Ночь я провела без сна, лежала тише воды, ниже травы, к утру точно рассчитав, что делать.

Никого не встретив в наумовском коридоре, я постучала в его дверь.

— Студенников приехал, — сказала я Наумову, — он просит вас срочно спуститься, он на такси, что-то хотел вам сказать.

— Инна, я побежал, побудьте у меня, чтобы мне дверь не закрывать.

Наумов устремился вниз по лестнице, а я, притворив за ним дверь, достала из ящика буфета, где хранил он лекарства, две упаковки снотворного, спряталась на кухне в конце коридора, дождалась, когда Наумов, ворча, вернулся в жилище свое, и вымелась на улицу, где мышеловка кремово-лилового отчужденного пейзажа ждала меня, глупую мышь. На минуту я даже пожалела, что мне не перед кем похвастаться напоследок, как ловко слямзила я аптечную подорожную на тот свет.

Деловой мышиной побежкой, не отвлекаясь, втянув голову в плечи, трусила я по знакомому (намеченному ночью) маршруту.

В неприметную — из служебных входов — дверь больницы скользнула я, никем не замеченная, почти бегом проскочила лабораторный корпус (слышались голоса, звон пробирок, смех, крутили ленту Окуджавы: «Наверное, самую лучшую на этой земной стороне хожу я и песенку слушаю, она шевельнулась во мне..»), а вот и бойлерная, бисова теснота, дверь, еще дверь, полный распоследнего серого холода коридор прозекторской, что за удача, ни живых, ни мертвых на пути, дверь во двор, двор, теперь обежать заводской цех, дыра первого забора, дыра второго, я разорвала рукав, спускаясь в подвал (могильной сыростью, привычным теплом аварий теплоцентрали, крысино-кошачьей прелью пахнуло), вылезла в окно, вынула ушко ржавого замка, скрип петель, вот я и в цеховом заброшенном придатке, пыль, плесневелые железные стулья, стол.

Фляжку с водой и граненый стакан я достала мигом, в фарфоровой ступке быстрехонько растолкла таблетки. Растворялись они медленно, слишком медленно, у меня дрожали руки, ну, вроде все растворилось. Тук-тук, открой, отодвинь засов, мерещится, должно быть; или кто-нибудь тоже положил глаз на пристроечку? «Почтальонша!» — закричал стучавший. Я отхлебнула дряни, зубы стучали о край стакана, мерзость, ничего, дорогая, еще немного, и мы у цели, но тут — вместе с хлипкой рамой оконной — ввалился в павильончик человек, выбил из рук моих стакан, влепил мне оплеуху, тяжелая рука, однако; при свете искр, из глаз посыпавшихся, узнала я спасителя своего: то был жилец из дурацкой квартиры номер один, руки в крови, порезался, вышибая окно, после его оплеухи и щека у меня была в крови. «Чертова дура, идиотка, делать тебе нечего!» Он влепил мне еще одну пощечину, я разрыдалась в голос, он обнял меня: «Ну, все, все, пошли». С трудом затащил он меня по железной лестнице в свое обиталище, заставил выпить что-то теплое, соленое, пахнущее нашатырем, омерзительное, меня рвало, голова кружилась, он умыл меня, уложил на старый диван, стал щупать пульс, я отключилась, а когда включилась, он сказал: «Вид сейчас у тебя поприличнее, лицо есть, цвет лица есть, зрачки как зрачки. В больницу пойдем?» — «Нет, нет, не пойдем!» — отвечала я, трясясь и стуча зубами.

Он напоил меня кофием с коньяком, укрыл одеялом. «Ты что, сдурела?» — «Меня любимый человек прогнал». — «Ты беременна?» — «Нет, не в этом смысле любимый, я с ним не спала, то есть он со мной, не в этом смысле, а во вселенском смысле то есть…» — «Есть же на свете такие кретинки!» — радостно произнес адресат из квартиры один. Он довел меня до дома, сдал матушке: «Не волнуйтесь, ей уже лучше. То ли что-то у нее с печенью, то ли общепитом увлеклась, вызовите врача». Мы пили чай, мама вышла на кухню. «Я стащила у Наумова таблетки», — прошептала я. «Какие?» Я ответила. «У меня сестра их старшая пьет, я тебе достану, вернешь потихоньку. Ну, мне пора, поправляйся. Все же ты бледная, может, зря в больницу не пошли?» — «Ничего не зря, в психушку бы увезли недели на две, на учет бы поставили». — «И правильно бы поставили, тоже мне, любовь до гроба, дураки оба. Прямо не верится, рыжая, а такая дура».

Возможно, в одной из ветвей древа бытия моя жизнь действительно завершилась на задворках Царскосельской дороги во флигеле с железным столом. Словно невидимые часы остановились.

Я ушла с почты, уволилась, спев на пороге почторы последнюю свою фамильную песенку, фальшивую, прерывистую, сбивающую дыхание:

Сыч, Грач, Чиж,

Дрозд, Лев, Жук,

Лось, Мыш, Стриж,

Лунь, Орел, Щур.

Вместо жизни видимость жизни заматывала меня в кокон уныния, кажимостей, мнимостей. Все перестало удаваться.

Само собой, Наумов застукал меня, когда пришла я возвращать украденные таблетки.

Разумеется, вечер, в который поскреблась я в дверь его комнаты, выбран был неудачно (именно в ту неприветливую весну обрела я своеобразное античутье, возвращавшееся в худшие времена всю жизнь). По обе стороны комнаты Наумова писатели, и Петик, и Васик, гуляли почем зря, поскольку у обоих вышли книжки. В комнате слева пели сами, звенели бутылками, хохотали, в комнате справа ржали, брякали, кричали, ставили пластинки. Из-под плинтусов плыл табачный дым, стелился над полом туманом вечерне-утренним.

— Значит, все, что вы говорите, до словечка слышно вашим соседям?

— Ничуть не бывало, — отвечал Наумов, чихая, — слышимость в одну сторону, я их слышу, они меня — нет.

В комнате слева били посуду, в комнате справа, кажется, дрались, кто-то падал. Пришел Косоуров, видимо, с пробежки, в легкой куртке.

— Здравствуйте, вестница, почтовая ангелица.

— Уже нет, я теперь ангелица запаса, от меня вестей не ждите, уволилась.

— Вы гляньте, что она мне вернула. Вместо начатых две упаковки целехонькие.

— А те куда делись?

— Выпить было собралась, да помешали.

— Бог спас, стало быть, — сказал Косоуров. — Рюмочку не нальете? Меня спасал не единожды.

— Остатки перцовки.

Наумов налил: себе наперсток, Косоурову стопку.

— Меня любимый человек прогнал, — сказала я. — А я жить без него не могу. Налейте и мне.

— Вот как, жить не можете?

— Нечего добро переводить, — с этими словами Наумов налил себе наперсток, мне наперсток, Косоурову стопочку.

— Иногда у человека есть пределы… — начала было я, но Косоуров прервал меня.

— Да полно, какие пределы. У человека гораздо больше возможностей, чем принято считать. Узнавши после десяти лет лагерей и тюрем, что выхожу на волю, я из своей шарашки до начальственной конторы по северному морозцу норильского характера сто километров на лыжах прошел. Спешил, не хотел лишних полторы недели оказии ждать. Отпустили меня легко: подумаешь, большое дело, не дойду, замерзну, — туда и дорога. Шел, ел снег, ложился, засыпал, тут же вставал, смотрел на звезды, шел дальше. Дошел, как видите. Ваши, дорогая моя, таблетки для меня смеху подобны. Когда тебя десять лет убивают ежесуточно по двадцать четыре часа то так, то эдак, в вони, грязи, голоде, унижении нечеловеческом, тонкость натуры, знаете ли, пропадает. Мне трудно представить, что можно пытаться покончить с собой из-за несчастной, так сказать, любви.

— У каждого свой опыт. Моя смерть была быстрая, тут же, с ходу, на лестнице, после его слов. Дальнейшее можно считать смертным сном. Не смотрите на меня с высокомерием претерпевшего перед неразумным кроликом.

Дым из-под плинтусов повалил с особой силою, обе загулявшие компании запели (разумеется, друг друга не слыша) одну и ту же песню с отставанием на полкуплета, по-разному фальшивя.

— Мне говорили, — сказал Наумов, — что в шарашках работали то на госбезопасность, то на войну.

— Конечно, — отвечал Косоуров, — на что вся страна, на то и мы. Я все собирался от работы в шарашке отказаться, да слабо мне было.

— Что ж, — сказал Наумов, — Господь и намерение целует.

Тут в комнату в незапертую наумовскую дверь вломились два делегата, левый и правый, разной степени алкогольной интоксикации, и стали звать Наумова каждый в свою компанию обмывать литературные успехи. Наумов отказывался. Нехорошо, старик, задаешься, замыкаешься в себе, не отрывайся от собратьев по перу, как это ты не пьешь? Вон рюмашки на столе, неужели ты нас не уважаешь?

Я ушла, Косоуров с Наумовым нагнали меня на улице.

— …А дальше Фауст из рассказа, — говорил Наумов, — и говорит, мол, все мы исходим из предпосылки, что каждое событие имеет причину, а также само может являться причиною и порождать следствие. То есть будущее так же неизменимо, как прошлое, предопределено, стало быть, уже существует, но невидимо. Вот ведь, право слово, сразу видно, что немец написал! Просвещенный, талантливый, но регламентированный невесть чем. Я тут же вспомнил одну работу митрополита Дмитровского, Трифона Туркестанова, «Зарождение зла». Хорошо портрет его кисти Корина помню. Владыко Трифон утверждал: в том грех первородный Адама и Евы состоит, что предпочли они свободному развитию сил духовных физическое питание плодами известного сорта, подчинили свою породу внешним материалистическим влияниям, закон свободы променяли на закон механической причинности…

У меня слезы полились, Косоуров посмотрел на меня искоса.

— Вы, говорят, стихи теперь пишете?

— Пишу…

— Прочтите что-нибудь.

— Как, вот тут, на улице, в снегопаде, стихи читать?

— Мне Гумилев на шпалах лагерной узкоколейки читал, — и ничего.

— Да не был Гумилев в лагере. Его здесь расстреляли, то ли у канатной фабрики, то ли во дворе, то ли в Шувалове.

— Мне не Николай Степанович стихи свои читал, а Лев Николаевич, сын его.

— Можно, — всхлипнула я, — я вам в другой раз прочту?

— Да можно, можно. Пишете, и пишите, чем чужое снотворное-то жрать. Гадость какая. Всем грешно, поэту тем более. Вот когда я изучал пыль Туркестана…

Наумов поймал такси, они заплатили шоферу, затолкали меня в машину, отправили домой.

И началась другая жизнь. Оказалось, что стираются из памяти черты любимого лица, забываются ужимки, манера смотреть, жесты. Но состояние счастья снилось мне иногда, забыть его было невозможно.

Уронив в Мойку рулон своих работ по живописи, я получила еще одну двойку и оставлена была на второй год с заданием на лето, даже количество этюдов было оговорено. Думаю, в историю с уплывшими работами никто не поверил.

Хороший знакомый родителей, акварелист З., договорился с соседкой своей постоянной хозяйки в Старой Ладоге, что смогу я жить у нее в комнатке за печкой за небольшую плату; мне было все равно, куда ехать, я собрала рюкзак, взяла в руки старый, видавший виды этюдник и к вечеру, обогнув крепостную стену, вышла к мосткам, где ждала меня лодка с перевозчицей.

Течение Волхова было сильным, вода холодна, трава зелена. З. с женою стояли на том берегу, махали мне. Моя хозяйка постелила мне сенник, угостила спеченным к моему приезду пирогом из хлебного мякиша с рыбою, уснула я мертвым сном впервые за последние месяцы, и во сне возник пастух, живший за горою Туран.

Он не был похож на чабана, на чьей кобылке я каталась под енисейскими облаками. «Абалаков, Абалаков, тебе письмо!» — кричал примчавший из села почту шофер, и я ждала, что сейчас выйдет из-за горы альпинист моих сновидений; но вышел битый жизнью слепой на один глаз («в левом глазу темна вода разлилась») человек лет пятидесяти с лишним, ведя под уздцы рыжую худую лошадь. «Ну, пляши, Халда, пляши! — сказал он ей. — Нам весточку притаранили незнамо откелева. Может, с того света от сродного брата? Мы с ним в младые лета на вольных хребтах орехи делали». Конверт сунул он в карман надетого на застиранную майку расстегнутого жеваного пиджака. На шее у него болтался сверкающий военно-полевой бинокль.

— Какая у вас лошадь рыжая! — сказала я. — Симпатичная. Только худая.

— Чего это худая? С какого перепугу? Вот в апреле — мае — да! Каждый год картовной ботвой отпаиваю тебя, Халда, когда тебя весна берет. Вот тебя, девка, видать, тоже весна берет, ты рыжая да тошшая, кто б тебя к картовной ботве приохотил, за милую малину бы ела, в тело бы вошла.

— Откуда у тебя, Пантелеймоныч, такой бинокль? — спросил шофер. — Шик-блеск!

— Да-а! Такой бинокль в хромовых щеголяет! Помощник Данилыча мне за заслуги перед наукой подарил.

— Какие такие заслуги перед наукой? — спросил подошедший грейдерист. — Сядешь у раскопа да три часа на корточках с погасшей самокруткой сидишь, на чужую работу глядючи. А скажи, скажи: ты белая котомочка але головной сибиряк? Але че? Але была у собаки хата? Может, ты из полевых людей?

— Ты-то с ветру человек, — отвечал пастух, — а мы местные, хотя и бланковой гоньбе подлежали. Для че мне чаному и драному, сонному и вечному свои биографии сообчать? Ты меня на притужальник не бери, некогда мне болтки болтать, меня овцы ждут.

Тут вскочил он с неожиданной прытью в седло, сказав мне:

— Ох, рыжая ты какая, девка, как алтайский волк. Смотри, под дождь не попади, день-то не клёк, семером ходит, в мизгиревых гнездах хозяева в середочках сидят. Вдруг польет — враз полиняешь, чалая станешь але сивая? Айда, айда, Халда, туча на блатной шарик щас найдет!

Пока удалялся он, крича непонятное, в облаках пыли, проснулась я, не понимая, где я, дрожа от холода, натянула свитер, уснула опять, снова возник пастух, сидел на горе, глядел в бинокль, приговаривал: «Отпусти, Данилыч, ково из ребят медны колесы на Туране искать. Будут медные колесы, я к ним бричку сделаю, доеду на Халде до Бири быстрее всех, чай, телега-то на железном ходу, стуром летел бы, домчал бы враз! А что ж ты, Данилыч, ко мне не зайдешь? Забыл ты, что ли, что у меня в голбце самогонный аппарат стоит? Да и квас уядрел». — «А то я не зайду, — отвечал невидимый Грач, и узнавала я голос его, — что помер я, будто ты не знаешь, что меня нет?» — «Да знаю я, знаю, — отвечал Абалаков-пастух, — меня ведь самого давно тут нет, веришь ли, я все на горе сидел, в бинокль на мир глядел, зеленого клюкнувши, всех овец моих покрали, двух скотский врач вылечить не смог, и опять меня в тюрягу бланковой гоньбой погнали, ох, да не заходи ко мне в дом, Данилыч, когда придешь, там все перебито, аппарат тю-тю, пыль, мизгири; даже мыши сбежали; ты лучше ночью проедься на грузовике, фары засветивши, так, как бывало, в снопах световых станут зайцы мелькать, птицы большие порскать, всяки белки, боровая, выходная, голая, дошлая, чистая, хвостовая, подполь, синявка, сосновка; а то и бесхвостый горносталь… Да и я бы тебе навстречу на Халде на вершине прогнал, подарил бы тебе, как ты у нас Александр, александрийского листу венок. А хоть и веник. Чтобы век тебе во славе быть. Как сродному братану моему».

Тут привиделись мне два скелета: один на грузовике, другой на лошади, я заорала благим матом, скатилась со своего сенника, моя хозяйка крестила меня: «Ты что, девка, ты что? Господь с тобой!»

Утрами и вечерами, — а этюды, как известно, лучше всего писать при утреннем либо вечернем освещении, — прогуливала я свой старенький этюдник по травам лугов высокого берега Волхова, где тропинка бежала между курганами. На том берегу, где стояла крепость, тоже были курганы, в одном из них, по преданию, нашел упокоение Вещий Олег; и все змеи округи были в родстве со змеей, выползшей из черепа его любимого коня.

Утром туман поднимался с низин и вогнутых чаш межкурганного пространства, вечером (незаметно, исподволь, недаром и говорили «пал туман») возникал не только в низинах, в каждой ямине, колдобине, бакалде, делая пейзаж инопланетным.

Подружка моя, в отличие от меня благополучно перешедшая на следующий курс, снова уехала в экспедицию на Енисей, я написала ей, она ответила, но письма шли долго, наша переписка оказалась короткой.

«Из моего окна, — писала я, — видны Волхов и Егорьевская церковь семнадцатого века, белая невестушка. Тут рассказывают о чуде с фреской „Чудо святого Георгия о змие“; фреску забелили, но в конце осени стала она проступать на заиндевелой стене, исчезала на время, проступала снова. Паломники аж из Новгорода приезжали. Теперь фреска расчищена, она удивительная: святой Георгий на голубом коне, плащ развевается на ветру, в руке святого щит и хоругвь (не копьем, как все Георгии мира, включая того, что на московском гербе, но словом Божиим победил он дракона!), а змия-то, дракона побежденного, ведет, точно овечку, на веревочке спасенная святым Егорием царевна Елисава. Святой Георгий показался мне похожим на Студенникова (не пиши мне на это в ответ, что я дура: сама знаю).

Места тут особые, ни с чем нельзя спутать староладожские небо с водою. На любом этюде любого художника смогу я узнать их. Ничто дурное тут не властно».

«Ты там, — писала я подруге, — где в ушедших под землю срубах археологи и воры веками ищут скифское золото; а у меня здесь курганы так высоки, что я приняла их за холмы, местные зовут их сопками; но захоронения здесь беднейшие и скромнейшие: десять-двенадцать веков назад считали здешние люди, что кончена мирская вещевая суета, но память только начинается, издалека должны быть видны могилы достойных, как издалека видны горы. Может быть, с гор и прилетают к здешним сопкам, нагорьям, низинам облака неповторимых староладожских небес».

«Художник К. сказал: в этих местах пребывал не только Рюрик, но и Рерих, то ли в Извару едучи, то ли из Извары».

«Вчера, сидя на вечерней скамеечке, узнала я, что подолгу жившие в Туркестане (в именумой Таджикистаном части его) художник З. с женою до войны познакомились под Сталинабадом (они называли его кишлаком Дюшамбе) с пребывавшим в командировке Косоуровым и с писавшим этюды Абалаковым! Ну, не тесен ли мир? Не тонок ли слой? Жду ответа, как соловей лета! Привет всем, кто помнит меня».

По верхней тропинке перед забором, у которого уже была занята заветная скамеечка, проехал на допотопном велосипеде почтальон (к заднему колесу приладил он щепку, проезжал с фасоном, с трещоткою, кланялся обществу, приподняв картуз), проезжал он вечерами в одно и то же время, стало быть, я опоздала к началу посиделок, присоединясь к собеседникам, как съезжавшиеся на дачу пушкинские гости: ad abrupto.

— …Там рыбалка, в Туркестане, тоже на особицу: неподалеку от нашего кишлака, например, возле мельницы маринку, среднеазиатскую арычную форель, на ягоды белого тутовника ловили, леску без грузила поверху пускали; ох, хорошо брала!

— А что такое Туркестан? — спросила перевозчица.

— Туркестан, — отвечал акварелист З., — это мутные мелкие ледяные реки, узенькие улицы, слепые стены, глиняные заборы, мимо которых едет на ишаке старик, вытянув вперед прямые ноги (чтоб землю не задевать), девочки в розовом в цветных тюбетейках, продавец облитого бекмесом снега, цветущий миндаль, чайханы, безлиственные цветущие сады (бело-розовой пеной залито все), закат над снежными горами в полнеба, черный прозрачный небосвод с огромными, живыми, дрожащими заездами. В долину уже пришла ночь, а снега высоких гор все еще алы.

— Понятно, — сказала перевозчица. — Туркестан — это Туркмения?

— Это Узбекистан, Таджикистан, Туркмения, Казахстан и Киргизия, вместе взятые.

Настал час тумана, собеседники, продрогнув, разошлись, а мне впервые довелось испытать неприятную полудрему, прерывный сон с частыми пробуждениями, снящимися пробуждениями, мглой; голоса, чтение вслух без изображений, иногда всплывавших чуть позже. Монотонный голос читал: «В глубине глухого памирского ущелья, у бешеной серой реки мы встретили артель таджиков-золотоискателей. Кучка бронзовых людей в грязных и рваных, некогда пестрых халатах, с жадными глазами сгрудилась вокруг старшого — старика с черной кудрявой бородой. В позе Будды, неторопливо и бесстрастно, полузакрыв глаза, словно священнодействуя, он отмывал песок в деревянном тазике, ловкими движениями сплескивая воду».

Тут набрала цвет картинка, под звон в ушах (колокольчики? морок жары?) я увидела обе группы — и золотоискателей, и альпинистов. Я видела серый песок на берегу уносящей песчинки реки, блики на воде, песок в деревянном тазике, в котором с каждым движением старика под лучами палящего солнца вспыхивали искры маленьких золотых пчел-самородков: серый песок уходил, золото прибывало.

— Домой приеду, — сказал Абалаков, — жанровую картину с золотоискателями напишу.

Мне приснилось, что я проснулась и нашла на берегу Волхова несколько восточных монет (динары? дирхемы?) да горсть золотых лепестков. «Что это?» Невидимый некто из-за левого плеча отвечал: «Чешуя дракона царевны Елисавы». — «А что за монеты? Из Персии?» — «Из Туркестана». — «Откуда они здесь?» — «Как откуда? Торговали. Торговал Север с Востоком, от Русской гавани до Сыр-Дарьи путь шел. Волхов, Волга, Вышний Волочок. Как тебя, рыжая, звать? Часом, не Елисава? Приходи между полуднем и полночью к курганам на той стороне, перед деревней, там ящерок увидишь, драконовых потомков; ох, измельчали, измельчали, — а прошлое помнят».

Я снова во сне проснулась во тьму. Бестрепетный голос лектора: «Прошлое — это минное поле. В нем много неизведанного. И если прогремит взрыв, открываются бесконечные пути возможных вариантов событий. Каждому участнику которых кажется, что происходит в качестве единственно возможного именно его вариант». Чтец вздохнул, дочитывая: «Русская действительность тем печальна, что бинарна: или святой, или черту брат. Киевская Русь, равно как и Новгородская община, бинарной не была: существовало третье — рыцарское начало. Разрешалось быть человеком». Он захлопнул свой талмуд, от хлопка я проснулась натуральным образом, слушала, как хлопает крыльями, кукарекая во все горло, любимый хозяйкин петух петел Павлин.

«О чем только не говорили вечерами на скамеечках! — писала я в Сибирь подружке моей. — О Вещем Олеге, о горной деве Дали, о таджикском черте, неотступно преследовавшем секретаря райкома, о новомодной бухарской свадьбе с прибывшим на нее по путевке обкома комсомола в качестве почетного гостя авангардистом из Ленинграда, о фарфоровой птичке скульптора Орлова, зачаровавшей генералиссимуса, о большевистском подполье ГУЛАГа под руководством Стасовой, о тайном квартирном городе, о злодее-гипнотизере, „черном человеке“, о засекреченной плантации семян из египетских пирамид, о гопниках с Лиговки; рассказала и я пару историй из будущего и два сна».

«На вопрос — что такое Туркестан? — художник З., — писала я, — ответил: это базарный поливальщик, разбрызгивающий из бурдюка воду так, что каждая драгоценная капля падает отдельно, это сторож Сарезского озера, это каландары с чашами для подаяния из скорлупы кокосовых орехов, факир, выращивающий на глазах толпы из семечка манговое деревце, чтобы кинуть в зрителей несколько плодов манго, базар в Диарбекире с коврами, седлами, колыбелями, глиняными сосудами со шербетом, парчой, чекменями и многим другим, стихи Бабура, готового отдать Индию за встречу с любимой; это песня ашика Гариба:

Острым умом пойми странные мои речи.

Хочешь раба купить? Можешь купить, Сенем…

Я с красотою одной издавна жажду встречи.

Хочешь раба купить? Можешь купить, Сенем…

Только одних цепей ждут, томясь, мои плечи.

Хочешь раба купить? Можешь купить, Сенем…»

«Удивительно, — писала я подружке, — но я влюблена в Студенникова, как восточные поэты влюблялись, хотя ничего во мне нет от Востока, ничего мужского во мне нет; почему же о моих чувствах чокнутых точнее всех сказали Хафиз и Бабур?»

«О чем только не говорят у костра под звездами Минусинской котловины! — отвечала мне подружка. — О формах северных сияний (знаешь ли ты, что на небе Заполярья часто встречаются сияния, повторяющие очертания берегов Северного Ледовитого океана, фрагменты географической карты Арктики, а у Южного полюса — Антарктиды?), об искусственных светящихся облаках, запускаемых в небо исследователями физики атмосферы (французское светящееся облако было видно за 1800 км: в Нарьян-Маре!), о том, что Уральские горы — продолжение Новоземельных, о неиспиваемой бутылке, о таежных Лыковых, о бродячих кладах, о говорящем балбале, о протокольном егере, о северных островах, позволяющих изменить всю жизнь, о подземных городах-заводах, входы в которые взорваны (мертвецов и мусор, а также изделия заводские время от времени поднимают стражи на поверхность земли, тот же дозор принимает в потаенных шурфах провиант, сырье и одежду), о воркутинских беседах с марсианами, о насылающей погоду военной летающей метеостанции, о казаке с Шикотана и вышивальщице Аннушке из Гамбурга. Всего и не перечислить».

В конце письма сообщила она мне, что пастуху один из археологов подарил бинокль, тот относится к подарку как к тотему либо божку.

В середине августа пришли грозы, душевный покой мой начал подтаивать. А потом пошел дождь и в конце концов измыл меня из Старой Ладоги, лето кончилось, точно занавес упал.

Уезжая, я ждала автобуса на той стороне реки, у крепости, смотрела на куполок Георгиевской церкви, думала о ведущей дракона Елисаве, пока не вспомнила читанную мною в будущем книгу Карла Сагана «Драконы Эдема». Я думала о староладожском святом Георгии, похожем на любимого моего, и о тексте Сагана; в книге говорилось, что мы родственники не только кротким млекопитающим, но и хищным рептилиям, нам сродни и жертвы, и убийцы, в нашем мозгу припрятаны, приручены, посажены на цепь саблезубые повадки, жестокость, холодная кровь, презрение к слабым, легковоспламеняющаяся ненависть: «ты виноват уж тем, что хочется мне кушать»; выходит, оба животных басни — я, и волк, и ягненок… Я чуть не расплакалась под дождем, но тут пришел автобус, запихал нас вовнутрь, пытая тряской дорогой, передал поезду, из поезда попала я в глотку метро, выбралась из метро на меридиан, обведенный крепостными стенами ливня. Осень подтягивала войска.

К концу сентября я стала одной из лучших учениц на курсе, отличница-второгодница, не вылезала из библиотеки, засиживалась в мастерской; мной были довольны все педагоги, радовались и родители. Все сошлось на занятиях, ничто больше не интересовало меня. Любовное помешательство мое померкло, притихло, «с глаз долой, из сердца вон». Чувства срабатывали наподобие пресловутого компьютера-переводчика из будущего: на входе (на языке икс) «с глаз долой, из сердца вон», на выходе (на языке игрек) — «бессердечный невидимка». О бессердечный невидимка! ненастоящей и неполной стала жизнь без тебя. Мой бог времени, языческий крошка-хронос, напоминал иллюзиониста, в чьем цилиндре бесследно исчезал предметный мир бытия. Шуршала золотым плащом осень, ассистентка факира.

Ненастоящее бутафорское золото из сундуков клада фальшивомонетчика, ветшающий гардероб временщика, осыпающаяся пыльца усопшей моли блистали в моих осенних этюдах, восхищавших кафедру живописи.

Московский проспект теперь стал мне совершенно понятен: идеалисты тут возводили Новый Город.

Бывший Петербург должен был совершить бросок на юг.

Он в плане и так был похож на раскрытый на юг веер.

Одним из творцов плана нового города и главной его меридианной магистрали был Ной Троцкий, автор проектов незабываемых. Преддипломная его работа 1919 года называлась «Народные трибуны в Петергофском парке». Трибуны представляли собой стадион для массовых собраний с участием десятков тысяч зрителей. На дипломе архитектор разработал «Дом цехов», чье назначение было смутно, а в решении фасадов овеществилось чувство «торжественной приподнятости и мощи». Имелся двор для многотысячных митингов, поражали воображение колоссальные аркады. Далее создан был проект крематория, своими апсидами напоминавший элеваторы с силосом в Буффало; гигантский цилиндр основного здания колумбария (который должен был быть возведен на участке Александро-Невской лавры) был бы виден издалека, однако проект положили под сукно, под временный крематорий приспособили здание бань на Васильевском острове. Дошло дело и до новых бань, первоначально собирались разместить их в Литовском замке, потом на Ватном острове, термы с размахом, с душами, плавательными бассейнами, спортплощадками. По мысли Троцкого «Термы, Адмиралтейство и Биржа должны были составить единый ансамбль; для усиления эффекта здание бань увенчано шпилем, симметрично с адмиралтейским». Жилые дома предполагалось соединить с банями галереями. Не забыв присобачить к термам скейтинг-ринг и солярий.

«Хотя бы нам давали десятки, сотни синодов и сенатов, — говорил Луначарский в речи по случаю открытия ПГОСХУМ, — и других зданий старого образца, буржуазных домов, этого нам не достаточно, это не выражает нашу потребность, мы хотим иметь свой дом, на заказ по нашему росту, а не с буржуазного плеча». Автором одного из своих домов, а именно Большого дома на Литейном тоже был Троцкий, и это детище воплотилось, в отличие от «Дворца рабочих» с митинговыми и театральными залами на три-четыре тысячи человек.

Но опыт проектов, их стиль, применение рустовки, скульптурных фигур, ризалитов, аркад был учтен при постройке главного здания нового города — Дома Советов на Московском проспекте.

— Не могу вспомнить, никак не могу, — говорил Наумов, — кто же из наших зодчих дружил с любимым архитектором Гитлера? Переписывались, в частности, не один год. Кажется, не Троцкий. Иофан? Нет, не помню.

Картуш Дома Советов в виде герба первоначально собирались сделать из бронзы с введением светящихся самоцветов, но в итоге выполнили из бетона; весил он 120 тонн. Площадь перед Домом Советов при постройке сократили с 50 до 38 га. Для сравнения: площадь Дворцовой — 6 га, Красной в Москве — 4,5 га.

Идея нового города, приходящего на смену старому, постепенно мельчала и тускнела, но все еще занимала умы. Эпоха застоя придавала ей домашность, социализм с человеческим лицом склонялся над скромными макетами виртуальных кварталов ее.

Это должен был быть новый город с новым центром, где главными героями стали бы празднества, похороны и парады, город, в котором не возводили свои долбаные дворцы царям царские прихвостни, где не взрывали церквей, их строить никому в голову бы не пришло. Никакого старья. В музеях нового града выставлялась бы только советская живопись; герои ОСТа, скажем, босые ткачихи, существа с лицами, писанными по иконописному канону (но сплошная героическая плоть, никаких молитв, ихнего духа, химеры совести, совесть только социально обусловленная: местного пошиба стыд).

Скульптуры в южном Ленинграде пусть стоят только свои и для своих, никаких монархистов, гуманистов и формалистов. Ленин и Ленин (поначалу — и Сталин), соратники, герои, Рабочий, Колхозница, Девушка с веслом, Космонавт непременно на проспекте Космонавтов, впрочем, это позднее, а поначалу — Летчик. Из писателей только Пушкин. В районе речного вокзала, лучше ближе к Рыбацкому, — Петр Первый, монументальный, с портальный кран, в голове глушилка для вражеских «голосов» и отгонялка для птиц (пусть ЛИАП с Военмехом проектируют), чтобы не гадили на лицо скульптуре и гнезд поганых в ушах и на треуголке не устраивали.

Ширина проспекта, проспектов и площадей должна быть такой, чтобы при атомном взрыве развалившийся дом не образовывал завала на транспортной артерии (что не только архитекторам, но каждому школьнику на уроке ГО давно разъяснили). Само собой, метро. Побольше кинотеатров. Непременно ДК. Хорошо бы какое-нибудь производство, чтобы где жили, там и работали. Бетон и стекло!

С парками нечего возиться, буржуазная возня, дорого, да и разучились; пусть будут бульвары! Бульвар Новаторов, бульвар Авиаторов. Во дворах разрешить жителям сажать деревья и коллективные цветники. Но деревья пусть растут только до четырехметровой высоты, потом их спиливать и сажать новые. Конечно, роддом. Дворец бракосочетания. Хорошо бы Дворец спорта. Обязательно стадион! Или спортивный комплекс. Пара ПТУ. Несколько площадей, просторов простора. Новый город радиофицировать, чтобы музыка и правительственные речи парадов, марши похорон, сообщения («Все на субботник!») были слышны всем. Светлые типовые многоэтажки! Кварталы и комплексы типовых зданий! Побольше равенства народу!

В конце 60-х в общей компании пьяный комсомольский работник сказал Хану Манувахову: «Народ? Что такое народ? Это малайцы на скотовозках».

Очевидно, имел он в виду общественный транспорт.

Развитую систему общественного транспорта жителям новостроек! И подумайте, как следует подумайте о размещении новейшего тюремного комплекса, это вначале как-то вовсе упустили. А солярии на крышах? Ведь у нас будет Город Солнца! Тогда и установки, чтобы облака разгонять. А вот это лишнее, управятся с самолетов в дни особо ответственных торжеств. А воспитательная роль детских площадок? О, и она! Ракеты! Космодромы! Побольше космоса у песочниц! А кладбище? Лучше крематорий.

Крематорий, как известно, был замещен Парком Победы. Я писала Парк Победы, но в прудах его вечно пропадали отражения, стояла мертвая вода. По выходным по этой самой причине я перебиралась с этюдником на Обводный. Наконец-то мне стали удаваться оттенки серого цвета, но не серебро мерцало в них, а ртуть со свинцом.

Пока писала я фасад знакомого дома на Обводном (старательно вводя в свинцово-серый дозу лимонно-желтого, колер самородной серы), дом стал играть со мной в будущее, обветшал, расселился, припылил стекла необитаемых квартир, приотворил кое-как заколоченную раскупоренную дверь центральной парадной, стал домом последнего пятнадцатилетия двадцатого века.

Я вошла, повинуясь немому приглашению двери, зная, что сейчас увижу торговца кошками в последний раз.

В предпоследний встретился он мне в подземном переходе метро на Невском: молодой, много моложе меня, в белых кроссовках. Он торговал котятами и кошками. Котята в тесном ящике из оргстекла спали, ползали друг по дружке, пялили глазенки. Щенки ютились в картонной коробке.

— Так вот почему ты назвался торговцем кошками.

— О, кого я вижу! Мы в летах, в бедности. Вырядилась моя Коко Шанель в секонд хэнд.

— Подлый коробочник.

— Статью вчерашнюю прочитала в тупой либеральной газете? Что ж, у меня нынче такой бизнес.

— Другого не нашлось?

— Этот веселее. Не делай злые глазки. Не вздумай закатить мне оплеуху. Вон милиционер идет. Заберет тебя как бомжиху за хулиганство.

— Может, он тебя заберет за незаконную торговлю в переходе.

— Ни в коем разе. Я ему взятку дал. Он меня крышует. А ты уходи, не мешай торговле. На досуге думай обо мне. Мое предложение остается в силе, рыжая. Вдарим по календарям. Мне никакой для этого косоуровский «лифт» не нужен. Сам справляюсь, могу тебя прихватить. Омолодишься, разживешься. Нà мобильник, дарю, голодранка, своего-то небось нет. Там моего второго телефончика номерок. Звони, когда надумаешь.

— Подлый живодер.

Я швырнула ему под ноги мобильник.

— Женщина, в чем дело? Проходите, проходите, — сказал милиционер. — Тихо себя веди, скромно, а то в кутузку загремишь, мало не будет, что стоишь, вали отсюда, старая сука.

Полупритворенная облезлая дверь дома манила. Я вошла. Обшарпанная лестница, заваленная окурками, бумажками, помоями, в туалетных подтеках, ждала, застыв ледником ступеней. Я поднялась на один пролет, ударило в лицо волною ужаса, подобного испытанному в московской квартире из сна. Воздух ходил ходуном, пытая слух шорохами, скрипами, скулежом, хрипом, приглушенным писком, истязая обоняние вонью. Смешанный запах кошачьей мочи, разлагающейся помойки, выгребной ямы, тлена, сладковатый смрад смерти. В ободранных кубатурах лишенных дверей бывших квартир валялись объеденные картонные коробки, трупики щенят, котят, кошек; голодные, кожа да кости, еще живые детеныши животных бродили, качаясь, ползали или лежали, обессиленные голодом и болезнью, пытаясь подать голос. То был склад коробочников, продававших на окраинах птичьих рынков или у метро котят либо щенков; агенты-старушки собирали животную мелочь у неспособных утопить ее сердобольных горожан, хозяйки окотившихся приплачивали за то, что детенышей «пристроят в хорошие руки». Торговцы собирали дань, включая половину денег, рассовывали животину по коробкам. Чтобы мелкота не расползалась, ее успокаивали малыми дозами снотворного. В первое время в питомнике-саркофаге тварей подкармливали дешевыми кошачьими консервами; но те, кто был послабее, те, кого не удавалось быстро продать, те, кто заболевал — а в итоге болели все, — были обречены.

Из шевелящейся полуживой-полудохлой массы выбрался маленький котенок, кинулся ко мне, взобрался на грудь, мурлыкал, тыкался мордочкой, счастье было бурным: нашли! спасли! узнали! Котенок был занятной расцветки, черно-рыжий, полмордочки золотисто-песочной в черных крапинках, разводах. Я гладила теплый комочек с колотящимся сердчишком; тут вошел с пустой коробкою торговец кошками.

— О, какая встреча! — воскликнул он, улыбаясь. — Рад тебя видеть. Я теперь живу неподалеку, на первом этаже пиццерия что надо, пошли, приглашаю.

Дребезжали, расхватанные акустическими ямами концлагеря для малых сих, слова его.

— Ты не видишь, подлая скотина, у меня животное живое на руках, а у ног дохлые, неужели я с тобой пойду?!

— Животное? — спросил он, подходя. — Ну, это мы поправим. Зачем тебе от моего предложения отказываться в который раз? Это неучтиво. А руки мы тебе сейчас освободим.

С этими словами схватил он моего найденыша за шкирку и вышвырнул в окно. Кошачий вопль. Визг тормозов, я кинулась вниз по лестнице, он смеялся мне вслед; от двери увидела я, что метрах в пяти, виляя и качаясь, оставляя на тротуаре капельки крови, трусил вдоль дома мой котенок. «Кс-с, кс-с, стой, киска, это я!» Услышав мой голос, малышка нырнула в леток подвальный, пропала. Я обежала дом, подвальные двери были приоткрыты, кажется, нужная мне по центру дома, я спустилась на несколько ступеней, заваленных мусором, отворила скрипучую железную погнутую створку, свет отверстия, в которое нырнул котенок, был мне виден; я продолжала спускаться, но подвал залит был жижей, смесью воды и сточных вод. На маслянистой темной прорве только круги расходились. Думаю, моя ослабленная голодом и страхом животинка ударилась, падая, о тротуар передними зубами, сломала нёбо (именно от этой травмы большей частью погибают неудачно падающие с высоты кошки, как объяснил мне когда-то знакомый ветеринар), ополоумев от боли, метнулась в подвал, надеясь спастись, отлежаться, обрести убежище, последний обманный всплеск живой надежды.

Выскочив во двор, я увидела прислоненный к стене ржавый лом, схватила его, не чуя тяжести, помчалась на улицу, влетела в парадную, поскакала, задыхаясь, наверх, в первый момент не сообразив, что у входа и на лестнице расступились предо мной люди.

— Где он? — спросила я стоящих на площадке. — Где торговец кошками?

Кто-то взял у меня лом.

— Удрал он, по чердакам ушел.

Кажется, то были кошатники, собачники, скотские доктора из Общества защиты животных, которых навели на «малину» торговцев кошачье-щенячьей жизнью. Полуживую мелкотню разбирали, растаскивали по домам, надеясь выходить.

Медленно перешла я через мост, задыхаясь, оглянулась. Дом стоял в самом обычном жилом обличье конца шестидесятых, этюдник оттягивал мне руку, жизнь в чужих и своих обносках ждала меня впереди.

Кое-как довлачилась я до конца ноября. Сидя в трамвае, я глядела на пасмурные городские пейзажи. Трамвай остановился на светофоре, мелькнул знакомый рыжий плащ, то был Студенников с детской коляской, остановившийся что-то поправить в младенческом возке.

Тут же движение возобновилось, грузовики, автобус, троллейбус скрыли от глаз моих волшебную жанровую сценку, быстрее, быстрее, следующая остановка, вторая, третья. На третьей я выскочила, перебежала на другую сторону, села в другой трамвай, поехала обратно. Конечно, Студенникова с коляской уже не было. Я добралась до дома Косоурова, позвонила.

— Я больше не могу, — сказала я, охрипнув внезапно. — Отправьте меня отсюда.

— В последний раз, Инна. Иначе вы и впрямь будете с вашим, как его? — торговцем кошками? — вечная пара.

В «лифте» я выбрала год и день молниеносно.

Там, где я оказалась, был вечер.

Был вечер, я уже была разведена, маленького сына на выходные забрала бабушка, мне уже подарила подруга билет на спектакль генуэзского театра.

Я курила, листала блокнот, где записи из прошлого причудливо перемежались записями из будущего, почерк успевал поменяться трижды. Где-то в середине я прочла: «Я не помню себя прошлую и не совпадаю с собой будущей. Все не в фокусе». Что вполне соответствовало действительности.

«Будущее неизбежно, предопределено, но может не состояться. В промежутках нас подстерегает Господь Бог». Хорхе Луис Борхес.

«Жизнь и сновидения — страницы одной и той же книги». А. Шопенгауэр.

«Реальность — одна из ипостасей сна». Борхес.

Завершался цитатник отрывком без начала, конца и подписи: «…у обских угров сильна фратрия Филина, сакрализована Сова, связанная с образом богини-матери Калташ. Молодая богиня распускает волосы, и они развеваются, как семикратная Обь, и струится из них дневной свет».

Юность осталась позади. Я знала, чего хочу, знала, что хороша, привлекательна, знала, что Студенников помнит обо мне. Я уже не была прежней влюбленной девчонкой. Мы должны были встретиться — случайно — на спектакле, эта встреча могла переменить его и мою жизнь. Судьба сведет нас завтра, думала я, у нас будет настоящий роман, а не развеявшаяся в воздухе девичья греза, он уйдет от жены, мы поженимся, нас ждет счастье. В полной уверенности, что все так и будет, я оторвала лист календаря, легла спать, чтобы увидеть не квартирный город (то есть город изнутри, где проходили мои пути из квартиры в квартиру, из дома в дом, подобные лазам яблочного червя), не дачу, не мелкие детективы, не изыски сюрреализма, — но забытые за долгие годы горные вершины в снегу.

Фуникулер. Качается сиденье. Скрип качающегося сиденья в абсолютной тишине. Яркое солнце на снегу. Голубые тени.

Маленький двухэтажный дом, солярий на крыше. Ледяные скульптуры, снежные статуи. Среди них одна белого мрамора. Альпинист, альпинистка, дервиш, девочка с бабочкой на ладони, мальчик с бумажным змеем. Из двери выходит на террасу второго этажа белый кот с черным хвостом, вскакивает на перила, застывает, глядя на меня.

Лыжи в сугробах. Финские сани. Верстовой столб изо льда (или все же из мрамора?) с солнечными часами. На солнечных часах полдень.

Невысокие фонари с матовыми шарами. Прозрачный кристалл реликвария, в котором, точно в пожарном щите, укреплен ледоруб. Цепи снежных гор вокруг. Одна вершина доминирует на востоке. Нетронутый снег долины сияет на солнце. Я обхожу дом. Над крыльцом надпись: «Отель „У погибшего альпиниста“». Ключ с прозрачным шариком на цепочке вставлен в замочную скважину, но дверь не заперта. Вхожу.

Деревянный интерьер, складные деревянные стулья вокруг стола, камин, камни рустики, в камине горит огонь, на стуле с высокой спинкой висит красная куртка с карабинами застежек, на столе стоит синяя кружка с дымящимся горячим грогом.

Прохожу по короткому коридору. В замочных скважинах ключи с шариками. Поднимаюсь на второй этаж. Тишина. Никого нет. В маленьком холле открывается стеклянная дверца над циферблатом узких напольных часов без стрелок, вылетает полярная сова, двенадцать раз взмахивает крыльями, то ли ухая, то ли ахая. Убирается в часы, крышка за ней захлопывается, я вижу за крышкой циферблат совиного лица.

Выхожу на балкон. Кот неподвижно сидит на деревянном поручне. Выхожу на солярий. Два шезлонга. Клетчатые пледы. Слепящее солнце. В углу маленький телескоп.

Боковое зрение улавливает бесшумное движение. Ожидая увидеть человека, вижу: надо мной делает несколько кругов большая белая бабочка с буквами на крыльях. Она летит вниз, к площадке со скульптурами. Я спускаюсь. На ладони девочки бабочки теперь нет. Облетев вокруг отеля, букварница устремляется к самой большой вершине там, вдали, за долиной. Я слежу за ней, пока хватает сил смотреть на слепящий снег. И там, куда она улетела, начинают сходить лавины, поднимая клубы снежной пыли.

Я вхожу в нижний холл с камином. На столе возле кружки грога сложенный пополам лист бумаги, на нем написано: «Инне Лукиной». Я раскрываю листок и просыпаюсь.

Проснувшись, не зная, как скоротать время до начала спектакля, взяла я с полки новенькую нечитаную «Маску» Лема — и прочла ее. И пока я читала, что-то со мной произошло.

Я оделась в белое: он будет в черном, я в белом. Едучи в трамвае по меридианному проспекту, я чувствовала себя орудием Судьбы, приманкой Рока; мне предстояло соблазнить моего короля, свести с жизненного пути на другую дорогу.

Я приехала на Театральную площадь минут за сорок до начала спектакля, села на скамейку у консерватории. Уже сидевший там худой человек с острым лицом улыбнулся мне. «Мне так надо посмотреть „Женщину-змею“! Там актеры, знаете ли, изображают марионеток. Я режиссер. В моем новом спектакле по странному совпадению актеры тоже изображают кукольный театр, вертеп. Рифма, настоящая рифма! Удар картонного меча о бутафорскую кольчугу сопровождается звоном маленького гонга. Наш дракон звякает кольцами драконьих доспехов. Мечтаю посмотреть, какой дракон у них. Я должен это увидеть! И что же? Не смог ни билета достать, ни контрамарки». В руках он вертел ключ с опаловым полупрозрачным шариком на цепочке. Я открыла сумочку, билет мой, выпорхнув в ладонь, перепорхнул в руку сидевшего рядом со мною. Я встала и пошла в сторону канала. «Постойте! Куда же вы?! Сколько я вам должен?» Но я уходила, ускоряя шаг, он должен был мне мою несостоявшуюся будущую жизнь, слезы застили мне мир, бежала предо мною вода под Львиный мостик Екатерининского канала.

С исчезновением Студенникова из моей жизни словно исчезла отчасти сама моя жизнь. Крадучись, исподволь завела меня в свой стан оседлость; и в роли сиделки, и в роли обедневшей обывательницы чувствовала я не единожды ее железную руку тюремщицы Евклидовой клети.

Страна гор с образом погибшего альпиниста мне больше не снилась.

Во время беременности пролежала я месяц в институте Отта, где возник неотступно, почти в точности повторяясь, один и тот же сон с миражом горных вершин. Каждую ночь я подолгу лежала, не засыпая, глядя на высокие створки старинных окон и ветви заоконных деревьев. Потом явь сменялась сновидением незаметно; то же окно, но с приоткрытой фрамугой, подобно лунатичке, сомнамбуле, глядя на полную луну, ступала я на подоконник, затем на посеребренный лунным зеркальным светом, точно отлитый из сплава этого света с тьмою, металлический трап. На камнях и скамьях сидели грызущие орехи и лакомившиеся бананами обезьянки. Я кидала им конфеты, с удовольствием глядела, как сосредоточенно разворачивают они конфетные обертки. Попугаи всех цветов и размеров чистили перья на лиственницах, липах и елях. На дорожках навалены были груды раковин, в медных тазах шевелили клешнями крабы, ползали черепахи. На западе маячил за деревьями купол Исаакия, обласканный лунным светом, на востоке и на юге виднелись немыслимые силуэты снежных гор. Считая горные пики, я просыпалась. Много позже в замечательной книге Кони «Воспоминания старожила» прочла я про Биржевой сквер, находившийся некогда на месте клиники Отта, где весною с приходом кораблей иностранные моряки торговали обезьянками, черепахами, золотыми рыбками, попугаями, раковинами, морскими звездами, где встретились итальянец с попугаем и мужик с петухом. Мужик требовал за петуха сто рублей, как итальянец за попугая. «Как так? Мой может говорить!» — «А мой не говорит, но дюже думает!»

Плавный переход от действительности к сновидению — при полном сохранении антуража — по закону парности случаев посетил меня впервые на дипломе. Устав от работы над планшетами и моделью, зашла я, идучи из института ввечеру, к подруге по левинскому кружку Валентине Соловьевой, работавшей тогда в Пушкинском театре художником-исполнителем. Мы поболтали, выпили чая, меня так разморило, что я осталась ночевать в театре. Подруга, собиравшаяся всю ночь до утра расписывать декорации, отвела меня под сцену, где в огромном помещении, должно быть, раскинувшемся под креслами всего партера, под зрительным залом, коротали время около тридцати разбитых роялей. В углу этого кладбища роялей и склада бесчисленных рояльных фрагментов улеглась я на топчан с одеялом и ситцевой подушкой. «Отдыхай в моем Пале-Рояле, — сказала Валентина, — а утром я тебе со старых дек фетров наберу для самодельных фломастеров». Едва ушла она, на крышку бывшего слоновой кости инструмента, лишившегося давным-давно ножек и педалей, уселся старый клоун дядя Вася, улыбаясь мне, словно только вчера пили мы у костерка с лилипутами. На сей раз он был в клоунском костюме, накладной нос, нарумяненные щеки. Настраивая балалайку, рассказывал он о театре-цирке.

— Нынешняя Мариинка внутри, в аккурат под куполом, имела круглую широкую арену, предназначенную для конских представлений, акробатов и вольтижеров, и именовалась «Театр-цирк». Мой дедушка там работал. А рядом с ареной была обширная сцена. Лучшие цирковые труппы сменяли друг друга, иногда оставляя в рядах петербургской аристократии и военных лучших наездниц. Патриотические пьесы ставились, с конскими ристаниями, джигитовкой, имитацией ружейной, а то и пушечной пальбы. Например, «Блокада Ахты». Дедушку приводил в восторг клоун Виоль, чрезвычайно гибкий и ловкий артист, игравший орангутанга в пьесе «Жако, или Бразильская обезьяна». Театр-цирк просуществовал, увы, недолго, тонная столичная публика к нему быстро охладела. Но, Инночка, хотите — верьте, хотите — нет, привидения цирковые остались! театральный домовой все помнит, все! мечтания призраков об арене, джигитовке, ловкости рук, бразильской обезьяне, конских крупах витают в воздухе Мариинки, витают! Не зря певица Смирнова, прима пятидесятых, в «Орлеанской деве» при полном вооружении из-за кулис верхом на настоящей лошади появлялась. Кстати, лошадь-то брали цирковую, пения, зрительного зала, музыки и аплодисментов не боявшуюся. Чует мое сердце, когда-нибудь сбудется мечта, постепенно, Инночка, потихоньку, сперва мальчики балетные станут то ли как драгуны, то ли как кавалергарды, конники, то ли чистые в людском образе жеребчики; а там, глядишь, упадет из-под купола арена, услышат радующиеся стены «Ап!» или «Алле!» — и вернется все на круги своя.

Тут взобрался он на соседний (с ножками, но без крышки) черный «Блютнер», на струнах сделал стойку на голове и растаял, едва открыла я глаза, сменив на внешний внутренний взор свой.

Когда в девяностые годы двадцатого века, к возмущению и ужасу заядлых театралов, половецкие пляски стали исполняться в костюмах а-ля «Звездные войны» Спилберга, акробаты да брехтовские персонажи трехгрошовее оперы повадились изображать ультрасовременные трактовки классического репертуара (при этом модные критики с презрением развенчивали любителей «старья», балетоманов с меломанами, сообщая «старым дуракам», что они-де «мастурбируют на пыль»), я, к удивлению знакомых моих, воспринимала метаморфозы бестрепетно, говорила, что вскорости — ждите! — посреди партера возникнет арена с опилками и на нее шпрехшталмейстер выйдет величаво. «Неужто и проект такой есть?!» — «Безо всякого проекта дело решится». — «Да кто тебе сказал?!» — «Дядя Вася».

Глухое беззвучное время обитало на обочинах дорог, закрытых для меня невидимыми шлагбаумами.

Полыхнуло всем нам с Припяти, не то что звуком или вспышкою света (того света, надо полагать), но концом света как таковым. Другая земля проворачивалась вокруг оси, другое небо раскинуло плащ-палатку над нами. Иные облака поливали нас иными дождями, заметали иными снегами, посыпали главу пеплом всей периодической таблицы Менделеева.

Другие люди возникли в этом другом мире, мутанты, что ли; похоже, они плохо различали оттенки цветов, были бесчуты, подслеповаты либо подуздоваты, их надо было шарахать громоподобной музыкой попсы, очаровывать анилиновыми красителями, опаивать коноплей. Меня поразила статья о том, что наркоманам все, кто ругал их зелье, казались монстрами, уродами, саблезубыми звероящерами; тогда как наркодилеры в их помраченном сознании помавали розовыми крылышками и кивали златокудрыми гламурными башками с мыльных упаковок.

У мутантов, возможно, повторялись эпилептические разряды в височных долях, заставляющие благонамеренных клерков и филистерских дам после микроинсульта изъясняться матом отборным; от школьников до политиков выражались все; помнится, Чехов писал о компании работяг, встреченных им в путешествии на Сахалин, — мол, едва эти люди вошли, стало казаться, что у всех предметов вокруг есть мать.

Фашиствующие юнцы, беспризорные малолетки, выросшие, точно грибы после ласкового атомного дождя, толпы ворюг собирались в прайды, подобные прайдам помешавшихся чернобыльских кур, нападавших, как известно, на лис и волков (вострились клювы и когти с атомным квохтаньем, хищники, поджав хвосты, драпали почем зря, зрачки в точку, шерсть на загривке торчком).

Сын мой уже несколько лет жил в Германии, нищета ненадолго отступила (я только что продала дачу бойкому жулику, собиравшемуся возвести на месте моего домишки нечеловечески страхолюдный аккуратненький тюремок), отступил и страх перед тем, что на юге поезд могут обстрелять, рельсы подорвать; и я поехала на две недели к друзьям в Феодосию.

В первую ночь в поезде под стук колес после двадцатилетнего отсутствия пришел в мой сон Абалаков.

Я перемещалась сквозь теплую пыль Туркестана и увидела его проездом. Он стоял на обочине, одетый как красноярские столбисты, в брезентовой шляпе, непременных калошах, с рюкзаком. Видимо, я видела его, как видели древние греки своих героев: на пике жизни, в сиянии славы.

Он был молод, загар позолотил лицо и руки, он улыбался сияющей улыбкой, светились против света желтые волосы, выгоревшие на висках, алели уши. В нем самом был свет, неистребимое счастье бытия, природная уверенность победителя, и не было на свете гор, на которые не мог бы он взойти.

Он помахал мне рукой.

За ним, вдали, за пропыленной дорогой, за зеленеющей долиной с дувалами, крышами, цветущим миндалем, карагачами кишлаков, стояли цепи вершин, охристые, серые, увенчанные снегом и льдом акмеистические высоты.

Я проснулась, все соседи по купе уже пили чай, звенели ложечки в стаканах, таял изменяющий ток поля времени хрестоматийный рафинад.

Я вышла в коридор.

В вагонном окне плыл долгожданный пейзаж юга.

Сначала — море до горизонта.

Потом полоска песка, прибрежная пляжная полоса вдоль узкого перешейка, по которому мчался наш поезд.

И наконец увидела я двух бегущих по этому песку детей, мальчика и девочку, с бумажными змеями, поднятыми струями воздуха на крыло в голубом приморском эфире: у мальчика — большой белый конверт, у девочки — белая бабочка с буквами на крыльях.

Я бежала по вагону, перебежала в соседний вагон, поезд уходил, поворачивал, я уже не видела детей, осталась только параллельная рельсам полоса влажного мелкого песка, обрамленная водою отмель отлива. Я готова была рвануть стоп-кран, выскочить из поезда, бежать обратно к детям; зачем? я не знала, кто они — внуки Студенникова, дети его знакомых, их внуки? Сумасшедшая бабушка, полоумная тетушка, дурдомовское видение из остановившегося состава, я бы их только напугала, да мне и нечего было бы им сказать.

Но я знала своим неблагоприобретенным знанием, что они потому и бежали сейчас здесь с леерами своих великолепных летунов в звенящих от ветра руках, что много лет назад я не пошла на спектакль с ало-золотыми декорациями, исчезла, растворилась в небытии маленькая незначительная бытовая сценка в вестибюле для курильщиков, не дрогнули брови и губы Студенникова, когда, ломая спички об истрепанный спичечный коробок с бедуином на верблюде (а спички гасли одна за другой), не сказал он мне севшим и чуть дрогнувшим на первом слове глухим любимым знакомым голосом:

— С кем-то путаю? С кем я могу спутать тебя? Ты — рыжая, других таких нет.

Загрузка...