ВОЛОШИНУ М. А

Москва, 23-го декабря 1910 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Примите мою искреннюю благодарность за Ваши искренние слова о моей книге. Вы подошли к ней как к жизни, и простили жизни то, чего не прощают литературе. Благодарю за стихи.


Если Вы не боитесь замерзнуть, приходите в старый дом со ставнями. Только предупредите, пожалуйста, заранее. Привет.


Марина Цветаева.


Москва, 27-го декабря 1910 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Благодарю Вас за письма. В пятницу вечером я не свободна.


Будьте добры, выберите из остальных дней наиболее для Вас удобный и приходите, пожалуйста, часам к пяти, предупредив заранее о дне Вашего прихода.


Привет.


Марина Цветаева.


Москва, 28-го декабря 1910 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Приходите, пожалуйста, в пятницу часам к пяти.


Марина Цветаева.


Москва, 30-го декабря 1910 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Я в настоящее время так занята своим новым граммофоном (которого у меня еще нет), что путаю все дни и числа.


Если Ваша взрослость действительно не безнадежна, Вы простите мне мою рассеянность и придите 4-го января 1911 г., к 5 час<ам>, как назначили.


Так говорить — вежливо, длинно и прозой — мое великодушие. А так скажет — менее вежливо, короче и стихами — моя справедливость:

Кто виноват? Ошиблись оба…

Прости и ты, как я простила!

Марина Цветаева.


Москва, 5-го января 1911 г.


Я только что начала разрезать «La Canne de Jaspe»,[44] когда мне передали Ваше письмо. Ваша книга — все, что мы любим, наше — очаровательна. Я буду читать ее сегодня целую ночь. Ни у Готье, ни у Вольфа не оказалось Швоба.[45] Я даже рада этому: любить двух писателей зараз — невозможно. Будьте хорошим: достаньте Генриха Манна. Если хотите блестящего, фантастического, волшебного Манна, — читайте «Богини», интимного и страшно мне близкого — «Голос крови», «Актриса», «Чудесное», «В погоне за любовью», «Флейты и кинжалы».


У Генриха Манна есть одна удивительно скучная вещь: я два раза начинала ее и оба раза откладывала на грядущие времена. Это «Маленький город».


Вся эта книга — насмешка над прежними, она даже скучнее Чехова.


Менее скучны, но так же нехарактерны для Манна «Страна лентяев» и «Смерть тирана».[46]


Я в настоящую минуту перечитываю «В погоне за любовью». Она у меня есть по-русски, т. е. я могу ее достать.


В ней Вас должен заинтересовать образ Уты, героини.


Но если у Вас мало времени, читайте только Герцогиню[47] и маленькие вещи: «Флейты и кинжалы», «Актрису», «Чудесное». Очень я Вам надоела со своим Манном?


У Бодлера есть строка, написанная о Вас, для Вас: «L'univers est egal a son vaste appetit».[48] Вы — воплощенная жадность жизни.


Вы должны понять Герцогиню: она жадно жила. Но ее жадность была богаче жизни. Нельзя было начинать с Венеры!


До Венеры — Минерва, до Минервы — Диана!


У Манна так: едет автомобиль, через дорогу бежит фавн. Все невозможное — возможно, просто и должно. Ничему не удивляешься: только люди проводят черту между мечтой и действительностью. Для Манна же (разве он человек?) все в мечте — действительность, все в действительности — мечта. Если фавн жив, отчего ему не перебежать дороги, когда едет автомобиль?


А если фавн только воображение, если фавна нет, то нет и автомобиля, нет и разряженных людей, нет дороги, ничего нет. Все — мечта и все возможно!


Герцогиня это знает. В ней все, кроме веры. Она не мистик, она слишком жадно дышит апрельским и сентябрьским воздухом, слишком жадно любит черную землю. Небо для нее — звездная сетка или сеть со звездами. В таком небе разве есть место Богу?


Ее вера, беспредельная и непоколебимая, в герцогиню Виоланту фон Асси.


Себе она молится, себе она служит, она одновременно и жертвенник, и огонь, и жрица, и жертва.


Обратите внимание на мальчика Нино, единственного молившегося той же силе, как Герцогиня. Он понимал, он принимал ее всю, не смущался никакими ее поступками, зная, что все, что она делает, нужно и должно для нее.


Общая вера в Герцогиню связала их до гроба, быть может и после гроба, если Христос позволил им жить еще и остаться теми же.


Как смотрит Христос на Герцогиню? Она молилась себе в лицах Дианы, Минервы и Венеры. Она не знала Его, не понимала (не любила, значит — не понимала), не искала.


Что ей делать в Раю? За что ей Ад? Она — грешница перед чеховскими людьми, перед <…>, земскими врачами, — и святая перед собой и всеми, ее любящими.


Неужели Вы дочитали до сих пор?


Если бы кто-нибудь так много говорил мне о любимом им и нелюбимом мной писателе, я бы… нарочно прочла его, чтобы так же длинно разбить по всем пунктам.


Один мой знакомый семинарист (Вы чуть-чуть знаете его) шлет Вам привет и просит Вас извинить его неумение вести себя по-взрослому во время разговора.[49] Он не привык говорить с людьми, он слишком долго надеялся совсем не говорить с ними, он слишком дерзко смеялся над Реальностью.


Теперь Реальность смеется над ним! Его раздражают вечный шум за дверью, звуки шагов, невозможность видеть сердце собеседника, собственное раздражение — и собственное сердце.


Простите бедному семинаристу!


Марина Цветаева.


Москва, 7-го января 1911 г.


Какая бесконечная прелесть в словах:


«Помяни… того, кто, уходя, унес свой черный посох и оставил тебе эти золотистые листья».[50] Разве не вся мудрость в этом:


уносить черное и оставлять золотое?


И никто этого не понимает, и все, знающие, забывают это! Ведь вся горечь в остающемся черном посохе!


Не надо забвения, надо золотое воспоминание, золотые листья, к<отор>ые можно, разжав руку, развеять по ветру!


Но их не развеешь, их будешь хранить: в них будешь лелеять тоску о страннике с черным посохом. А черный посох, оставленный им, нельзя развеять по ветру, его сожжешь, и останется пепел — горечь, смерть!


Может быть, Ренье и не думал об этих словах, не подозревал всю их бездонную глубину, — не все ли равно!


Я очень благодарна Вам за эти стихи.


Марина Цветаева.


Москва, 10-го января 1911 г.


Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли.


Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку.


Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении.


Может быть и прав Вячеслав Иванов?


Привет и благодарность.


Марина Цветаева.


Москва, 14-го января 1911 г.


После чтения «Les rencontres de M. de Bréot» Régnier.[51]

Облачко бело и мне в облака

Стыдно глядеть вечерами.

О, почему за дарами

К Вам потянулась рука?

Не выдает заколдованный лес

Ласковой тайны мне снова.

О, почему у земного

Я попросила чудес?

Чьи-то обиженно-строги черты

И укоряют в измене.

О, почему не у тени

Я попросила мечты?

Вижу, опять улыбнулось слегка

Нежное личико в раме.

О, почему за дарами

К Вам потянулась рука?

мц


Москва, 28-го января 1911 г.


Благодарю Вас, Максимилиан Александрович, за письмо и книги.


Приходите.


Марина Цветаева.


<Конец января 1911 г., Москва>


<В Москву>


Милый Максимилиан Александрович,


Лидия Александровна[52] и мы все страшно огорчены происшедшим недоразумением.[53]


Все это произошло без меня, я только что об этом узнала.


Шутливая форма обращения к Вам доказывает только ее хорошее отношение к Вам.


Я сама ничего не понимаю.


МЦ


<Середина марта 1911 г., Москва>


Одному из кошачьей породы

Они приходят к нам, когда

У нас в глазах не видно боли,

Но боль пришла, — их нету боле, —

В кошачьем сердце нет стыда!

Смешно, не правда ли, поэт,

Их обучать домашней роли.

Они бегут от рабской доли, —

В кошачьем сердце рабства нет!

К<а>к ни мани, к<а>к ни зови,

К<а>к ни балуй в уютной холе,

Единый миг, — они на воле,

В кошачьем сердце нет любви!

МЦ


Москва. 21-го марта 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Только что получила от Л<идии> А<лександровны>[54] извещение, что она больна. Мне очень неловко перед Вами. Она просила Вас извинить ее.


Привет.


Марина Цветаева.


Москва, 23-го марта 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Вчера кончила Consuelo и Comtesse de Rudolstadt, — какая прелесть! Сейчас читаю Jacques.[55]


Приходите: есть новости!


Завтра уезжаю за город, вернусь в пятницу.


Дракконочка все хворает, она шлет Вам свой привет.[56]


У нас теперь телефон (181 — 08), позвоните, если Вам хочется прийти, и вызовите Асю или меня.


Лучше всего звонить от 3–4.


Всего лучшего.


За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot.[57]


Привет Вам и Елене Оттобальдовне.


Марина Цветаева.


Р. S. Можно ли утешаться фразой Бальмонта: «Дороги жизни богаты»?


Можно ли верить ей?


Должно ли?


Москва, 28-го марта 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Я очень виновата перед Вами за телефон. Третьего дня и вчера я была дома от 3 до 4, сегодня — не могла. Почему Вы не вызвали Асю? Это она с Вами говорила.


Напишите мне, пожалуйста, когда придете. В пятницу или субботу я уезжаю надолго.


Приходите, если хотите и можете, завтра или в среду или в четверг, — только сообщите заранее, когда? Вызовите…


Впрочем лучше напишите.


Если же Вы эти вечера и сумерки заняты, мне остается только пожелать Вам доброй весны.


Привет.


Марина Цветаева.


Москва, 1-го апреля 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Посылаю Вам Ваши книги.


Travailleur de la mer[58] u Dumas куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.


Это можно будет проверить на моем смертном одре.


Поклон Елене Оттобальдовне, руку подкинутым младенцем — Вам.


До свидания (с граммофоном) в Коктебеле.


Марина Цветаева.


Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?


Но не буду ли я любить его тогда?


Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander.[59] Но я его не знаю!


Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…


Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre»[60] — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.


Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:


«Я видела море, сказала она,

Что дальше — не все ли равно?!»


Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!


Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.


В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!


Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.


Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.


Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь с<оциал>-д<емократа> с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.


Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.


Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.


Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!


Всего лучшего, иду гулять.


МЦ.


Адр<ес>: Гурзуф, Генуэзская крепость, дача Соловьевой, мне.


Р. S. Не были ли Вы в Мусагете и у Крахта? Что нового? Видели ли Драконну?


Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.


Многоуважаемый Максимилиан Александрович,


Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.


Я думаю о книгах.


Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».


Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!


Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.


Ведь это ужасно! Книги — гибель. Много читавший не может быть счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.


Читать все равно, что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки, это звучит сентиментально — каждой слезы.


Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Естественное объяснение всего сверхъестественного должно напрашиваться ему само собой. Я сейчас чувствую себя таким доктором. Я смотрю на огни в горах и вспоминаю о керосине, я вижу грустное лицо и думаю о причине — естественной — его грусти, т. е. утомлении, голоде, дурной погоде; я слушаю музыку и вижу безразличные руки исполняющих ее, такую печальную и нездешнюю… И во всем так!


Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я так заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу!


Мне говорят о самозабвении. «Из цепи вынуто звено, нет вчера, нет завтра!»


Блажен, кто забывается!


Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!


Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение. И не только это! Я могу смотреть на облачко и вспомнить такое же облачко над Женевским озером и улыбнусь. Человек рядом со мной тоже улыбнется. Сейчас фраза о самозабвении, о мгновении, о «ни завтра, ни вчера».


Хорошо самозабвение! Он на Генуэзской крепости, я у Женевского озера 11-ти лет, оба улыбаемся, — какое глубокое понимание, какое проникновение в чужую душу, какое слияние!


И это в лучшем случае.


То же самое, что с морем: одиночество, одиночество, одиночество.


Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге, — я не говорю о детских воспоминаниях, нет, только о взрослых!


Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще нераспустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит я не могу быть счастливой? Искусственно «забываться» я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно — не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.


Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения. Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!


И рая я не хочу, где все блаженно и воздушно, — я так люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где все так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки как бы невольно срывают покровы — такие блестящие — со всего.

Что позолочено — сотрется,

Свиная кожа остается![61]

Хорош стих?

Жизнь — бабочка без пыли.

Мечта — пыль без бабочки.

Что же бабочка с пылью?

Ах, я не знаю.

Должно быть что-то иное, какая-то воплощенная мечта или жизнь, сделавшаяся мечтою. Но если это и существует, то не здесь, не на земле!


Все, что я сказала Вам, — правда. Я мучаюсь, и не нахожу себе места: со скалы к морю, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — так целый день.


Но чуть заиграет музыка, — Вы думаете — моя первая мысль о скучных лицах и тяжелых руках исполнителей?


Нет, первая мысль, даже не мысль — отплытие куда-то, растворение в чем-то…


А вторая мысль о музыкантах.


Так я живу.


То, что Вы пишите о море, меня обрадовало. Значит, мы — морские?


У меня есть об этом даже стихи, — как хорошо совпало!


Курю больше, чем когда-либо, лежу на солнышке, загораю не по дням, а по часам, без конца читаю, — милые книги! Кончила «Joseph Balsamo» — какая волшебная книга! Больше всех я полюбила Lorenz’y, жившую двумя такими различными жизнями. Balsamo сам такой благородный и трогательный. Благодарю Вас за эту книгу. Сейчас читаю M-me de Tencin, ее биографию.


Думаю остаться здесь до 5-го мая. Все, что я написала, для меня очень серьезно. Только не будьте мудрецом, отвечая, — если ответите! Мудрость ведь тоже из книг, а мне нужно человеческого, не книжного ответа.


Au revoir. Monsieur mon père spiritu.[62]


Граммофона, м. б., не будет.


МЦ.


<Начало мая 1911 г., Коктебель>[63]


В ответ на стихотворение

Горько таить благодарность

И на чуткий призыв отозваться не сметь,

В приближении видеть коварность

И где правда, где ложь угадать не суметь.

Горько на милое слово

Принужденно шутить, одевая ответы в броню.

Было время, — я жаждала зова

И ждала, и звала. (Я того, кто не шел — не виню).

Горько и стыдно скрываться.

Не любя, но ценя и за ценного чувствуя боль,

На правдивый призыв не суметь отозваться, —

Тяжело мне играть эту первую женскую роль!

мц


Феодосия, 8-го июня 1911 г.


Дорогой Макс,


Ты такой трогательный, такой хороший, такой медведюшка, что я никогда не буду ничьей приемной дочерью, кроме твоей.


В последний вечер у тебя была тоска, а я думала, что ты просто злишься, — теперь я раскаиваюсь в своей резкости. Нужно было подойти к тебе, погладить тебя по лохматой гриве и сказать: «Ма-акс! Ма-акс!» или: «Кис-кис, кис-кис!», тогда ты сразу сделался бы хорошим, настоящим, тем, кто на все случаи жизни знает только одно утешение — «Баю бай бай, Медведевы детки»…


Ты не должен меня забывать, я тебя так хорошо понимаю, особенно… в случае с Верочкой. Но и в другие тоже! Это лето было лучшим из всех моих взрослых лет, и им я обязана тебе.


Прими мою благодарность, мое раскаянье и мою ничем не… заменимую нежность.


МЦ.


<Рукой С. Эфрона:>


Ма-акс!


Привет и поцелуй от твоего дорогого Сережи.


Р. S. Ха-ароший он был!!! Будь здоров. Твой до гроба


Сергей Эфрон.


Потапенка тебя целует.


15-го июля 1911 г,


Самара.


Милый Макс,


Эта открытка напоминает мне тебя и Theophile Gautier.[64] Желаю тебе чувствовать себя так же хорошо, как я.


МЦ.


<Рукой С. Эфрона:>


Милый Макс!


Мы с Мариной часто вспоминаем твой Коктебель.


Целую Сережа.


Кланяйся от нас Елене Оттобальдовне. Мы ей скоро напишем.


26-го июля 1911 г


Усень-Ивановский завод.


Дорогой Макс,


Если бы ты знал, как я хорошо к тебе отношусь!


Ты такой удивительно-милый, ласковый, осторожный, внимательный. Я так любовалась тобой на вечере в Старом Крыму, — твоим участием к Олимпиаде Никитичне,[65] — твоей вечной готовностью помогать людям.


Не принимай все это за комплименты, — я вовсе не считаю тебя какой-нибудь ходячей добродетелью из общества взаимопомощи, — ты просто Макс, чудный, сказочный Медведюшка. Я тебе страшно благодарна за Коктебель, — pays de redemption,[66] как называет его Аделаида Казимировна,[67] и вообще за все, что ты мне дал. Чем я тебе отплачу? Знай одно, Максинька: если тебе когда-нибудь понадобится соучастник в какой-нибудь мистификации, позови меня… Если она мне понравится, я соглашусь. Надеюсь, что другого конца ты не ожидал?


Я опять принялась за Jean Paul'a — y него чудные изречения, напр<имер>: Так же нелепо судить мужчину по его знакомым, как женщину по ее мужу.


Нравится? Но не это в нем главное, а удивительная смесь иронии и сентиментальности. К тому же он ежеминутно насмехается над читателем, вроде Th. Gautier.


Что ты сейчас читаешь? Напиши мне по-настоящему или совсем не пиши.


Последнее мне напоминает один случай из нашего детства. «Он был синеглазый и рыжий», т. е. один чудный маленький мальчик в Nervi долго выбирал между Асей и мной и в конце концов выбрал меня, потому что мы тогда уехали. В Лозанне мы с ним переписывались обе, и однажды Ася получает от него такое письмо: «Пиши крупнее или совсем не пиши».


Загадываю сейчас на тебя по «Джулио Мости» — драматической фантазии в 4-х дейст<виях> с интермедией, в стихах. Сочинение Н. К., 1836 г.


1. Твое настоящее:


Чем оправдаешь честного Веррино?


2. Твое будущее:


Я у него была: он предлагал

Какую-то свободную женитьбу.


Не моя вина, что выходят глупости!


Загадываю Лиле.[68]


1. Ее настоящее:


И отпусти ей грех, когда возможно,

И просвети ее заблудший разум,

Но не карай несчастную!


2. Ее будущее:


И может быть, вдвоем гораздо больше

Найдешь источников богатства.


1. Верино настоящее:[69]


Готова ль ты свое оставить место

И домом управлять?


2. Верино будущее:


Что за история! Совсем одета

Так рано! Не спала, — постель в порядке…


Максинька, об одном тебя прошу: никого из людей не вталкивай в окно сестрам, как — помнишь? — втолкнул меня. Мне это будет страшно обидно. М. б. ты на меня за что-нибудь сердишься и тебе странно будет читать это письмо, — тогда читай все наоборот.


МЦ.


Адр<ес>: Усень-Ивановский завод. Уфимской губ<ернии>, Белебеевского уезда, Волостное правление, мне.


Р. S. Пиши скорей, почта приходит только два раза в неделю и письма идут очень долго.


Скажи Елене Оттобальдовне, что я очень, очень ее люблю, Сережа тоже.


4-го августа 1911 г


Усень-Ивановский завод.[70]


Милый Макс,


А когда ты мне (запустил) попал мячиком в лицо, я тебе прощаю. Мы сейчас шли с Сережей по деревне и представили себе, к<а>к бы ты вышел нам навстречу из-за угла, в своем балахоне, с палкой в руках и начал бы меня бодать. А я бы сказала: — «Ма-акс! Ма-акс! Я не люблю, когда бодаются!» Теперь я ценю тебя целиком, даже твое боданье. Но т<а>к к<а>к это письмо слишком похоже на объяснение в любви, — прекращаю.


МЦ


P. S. Жму твою лапу.


Жму, ценю, прощаю! Жми, цени, прости!


Твой С. Э.


<Рукой М. И. Цветаевой:>


Это письмо написано до твоего, 10 дней т<ому> назад.


11-го августа 1911 г.


Усень-Ивановский завод,


Милый Максинька,


Одновременно с твоим лясьiм письмом, я получила 2 удивительно дерзких открытки от Павлова,[71] друга Топольского.[72]


Мое молчание на его 2-ое письмо он называет «неблаговидным поступком», жалеет, что счел меня за «вполне интеллигентного» человека и радуется, что не прислал своих «произведений».


Я думаю отправить ему в полк открытку такого содержания:


«Милостивый Государь, так как Вы, очевидно, иного далекого общества, кроме лошадиного, не знаете, то советую Вам и впредь оставаться в границах оного.


На слова, вроде „неблаговидный поступок“ принято отвечать не словами, а жестом».


________


— Как хорошо, что лошадь женского рода!


С удовольствием думаю о нашем появлении в Мусагете втроем и на ты! Ты ведь приведешь туда Сережу?


А то мне очень не хочется просить об этом Эллиса.


Спасибо за письмо, милый Медведюшка.


Меня очень обрадовало твое усиленное рисование, Сережу тоже, — по какой чудной картине ты нам подаришь, с морем, с горами, с полынью! Если ты о них забудешь при встрече в Москве, ты ведь позволишь нам напомнить, — vous refraîcher la mémoire?[73]


Сережа готовит тебе сюрприз, я… мечтаю о твоих картинах, — видишь, как мы тебя вспоминаем!


Макс, я сейчас загадала на тебя по Jean Paul’y и вот что вышло: «Warum erscheinen uns keine Tierseelen?»[74]


— Доволен?


Довольно глупостей, буду писать серьезно.


Сперва о костюмах:


У меня с собой только серая юбка, разодранная уже до Коктебеля в 4-ех местах. Я ее каждый день зашиваю, но сегодня на меня упал рукомойник и разодрал весь низ. Мы и его и ее заклеили сургучом.


— Во-вторых, о Сережином питании: он выпивает по две бутылки сливок в день, но не растолстел.


— В-третьих, о моей постели: она скорей похожа на колыбель, притом на плохую. В середине ее слишком большое углубление, так что ложась в нее, я не вижу комнаты. Кроме того, парусина рвется не по часам, а по минутам. Стоит только шевельнуться, как слышится зловещий треск, после к<оторо>го я всю ночь лежу на деревяшке.


— В-четвертых, о книгах: я читаю Jean Paul'a, немецкие стихи и Lichtenstein.[75] Представь себе, Макс, что я совсем не изменилась с 12-ти л<ет> по отношению к этой книге.


Жду письма с Мишиным дуэлем.[76] Спящей Царевной, названием и описанием предназначенных нам картин, всем, что не лень будет описать — или не жалко.


Спасибо за Гайдана, 4 pattes[77] и затылок. А когда ты в меня мячиком попал, я тебе прощаю.


МЦ.


У<сень> Ив<ановский завод>


Милый Макс!


Я готовлю тебе один подарок. Мне кажется — ты будешь им доволен. Очень жалею, что меня сейчас нет в К<октебе>ле — был бы с удовольствием твоим секундантом. Мы часто вспоминаем тебя. И «баю-бай» вспоминаем. Целую тебя


Сережа


Макс, отпечатай мне несколько коктебельских снимков.[78] Ну, пожалуйста! Целую тебя.


МЦ


14-го августа 1911 г


Усень-Ивановский завод


Милый Макс,


А когда ты мне запустил и попал мячиком в лицо, я тебе прощаю. Мы сейчас шли с Сережей по деревне и представляли себе, как бы ты вышел нам навстречу из-за угла, в своем балахоне, с палкой в руке и начал бы меня бодать. А я бы сказала: — «Ма-акс! Ма-акс! Я не люблю, когда бодаются!» Теперь я ценю тебя целиком, даже твое бодание. Но так как это письмо слишком похоже на объяснение в любви — прекращаю.


МЦ.


<…> Это письмо написано до твоего, 10 дней тому назад.


22-го сент./ 5-го окт. 1911 г. Москва


Милый Макс,


Спасибо за открытки.


Тебя недавно один человек ругал за то, что ты, с презрением относящийся к газетам, согласился писать в такой жалкой, как Московская.[79] Я защищала тебя, как могла, но на всякий случай напиши мне лучшие доводы в твою пользу.


Я не люблю, когда тебя ругают.


Эллис недавно уехал за границу. Мы вчетвером поехали его провожать, но не проводили, потому что он уехал поездом раньше. Лиля серьезно больна, долгое время ей запрещали даже сидеть. Теперь ей немного лучше, но нужно еще очень беречься. Из-за этого наш план с Сережей жить вдвоем расстроился. Придется жить втроем, с Лилей, может быть, даже вчетвером, с Верой, к<отор>ая, кстати, приезжает сегодня с Людвигом.[80] Не знаю, что выйдет из этого совместного житья, ведь Лиля все еще считает Сережу за маленького. Я сама очень смотрю за его здоровьем, но когда будут следить еще Лиля с Верой, согласись — дело становится сложнее. Я бы очень хотела, чтобы Лиля уехала в Париж. Только не пиши ей об этом.


Сережа пока живет у нас. Папа приезжает наверное дней через 5. Ждем все (С<ережа>, Б<орис>,[81] Ася и я) грандиозной истории из-за не совсем осторожного поведения. Наша квартира в 6-ом этаже, на Сивцевом-Вражке, в только что отстроенном доме. Прекрасные большие комнаты с итальянскими окнами. Все четыре отдельные.


Ну, что еще? Л<идия> А<лександровна Тамбурер> в отвратительном состоянии здоровья и настроения. Говорит все так же неожиданно. У нас в доме «кавардак» (помнишь?). Почти ничего не читаю и не делаю.


Максинька, узнай мне, пож<алуйста>, точный адр<ес> Rostand и его местопребывание в настоящую минуту! Играет ли Сарра?[82] Если будет время, зайди Rue Bonaparte, 59 bis или 70 к M-me Gary[83] и расскажи ей обо мне и передай привет. Она будет очень рада тебе, а я — благодарна.


Ну, до свидания, пиши мне. Сережа, Борис и Ася шлют привет. Лиля очень сердится, что ты не пишешь.


МЦ.


Р. S. Макс, мне 26-го будет 19 л<ет>, подумай! А Сереже — 18.


Москва, 11/14-го октября 1911 г.


Дорогой Макс,


Недавно, проходя по Арбату, я увидела открытку с кудрявым мальчиком, очень похожим на твой детский пор грет, и вспомнила, как ты чудесно подполз к нам с Сережей, — помнишь, на твоей террасе? Завтра мы переезжаем на новую квартиру — Сережа, Лиля, Вера и я.


У нас с Сережей комнаты vis a vis[84] — Сережина темно-зеленая, моя малиновая. У меня в комнате будут: большой книжный шкаф с львиными мордами из папиного кабинета, диван, письменный стол, полка с книгами и… лиловый граммофон с деревянной (в чем моя гордость!) трубой. У Сережи — мягкая серая мебель и еще разные вещи. Лиля и Вера устроятся как хотят. Вид из наших окон чудный — вся Москва. Особенно вечером, когда вместо домов одни огни. Дома, где мы сейчас с Сережей, страшный кавардак: Ася переустраивает комнату. Кстати, один эпизод: папа не терпит Борю, и вот когда он ушел, Ася позвала Бориса по телефону. Когда в 1 ч вернулся папа, Борис побоялся, уходя, быть замеченным и остался в детской до 6 ч утра, причем спускался по лестнице и шел по зале в одеяле, чтобы быть похожим на женскую фигуру.


Ася перед тем прокралась вниз и на папин вопрос, что она здесь делает, ответила: «Иду за молоком» (которого, кстати, никогда не пьет). Мы с папой очень мило поговорили вчера о моем отъезде, он на все согласен. Присутствие Лили и Веры (в общем, очень ненужное) послужило нам на пользу.


Драконночка вечно мила и необыкновенна. Как ты верно заметил в ней несоответствие высказываемого с думаемым. Как-то недавно, например, она, утешая одну барышню, говорит ей такую вещь: «Нельзя же, в самом деле, открывать душу и лупить с ней во все лопатки!» Она очень полюбила Сережу:


«Да, Се-ре-жа такой трога-тель-ный».


Ася: «А Боря трогательный?»


«Нет, он страш-ный».


Ты, Макс, конечно, больше любишь Бориса, ты отчего-то Сереже за все лето слова не сказал. Мне очень интересно — почему? Если из-за мнения о нем Лили и Веры — ведь они его так же мало знают, как папа меня. Ты, так интересующийся каждым, вдруг пропустил Сережу, — я ничего не понимаю!


26 сентября было Сережино 18-летие и мое 19-летие. Это был последний день дома без папы. Мы сидели вчетвером наверху у Айзы[85] при канделябрах, обжирались конфетами и фруктами и вспоминали нашего незаменимого Медведюшку. Мы праздновали за раз 4 рождения — наши с Сережей, Асино, бывшее 14 сентября, и заодно Борино будущее, в феврале. Как бы ты на Асином месте вел себя с Борисом? Ведь нельзя натягивать вожжи с такими людьми. Как ты думаешь? — Из-за мелочей. — Напиши, если хочешь, об этом твое мнение. Ты ведь знаешь людей!


В Мусагете еще не была и не пойду до 2-го сборника. Милый Макс, мне очень любопытно; что ты о нем скажешь, — неужели стала хуже писать? Впрочем, это глупости. Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего! Пока до свидания, Максинька, пиши. Ася тебя целует. Сережа тоже. Марина лохматится о твою львиную голову. У меня волосы тоже вьются… на концах.


МЦ.


Мой адр<ес>: Москва, Сивцев Вражек, д<ом> Зайченко (или д<ом> № 19) кв<артира> 11, мне.


Москва, 28-го октября 1911 г.


Дорогой Макс,


У меня большое окно с видом на Кремль. Вечером я ложусь на подоконник и смотрю на огни домов и темные силуэты башен. Наша квартира начала жить. Моя комната темная, тяжелая, нелепая и милая. Большой книжный шкаф, большой письменный стол, большой диван — все увесистое и громоздкое. На полу глобус и никогда не покидающие меня сундук и саквояжи. Я не очень верю в свое долгое пребывание здесь, очень хочется путешествовать! Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!


Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз, — мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь. Теперь же я во всем буду поступать, как в печатании сборника. Пойду и сделаю. Ты меня одобряешь?


Потом я еще думала, что глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично так думать, — вот мое сегодня.


Жди через месяц моего сборника, — вчера отдала его в печать. Застанет ли он тебя еще в Париже?


Пра сшила себе новый костюм — синий, бархатный с серебряными пуговицами — и новое серое пальто. (Я вместо кафтан написала костюм.) На днях она у Юнге познакомилась с Софией Андреевной Толстой. Та, между прочим, говорила: «Не люблю я молодых писателей! Все какие-то неестественные! Напр<имер>, X. сравнивает Лев Николаевича с орлом, а меня с наседкой. Разве орел может жениться на наседке? Какие же выйдут дети?».


Пра очень милая, поет и дико кричит во сне, рассказывает за чаем о своем детстве, ходит по гостям и хвастается. Лиля все хворает, целыми днями лежит на кушетке. Вера ходит в китайском, лимонно-желтом халате и старается приучить себя к свободным разговорам на самые свободные темы. Она точно нарочно (и, наверное, нарочно!) употребляет самые невозможные, режущие слова. Ей, наверное, хочется перевоспитать себя, побороть свою сдержанность. — «Раз эти вещи существуют, можно о них говорить!» Это не ее слова, но могут быть ею подуманными. Только ничего этого ей не пиши! До свидания, Максинька, пиши мне.


МЦ.


Москва, 3-го ноября 1911 г.


Дорогой Макс,


В январе я венчаюсь с Сережей, — приезжай. Ты будешь моим шафером. Твое присутствие совершенно необходимо. Слушай мою историю: если бы Дракконочка не сделалась зубным врачом, она бы не познакомилась с одной дамой, которая познакомила ее с папой; я бы не познакомилась с ней, не узнала бы Эллиса, через него не узнала бы Н<иленде>ра, не напечатала бы из-за него сборника, не познакомилась бы из-за сборника с тобой, не приехала бы в Коктебель, не встретилась бы с Сережей, — следовательно, не венчалась бы в январе 1912 г.


Я всем довольна, январь — начало нового года, 1912 г. — год пребывания Наполеона в Москве.


После венчания мы, наверное, едем в Испанию. (Папе я пока сказала — в Швейцарию.) На свадьбе будут все папины родственники, самые странные. Необходим целый полк наших личных друзей, чтобы не чувствовать себя нелепо от пожеланий всех этих почтенных старших, которые, потихоньку и вслух негодуя на нас за не оконченные нами гимназии и сумму наших лет — 37, непременно отравят нам и январь, и 1912 год.


Макс, ты должен приехать!


Сборник печатается, выйдет, наверное, через месяц.


Сегодня мы с Асей в Эстетике читаем стихи.[86] Будут: Пра, Лиля, Сережа, Ася и Борис. Я говорила по телефону с Брюсовым (он случайно подошел вместо Жанны Матвеевны,[87] просившей меня сообщить ей по телефону ответ), и между прочим такая фраза: «Одна маленькая оговорка, можно?» — «Пожалуйста, пожалуйста!»


Я, робким голосом:


— «Можно мне привести с собой мою сестру? Я никогда не читаю без нее стихов».


— «Конечно, конечно, будем очень счастливы».


Посмотрим, как они будут счастливы!


Я очень счастлива — мы будем совершенно свободны, — никаких попечителей, ничего.


Разговор с папой кончился мирно, несмотря на очень бурное начало. Бурное — с его стороны, я вела себя очень хорошо и спокойно. — «Я знаю, что (Вам) в наше время принято никого не слушаться»… (В наше время! Бедный папа!)… «Ты даже со мной не посоветовалась. Пришла и — „выхожу замуж!“».


— «Но, папа, как же я могла с тобой советоваться? Ты бы непременно стал мне отсоветовать».


Он сначала: «На свадьбе твоей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет».


А после: «Ну, а когда же вы думаете венчаться?»


Разговор в духе всех веков!


Тебе нравится моя новая фамилия?


Мои волосы отросли и вьются. Цвет русо-рыжеватый.


Над моей постелью все твои картинки. Одну из них, — помнишь, господин с девочкой на скамейке? — я назвала «Бальмонт и Ниника».[88] Милый Бальмонт с его «Vache»[89] и чайными розами!


Пока до свидания, Максинька, пиши мне.


Только не о «серьезности такого шага, юности, неопытности» и т. д.


МЦ.


Москва, 19-го ноября 1911 г.


Ваше письмо — большая ошибка.


Есть области, где шутка неуместна, и вещи, о к<отор>ых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще.


В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение.


Спасибо за урок!


Марина Цветаева.


Москва, 3-го декабря 1911 г.


Дорогой Макс,


Вот Сережа и Марина, люби их вместе или по отдельности, только непременно люби и непременно обоих.[90] Твоя книга — прекрасная, большое спасибо и усиленное глажение по лохматой медвежьей голове за нее. Макс, я уверена, что ты не полюбишь моего 2-го сборника. Ты говоришь, он должен быть лучше 1-го или он будет плох. «En poésie, comme en amour, rester á la même place — c’est reculer?»[91] Это прекрасные слова, способные воодушевить меня, но не изменить! Сегодня вечером с 9-тичасовым поездом уезжают за границу Ася и Лиля. С 10-тичасовым едет факир.[92] Увидишь их всех в Париже. Я страшно горячо живу.


Не знаю, увидимся ли в Париже, мы там будем в январе, числа 25-го. Пока до свидания. Скоро мы с Сережей едем к Тио,[93] в Тарусу, потом в Петербург. Его старшая сестра очень враждебно ко мне относится.


МЦ.


<Телеграмма> 11. XII. 1911 <Москва>


Та patte cher ours unique.


Marina[94]


Петербург. 10-го января 1912 г.


Милый Макс,


Сейчас я у Сережиных родственников в П<етер>бурге.[95] Я не могу любить чужого, вернее, чуждого. Я ужасно нетерпима.


Нютя[96] — очень добрая, но ужасно много говорит о культуре и наслаждении быть студентом для Сережи.


Наслаждаться — университетом, когда есть Италия, Испания, море, весна, золотые поля…


Ее интересует общество адвокатов, людей одной профессии. Я не понимаю этого очарования! И не принимаю!


Мир очень велик, жизнь безумно коротка, зачем приучаться к чуждому, к чему попытки полюбить его?


О, я знаю, что никогда не научусь любить что бы то ни было, просто, потому что слишком многое люблю непосредственно!


Уютная квартира, муж-адвокат, жена — жена адвоката, интересующаяся «новинками литературы»…


О, как это скучно, скучно!


Дело с венчанием затягивается, — Нютя с мужем выдумывают все новые и новые комбинации экзаменов для Сережи. Они совсем его замучили. Я крепко держусь за наше заграничное путешествие.


— «Это решено».


Волшебная фраза!


За к<отор>ой обыкновенно следуют многозначительные замечания, вроде: «Да, м. б. на это у Вас есть какие-нибудь особенные причины?»


Я, право, считаю себя слишком достойной всей красоты мира, чтобы терпеливо и терпимо выносить каждую участь!


Тебе, Макс, наверное, довольно безразлично все, что я тебе сейчас рассказываю. Пишу все это наугад.


Пра очень трогательная, очень нас всех любит и чувствует себя среди нас, как среди очень родных. Вера очень устает, все свободное время лежит на диване. Недавно она перестала заниматься у Рабенек, м. б. Рабенек с ее группой,[97] в точности не знаю.


Пока до свидания, пиши в Москву, по прежнему адр<есу>.


Стихи скоро начнут печататься, последняя корректура ждет меня в Москве.


МЦ.


Р. S. Венчание наше будет за границей.


Palermo, 4-го апреля 1912 г.[98]


Милый Макс, Христос Воскресе!


Где ты сейчас, по-прежнему ли <…> целыми днями? Скоро ли собираешься в Коктебель или


Пришли мне какие-н<и>б<удь> стихи. Знаешь новость? Ася после Пасхи венчается с факиром.[99]


Мы живем на 4-ом этаже, у самого неба. В нашем дворе старинный фонтан с амуром. Мы много снимаем.


Будь т<а>к мил, узнай мне поскорей адр<ес> Аделаиды Казимировны, очень тебя прошу!


Привет Пра.


МЭ


Адр<ес> Italie Palermo Via Allora Hotel Patria, № 18, мне.


Москва, 10-го марта 1913 г.[100]


Милый Макс,


Конечно, делай, к<а>к хочешь, но я бы на твоем месте не давала книг[101] Бурлюку на «льготных условиях». Если уж на то пошло, пришли его к нам, в склад. Мы сделаем ему уступку в 25 %. Т. е. вместо 50-ти, он заплатит 35 к<опеек>. Это Пра мне прочла открытку Бурлюка. Всего лучшего, до свидания в среду.


МЭ


<Приписка M. Кювилье:>


Милый Макс, не забудьте, что я прихожу завтра в 31/2 или в 4. Спокойной ночи. Майя


Феодосия, 27-го декабря 1913 г.


Милый Макс,


Спасибо за письмо и книжечку Эренбурга. О Сережиной болезни: присутствие туберкулеза на вырезанном отростке дало нам повод предположить его вообще в кишечнике. — Вот все данные, — 20-го С<ережа> уехал в Москву. Сегодня получила от него письмо: Лиля в Петербурге, все остальные в Москве, кроме Аси Жуковской. Завтра, или послезавтра С<ережа> приезжает, 30-го мы с Асей говорим стихи на каком-то вечере «pour les noyes»[102] (как я объяснила Blennard’y —[103]). А 31-го думаем приехать к тебе встречать Новый год, если только С<ережа> не слишком устанет с дороги. П<етр> Н<иколаевич>[104] уехал куда-то на три дня. Макс, напиши мне, пожалуйста, адр<ес> Эренбурга, — надо поблагодарить его за книгу.


Всего лучшего, — не уезжаешь ли ты куда-нибудь на Новый год?


МЭ.


Москва, 7-го августа 1917 г.


Дорогой Макс,


У меня к тебе огромная просьба: устрой Сережу в артиллерию, на юг. (Через генерала Маркса?[105]) Лучше всего в крепостную артиллерию, если это невозможно — в тяжелую. (Сначала говори о крепостной. Лучше всего бы — в Севастополь.)


Сейчас Сережа в Москве, в 56 пехотном запасном полку.


Лицо, к которому ты обратишься, само укажет тебе на форму перехода.


Только, Макс, умоляю тебя — не откладывай.


Пишу с согласия Сережи.


Жду ответа.


Целую тебя и Пра.


МЭ.


(Поварская, Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6, кв<артира> 3.)


Москва, 9-го августа 1917 г., среда.


Милый Макс,


Оказывается — надо сделать поправку. Сережа говорит, что в крепостной артиллерии слишком безопасно, что он хочет в тяжелую.[106]


Если ты еще ничего не предпринимал, говори — в тяжелую, если дело уже сделано и неловко менять — оставь так, как есть. Значит, судьба.


Сереже очень хочется в Феодосию, он говорит, что там есть тяжелая артиллерия.


Милый Макс, если можно — не откладывай, я в постоянном страхе за Сережину судьбу. — И во всяком случае тяжелая артиллерия где бы то ни было лучше пехоты.


Скажи Пра, что я только что получила ее письмо, что завтра же ей отвечу, поблагодари ее.


Сегодня у меня очень занятой день, всё мелочи жизни. В Москве безумно трудно жить, как я бы хотела перебраться в Феодосию! — Устрой, Макс, Сережу, прошу тебя, как могу.


Целую тебя и Пра.


Недавно Сережа познакомился с Маргаритой Васильевной,[107] а я — с Эренбургом. Вспомнила твой рассказ об epilatoire[108] — и потому — не доверяла. У нас с ним сразу был скандал, у него отвратительный тон сибиллы. Потом это уладилось.


Сереже Маргарита Васильевна очень понравилась, мне увидеться с ней пока не довелось.


МЭ.


— Макс! Ты может быть думаешь, что я дура, сама не знаю, чего хочу, — я просто не знала разницы, теперь я уже ничего менять не буду. Но если дело начато — оставь, как есть. Полагаюсь на судьбу.


Сережа сам бы тебе написал, но он с утра до вечера на Ходынке, учит солдат, или дежурит в Кремле. Так устает, что даже говорить не может.


______


<Рукой С. Эфрона>


Милый Макс, ужасно хочу, если не Коктебель, то хоть в окрестности Феодосии. Прошу об артиллерии (легкая ли, тяжелая ли — безразлично), потому что пехота не по моим силам. Уже сейчас-сравнительно в хороших условиях — от одного обучения солдат — устаю до тошноты и головокружения. По моим сведениям — в окрестностях Феодосии артиллерия должна быть. А если в окрестностях Феодосии нельзя, то куда-нибудь в Крым — ближе к Муратову или Богаевскому.[109]


— Жизнь у меня сейчас странная и не без некоторой приятности: никаких мыслей, никаких чувств, кроме чувства усталости — опростился и оздоровился. Целыми днями обучаю солдат-маршам, военным артикулам и пр. В данную минуту тоже тороплюсь на Ходынку.


Буду ждать твоего ответа, чтобы в случае неудачи предпринять что-либо иное. Но все иное менее желательно — хочу в Феодосию!4


Целую тебя и Пра. Пра напишу отдельно.


Сережа.


Москва, 24-го августа 1917 г.


Дорогой Макс,


Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и — скоро — холод, все уговаривают ехать. Значит, скоро увидимся.


Милый Макс, спасибо за письмо и стихи. У меня как раз был Бальмонт, вместе читали.


Макс, необходимо употребить твой последний ход,[110] п. ч. в Москве переход из одной части в другую воспрещен. Но с твоим ходом это вполне возможно. Причина: здоровье. Сережа — блестящее подтверждение.


Макс, поцелуй за меня Пра, скоро увидимся. Пишу Асе, чтоб искала мне квартиру. Недели через 2 буду в Феодосии.


МЭ.


Москва. 25-го августа 1917 г.


Дорогой Макс,


Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться. Чувствует он себя отвратительно, в Москве сыро, промозгло, голодно. Отпуск ему, конечно, дадут. Напиши ему, Максинька! Тогда и я поеду, — в Феодосию, с детьми. А то я боюсь оставлять его здесь в таком сомнительном состоянии.


Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день как гора. Целую тебя и Пра. Напиши Сереже, а то — боюсь — поезда встанут.


МЭ.


Москва 21-гo нoября /4-го дек. 1920 г.


Дорогой Макс!


Послала тебе телеграмму (через Луначарско<го>) и письмо (оказией). И еще писала раньше через грузинских поэтов — до занятия Крыма.


Дорогой Макс, умоляю тебя, дай мне знать, — места себе не нахожу, — каждый стук в дверь повергает меня в ледяной ужас, — ради Бога!!!


Не пишу, потому что не знаю, где и как и можно ли.


Передай это письмо Асе. Недавно ко мне зашел Е. Л. Ланн (приехал из Харькова), много рассказывал о вас всех. Еще — устно — знаю от Э<ренбур>га. Не трогаюсь в путь, потому что не знаю, что меня ждет. Жду вестей.


Поцелуй за меня дорогую Пра, как я счастлива, что она жива и здорова! Скажи ей, что я ее люблю и вечно вспоминаю. Всех вас люб<лю), дорогой Максинька, а Пра больше всех. Аля ей — с последней оказией — написала большое письмо.


Я много пишу. Последняя вещь — большая — Царь-Девица. В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек.


Макс! Заклинаю тебя — с первой возможностью — дай знать, не знаю, какие слова найти.


Очень спешу, пишу в Тео[111] — среди шума и гама — случайно узнала от Э<ренбур>га, что есть оказия на юг.


Ну, будь здоров, целую всех Вас нежно, люблю, помню и надеюсь.


МЦ.


Москва, 14-го русск. марта 1921 г.


Дорогой Макс!


Только сегодня получила твое письмо, где ты мне пишешь о Соне. В настоящую минуту она уже должна быть на воле,[112] ибо еще вчера (знала раньше из Асиных писем) Б. К. 3<айц>ев был у К<аме>нева, и тот обещал телеграфировать. Речь была также об А<делаиде> К<азимировне>. — Дело верное, Б<орис> К<онстантинович> поручился.


Обо мне ты уже наверное знаешь от Аси, повторяю вкратце: бешено пишу, это моя жизнь. За эти годы, кроме нескольких книг стихов, пьесы: «Червонный Валет» (из жизни карт), «Метель» (новогодняя харчевня в Богемии, 1830 г. — случайные), «Приключение» (Казанова и Генриэтта), «Фортуна» (Лозэн-младший и все женщины), «Конец Казановы» (Казанова 73 лет и дворня, Казанова 73 л<ет> — и знать, Казанова 73 лет — и девочка 13 лет. Последняя ночь Казановы и столетия). — Две поэмы: Царь-Девица — огромная — вся сказочная Русь и вся русская я, «На красном коне» (Всадник, конь красный как на иконах) и теперь «Егорушка» — русский Егорий Храбрый, крестьянский сын, моя последняя страсть. — Вся довременная Русь. — Эпопея.


Это моя главная жизнь. О людях — при встрече. Много низости. С<ережа> в моей жизни — как сон.


О тех, судьбы которых могут быть тебе дороги: А. Белый за городом, беспомощен, пишет, когда попадает в Москву, не знает с чего начать, вдохновенен, затеял огромную вещь — автобиографию — пока пишет детство. — Изумительно. — Слышала отрывки в Союзе Писателей. — Я познакомила с ним Ланна. Это было как паломничество, в тихий снежный день — куда-то в поля.


Из поэтов, кажется, не считая уехавшего Б<альмон>та, не служили только мы с ним. (Еще П<астер>нак.) Есть у нас лавка писателей: Б<ердяе>в, Ос<ор>гин, Гр<иф>цов, Дж<ивеле>гов,[113] — всех дешевле продают, сочувственны, человечны. Сейчас в Москве миллиард поэтов, каждый день новое течение, последнее: ничевоки. Читаю в кафе, из поэтов особенно ни с кем не дружу, любила только Б<альмон>та и Вячеслава <Иванова>, оба уехали, эта Москва для меня осиротела. Ф. С<оло>губ в П<етербур>ге не служит, сильно бедствует, гордец. Видела его раз на эстраде — великолепен. Б<рю>сов — гад, — существо продажное (уж и покупать перестали, — должно быть дешево просит!) и жалкое, всюду лезет, все издеваются. У него и Адалис был ребенок, умер.


Сейчас в Москве М<андельшта>м, ко мне не идет, пишет, говорят, прекрасные стихи. На днях уехал за границу Э<ренбур>г, мы с ним дружили, он был добр ко мне, хотя в нем мало любви. Прощаю ему все за то, что его никто не любит. Скоро уезжают 3<ай>цевы. Какой она изумительный человек![114] Только сейчас я ее увидела во весь рост.


— Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, грязная, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб — студия, — театр и танец пожирают всё. — Но — свободно, — можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед.


Я, Макс, уже ничего больше не люблю, ни-че-го, кроме содержания человеческой грудной клетки. О С<ереже> думаю всечасно, любила многих, никого не любила.


Нежно целую тебя и Пра. Лиля и Вера в Москве, служат, здоровы, я с ними давно разошлась из-за их нечеловеческого отношения к детям, — дали Ирине умереть с голоду в приюте под предлогом ненависти ко мне. Это — достоверность. Слишком много свидетелей.


Ася Ж<уков>ская вышла замуж за еврея — доктора.[115] С Ф<ельдштей>нами не вожусь, были в прошлом году в большой передряге.


Милый Макс, буду бесконечно рада, если напишешь мне через , тогда очень скоро получу письмо.


Передай Пра, что я ее помню и люблю и мечтаю о встрече с ней — Такой второй Пра нету!


М.


— Сейчас в М<оскве> Бялик.[116] — Еврейский театр «Габима», реж<иссер> — Станиславский. Играют на древнееврейском.


<Приписки на полях:>


Дружу еще со С<тепу>ном[117] и В<олкон>ским. Ст<еп>ун за городом, пишет роман, В<олкон>ский бедствует и пишет замечательную книгу: «Воспоминания», другая Д<екабрис>ты уже готова.


Нежно-нежно поцелуй за меня А<делаиду> К<азимировну> и Е<вгению> К<азимировну>.[118]


Только что узнала, что Вера Э<фрон> через месяц ожидает ребенка. Эва с детьми за границей.


Посылаю тебе 10 экз<емпляров> Репина[119] — может быть понадобятся?


Москва, 7-го р<усского> ноября 1921 г.


Мой дорогой Макс!


Оказия в Крым! Сразу всполошилась, бросила все дела, пишу.


Во-первых, долг благодарности и дань восторга — низкий поклон тебе за С<ережу>. 18-го января 1922 г. (через два месяца) будет четыре года, как я его не видела. И ждала его именно таким. Он похож на мою мысль, поэтому — портрет точен. Это моя главная радость, лучшее, что имею, уеду — увезу, умру — возьму.


Получив твои письма, подняли с Асей бурю. Ася читала и показывала их всем, в итоге дошло до Л<уначар>ского, пригласил меня в Кремль. С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: «Сама поведу». Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, — только и! (вроде верхнего си (si) Патти!). Но не пойти — обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! — взяла в вожатые В<олькен>штейна («Калики» — услужливая академическая бездарность).


После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармей<цем> в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и пр<очего> — зеленый с белым Потешный дворец. Ни души. После долгих звонков — мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть т<овари>щ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. В<олькен>штейн (муж Сони) через плечо подсказывает. Я злюсь. — «Соню! Соню-то!». Я: — «А чччерт! Мне Макс важней!». — «Но С<офья> Я<ковлевна> — женщина и моя бывшая жена!». — «Но Макс тоже женщина и мой настоящий (indicatif présent[120] друг!». Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно К<окте>бель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: «больные, одни в пустом доме»… — и вдруг иронический шип В<олькен>штейна: «Вы хотите, чтоб их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!». Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство: «en présence de quelqu'un».[121] Ласковые глаза: «Вы о голодающих Крыма? Все сделаю!». Я, вдохновенным шипом: — «Вы очень добры». — «Пишите, пишите, все сделаю!». Я, в упоении: «Вы ангельски добры!». — «Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте — и будьте спокойны, все будет сделано!». Я, беря его обе руки, самозабвенно: «Вы ц<арст>венно добры!». Ах, забыла! На мое первое «добры» он с любопытством, верней любознательностью, спросил (осведомился): — «А Вы всегда так говорите?». И мой ответ: «Нет, только сегодня, потому что Вы позвали!». Ласков, как сибирский кот (не сибирский ли?), люблю нежно. Говорила с ним в первый раз. Ася все эти дни вела денежную кампанию, сейчас столько богатых! все торгуют. Кажется, на твою долю выпадает м<иллио>н, от нас с Асей только сто т<ысяч> (сверх м<иллио>на), я знаю, что это — ничто, это мы, чтоб устыдить наших богатых сотоварищей; нужно действовать самыми грубыми средствами: оглушать, — тогда бумажники раскрываются. Дай Бог, чтоб все дошло и чтоб это вас с Пра немножко вызволило


_________.


М. И. К<узнецо>ва, наконец, устроилась, — в Летучей Мыши.[122] Играет «Женщину-змею»[123] (подходит? у нее ведь змеиные глаза!). С Майей[124] вижусь редко: дружит с Акс<еновым> (рыжая борода) и Бобровым,[125] с к<оторы>ми не дружу. Меня почему-то боится. А я вся так в С<ереже>, что духу нет подымать отношения. Все, что не необходимо, — лишне. Так я к вещам и к людям. Согласен ли? Я вообще закаменела, состояние ангела и памятника, очень издалека. Единственное мое живое (болевое) место — это С<ережа>. (Аля — тот же С<ережа>.) Для других (а все — другие!) делаю, что могу, но безучастно. Люблю только 1911 г<од> — и сейчас, 1920 г<од> (тоску по С<ереже> — весть — всю эпопею!). Этих 10-ти лет как не было, ни одной привязанности. Узнаешь из стихов. Любимейшие послать не решаюсь, их увез к С<ереже> — Э<ренбур>г. Кстати, о Э<ренбур>ге: он оказался прекрасным другом: добрым, заботливым, не словесником! Всей моей радости я обязана ему.[126] Собираюсь. Обещают. Это моя последняя ставка. Если мне еще хочется жить здесь, то из-за С<ережи> и Али, я так знаю, что буду жить еще и еще. Но С<ережу> мне необходимо увидеть, просто войти, чтоб видел, чтоб видела. «Вместо сына», — так я бы это назвала, иначе ничто не понятно.


О М<оск>ве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастр<ономических> магазина: дома извергают продовольствие. Всех гастр<ономических> магаз<инов> за последние три недели 850. На Тверской гастрономия «L'Estomac».[127] Клянусь! Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон — беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна.


__________


Макс, а вот веселая история: в Тифлисе перед б<ольшеви>ками были схоронены на кладбище шесть гробов с монпасье. Священники пели, родные плакали. А потом б<ольшеви>ки отрыли и засадили и священников, и родных. Достоверность.


__________


О литераторах и литературе я тебе уже писала. Та же торговля. А когда не торгующие (хотя и сидящие за прилавком), как Бердяев, открывают рот, чтоб произнести слово «Бог», у меня всю внутренность сводит от скуки, не потому, что «Бог», а потому, что мертвый Бог, не растущий, не воинствующий, тот же, что, скажем, в 1903 г<оду>, — Бог литературных сборищ.


_________


Только что письмо от Э<ренбур>га: почтой из Берлина. Шло десять дней. Утешает, обнадеживает, С<ережа> в Праге, учится, Э<ренбур>г обещает к нему съездить. Завтра отправляю письмо С<ереже>, буду писать о тебе. Писала ли я тебе в прошлый раз (письмо с М<инд>линым) о большой любви С<ережи> к тебе и Пра: «Мои наезды в К<окте>бель были единственной радостью всех этих лет, с Максом и Пра я совсем сроднился». Спасибо тебе. Макс, за С<ережу> — за 1911 г<од> и 1920 г<од>!


Какова будет наша следующая встреча?


Думаю, не в России. Хочешь в Париже? На моей Rue Bonaparte?[128]


Герцыкам посылаю другие стихи, если доведется — прочти. Лучшей моей вещи ты не знаешь, «Царь-Девицы». У меня выходят две книжки: «Версты» (стихи) и «Феникс» (конец Казановы, драматическая сцена). В случае моего отъезда их перешлет тебе Ася. Ася живет очень трудно, хуже меня! Героична, совсем забыла: я. Всем настоящим эти годы во благо!


Поцелуй за меня Пра, прочти ей мое письмо, не пишу ей отдельно, потому что нет времени, поздно предупредили. Будь уверен, милый Макс, что неустанно с Асей будем измышлять всякие способы помочь Вам с Пра. Живя словом, презираю слова. Дружба — дело.


Обнимаю и целую тебя и Пра.


М.

Загрузка...