ЭФРОНУ С. Я

Александров, 4-го июля 1916 г.


Дорогая, милая Лёва!


Спасибо за два письма, я их получила сразу. Прочтя про мизинец, я завыла и чуть не стошнилась, — вся похолодела и покрылась гусиной кожей, хотя в это время сидела на крыльце, на самом солнце. Lou! Дурак и гадина!


Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем,[323] его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится? Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-нибудь неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь. В этом меня поддерживает М<аврикий> А<лександрович>, а он эти дела хорошо знает.[324] Скоро — самое позднее к 1-му августу — его отправляют на фронт. Он страшно озабочен Асиной судьбой, думает и говорит только об Асе, мне его страшно жаль.[325]


Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!


Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли? Маврикий только что красил детскую ванну в белый цвет и так перемазался и устал, что не может Вам сейчас писать и шлет пока горячий привет.


Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: „А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?“ и — варварски: „Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится „за девочку Ирину“,[326] а брата почему-то зовет: „Михайлович“, с ударением на и.


Ася приедет, должно быть, в воскресенье.


Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы, не делайте глупостей с пальцем.


Лев, здесь очень много Сидоровых![327]


мэ


Слышу отсюда вытье Дейши![328]


Александров, 7-го июля 1916 г.


Обожаемый Лев,


Я была вчера у воинского начальника и вечером дала Вам телеграмму с нарочным, — Бог знает, застанет ли Вас еще мое письмо, потому пишу коротко.


4-го дворник ездил в Крутицкие,[329] где делопроизводитель сказал ему, что Ваше назначение получено и что Вы должны явиться через 11/2 часа. Тогда Маша тотчас же послала оставленную мною телегр<амму>. Приехав, я пришла в ужас, позвонила воинскому начальнику, к<отор>ый, очень любезно известив меня, каким № и откуда к нему ехать, попросил зайти сегодня же в 4 ч. Я отправилась. Он беспомощно просил меня поторопить Вас с ответом, он послал Вам запрос 2-го, а 6-го еще не было ответа. Сказал, что запрос о Вас получен из штаба и показал телеграмму (штабную). Все там наизусть знают Ваш адр<ес>, чиновники наперебой декламировали его, причем один произносил: „Контебель“, а другой пояснял, что он, действительно, существует и что он сам там был. Все молодые чиновники — вылитые Могилевские. Воинский начальник вызовет Вас сам, я десять раз спрашивала его, не вызвать ли мне Вас. — „Не беспокойтесь, я сам его извещу“. Итак, сидите в Коктебеле!


Не думаю, что этот вопрос для них легок. — „Ну, где же я это, наконец, узнаю!“ — Слышала собственными ушами. Он похож манерами на дядю Митю, а сложением — на Макса. Было очень жарко, мне — от волнения, ему от июля-месяца и от Льва.


Спасибо, Lou, за историю с Брюсовым и Ходасевичем! Я безумно хохотала и наслаждалась, М<аврикий> А<лександрович> тоже.


Фамилия д<иректо>ра[330] — Сыроечковский, Евгений Иванович,[331] он был красавец, я 14 л<ет> немножко была в него влюблена. Однажды — тоже за сочинение — он призвал меня в кабинет и, запомнив только первые две строки некрасовской „Ростопчинской шутки“

В Европе сапожник, чтоб барином стать

Бунтует, — понятное дело!

У нас революцию сделала знать, —

В сапожники ль, что ль, захотела?[332]

— спросил меня: — „Вы, г<оспо>жа Цветаева, должно быть в конюшне с кучерами воспитывались?“


— „Нет, г<осподи>н директор, с директорами!“


Потом, к весне, меня вежливо исключили с пятеркой за поведение — из-за папы.


Я была на его похоронах, ближе всех стояла к гробу.


Пишу сейчас на террасе, поздняя ночь, деревья шумят, колотушка трещит.


Кажется — 12-го июля опять будет призыв студентов, я это слышала в Крутицких — от кого-то из чиновников.


Ася уже ходит, я ее видела вчера. Мальчик спокойный.[333] Лев, я вчера видала в лечебнице трехдневного армянина: густая длинная, почти до бровей, черная челка, круглые, как у совы, чернейшие брови и большие черные глаза, вид миниатюрного трехлетнего ребенка. Взгляд пристальный. Я была от него в восторге, — „он жид должно быть!“ Лев, знаешь, сколько сейчас платят кормилицам? — 75 р. в месяц и приданное.


Скажи М<андельшта>му, не забудь упомянуть о какао, манных кашах и яйцах! И всего по 6-ти: простынь, наволочек, полотенец и т<ак> д<алее>. И башмаков! — Соня (прислуга) узнав, всплеснула руками: „Ох, ба-а-арыня! И я этого не знала!“ Теперь это ей не даст спать по крайней мере месяц!


Дома всё благополучно, кроме коклюша во дворе. Аля здорова и хорошо себя ведет. Недавно она мне сказала: „А когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ Она каждый вечер за Вас молится, Андрюша тоже.


Лува, иду спать, сейчас около двух. В Москве получила письмо от Чацкиной,[334] торопит с переводом, хочет печатать его с августа, а у меня пока переведено всего 50 стр<аниц>.[335] Надо торопиться. Сегодня я сразу перевела восемь.


Заходил к Вам Говоров и оставил записку, в к<отор>ой обещает Вам „массу интересных новостей“.


Ну, Лувинька, приятного сна, или купанья, или обеда, иду спать.


Целую Ваше рыжее бакенбардие.


<Вместо подписи — рисунок козы.>


Мы с Асей решили, если у нее пропадет молоко, через каждые три часа загонять в овраг по чужой козе и выдаивать ее дотла. Я бы хотела быть вскормленной на ворованном, да еще сидоровом молоке!


P. S. Очень думаю о Ваших делах, Лев, только о них и думаю, но трудно писать.


Табак с нашей клумбы.


<На полях:>


Лев, я насушила 11/2 ф<унта> белых грибов! Табак я тебе рвала в темноте и страшно боялась, но задумала.


Феодосия, 19-го октября 1917 г.


Дорогой Сереженька,


Вы совсем мне не пишете. Вчера я так ждала почтальона — и ничего, только письмо Асе от Камковой.[336] Ася все еще в имении.


Она выходила сына Зелинского[337] от аппендицита, он лежал у нее три недели, и теперь родители на нее Богу молятся. Я не поехала, — сначала хотели ехать все вместе, но я не люблю гостить, старики на меня действуют угнетающе, я чувствую себя виноватой во всех своих кольцах и браслетах. Сторожу Андрюшу.[338] Я к нему совершенно равнодушна, как он ко мне и — вообще — ко всем. Роль матери при нем сводится к роли слуги, ни малейшего ответного чувства — камень.


Лунные ночи продолжаются. Каждый вечер ко мне приходит докторша, иногда Н. И. Хрустачев. Он совсем измученный, озлоблен. Приходит, ложится на ковер, курит. Мы почти не говорим, и приходит он, думается, просто чтобы не видеть своей квартиры. Иногда говорю ему стихи, он любит, понимает. И жена его измотана, работает на него и на девочку, как раб, сама моет полы, стирает, готовит. Безнадежное зрелище. Оба правы — верней — никто не виноват. И ни тени любви, одно озлобление.


Я живу очень тихо, помогаю Наде,[339] сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено, у Аси ужасная квартира, сплошной сквозняк. Она ищет себе другую.


— Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р., теперь — 135.000 р. без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).


У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. Расскажите Борису,[340] это прекрасная для вас обоих тема.


Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба,[341] — ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.


Я писала домой уж раз семь.


Сейчас иду на базар с Надей и Андрюшей. Жаркий день, почти лето. Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.


До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.


МЭ.


Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.


_________


С кем видитесь в Москве? Повидайтесь с Малиновским[342] (3-66-64) и спросите о моей брошке.


Феодосия, 22-го октября 1917 г.


Дорогой Сереженька!


Вчера к нам зашел П<етр> Н<иколаевич> — вести нас в здешнее литературное общество „Хлам“.[343] Коля Беляев[344] был оставлен у двери, как нелитератор.


Большая зала, вроде Эстетики. Посредине стол, ярко освещенный. Кипы счетоводных (отчетных) книг. Вокруг стола: старуха Шиль (лекторша),[345] черный средних лет господин, Галя Полуэктова[346] и еще какое-то существо вроде Хромоножки,[347] — и П<етр> Н<иколаевич> с нами двумя.


— А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст „средних лет“. — „Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик“.


— Кто ж это был?


— Поэт Мандельштам.


Всё во мне взыграло.


— Мандельштам прекрасный поэт.


— Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…


Ася: — Но Гоголь сошел с ума!


— Кто знает конец г<осподи>на М<андельшта>ма? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — „Лучше играйте тогда на рояле!“ — „А из чего по Вашему создаются стихи?“ — „Элемент стиха — слово. Сначала бе слово…“ Ну, вижу, тут разговор бесполезен»…


Я: — Совершенно.


Шиль: — Значит одни слова — безо всякой мысли?


П<етр> Н<иколаевич>: — Это, г<оспо>да, современная поэзия!


— И пошлó! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь! —


Потом водопад стихов: П<етр> Н<иколаевич>, Галя Полуэктова, Хромоножка. Хромоножка, кстати, оказалась 12-тилетней девочкой — Фусей.


«— Наболевшее сердце грустит».


Реплики свои по поводу М<андельшта>ма я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.


Я бы к названию «Хлам» прибавила еще: «Хам». — «Хлам и Хам», можно варьировать. И звучит по-английски.


В этом «Хламе» участвовал Вячеслав (?) Шешмаркевич. Он был здесь летом, читал лекцию о Пушкине, обворожил всех. Он теперь прапорщик и острижен. (Не Вячеслав, — Всеволод!) Рассказывал всем, что старше своего брата Бориса на 3 месяца. Все верили. — Это нечто вроде непорочного зачатия, чудеса у себя дома.


— Сереженька! Везде «Бесы»! Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счетоводную книгу «Хлама»! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка. Мелькают имена Сарандинаки, Лампси, Полуэктовой. Но больше всех пишет Фуся.


Галя П<олуэкто>ва через год, два, станет полным повторением своей матери. Сейчас она шимпанзе, скоро будет гориллой. А как хороша она была 4 года назад!


Сереженька, здесь есть одна 12-летняя девочка, дочь начальника порта Новицкого,[348] которая заочно в Вас влюбилась. Коля Беляев подарил ей Вашу карточку. — Приятно? —


Девочка хорошенькая и умная — по словам Коли.


Пока целую Вас. Получила всего 3 письма. Привезу Вам баранок и Ирине белых сухарей (продаются по рецепту в аптеке).


МЭ


— Латри[349] расходятся.


Феодосия, 25-го октября 1917 г.


Дорогой Сереженька,


Третьего дня мы с Асей были на вокзале. Шагах в десяти — господин в широчайшем желтом платье, в высочайшей шляпе. Что-то огромное, тяжелое, вроде орангутанга.


Я, Асе: «Quelle horreur!» — «Oui, j'ai deja remarque!»[350] — И вдруг — груда шатается, сдвигается и «М<арина> И<вановна>! Вы меня узнаете?»


— Эренбург!


Я ледяным голосом пригласила его зайти. Он приехал к Максу, на три дня.


Вчера приехала из К<окте>беля Наташа Верховецкая.[351] Она меня любит, я ей верю. Вот что она рассказывала:


— «М<арина> Цветаева? Сплошная безвкусица! И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девочки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья».


Затем — рассказ Толстого (или Туси?)[352] о каком-то какао с желтками, которое я якобы приказала Але выплюнуть, — ради тонкой талии. Говорил он высокомерно и раздраженно. Макс, слегка защищаясь: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала.


О Керенском он говорит теперь уже несколько иначе. К<ерен>ский морфинист, человек ненадежный. А помните тот спор?


Сереженька, как низки люди! Ну не Бог ли я, не Бог ли Вы рядом с таким Эренбургом? Чтобы мужчина 30-ти лет пересказывал какие-то сплетни о какао с желтками. Как не стыдно? И — главное — ведь это несуразно, он наверное сам не верит.


И как непонятны мне Макс и Пра и сама Наташа! Я бы ему глаза выдрала!


— Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты.


Все лицемерят, я одна не могу.


От этого рассказа отвратительный осадок, точно после червя.


Сереженька, я вправе буду не принимать его в Москве?


_________


Вчера мы были у Александры Михайловны.[353] Она совсем старушка, вся ссохлась, сморщилась, одни кости. Легкое, милое привидение.


Ярая монархистка и — что больше — правильная. Она очень ослабла, еле ходит, — после операции или вообще — неизвестно. Что-то с кишечником и безумные головные боли. На лице живы только одни глаза. Но горячность прежняя, и голос молодой, взволнованный, волнующий.


Живет она внизу, в большом доме. Племянники ее выросли, прекрасно воспитаны. Я говорила ей стихи. — «Ваши Генералы 12 года — пророчество! Недаром я их так любила»,[354] — сказала она. У этой женщины большое чутье, большая душа. О Вас она говорила с любовью.


Сереженька, думаю выехать 1-го.[355] Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.


Читаю сейчас (Сад Эпикура) А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.


Непременно подарю Вам ее.


Я рада дому, немножко устала жить на юру. Но и поездке рада.


Привезу что могу. На вино нельзя надеяться, трудно достать и очень проверяют.


Когда купим билеты, дадим телеграмму. А пока буду писать.


Целую Вас нежно. Несколько новостей пусть Вам расскажет Аля.


МЭ.

Загрузка...