.
Три комнаты словно собраны были из разных квартир.
Гостиная, за исключением стоящего в углу скелета с подкрашенными бронзовой краскою зубами, блистала тривиальной чиновной московской фешенебельностью 50–70-х годов. О, золото советской роскоши! поталь на рамах мертвецки реалистических картин! блики тяжелых фасонных гэдээровских сервизов! громады фарфоровых ваз, амфор, киликов, кенотафов с восковыми розами! золотые узоры импортных буржуазных обоев! антикварная бронза разграбленных особняков! Полным-полна была шкатулка латунного божка эпохи равенства и братства скелетов и мумий. Впрочем, по мнению Кости, последние были вопиюще неравны. Куда ты несешься, в какое забвение, уносимый бурей таинственного евроремонта, советский интерьер посвященных, к коим принадлежал и наш маленький король-солнце, хранитель куклы Ашшурбанипала? Кто помашет тебе рукою, бетонный позолоченный чертог за Средней Рогаткою, маленькое эхо Москвы? разве что я.
В спальне царственно распласталась кровать с балдахином, плыла под потолком новодельная чешская люстра в самоварном золоте и радужном сиянии богемского стекла, стены были обиты китайским шелком, сплошные драконы, сон динозавра. Множество зеркал удесятеряло драконово лежбище. Деревянная ню в натуральную величину, раскрашенная, как манекен, держала в руке подсвечник о семи свечах.
Кабинет напоминал одновременно библиотеку, прозекторскую и кунсткамеру. Инкунабулы доктора Фауста соседствовали с многотомными изданиями классиков марксизма-ленинизма. На стеллажах поблескивали банки с заспиртованными экспонатами, с бору по сосенке коллекция, сиамские близнецы, эмбрионы, крокодильи малютки. В одну из банок втиснуто было большое человеческое сердце; на этикетке я прочитала: «Изъято при а. с. ос. назнач. 1948». У окна на металлическом операционном столе разложены были хирургические инструменты, возле ножек стола красовались фаянсовые урны. Он был трудоголик, наш жрец.
На одной из полок привлекла мое внимание черная бронзовая скульптура блюющей кошки: кошка сблевала бесенка.
— Нашла! Нашла! — кричала с кухни Аида. — Прям саркофаг!
На кухне стоял принесенный грузчиками в тяжеленном ящике серый параллелепипед, то ли бетонный, то ли гипсовый.
Крик Костиного приятеля.
— Атас! Атас! Бегите! Нас застукали!
Я ли это?! что я тут делаю с малознакомыми людьми в квартире вовсе не знакомого чужого мне человека, вломившись в жилище, его точно воровка?
Но мы уже бежали вниз по лестнице, а на первом этаже невидимый ОМОН (тогда еще под таким названием не существовавший) врывался в парадную, и тут бесшумно отворилась одна из дверей, нас впустили, беззвучно заперли дверь, безмолвный человек в чувяках отвел нас в глубину квартиры, открыл дверь черного хода, таящуюся в углу длинной кухни, и скороговоркою прошептал: «Наверх, чердак не заперт, уходите по чердакам, берите левее».
Пропуская меня, он схватил меня за плечи. То был торговец кошками, встретившийся мне в скульптурной мастерской.
— Еще не вспомнила меня? — осклабился он мне в лицо.
С непонятно знакомым вкусом дыхания его на губах бежала я по чердакам за Костей и Аидою. В окне одного из чердаков парил над крышами летун братьев Райт, игрушка любимого моего.
Мы разбежались по дворам в разные стороны.
— Поздненько повадилась ты домой приходить, сеструха рыжая, — промолвил брат, впуская меня в дом.
На сон грядущий читала я свой блокнот из будущего, в который записала не только адреса и телефоны, но и цитаты из полюбившихся книг, анекдоты, всякую всячину. Засыпая под шум прибоя, затаившегося на тридцать лет, я подумала: надо прочитать пару отрывков Наумову для его эссе «Ода письму». Но к Наумову попала я через три недели, успев впасть в печаль, с неизвестной целью сдать досрочно сессию, закончить на три недели раньше назначенного срока курсовой проект и вылететь таким образом к концу весны в ненужный мне омут свободного времени.
Предвкушая визит к Наумову, скакала я вниз по лестнице соседнего со «Слезой социализма» дома и напевала-бормотала одну из своих фамильных песенок:
Ольхина, Ёлкина,
Дубинин, Дубов, Поддубный, Тополев,
Дубровский, Туполев,
Дубовской, Березина,
Берёзова, Вяземский.
Соснин, Сосновская,
Ивинская, Орехова,
Ольшанников, Липова.
Осиновская, Орешников,
Кедрин, Шишкин, Листьев, Пнин.
Лестница была длинная, песенка тоже.
Рябинин, Кленова.
Букин, Грабарь, Смоковников,
Смоктуновский, Вишневская,
Вербицкая, Древина,
Яблочкина, Яблочков,
Абрикосов, Померанец, Дубравина…
Внизу слушал меня некто, кого не слышала и не видела я.
Рощин, Залесская,
Ломашников, Тальников,
Ольшанский, Вербина,
Пальму, Яблонская,
Ракитников.
Тут слушатель незримый подал с первого этажа хриплый пропитой голос:
— Р-ря-би-но-вич!
После чего трахнул входной дверью и был таков.
— Что это почтальонша такая веселенькая прибежала? — спросил Наумов.
— Пьяненький моей песенке подпел.
— Что за песенка? Шлягер модный? Старинный романс? Народная?
— Собственного сочинения, фамильная бурчалка.
— Спой, светик, отродясь не слыхивал.
Я и спела:
Татаринов, Ордынский,
Булгарин, Калмыков,
Немчинов, Мордвинов,
Чехов, Поляков.
— Ну, утешила! Вот только Ордынский не обязательно от татаро-монгольской орды; орд — вологодское привидение, а ордынка — казачья овчинка. Спой еще.
Я и еще спела:
Драгунский, Казаков,
Гусаров, Войтюков,
Майоров, Генералов,
Мундиров, Курков.
Шумилин, Тихонов,
Шелест, Шорохов,
Факиров, Чарова,
Кудесин, Волохов.
— Тебе надо стихи писать.
— Я потом буду.
— Как то есть потом?
Чуть помедлив, достала я свой блокнотик из будущего.
— Это моя записная книжка конца ХХ века. Я случайно захватила ее с собой, когда вернулась в год, в который мы с вами сейчас разговариваем. Долго рассказывать. И вот я хочу вам кое-что отсюда прочитать, потому что тут есть о письмах, а вы ведь сейчас пишете о письмах, правда? А для начала я хочу вам прочитать свое стихотворение.
— Так ты у нас посланница из будущего?
— Нет, я просто пропустила года два, удрав отсюда, и вернулась, чтобы прожить их.
— Ну-ну. Вернулась. А Косоурова эксперименты не имеют ли, часом, к твоим экскурсиям, то есть эскападам, отношения?
— Имеют.
— Ладно, я тебе верю. Читай свои стихи.
— Сначала название… нет… В общем, к тому времени, как я это написала, вместо пишущих машинок стали пользоваться персональными компьютерами, это не только пишущая машинка усовершенствованная, а отчасти телеграф, телефон, телевизор, почта, текст романа или рассказа можно переслать в любую точку мира, а можно фотографию или репродукцию, можно сплетничать в Интернете… вроде как в эфире, можно пользоваться энциклопедиями, справочниками, подключаться к чужим секретным материалам…
— Находка для шпиона.
— Называется стихотворение «http». Это на компьютерном языке — гипертекст компьютерного якобы пространства… виртуального мира… не совсем воображаемого, а мнимого, что ли, или как бы условного…
— Прекрати, — строго сказал Наумов. — «Это, это, что ли, якобы, как бы». Уши вянут. Меня технологические детали бытия вообще никогда не интересовали. Читай.
Щеки мои горели, я читала:
Текст, мы тебя предоставим судьбе,
выведем светом и тьмой.
Саги о сайтах оставьте себе,
шелест страниц будет мой.
Тут, запнувшись, стала я объяснять, что такое сайт.
— Мне надоели твои чертовы комментарии. Продолжай без них или замолчи.
Час телеграфный, мирок телеграмм,
ленты из ВЦИКа во ВЦИК.
Фразы настрижены, и октябрям
век предоставлен, как миг.
Пущен в расход, в Интернет и в эфир
старый, и ветхий, и новый, как мир,
сонм ненавидимых книг.
Так что корябай свое без затей,
не превышая объем.
Нынче винчестер завел, грамотей,
внук человека с ружьем.
Проще! Короче! То «му», то «ку-ку!».
Кто бы тут портил глаза.
Не помещается время в строку,
нет у него ни аза.
Время повадилось жечь словари,
библиотеки корнать,
сплетни плести от зари до зари
и пустоту обнимать.
Не догадается шрифт номерной,
полый, как все пустяки,
как обаятелен почерк чудной
своеобычной руки.
Ты разбери, кто тут избран, кто зван,
чья веселее игра.
Но завещал мне Обломов диван,
чтобы не спать до утра,
чтобы страницами тихо шуршать,
ведая, что мы творим,
и оживающий слог вопрошать
воображеньем своим.
А что до писем — зачем мне шрифты?
Нужен мне знак бытия,
чтобы конверт запечатывал ты,
а распечатала я,
почерка кардиограммный поток
(устье — читаю! что вывел — исток!
время дискретно, как стих)
и с отпечатками пальцев листок
милых помарок твоих.
Прочитав, я выпалила отчаянно:
— Винчестер — это…
— Баста! — вскричал он. — Да что с тебя взять! Как всякий автор, ты в несколько раз моложе и глупее самой себя! Надо же. А я все думал — что в тебе за странность? Гусеница, куколка, кокон; а вот и белая бабочка вылетела в свой срок в белую ночь. С буквами на крыльях.
— Откуда вы знаете про белую бабочку с буквами на крыльях?
— Ниоткуда не знаю. Только что придумал. Это художественный образ. Ладно, извини, спасибо, стихи настоящие.
Я листала блокнот и нашла, что искала.
— Слушайте. «Итерология — термин, придуманный Мишелем Бютором для науки, которую он отчасти в порядке шутки создал или хотя бы эскизно очертил. Итерология изучает связь путешествия и путешественников с письмом, чтением и литературными жанрами. Читать и писать, как и путешествовать, означает с помощью ручки, глаза или фантазии совершать своего рода бегство — бегство между словами, в другие времена, в другие места. Во время путешествия люди очень часто читают, а может быть, и пишут, и сама форма путешествия может окрасить текст, и наоборот. Бютор противопоставляет друг другу два классических паломничества: с одной стороны, шатобриановский „Путь из Парижа в Иерусалим“ 1811 года, с другой — „Путешествие на Восток“ Нерваля 1851 года. […] Шатобриан путешествует линейно и как бы имеет в виду центральную перспективу, ибо путь его, без сомнения, лежит к прославленным местам паломничества: Риму, Афинам и Иерусалиму […] Даже одинокое безлюдье иудейской пустыни ни на мгновение не может поколебать его невозмутимость. […] Нерваль […] предпочитает циркулировать между местами, расположенными на обочине этой евроцентристской троицы. […] Восток Нерваля — неопределенное магнитное поле, лишенное центра и конечной точки. Центр его… меланхоличен и текуч». Автор — Петер Корнель, книга «Пути к раю». Комментарии к потерянной рукописи. Вышла в 1987 году, кажется, в Швеции.
— Рукопись, потерянная в Сарагосе, — улыбнулся Наумов. — Что ты хочешь взамен своих бесценных реплик из будущего?
— Конечно, ваше эссе «Ода письму»!
Пока он шуршал рукописью, я продолжала листать блокнот.
— «Пушкин, — прочла я вслух, — называл переводчиков почтовыми лошадьми просвещения». Н. Заболоцкий.
— Интересно, ни у Пушкина, ни у Заболоцкого не попадалось.
«Нет ничего древнее писем, — читал Наумов, — возможно, они опередили письменность, потому что письмо — это знак, жест, символ, и древний человек, даритель, посылая подарок, будь то кольцо, цветок или оружие, отправлял в лице его и послание адресату, одаренному им».
Пришли мне глинописную табличку, берестяную грамотку, письмена на сердоликовой печатке, сердце мое! Если вам никто не пишет, откройте к ночи Библию, читайте послания апостолов. Читайте письма о несуществующих царствах, письма в потаенные страны воображения, письма в мечту и из мечты, вспомните о пресвитере Иоанне и о летучей, точно эфир, державе его.
Письмо, писал Наумов, всегда притча о временах и Вечности, притча о дискретности жизни (да ведь человек и сам — послание!), потому что не совпадают время написания и время прочтения, время передвижения из рук в руки неопределенно, новости успевают устареть, зато проявляются между строк вечные темы, то есть возникает Вечность.
Не только адресат, отправитель и почтальон, говорил он, являются действующими лицами пьесы «Письмо»; нет. Тут участвуют четверо, не забудьте о фельдъегере; всякое письмо — квартет!
Всякое письмо — лакуна, развивающая саму способность читать между строк, где выведен контекст симпатическими чернилами симпатии и любви. Что там еще между строк? отпечатки пальцев, след взгляда, след солнечного луча. Но не только между строк, и меж шелестящих страниц издавна прятались маленькие (да не такие уж маленькие!) подарки: сухой цветок, локон, рисунок, фотография, ленточка закладки.
«Гори, письмо любви, гори, она велела!» Сколько писем сожжено было поневоле. Дым от них взлетел в облака, выпал дождем и поднял травы.
Почему, думала я, почему я никогда не писала Студенникову?! И через три недели в поезде в Туву я стала писать ему то письмо в день, то по нескольку дней одно послание. «Я — неотправленное письмо, — выводила я, — но это полуправда; на самом деле я — письмо до востребования; извини меня за это!»
— Что-то я давно не видела Студенникова.
— Не так и давно. Он только что уехал, — отвечал Наумов, пряча рукопись.
— Куда?
— Да опять на какую-то конференцию… или слет дизайнерский… транспорт… приборы… какой-то южный безумец ожидался то ли с планерами, то ли тоже с бумажными змеями. В Одессу он уехал. На неделю, что ли.
Как в лихорадке, выскочила я из наумовской двери в томительно синий коридор, где всегда стоял легкий гул, как возле электростанции. Люди брели туда и обратно, такие разные, из разных книг, поселенцы, беженцы, арестанты, пациенты, сбродный молебен.
Позже, много позже, тяжелобольной Наумов оказался в отдельной квартире один, и никто не помешал ему открыть фрамугу окна, глянуть вдаль, где должен был быть заснеженный город, а было каре двора (может быть, живи он выше, виднелся бы залив или воды Смоленки, и он бы закрыл окно), — и выйти, выпасть, вылететь камнем в метель, в ночной ветер.
Прибежав домой, я написала маме записочку и кинулась к нашей дальней родственнице, тете Марине, работавшей проводницей в поездах на юг. Долго уговаривать ее не пришлось, она взяла меня с собой, и назавтра мы приехали в Симферополь. Честно говоря, я мечтала добраться до Одессы морем из Севастополя на белом пароходе. Мы звонили в Севастополь, но нам ответили отказом, билетов на пароход не было. Тогда тетя Марина пошла на соседний перрон, долго там толковала с проводником и наконец подозвала меня: в составе, стоявшем у соседнего перрона, один вагон шел в Одессу, вечером его должны были прицепить к проходящему поезду. «Ты ложи вещи и иди до вечера гуляй». Но я боялась отойти от обретенной оказии на колесах. Мой вагончик отправили на запасной путь, я оказалась одна-одинешенька среди пекла, припудренной пылью полыни, синих и желтых цветов, которые росли, как бешеные, удобренные гарью, серой, скоростями, ободренные солнцепеком. Вечером вагон присоединился к составу до Одессы и подвергся штурму. Пассажиры рвались в тамбуры, кричали, плакали, даже мужчина какой-то плакал, кого-то втащили в окно, я лежала, замерев, свернувшись калачиком на верхней багажной полке, охваченная ужасом дорожным. Наконец перрон за окном поплыл, поезд тронулся, постепенно улеглись страсти, утихли звуки, уснули все, уснула и я.
Претерпевая массу мелких приключений, отыскала я НИИ, в котором проводилась интересующая меня конференция, мне объяснили, что участники ее размещены в трех разных местах, и к вечеру на окраине нашла я странный, битком набитый людьми двухэтажный деревянный дом, напоминающий салун из фильма про Дикий Запад, где на лавочке у завалинки курил Студенников в щегольской голубой рубашке. По непонятной причине он не особенно удивился моему появлению, хотя заулыбался, одновременно неодобрительно качая головой.
Он пристроил меня на ночлег в узкую комнату на мансарде, где соседствовали две научёные женщины, раздобыл мне раскладушку, я болтала с соседками, поведавшими мне, что в конференции ожидается двухдневный перерыв, отведенный для экскурсий; я незамедлительно наврала: прихожусь Студенникову двоюродной сестрою, он обещал моим родителям показать кузине из провинции Одессу и крепость Измаил.
В набитом местными и приезжими деревянном доме в больших пустых сенях при входе стоял книжный шкаф, заполненный потрепанными тоненькими книжечками дореволюционного приложения к журналу «Нива». Пыль покрывала полки, шкаф был безадресный, бесхозный, полуничей, я украла два набора книг, для себя и для Студенникова: Метерлинка и Ростана. Всю жизнь потом жалела, что не стибрила Ибсена с Уайльдом.
Наутро ученые женщины наперебой стали объяснять Студенникову, как ему отвезти сестричку в Измаил; поверх их голов он смотрел на меня, злился, но смех его разбирал, подрагивали то брови, то губы. В конце концов незнамо зачем мы отправились в Измаил на пароходике.
Плыли мы очень долго, сначала по Черному морю, земли не было видно, начался маленький шторм, если бы я могла выбирать, я согласилась бы плыть с ним всю жизнь, темнело, настала ночь, мы засыпали и просыпались, сидя на деревянных скамьях, шторм кончился, рассвело, а мы все плыли, теперь уже по Дунаю, напоминавшему Амазонку, желтая илистая вода, плакучие ивы, пространство вне времени из чьей-то чужой жизни, из недочитанного романа, из незнакомого фильма.
В Измаиле пристань была далеко от города. Студенников рассердился наконец не на шутку, сказав, что мы немедленно возвращаемся, я молила Дунай, и он услышал меня: билетов не предвиделось. Студенников ругал меня на чем свет стоит, я заплакала, надела черные очки, тут он расхохотался, сказав, что слезы мои текут из-под черных очков преуморительно, и мы пошли пешком в Измаил по изнурительной жаре мимо серебристо-пыльных садов Бессарабии.
Голодные и усталые, с глазами, полными Дуная, мы вернулись в Одессу к утру, Студенников по объявлению снял для меня комнату в доме артиста музыкальной комедии. Жена артиста, полька Барбара, кокетливо подмигнула Студенникову, не велев пану лазить к паненке через балкон, балкончик старый, не ровен час, упадет. «Это моя кузина». — «Я понимаю». На чердаке располагалась студия, стоял мольберт, артист, художник-любитель, писал маслом; нашлась и акварель, я, к восторгу хозяев, написала из окна этюд — вид на Аркадию.
С конференции явился Студенников, мы пошли на пляж, загорали, купались, купили креветок в кульке, ели их на лавочке променада неподалеку от памятника Ришелье.
— Я голодная как волчица.
— А я как волк.
Мы побрели по солнечным улицам в поисках столовой и в итоге пообедали в ресторане «Одесса», днем работавшем на столовский манер, включая в меню недорогие блюда; в этом самом ресторане некогда пил вино Куприн. Мы проследовали через дубовый вестибюль (я оробела, по правде говоря) во внутренний дворик. Столики, крахмальные скатерти, вышколенные бесшумные официанты, журчание фонтана.
— Ты читал «Альгамбру» Ирвинга?
Что было спрашивать, конечно же, нет.
— Я хочу вина.
— Кто пьет на жаре? Тоже мне, любительница абсента.
Официант принес мне бокал «Гратиешти» и мороженое.
Когда я доела свой пломбир, Студенников положил передо мной голубой конверт.
— Что это?
— Билет на самолет.
— Когда самолет?
— Через три часа.
— Я не полечу.
— Полетишь как миленькая. Родители беспокоятся. И вообще, тебе пора.
— Я думала, завтра увижу, как запускают бумажных змеев.
— Увидишь когда-нибудь.
Я привезла домой бусы из ракушек, голыш с черноморским пейзажем и сочинения Метерлинка. В Ленинграде шел дождь, было холодно, я замерзла в легком плаще, не отказалась бы от романтической перспективы помереть от пневмонии с условием, что он будет стоять на коленях возле моего одра, то есть койки, и признаваться, цветы запоздалые, мне в любви.
Засыпая, я вспомнила пьесу «Пушкин в Одессе» и расхохоталась вслух, потому что на одесской вывеске мы прочли: «Музей О. Пушкина», то бишь Олександра. А неподалеку от загадочного музея южной смоляной ночью видали мы негра: навстречу в полной тьме (черное на черном) шли белый воротничок без головы и манжеты без рук, человек-невидимка.
Неужели чутье подводит меня, и Студенников меня не любит? Зачем, зачем он меня отослал?! С этим я уснула, обняв подушку.
Все они были подняты в снящийся мне пронизанный светом воздух юга; веселые, беззаботные люди запускали их на приморском берегу.
Летели посвященные братьям Райт простые летуны и подражающие самолетам фоккеры, парили расписные бабочки, фениксы, птеранодоны, витали многоступенчатые центипеды (дискретные, как время), октопусы с драконами помавали ленточными хвостами.
Толпа растаяла, мы со Студенниковым были одни под небом бумажных змеев, завороженные траекториями взглядов своих, коими управляли мотыльки, реющие над нами, точно стаи археоптериксов.
Назавтра Наумов встретил меня на улице.
— Я все думаю о тебе, эхо будущего. Ты ведь со своим знанием, что будет послезавтра, как в крепости живешь.
— Я не знаю, что будет послезавтра, только то, что будет через двадцать лет…
— Что так печально смотришь? А ну-ка, спой мне одну из твоих песенок.
Я послушно запела:
Ковалев, Кузнецов, Копылков,
Врубель, Воробьев, Горобец,
Блаватская, Волошин, Васильковский,
Вербин, Тальников, Ломашников, Ракитин,
Берг, Вершинин, Горская, Гор,
Ленивцева, Баглай, Обломов,
Георгиевский, Юрьев, Егоров,
Пожарский, Огнев, Горячев,
Драгоманов, Толмачев.
— Ай, молодца! — воскликнул он. — Да откуда ты знаешь, что блаватки и волошки — это васильки?
— Даля почитываем, — отвечала я, польщенная.
Холодно было в начале июня. Я поехала с подружками на дачу — участок убирать, снег реял в воздухе, редкие снежинки падали на цветущие яблони.
Я вспоминала постоянно, как Студенников сказал мне в Измаиле:
— Когда любовь становится богом, она становится бесом.
— Для чего ты мне это говоришь?
— Никто, кроме меня, тебе этого не скажет.
Под осыпаемым снегом яблоневым цветом подружка поведала мне, что едет в археологическую экспедицию в район Тувы с эрмитажными археологами на курганы, им нужны художники: делать обмеры, рисовать скелеты на миллиметровке, интересно, долгий поезд в Сибирь, поехали со мной.
— Я уже ездила на долгом поезде из Сибири, а теперь — надо же — противоходом — экспедиция в детство…
— Зимовка — командировка в молодость, — говорил собиравшийся на север Косоуров.
— Поехали, поехали, я за тебя словечко замолвлю, наш начальник экспедиции — редкий талант, его фамилия Грач, есть такая в твоей коллекции?
— Только Дрозд, Сорока и Сова.
Поезд шел на восток, на красный угол солнца, днем я писала Студенникову письма, ночью мне снилось восхождение альпинистского отряда на неведомую вершину, а перед сном разыгрывала я мысленно сцены объяснений и свиданий с любимым моим. Болтливые ли письма мои, сновидения с героем не моего романа, пересечение ли временных поясов, толщи пространств действовали на меня подобно наркотику? Я приехала как пьяная, без сил, обесточенная, при этом — в своеобразной эйфории.
В последнем моем вагонном сне Абалакова застала в горах метель. Крутила непогода, сыпалась снежная крупа, зажженный фонарь кое-как освещал палатку, спальные мешки, две фигуры замерзших альпинистов да томик Пушкина с историей Гринева. Евгений взял с собой в горы две книги: «Капитанскую дочку» и Тютчева. Прочитав вслух: «И бездна к нам обращена с своими страхами и мглами, и нет преград меж ей и нами», — он поднял на меня глаза. Я проснулась, глянула с верхней полки в окно, разнотравье и разноцветье сибирского луга обратилось ко мне, как в детстве. Я ехала вспять, казалось — еще немного, и поезд привезет меня в хронотоп послевоенного дальневосточного житья; но вагон не успел превратиться в машину времени: мы прибыли.
Мы направлялись в одну из экспедиций, копавших скифские курганы в местности, подлежащей затоплению. После постройки гигантской электростанции на Ангаре должно было затопить земли у Ангары и у Енисея. Деревни, предназначенные к захоронению на дне морском (я думала именно так, «морском», хотя какое море? рукотворная хлябь наподобие той, что похоронила северные деревушки вкупе с городом Калязином, где от жизни множества людей, огородов, полей да кладбищ осталась только верхушка Калязинской колокольни, пугающая впечатлительных туристов, чуть наклонившаяся, аки башня Пизанская), еще стояли на местах, обмерев. Жителей их пока не превратили в беженцев по прозвищу «утопленники»; а мы двигались к колдовским кромкам еще не обобранных (или обобранных частично), тоже обреченных уйти на дно скифских могил. Да, скифы — мы, да, азиаты — мы, — с раскосыми и жадными очами.
В один прекрасный день я подумала, стоя на краю раскопа: сибирские золотопромышленники, должно быть, не только те, кто золото моет в горах, но и грабители скифских могил, переплавлявшие в слитки их золотых оленей. Курганы, в которых еще не шарили загребущие руки татей, в которых могло спать бронзово-тусклое золотишко, жалко было затапливать; что до пращуров-переселенцев-«утопленников», то драгоценного металла в могилах их не ожидалось, разве только крест крестильный, кольцо обручальное, зубная коронка, пустяки; поэтому попросту пожгли кресты, чтобы не плавали по глади водной, да и все; и разделили сухопутные землепашцы да охотники участь утопших моряков всех погибших кораблей земли.
Только одна железнодорожная ночь, кажется, обошлась без снов (осталась фраза от оборвавшегося мгновенно видения неведомого персонажа: «… пересекающий нашу Азиопу Пулковский меридиан»): их начисто стерло абсолютно повторившееся въяве вагонное впечатление детства. Я имею в виду цвет реки Урал. Урал-река, текущая среди прекрасных зеленых холмов, была феерически зелена, и я не могла понять, ни теперь, ни прежде: откуда взялся этот малахитовый небывалый цвет? Его морскую зелень встречала я на черноморских полотнах Айвазовского, и больше нигде, даже и на самом Черном море не видала. Попалось мне — много позже — описание зеленого озера в горах, внутренний взор придал увиденному не мною горному озеру цвет Урала. Я потом все колечко искала с камешком непонятной празелени из-под удара Серебряного Копытца.
Мы высадились на станции (с названием, тут же забывшимся, стертым из памяти) под Красноярском, пересели на машины, поехали к лагерю экспедиции, располагавшемуся под горой Туран. С горы Туран виден был Енисей, а лагерь стоял на протоке, на ерике, и ехали мы от потерявшей для меня имя станции вдоль Енисея.
Пыталась я потом вспомнить станцию, но тщетными были попытки мои; ее топоним, должно быть, присоединился к утонувшим названиям деревенских атлантид, утопленных, преданных забвению насильно, и без этих названий язык обеднел.
Мы ехали вдоль Енисея по лесной дороге, лес перемежался полянами, кипели цветами травы, я узнавала воздух простора, подзабытый мной в Ленинграде. На очередной остановке («в кустики, в кустики, мужчины налево, женщины направо, не путайте, кто куда») мы оказались на земляничной поляне (я так и не посмотрела знаменитую «Земляничную поляну» Бергмана, мне рассказывали о символе остановившегося времени, найденном великим режиссером, — о часовом циферблате без стрелок, а мне казалось, что слова «остановившееся время» неточны; когда слышала я название фильма, перед глазами моими вставала полная свежих мелких алеющих земляничин полянка у Енисея), ни ягодников, ни забытого туеска, ни стеклянной кринки, только время стоп-кадра, рапида. Вдосталь навспоминавшись вкуса ягод детства, я оставила подругу и нескольких спутниц на бергмановской делянке, побрела к реке, вышла к маленькому лесному охотничьему балагану.
Балаган стоял на прибрежных камнях окном на реку, на двери замок, в замке ключ. Я вошла в полутемную комнатушку с печью, нарами, лавкой, полкой. Было тихо. Что-то кричали на енисейских плотах плотогоны, кажется, нас уже звали к нашим грузовикам, но бревна темного балагана съедали и слова, и звуки. Как водится, на полке стола неизбывной давности эстафета последующему анониму-пришельцу от предыдущего: мешочек с сухарями, солонка с солью, спички, тускло блестела кружка, возле печурки навалены были дрова. Выходя, я коснулась рукою бруса с зарубками, открыла дверь, прочитала среди нескольких имен, фамилий и дат: «Братья Абалаковы, 1929». Подаренным в детстве братом перочинным ножичком в виде сапожка, спеша, слыша, как зовут меня, я вырезала кое-как незнамо зачем: «Инна Лукина, 1999». Почему? Я даже в будущем своем обозримом до девяносто девятого не добралась.
Бегом пересекла я земляничную полянку, меня искали, аукали, ругали, ждали, мне протягивали руки, я забралась в кузов. Мы поехали дальше, с ветки взлетел ворон (или то была ворона? я считала, что ворон!), он летел, каркал, а ведь вороны живут больше ста лет, подумала я, он мог видеть здесь братьев, их плот или салик.
— Смотри, ворон, — сказал Евгений.
— Эка невидаль, — отвечал Виталий.
— Может, ему больше сотни? Может, он Ермака видал?
— Все тебе, Бурундучок, сказки мерещатся.
— Не дурной ли это знак? — спросила подруга.
— Знаки все дурные, — ответила я.
После нескольких километров езда в кузове стала видом спорта, достаточно утомительным, доложу я вам; мы устали, примолкли, только два бывалых эрмитажных археолога болтали о том о сем. Помнится, говорили они почему-то о сибирской смерти: об утопленниках, замерзших в снегу, отравившихся аконитом, придавленных деревом на лесосеке, убитых молнией, сгубленных таежным пожаром.
— Подъезжаем!
— Где же курганы?
— Здесь места захоронений ровные, — объяснил бывалый. — Их находят по цвету, там трава зеленее, ярче: перекрытия деревянные проваливались, гнили, наполнялись водой, на сырых местах травы свежее.
— А зачем бульдозеры? — спросила я.
— Для скорости слой земли снимают бульдозеристы. И грейдеристы.
— Разве так можно вести раскопки?
— Все, что нельзя, все то и наше. Откуда тебя, такую умную, отрыли?
— Сразу видно, что вы археолог. Отрыли, вырыли. Я свою милую из могилы вырою.
Хохот.
— Что вы смеетесь? Это поговорка.
— Это не поговорка, а неприличная частушка. Мы продолжение знаем.
— А я не знаю.
— Чего не знаешь, о том молчи.
Грузовик остановился.
На ровной площадке под горою стояла скифская каменная баба и реял пиратский флаг экспедиции: черным по желтому олешек в круге, наскальный петроглиф.
Место нашего лагеря, место раскопок не соответствовали моему представлению о Сибири, которая должна была быть тайгой, лесом: я увидела степь. Степь, голубые озера, золотая трава, белые утки. Между холмами в распадках стояли березы, дремали малые земляничные полянки, цвели пахучие желтые лилии.
Я каждый день собиралась послать свои письма Студенникову, но медлила. Почту отправляли из ближайшей деревни Сорокино, в которую ездили на грузовике. Экспедиционный адрес был краток: «Сорокино, Грачу».
Начальник наш, Грач, в каждую экспедицию набирал мальчиков-тувинцев четырнадцати-шестнадцати лет: ему нравилось, как они работают, тихо, методично, с необычайным тщанием. Но когда подружка моя завела среди этих мальчиков любимчика и стала с ним сюсюкать («Каракысонька, миленький, пойди сюда; хочешь компотику?»), Грач вызвал ее в свою палатку («в свой шатер главнокомандующего») и отчитал: «Ты с ними так не разговаривай, они не дети. У них там семьи остались, у многих уже свои младенчики имеются; они мужики». Однажды среди тувинских тихих мальчиков вспыхнула драка, поножовщина; причины никто не знал. Двоих возили в Сорокино к фельдшеру. После фельдшера и бесед по душам с Грачом снова восстановились тщание с тишиною.
Как выяснилось позже, наш лагерь был близнечен, двойничен будущему удачливому лагерю за горой Туран в Долине царей, где в «Аржане-2» нашли неразграбленное захоронение мужа и жены («царя и царицы») с двадцатью килограммами золота; Грач словно бы видел за зеркалом горы Зазеркалье, чуял сквозь землю чутьем археолога-визионера: он надеялся найти эту пару тут, на нашей стоянке! Но не обманувшее его чутье все же ошиблось, их нашли не скоро, не тут, не он (его к тому времени уже не было в живых). Все сбылось, но со сдвигом, с поправкой икс нечеткой оптики миража.
Двое рабочих, киргиз и узбек, постоянно спорили, какой народ лучше. Иногда в их спор третьим ввязывался самый старший тувинский мальчик.
— У вас одна газета, да и та «Ленин с челкой».
На самом деле газета, кажется, называлась «Ленин’с чолэм»: «Голос Ленина».
— Ленин кто был? Кыргыз. А Гитлер кто был? Узбек.
— Узбек был хан Золотой Орды, — заметил один из проходивших мимо археологов.
— Вот и я тащусь от совпадений имен собственных и существительных! — отозвался пробегавший ему навстречу коллега. — Знаешь ты, что Хельга, то есть Олег, не имя, а титул варяжского князя?
Один из эрмитажных бойко пересказывал сюжет «Анны Карениной»:
— Хаман! — вскричала Анна Каренина и джирюр под поезд.
Я уже знала слово «хаман» — «довольно», не путала его со словом «хаван» — «свинья», вместо «свинство» говорила «хаванщина».
В одном из могильников нашли греческую керамику, черепки, несколько совершенно целых горшков, словно их вчера обожгли. Из деревни приходили смотреть раскопки, в основном — женщины и дети, долго стояли молча, глядели, потом уходили. «Не лень им тащиться в такую даль», — сказал бульдозерист Ванечка, детинушка под два метра, молчаливый, похоже, слегка пыльным мешком тюкнутый.
Вечерами мы подолгу сиживали у костра (вообще то была эпоха сидения у костров: в пионерском ли лагере, в колхозе, куда школьников, студентов и работников городских НИИ гоняли на уборку урожая, в турпоходе, в бесчисленных экспедициях граждане предавались атавистическим посиделкам, болтали, пели под гитару, цыгане поддельные советского пошиба). И пели цыганские романсы, авторские песни самодеятельных песенников, народные песни. «Поедем, красотка, кататься, тебя я давно поджидал».
Бульдозерист сказал:
— У меня гармошка есть.
— Ты на ней играешь?
— Нет.
— Что ж ты ее с собой таскаешь?
— Она от друга.
— Зачем он ее тебе подарил, если ты не гармонист?
— Он не дарил.
— Не дарил? Краденая?!
— Он помер. Сибирской смертью. Мне его вещички перешли.
— Которой сибирской смертью? — деловито поинтересовался археолог Витя.
— Шаровой молнией его убило. Пьяный в грозу с лесосеки пошел к бабе. Мне все его вещи перешли. Гармошка, бинокль, книги. Некоторые, правда, теперь без начала и конца. На растопку пришлось. Жалел Колины вещи, но так вышло.
— Что за книги? — спросила я. — Дай почитать.
— Будешь ли читать? Одна про бумажных змеев.
— Буду! — вскричала я.
— Одна иностранная. Не знаю, про что. Обложка красивая.
— На каком языке?
— Хрен поймешь.
На английском, на английском напечатана была покет-буковская Агата Кристи, «Десять негритят», издано в Лондоне; обложка еще хранила легкий типографский запах помады. Из книжки выпали обрывок бумаги с перечислением притоков сибирских рек («Обь: Вах, Иня, Пим, Тым, Чая, Аган, Алей, Ануй, Кеть, Собь, Томь, Бердь, Ильяк, Иртыш, Казым, Лямин, Назым, Полуй, Чарыш, Чулым, Чумыш, Щучья, Питляр, Васюган, Шегарка, Кульеган, Перабель, Песчаная, Барнаулка; Лена: Нюя, Чая, Чуя, Илга, Кута, Муна, Алдан, Бирюк, Вилюй, Витим, Линде, Синяя, Намана, Олёкма, Туолба, Буотама, Киренга, Менкере, Пеледуй; Енисей: Кан, Кас, Сым, Кемь, Мана, Сыда, Туба, Кебеж, Сисим, Абакан, Ангара, Дубчес, Елогуй, Танама, Хемчик, Курейка, Турухан, Шагонар, Элегест, Кантегир, Хантайка»), журнальная вырезка и запечатанный конверт с надписью: «Косоурову лично».
Дрогнул голос мой, обмолвилась я:
— Батюшки, курьер…
— Ты про что? — спросил археолог Андрей.
— Я про журнал «Курьер ЮНЕСКО», — бойко отвечала я. — Вот тут, в книжке, из него вырезка, закладка, что ли.
Пели Городницкого, пели Высоцкого, пели «Пират, забудь про небеса».
— Что не поешь?
— Слов не знаю.
— Голос-то вроде есть, слух имеется. Что знаешь? Спой, светик, не стыдись.
— Я не Светик, я Иннусик. Давайте гитару.
И спела я песенку девушки Катерины1 конца двадцатого века; когда она пела мне, она была не старше меня, сидевшей под горой Туран.
В наших северных краях
не бывает винограда,
только терпкая рябина,
да и та черным-черна…
Как она неприхотлива,
осень в дом — она и рада,
да и я узнала тайну черноплодного вина:
так жить, как живет трава,
так течь, как течет вода,
но не вниз, а выше,
а выше и выше…
Смотрел на меня неотрывно десятилетний сын Грача, трещали сучья в костре.
В наших северных краях
серебристой нет полыни,
только травка чернобыльник,
да и та черным-черна,
но хранит трава свой запах,
и когда земля остынет,
может быть, и эта травка
небесам посвящена.
Живет, как живет трава,
течет, как течет вода,
но не вниз, —
а выше и выше…
Сияли над нашим степным кочевьем мохнатые пастушеские звезды, чиркали болиды.
В наших северных краях
собирают жизнь по капле,
но по капле год от года нарастает глубина.
Вот и темная бадейка, зачерпни воды руками,
а из облачных пределов песня словно бы слышна:
«Живи, как живет трава,
теки, как течет вино,
но не вниз, а выше,
а выше и выше!»
— Браво, рыжая! — крикнул археолог Андрей.
— Какая странная песня, — сказал Грач. — Какая вы, Инна, странная девушка. Пойдем, Сева.
Он поднялся и ушел, сын пошел за ним.
Я долго не могла уснуть, ворочалась, перебирала ворохи слов, мечтаний, мелких забот, воспоминаний. Послышался шорох, шум шагов, я выбралась из спального мешка (холодны были ночи), выглянула из палатки. Мимо, крадучись, шла скифка, бесшумное скуластое привидение с узорчатым мешком. Я нырнула в спальный мешок, зажмурилась, тотчас уснула. Утро было привычным, знобкое, не успевшее набраться дневной жары неуютное утро оголодавших от ночной свежести кочевников.
— Горшок пропал! Горшок пропал!
— Кто-то украл горшок греческий, самый сохранный…
— Это скифка… — проговорила я. — Я ее у палатки видела.
— Поподробнее, — потребовал Грач, заинтересовавшись.
Я поведала о ночном видении своем.
— Сейчас мы эту скифку. Вася, заводи мотор!
Грач умчался в Сорокино, чтобы через полчаса вернуться с отобранным у одной из баб греческим сосудом, стащенным ею для хозяйственных нужд.
В тот день на грузовике с продуктами приехал за своим старшим братом тувинский мальчик.
— Брата дома ждут…
— Как то есть ждут? — спрашивал Грач. — Он тут на работе. Я его нанял. Он за работу деньги получает. Ему разве деньги не нужны?
— Надо ему назад ехать…
— Это еще почему?
— Нельзя ему тут работать…
— Отчего же нельзя-то?
— Бабушка не велит…
— Да кто она такая, эта ваша бабушка?
— Она шаман, — с неожиданной твердостью произнес мальчик.
Грач задумался.
— Что она говорит? — спросил он после паузы. — Почему твой брат должен отсюда уехать?
— Бабушка говорит: грабители мертвых грабили, нехорошо. Ограбить мертвых нехорошо. Но опозорить мертвых совсем плохо.
— Кто их позорит?
— Ты, начальник…
— Я?
— И твои люди. Бабушка говорит: нельзя выкапывать кости мертвых, фото с них снимать, всем показывать. Это оскорбление. Мертвые не простят.
— А если я твоего брата не отпущу?
— Сначала ночью будет большой ветер.
Грач не стал уточнять, что будет потом.
— Завтра уедешь без брата, передашь привет бабушке. Зови ее в гости, я с ней поговорю.
Мальчик стоял, опустив голову.
Ночью в моем сне на гору Туран упал Тунгусский (как называли его после падения — Туруханский) метеорит. Полыхала атомным светом ночь, горела трава на сотрясшейся земле, горели машины, деревья, наши пожитки, мы бежали на юг. Я проснулась с криком. Ветер сотрясал палатку.
Мне было тошно, я не знала, почему меня занесло в эти края, что делаю я тут, возле выкопанных костей диких мертвецов трехтысячелетней давности, на земле, которую должны невесть зачем затопить мертвой водою, вдалеке от родных, от Студенникова, в парусиновом шатком шатре. Я рыдала, кричала, меня била дрожь, перепугавшаяся подруга побежала за помощью, мне влили в рот мензурку спирта («пей быстро, быстро, не раздумывай, не дыши»), ожог, для чего это, но я утихла, голова была ясная, ноги отказали начисто, слезы высохли. Рядом со мной сидел археолог Витя, гладил меня по голове. Накануне вечером мы пели ему собственного сочинения песню с тувинским акцентом: «Добрый дядя Видя…» Он что-то говорил мне, я плохо его понимала, он утешал меня, кажется, он был влюблен в меня немножко, он целовал мне руки; тут вошел Грач.
— Виктор, палаткой ошиблись, идите присмотрите за своей, ветром снесет. Что это вы тут расселись, как оперный солист? Инна, все хорошо?
— Ноги не идут… от спирта…
— Сейчас уснете, проспитесь, все пройдет.
— Во сне… метеорит упал на гору…
— Главное, чтобы наяву не рюхнулся, — он улыбнулся своей фирменной грачевской улыбкой, привораживавшей всех независимо от пола и возраста.
Сквозь шум ветра, хлопанье брезента, голоса я слышала, как удалялся он от нашей палатки, насвистывая, похлопывая веткой по голенищам сапог.
Проснулась я позже всех — в штиль, под голубым небосводом.
В первую минуту мне показалось, что Витя в ночной палатке, удаляющийся насвистывающий Грач, и ветер, и ураган — все сон; но я была одна, все работали, мне дали отдохнуть после истерики и рюмки спирта. Тут из будущего сознания, бывшего для меня прошлым, я, выйдя сиюминутно из настоящего, сосчитала в настоящем: мне девятнадцать лет, Вите двадцать два, Грачу тридцать пять; мы все отчаянно молоды и не чувствуем этого.
С альбомом миллиметровки присоединилась я к подруге.
— Уехали внуки шаманки, отпустил парнишку Грач, — поведала она мне, старательно отрисовывая шейный позвонок мужского скелета, — да еще один рабочий убыл, приболел; велено было Вите привезти двух человек вместо них.
Вечером, по обыкновению, сидели мы у костра, речь зашла о любимых книгах.
— Одна из моих любимых книг, — сказала я, — «Два капитана» Каверина. С детства самый интересный в ней эпизод был для меня связан с сумкой погибшего почтальона. А я весь этот год проработала на почте. В «Двух капитанах» мальчик заучивал наизусть не дошедшие до адресата письма капитана Татаринова (к тому моменту экспедиция Татаринова пропала, его «Святая Мария» затерта была льдами, капитан со всей командой, почти со всей, погиб). «Друг мой, дорогая моя, родная Машенька! Неудачи преследовали меня…»
— У Татаринова был прототип, — сказал Грач. — И один из двух оставшихся в живых членов его экспедиции долгое время ходил боцманом на одном из пароходов Енисея. Вон там, за нашим ериком, небось сосны еще целы, которые он мог при желании в бинокль наблюдать. И глядел этот человек, что-то знавший о гибели экспедиции, да не сказавший, то на каменный правый берег, то на левый польский, с полями да половодьями. На левом берегу вороны, на правом — трясогузки.
— На каком ходил? На композиторах?
Мне уже рассказали, что все большие белые енисейские пароходы почему-то носили имена композиторов; вот только не сказали каких.
— Думаю, на посудине поскромнее.
— Как печально. Север, погибшая экспедиция, беглый боцман, чужие письма. Поющие, а поющие, спойте что-нибудь, сил нет, мы подпоем. Лучше про любовь.
— Правильно, про любовь! Ведь все парные могилки-то откапываем! Муженек на левом боку, а под боком женушка, тоже на левом.
— Они жили долго и умерли в один день! — воскликнула моя подружка.
— Вот-вот. В какой день он умер, в тот и ее, сердечную, прихлопнули. То ли зарезали, то ли задушили, то ли отравили. Для компании. По традиции. Для порядку. Для комплекта.
— Мы не знаем для чего. Может, по их верованиям, то есть суевериям и предрассудкам, имею в виду я мифологическое мышление, они должны были на том свете очутиться парочкой, вместе, рука об руку.
— Вот проснулись они на том свете, — мечтательно произнес Витин приятель, — обнялись, поцеловались, и ну сношаться…
Хохот.
Могильные парочки, надо сказать, была любимая тема экспедиционных шуток; впрочем, чувствовалось нечто нарочитое в остротах и смехе на этот счет.
— Я не представляю, какую после такого вступления песню петь, — сказал гитарист, лениво настраивая гитару. — Может, частушку «Я мою милую»?
Хохот.
И тут за моей спиной вывела губная гармошка знакомую мелодию, а вот и запел лихой наглый голос:
Когда ты умрешь,
когда мы все умрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
Освещенный костром, предстал предо мною торговец кошками, подмигивая, крикнул:
— Подпевай, рыжая!
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
И я подпела, краснея под внимательным взглядом Грача:
Как намокнете
да поприлипнете,
полежите век —
попривыкнете!
— Откуда вы взялись? — спросила я новоявленного члена экспедиции (он подсел, разумеется, ко мне).
— Нанялся сегодня на раскопки. Мы разве на «вы»?
— Мы на «ты».
— Поездом приехал.
— Зачем?
— За тобой, — сказал он шепотом.
Как все его вранье, это была правда.
— Пойдем прогуляемся.
Он поднял меня, подхватив под локоть, держал мертвой хваткой. Вырываться и протестовать при всех я не хотела.
— Ну, пошли.
Ночь падала быстро, полная мохнатых, точно шмели, степных звезд. Венера звалась тут Инанной, либо Иштар, или еще как-нибудь, например, Нинкхурсаг.
— Отдай мне письмо.
Я тут же догадалась какое, но изобразила недоумение.
— Ты о чем?
— Я о письме из одной из книг покойного дружбана бульдозериста. Для нашего общего знакомого.
— Нет у меня никакого письма.
— Ты, когда врешь, хорошеешь. Ври чаще.
Он обнял меня, я отбивалась, мы свалились в одну из травных малых бакалд (может, то была впадина кургана, сгнивший либо осевший погребальный сруб с очередной парочкой?), я чувствовала его тяжесть, меня трясло от ужаса и омерзения, он поцеловал меня, точно ужалил в губы, — и я потеряла сознание.
Открыв глаза, я увидела стебли, звезды, встревоженного торговца кошками. Он плеснул мне в лицо пригоршню воды, добытую, вероятно, в ближайшем озерце или ручье.
— Ты что? Что с тобой? Ты припадочная? У тебя падучая? Я тебе искусственное дыхание делал, ты задыхалась, тебя трясло.
Вкус его губ, воспоминание о поцелуе; искусственное дыхание? рот в рот? у меня подкатило ко рту, меня вырвало, я расплакалась. Чертыхнувшись, он опять побежал за водой, принес в ладонях, какая холодная, я зажмурила глаза.
— Ну, все, все. Вот чокнутая. Ты, должно быть, девица?
Я разозлилась, пришла в себя.
— Нет, я мужик средних лет. Или ты слово «девица» употребляешь в качестве технического термина?
Мы вышли к костру.
— Странная вы пара, — сказала подружка.
— Где это вы полчаса болтались? — строго спросил Грач.
Полчаса? Мне казалось — прошло часа три.
— Я развивал перед Инной идею, что неплохо бы переместиться в прошлое. Меня бы прибили за мои подвиги, а ее бы задушили, чтобы похоронить вместе со мной. Романтично.
— Кто же ведет такие дурацкие разговоры с молодой девушкой? — спросил высокий археолог, я все время забывала, как его зовут, — Трофим? Тимофей? — он откликался и на то, и на то; может, его фамилия была Трофимов.