ТЕСКОВОЙ А. А

Мокропсы, 2/15-го ноября 1922 г.


Милостивая государыня,


Простите, что отвечаю Вам так поздно, но письмо Ваше от 2-го ноября получила только вчера — 14-го.


Выступать на вечере 21-го ноября я согласна. Хотелось бы знать программу вечера.


С уважением


Марина Цветаева


Адр<ес>: Praha VIII


Libeň Svobodárna


M-r Serge Efron (для МЦ.)


Вшеноры, 5-го декабря 1924 г.


Многоуважаемая г<оспо>жа Тешкова,


(Простите, не знаю имени-отчества).


Мне очень трудно ответить на Вашу просьбу (о лекции) утвердительно, — и по двум причинам: первая: для того, чтобы читать лекции, нужно быть уверенным, что в какой-нибудь области знаешь больше, чем другие, — я же такой области не знаю. Тон с кафедры, силой вещей, — поучительный, я же могу гадать, утверждать, но не поучать.


Причина вторая и, объективно, более веская: в феврале я жду сына (непременно сына!) — и совсем не могу загадывать о мае. Думаю, что я буду так связана, что навряд ли, даже переборов все внутренние препятствия, смогу 21-го мая, в 7 ч вечера, стоять на кафедре.


В Едноте[808] я была несколько раз, но Вас там не видела. Удастся ли 14-го — не знаю, поездки по желез<ной> дороге мне уже трудны, и нет подходящего платья.


А вас повидаю с удовольствием.


Напишите, какой у Вас ближайший свободный день и предупредите открыткой (приходит на второй — третий день) — буду ждать Вас, могу даже встретить.


Если будет хорошая погода — погуляем (здесь чудесные окрестности), дождь и снег — посидим дома и побеседуем, почитаю вам стихи. Познакомитесь, кстати, с моей дочерью и мужем… <…>)


Привет


М. Цветаева.


Мой адр<ес>: Všenory, č. 23 (Р. Р. Dobřichovice)


Ехать до станции Вшеноры (вокзалы: Вильсонов, Винограды, Вышеград, Смихов) — наш дом (23) один из последних в деревне, направо от шоссе, на пригорке, с ярко-голубым забором, <…>


Вшеноры, 11-го января 1925 г.


С Новым Годом, милая Анна Антоновна,


Давно окликнула бы Вас, если бы не с субботы на субботу поджидание Вашего приезда.


Теперь обращаюсь к Вам с просьбой: не могли ли бы Вы разузнать среди знакомых, какая лечебница («болезнь» Вы знаете) в Праге считается лучшей, т. е. гигиенически наиболее удовлетворительной, считаясь с моей, сравнительно малой, платежеспособностью. Как отзываются об «Охране материнства»?[809] (сравнительно — дешевая). Срок у меня — месяц с небольшим, а у меня еще ничего не готово, кроме пассивного солдатского терпения, — добродетели иногда вредной.


Простите, что беспокою Вас столь не-светской просьбой, но у меня в Праге ни одной знакомой чешской семьи, — только литераторы, которые этих дел не ведают.


Шлю Вам привет и не теряю надежды в ближайшем будущем увидеть. — У нас прелестная елка, будет стоять до Крещения (6/19-го янв<аря>), приезжайте, зажжем.


Сердечный привет.


МЦ.


Вшеноры, 2-го февраля 1925 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Вам первой — письменная весть. Мой сын, опередив и медицину и лирику, оставив позади остров Штванице, решил родиться не 15-го, а 1-го, не на острове, а в ущелье.


Очень, очень рада буду, если навестите. Познакомитесь сразу и с дочерью и с сыном.


Спасибо за внимание и ласку.


МЦветаева.


Р. S. Мой сын родился в воскресенье, в полдень. По-германски это — Sonntagskind,[810] понимает язык зверей и птиц, открывает клады. Февральский камень — аметист. Родился он в снежную бурю.


Вшеноры, 10-го февраля 1925 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Пишу Вам ночью, при завешенной лампе, почти наугад, — С<ергей> Я<ковлевич> уезжает с утренним поездом, и в суматохе утра не успею… <…>


Я уже сижу, — вчера первый день. С прислугой пока ничего, местные (поденные) очень дороги, 12–15 кр<он> в сутки, жить не идут. Ищем в Земгоре. Моя угольщица (лесовичка) уходит в пятницу — в леса, очевидно. У С<ергея> <Яковлевича> в ближайшие дни 3 экзамена (Нидерле,[811] Кондаков и еще один), и он весь день в библиотеке. Весь дом остается на Але, ибо я даже если встану, недели две еще инвалид, т. е. долженствую им быть. Я не жалуюсь, но повествую. И все это, конечно, минет.


Когда я встану, перепишу Вам кусочек прозы для чешского женского журнала.[812] У меня много прозы, — вроде дневника (Москва, 1917 г. — 1921 г.). Некоторые отрывки уже шли в «Воле России», «Современных) Записках» и «Днях». Дам Вам неизданное. Но хотелось бы наперед знать, примут ли. Для образца прочтите мой «Вольный проезд» в «Совр<еменных> Записках» (не то XIX, не то XX книга). Можно выбрать лирическое, есть юмор, есть быт. Напишите мне и приблизительный размер журнала. Есть у меня и маленькая пьеса «Метель» — новогодняя сценка в лесной харчевне 30-х годов — в стихах, ее бы, я думаю, отлично перевел Кубка.[813] Но экз<емпляр> у меня один (напечатана в 1922 г., в парижском «Звене»). Хотите ознакомиться — пришлю. Если Кубка заинтересуется, было бы очень приятно.


Большая просьба, м. б. нескромная: не найдется ли у кого-нибудь в Вашем окружении простого стирающегося платья? Я всю зиму жила в одном, шерстяном, уже расползшемся по швам. Хорошего мне не нужно, — все равно нигде не придется бывать — что-нибудь простое. Купить и шить сейчас безнадежно: вчера 100 крон акушерке за три посещения, на днях 120–130 кр<он> угольщице за 10 дней, залог за детские весы (100 кр<он>), а лекарства, а санитария! — о платье нечего и думать. А очень хотелось бы что-нибудь чистое к ребенку. Змея иногда должна менять шкуру. Если большое — ничего, можно переделать домашними средствами.


Купила коляску за 50 кр<он> — почти новую, чудесную: одновременно и кровать и креслице. Продавали русские за отъездом.


Постепенно мальчик обрастает собственностью, надеюсь, что она не прирастет.


А вчера я совершила подвиг: уступила С<ергею> Я<ковлевичу> имя Бориса, которого мне так хотелось (в честь моего любимого современника, Бориса Пастернака). Мальчик будет называться Георгий и праздновать свои именины в день георгиевских кавалеров. Георгий — покровитель Москвы и, наравне с Михаилом Архистратигом,[814] верховный вождь войск. (Он же, в народе, покровитель волков и стад. Оцените широту русского народа!)


Половина четвертого утра. Кончаю. Все спят, это мой любимый час.


У нас весна, на орешнике сережки, скоро гулять! Тогда Вы к нам приедете и уже не будете плутать.


Спокойной ночи или веселого утра. Надеюсь, что здоровье Вашей мамы с весной поправится.


Простите за почерк


МЦ.


Вшеноры, 15-го февраля 1925 г.


Милая Анна Антоновна,


Посылаю Вам для женского журнала свой «Вольный проезд». Прочтите и подумайте, подойдет ли для женского журнала. Если да и найдется переводчик, очень хотела бы хотя бы письменно с ним сообщиться. Пусть бы мне прислал список не совсем ясных слов и выражений (язык народный) — я бы пояснила.


А не взялись ли Вы сами перевести? С Вами бы наверное столковались. Сейчас, после лежания, очень ослабли глаза, поэтому посылаю уже напечатанное. — Не играет роли?..


…Сегодня целый день в Вашем халате. Приятное ощущение простоты, чистоты и теплоты. Поблагодарите от меня еще раз Вашу милую маму и пожелайте ей здоровья и хорошего лета.


Детские вещи очаровательны, особенно рубашечки. Теперь нужен рост, чтобы их заполнить.


А пирожные — напрасное баловство, никогда не привозите, пусть это будет в последний раз, в честь Георгия.


Целую Вас нежно.


МЦ.


…А чехи тоже забывают! В этом я убедилась тотчас после Вашего ухода: в углу на ящике серый чемодан. Или только побывавшие в России?..


Вшеноры, 26-го февраля 1925 г.


Спасибо за заботу о моей рукописи, но к этому № женского журнала я уже все равно опоздала, — Вы говорили, к 8-му, — нужно выбрать, переписать, перевести. Пришлю, или — надеюсь — передам Вам для следующего №, может быть вместе выберем.


А если устроите «Вольный проезд» в Cest’y — большое спасибо, я знаю этот журнал, — производит прекрасное впечатление<…>


<…> Георгий растет. Ведем с ним длительные беседы, причем говорю и за себя и за него, — и — уверяю Вас — не худший метод беседы! (Приучена к нему своими мужскими собеседниками.)


«Воля России» поднесла ему чудесную коляску <…> Если увидите Слонима,[815] передайте ему (сторонне, не от меня) мое восхищение: я не умею благодарить в упор, так же, как не умею, чтобы меня благодарили, — боюсь, что они все сочтут меня бесчувственной…


До свидания, надеюсь — до скорого. Приезжайте — я всегда дома.


МЦ.


Р. S. Главное забыла: есть прислуга — приходящая — родом из Теплитца. Приходит ежедневно на три часа. Говорим с ней про Бетховена (Toeplitz, Beethovenhaus[816]).


Вшеноры, 3-го мая 1925 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Давайте — отложим чтение до июня, очень прошу! Как раз около 12-го будет в Праге Степун, мне очень хочется его послушать,[817] а выехать два раза на одной неделе мне не удастся. (Можно ли не предпочесть другого — себе?!) К тому же я сейчас как-то очень устала, а такой вечер требует полного сосредоточения, ведь дело в выборе стихов, — я живу по стольким руслам! Кто мои слушатели? Не для себя же читаешь! (Для себя — пишешь.)


Словом, моя большая просьба: перенесем на июнь<…> <…>Я еще не поблагодарила Вас как следует за Вашу память, доброту, заботу — благодарить легко равнодушных — и, когда сам равнодушен. Некоторые слова, произнесенные, звучат холодно и грубо, совсем иначе, чем внутри. Вот эти внутренние слова мои к Вам — как бы я хотела, чтобы я бы их не произносила, а Вы бы их все-таки услышали!


С большой радостью думаю о Вашем приезде как-нибудь на целый день, с Вами мне легко, — Вы не замечаете быта, поэтому мне не приходится ничего нарушать. Будем ходить и сидеть, а может быть — лежать даже! на траве, на горе — и говорить, и молчать.


А я Вас в прошлый раз даже не напоила чаем! Но это, отчасти Вы виноваты: когда мне с человеком интересно, я забываю еду: свою и его. Но, по-настоящему, г<оспожа> А<ндрее>ва[818] виновата: в таком хорошем доме должен быть чай. (Иначе, для чего они — «хорошие дома»?!)


Аля в восхищении от Ваших тетрадей. Спасибо. Целуем Вас обе, С<ергей> Я<ковлевич> шлет привет.


МЦ.


Р. S. Госпоже Юрчиновой я уже написала.[819]


Вшеноры, 9-го сент(ября) 1925 г.


<…>…Простите за поздний отклик, сердцем я откликнулась раньше.


Бесконечное спасибо Вам за заботу, рукопись Кубке отправлена, сказал, что раздаст ее частично. Вышло, как всегда, впятеро длинней, чем думала, вместо анекдотических записей о Брюсове-человеке — оценка его поэтической и человеческой фигуры с множеством сопутствующих мыслей. Любопытно, как Вам понравится. Задача была трудная: вопреки отталкиванию, которое он мне (не одной мне) внушал, дать идею его своеобразного величия. Судить, не осудив, хотя приговор — казалось — готов. Писала, увы, без источников, цитаты из памяти. Но, м. б. лучше, — мог бы выйти целый том.


Живем все — С<ергей> Я<ковлевич>, Аля, Георгий, я — хорошо. С<ергей> Я<ковлевич> полтора месяца пробыл в <3емгорской> санатории, поправился,[820] но, увы, объявилась нервная астма, недуг неопасный, но трудно-переносимый. Аля вся в грибах и ежевике, — приедете, угостим вареньем и маринованными белыми, есть даже отдельная баночка для Вашей мамы,[821] памятуя ее страсть к грибам.


А у меня план: проведем с Вами как-нибудь целый день — волшебный. В Праге, я приеду. Пойдем в старую часть города, в какие-нибудь места, где никто не бывает, потом в кафе, потом домой, к Вам, — музыка и стихи. Ваша мама любит Шопена? Если Да, буду просить ее, — мой любимый.


Осуществим непременно. Попрошу С<ергея> Я<ковлевича> посидеть, вырвусь и дорвусь до настоящей себя.


Целую Вас. Сердечный привет маме и сестре.[822] Не забывайте… <…>


…Фазанье перо — от Али. Весь лес усеян!..


#11_13#


Вшеноры, 1-го октября 1925 г.


<…>…Вопрос и просьба: не могли бы Вы похранить у себя некоторое время нашу корзинку с вещами? Некоторое время, потому что: либо через три месяца — вернусь, либо, если устроюсь в Париже (в чем очень сомневаюсь) — С<ергей> Я<ковлевич> ее мне вышлет «petite vitesse».[823]


Корзина большая, предупреждаю, — но, может быть, нашлось бы место в передней? Невозможно везти с собой всё, не зная, останешься ли. Очень попросила бы Вас поскорей сообщить мне ответ. Заграничный паспорт на днях будет, визу М<арк> Л<ьвович>[824] обещал достать, денег пока нет. Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия) — два взрослых билета — и виза — и перевозка — и предотъездная уплата долгов… Но, раз нужно, — думаю, — уеду.


Непременно хочу перед отъездом провести с Вами вечерок. Я у Вас ни разу не была, знаю, что буду жалеть об этом — не хочу жалеть небывшего, а радостно вспоминать бывшее. — Видите, как я сама к Вам в гости напрашиваюсь? —


Отъезд — предполагаемый — после двадцатого этого месяца. Как поеду — не знаю: ужасающе — неприспособлена. Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, напр<имер>, как устроить с питанием Георгия? Ест он 4 раза в сутки, и ему все нужно греть. Как это делается? Спиртовку ведь жечь нельзя. Впервые я была в Париже шестнадцати лет — одна — влюбленная в Наполеона — и не нуждавшаяся ни в теплой, ни в холодной пище. — Сто лет назад. —


Приезжайте к нам на прощание. Я Вас нежно люблю. Вы из того мира, где только душа весит, — мира сна или сказки. Я бы очень хотела побродить с Вами по Праге, потому что Прага, по существу, тоже такой город — где только душа весит. Я Прагу люблю первой после Москвы и не из-за «родного славянства», из-за собственного родства с нею: за ее смешанность и многодушие. Из Парижа, думаю, напишу о Праге, — не в благодарность, а по влечению. Издалека все лучше вижу. И, может быть, Вы мне сообщите несколько реальных данных, чтобы все окончательно не уплыло в туман. Итак, мне очень хочется побродить с Вами по Праге, пока еще листья есть. Во мне говорит не любитель старины — это тесно и местно, просто — влекусь в тишину. Очень хотелось бы узнать происхождение: приблизительное время и символ — того пражского рыцаря на — вернее — под Карловым мостом — мальчика, сторожащего реку. Для меня он — символ верности (себе! не другим). И до страсти хотелось бы изображение его — (где достать? Нигде нет) — гравюру на память. Расскажите мне о нем все, что знаете. Это не женщина, и спросить можно: «сколько тебе лет?» Ах, какую чудную повесть можно было бы написать — на фоне Праги! Без фабулы и без тел: роман Душ.


Никому не рассказывайте. Ведь не знаю, напишу ли, а будут знать другие — наверное не напишу.


Никому не рассказывайте также о моем отъезде, т. е. о возможности моего невозвращения. И, если вернусь, помогите мне устроиться в Праге, где-нибудь на окраине, хорошо бы — неподалеку от Вас. Мы бы вместе ходили и бродили. Жизнь зá городом не в меру тяжела — даже мне. Столько лишней работы и такая дороговизна на всё, кроме жилища…


…Дорогая Анна Антоновна, сообщите, пожалуйста, адрес г<оспо>жи Юрчиновой, она мне два раза писала открытки, но все без адреса. Кроме того, у нее или у ее знакомой переводчицы — все мои книги и вырезки из газет, хочу знать, что с ними сталось…


26-го октября 1925 г.


<…>…Ради Бога — сегодня же передайте это письмо г<оспо>же Юрчиновой. Денег из Парижа до сих пор нет, ехать мне 31-го, в субботу, необходимо. Иначе я остаюсь без квартиры (1-го уже въезжают) и без провожатых (31-го уезжают в Париж г<оспо>жа Андреева с сыном). Положение трагическое.


Я прошу г<оспо>жу Юрчинову одолжить мне эту тысячу крон. 15-го ноября, на Сокольской ул<ице>, в Земгоре, у г<осподи>на Заблоцкого она их получит. Если парижские деньги придут — получит раньше. Объясните ей, что эти деньги — верные, мое ежемесячное чешское иждивение.


Просить мне не у кого, может быть она соберет среди знакомых. За день за два (в крайнем случае в пятницу) необходимо взять билеты. Поезд уходит в субботу, 31-го, в 10 ч. 45 мин<ут> с Вильсонова.[825]


Если ничего не изменилось, завтра у Вас будет Аля. Может быть через нее уже можно будет узнать ответ.


Спасибо Вам, и Вашей матушке, и сестре за чудесный день. Я Вашу матушку не поблагодарила тогда за игру, — это не значит, что я ее не почувствовала. Ей ведь тогда не хотелось играть Шопена, а она играла, — это меня вдвойне тронуло. Пристрастие мое к Шопену объясняется моей польской кровью, воспоминаниями детства и любовью к нему Жорж Санд.


Целую Вас нежно. Убедите г<оспо>жу Юрчинову, что я не аферист и к деньгам, а главное — к просьбам о них — отношусь с отвращением. (Потому их у меня никогда нет.)


До свидания — через Алю — до завтра… <…>


Вшеноры, 28-го октября 1925 г.


<…>…Аля от Вас вернулась — как из сказки. Конечно, Ваш дом — зачарованный, жилище не трех душ, а — души. И душам в нем — «дома». Остальные же пусть не ходят.


И — очаровательное внимание души к телу — спасибо за чудесный чай с таким чудесным названием и в такой чудесной обертке, за шоколад из времен Гомера, за напоминающие детство — сухари. Спасибо за всё.


Деньги беру и ими спасаюсь. Сегодня телеграмма из Парижа — раньше 12-го не могут. А ехать нужно — не все налажено, а все разлажено — разложено — жить в состоянии отъезда немыслимо.


…Если в субботу не удастся — известим. Но пожелайте (верю в добрую волю) чтобы удалось. И приходите на вокзал — непременно. Если будут другие — все равно. Знайте, что Вы и Ваша семья — те полдня у Вас — лучшее, что я оставляю в Праге…


Париж, 7-го дек<абря> 1925 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Узнаю из письма С<ергея> Я<ковлевича>, что Вы до сих пор от нас ничего не получали. Мы написали Вам с Алей тотчас же по приезде, т. е. на второй день, с подробным описанием дороги, видов, чувств, спутников, разговоров. О последней Чехии — мимолетной Германии — первой Франции. Обо всем.


Потом ждали ответа, потом устраивались, потом я, не отрываясь, дописывала к сроку две последние главы своей поэмы «Крысолов» («Воля России»). Вторично написать не собралась не по отсутствию желания, но по абсолютной занятости: я в Париже месяц с неделей и еще не видела Notre-Dame!


До 4-го декабря (нынче 7-ое) писала и переписывала поэму. Остальное — как во Вшенорах: варка Мурке каши, одеванье и раздеванье, гулянье, купанье — люди, большей частью не нужные — бесплодные хлопоты по устройству вечера[826] (снять зал — 600 фр<анков> и треть дохода, есть даровые, частные, но никто не дает. Так, уже три отказа.) Дни летят.


Квартал, где мы живем, ужасен, — точно из бульварного романа «Лондонские трущобы».[827] Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде — ни кустика. Есть парк, но 40 мин<ут> ходьбы, в холод нельзя. Так и гуляем — вдоль гниющего канала.


Отопление газовое (печка), т. е. 200 франков в месяц.


Как видите — мало радости… <…>


…Может быть можно было бы достать у г<оспо>жи Юрчиновой какое-нибудь темное платье мне, для вечера. Никуда не хожу, п. ч. нечего надеть, а купить не на что. М. б. у нее, как у богатой женщины, есть лишнее, которого она уже не носит. Мне бы здесь переделали. Если найдете возможным попросить — сделайте это. Меня приглашают в целый ряд мест, а показаться нельзя, п. ч. ни шелкового платья, ни чулок, ни лаковых туфель (здешний — «uniforme»). Так и сижу дома, обвиняемая со всех сторон в «гордости». С<ергею> Я<ковлевичу> об этой просьбе не говорите, — пишу ему, что у меня всё есть. А платье, если достанете, передайте — «посылает такая-то»… <…>


Париж, 19-го декабря 1925 г.


<…>…Поздравляю Вас с наступающим Рождеством. Волшебный город — Прага: там все подарочно, все елочно. Здесь (нынче 19-ое) ёлкой и не пахнет, в самом настоящем смысле слова. Елка считается германским обычаем, большинство ограничивается сжиганием в (дымящем!) камине — «bûche de Noёl».[828] Подарки к Новому Году, в туфлю. И всё.


Выставки великолепны и — потому — холодны. Жалею детей, соблазняемых всеми окнами. Не отсюда ли — раннее разочарование?


С моим вечером дело, пока, не двинулось. Живу на окраине, ни с кем не вижусь, у наших хозяев у самих забот по горло. Не Париж, а Смихов, только гораздо хуже: ни пригорка, ни деревца, сплошные трубы.


Есть мечта переехать в Версаль, но от меня ничего не зависит… <…>


…Другое горе: нет своей комнаты. Человек приходит ко мне — должен сидеть со всеми. Так было недавно с одной моей знакомой, приехавшей из России. А на людях — я не я, то есть тоже я, но не основная. Врожденная воспитанность заставляет направлять разговор на общие темы, — не интересные никому. И человек меня не видит. Как я — его… (пр. 9 с.)


…Очень много работаю. Только что сдала в «Дни» и «Последние новости» рождественскую прозу.[829] Просмотрите рождественские номера… <…>.


…Читали ли отзыв в «Днях» о «Ковчеге»? И как встречен «Ковчег» чехами? Напишите. Интересно… <…>


Париж. 30-го декабря 1925 г.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!


Мне живется очень плохо, нас в одну комнату набито четыре человека, и я совсем не могу писать. С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не перечитывающего — что писал, есть письменный стол и два часа тишины. У меня этого нет — ни минуты: вечно на людях, среди разговоров, неустанно отрываемая от тетради. Почти с радостью вспоминаю свою службу в советской Москве, — на ней написаны три моих пьесы: «Приключение», «Фортуна», «Феникс» — тысячи две стихотворных строк.


Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес — только преображенная, т. е. — в искусстве. Если бы меня взяли за океан — в рай — и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна.


Спасибо за привет и ласку. И чудное платье — чье? Читали ли в «Днях» мое «О Германии»?[830] и узнали ли меня в такой любви?


Здесь много людей, лиц, встреч, но все на поверхности, не затрагивая. С<ергей> Я<ковлевич> очарован Парижем, — я его еще не видела. И, пока, предпочитаю Прагу, её — несмотря на шум, а может быть — сквозь шум — тишину.


Целую нежно Вас и Ваших. Страшно не нравится жить.


МЦ.


Лондон, 24-го марта 1926 г.


Дорогая Анна Антоновна! Привет Вам и Вашим из Лондона, где вот уже две недели. Это первые мои две свободные недели за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) — упиваюсь. Завтра еду обратно. Рада, но жаль. Лондон чудный. Чудная река, чудные деревья, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, чудные камины и чудный Британский Музей. Не чудный только холод, наносимый океаном. И ужасный переезд. (Лежала, не поднимая головы.) Написала здесь большую статью. Писала неделю, дома бы писала 11/2 месяца. Сердечный привет Вам и Вашим. Люблю и помню…


МЦ.


St. Gilles-sur-Vie, 9-го мая 1926 г.


Запоздалое Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Сейчас последний день нашей русской Пасхи.)


Я уже две недели как в Вандее, одна с детьми, С<ергей> Я<ковлевич> очень занят новым журналом «Версты».


Прочтите, пожалуйста, мою статью «Поэт о критике» во 2-ой книге «Благонамеренного» (только что вышла), за которую меня дружно травят: Адамович, Осоргин, А. Яблоновский и даже Петр Струве, которого, впрочем, еще не читала.[831]


«Laisser dire»[832] — вот что написано над дверью одного из здешних рыбацких домиков. То же говорю и я.


Дорогая Анна Антоновна, мне очень нужен весь мой матерьял (книги и вырезки), взятый у Кубки г<оспо>жой Юрчиновой. Как ее адрес?


Мой: St. Gilles-sur-Vie (Vendée) Avenue de la Plage


Ker. Eduard.


Спасибо за рыцаря. Такая радость.


Целую Вас и Ваших.


Всего доброго. Где будете летом?


МЦ.


St. Gilles-sur-Vie, 8-го июня 1926 г.


<…> Ваше письмо было для меня большой радостью и поддержкой. Самая большая редкость — чистый подход к вещи, вещь и ты, — так Вы подошли к моему «Поэт о критике».


Статья написана просто (это не значит, что я над ней не работала, — простота дается не сразу, сложность (нагроможденность!) легче!), читалась она предвзято. Один из критиков отметил, что я свою внешность считаю прекрасной (помните о красоте и прекрасности) — я, которая вообще лишена подхода к какой-либо внешности, для которой просто внешности (поверхности, самого понятия её!) нет.


Грызли меня: А. Яблоновский, Осоргин, Адамович (впрочем, умеренно, втайне сознавая мою правоту) и… Петр Струве, забыв на секунду и Кирилла и Николая Николаевича.[833] Ни одного голоса в защиту. Я вполне удовлетворена.


Но все это уже прошлое. Настоящее вещи — когда она пишется. Дописано — прошло. Самостоятельное существование вещи вне меня — вот цель и итог…


<…>…Погода ужасная, смена дождя и ветра, ходим в зимнем. На этом побережье tous les vents se donnent rendez-vous.[834] Какие-то Норды, Осты, Весты, — и хоть бы один теплый!


Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз — в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).


Она свободная, а я на ней — связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж — партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.


Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… <…>


…Но все-таки радуюсь, что в Вандее, давшей когда-то столь великолепную вспышку воли. В семи километрах от нас, возле фермы Mathieu, крест с надписью: здесь такого-то числа 1815 г. убит Henri de la Rochejaquelin.[835] — Вождь Вандеи. —


Народ очаровательный: вежливый, веселый, легко жить. Одежда и головные уборы как века назад. В нашем St. Gilles церковь XIII в.


Дорогая Анна Антоновна, у меня к Вам большая просьба, трудная, не знаю как приступить.


У Новэллы Чириковой[836] на вилле Боженка во Вшенорах (где жила Андреева) осталась наша большая корзина. Если бы Вы забрали ее к себе, Вы бы нас спасли. Вещи там очень хорошие (всё Муркино приданое), много моих, письма, тетради, всё, что я не забрала с собой, уезжая… <…> Нынче же пишу В. Ф. Булгакову и его жене, живущим во Вшенорах. Они Вам во всем помогут, только нужно списаться или сговориться. Všenory, č. 33 (Булгаков)… <…>


Да! Последняя просьба! На дне корзины должна находиться толстая коричневая немецкая мифология, в переплете, с картинками.


Gustav Schwab — Die schonsten


Sagen des klassischen Altertums


.[837]


Эту книгу нужно отправить отдельно, почтой, заказной бандеролью, не багажом. Она мне крайне нужна в возможно скором времени для II ч. Тезея, которую пишу сейчас. Толстый, коричневатый, несколько разъехавшийся том. Там же имя с припиской: книга на всю жизнь… <…>


St. Gilles, 20-го июля 1926 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Потеряла Вашу открытку с адресом, всё надеялась найти при тщательной уборке, она не осуществилась, пишу по старому в надежде, что дошлют.


К 15-му сентября возвращаюсь в Прагу,[838] на оставшиеся здесь два месяца буду получать половинную стипендию, т. е. по 500 кр<он> вместо 1000 кр<он> Большего в мою пользу ни Булгаков, ни Завадский,[839] ни другие хлопотавшие добиться не могли. Надеюсь, что прежнюю стипендию возобновят при моем приезде, на 500 кр<он> я с детьми никак не проживу. Выясню это к 15-му августа.


Теперь — в случае прежней тысячи в месяц — можно ли мне надеяться, дорогая Анна Антоновна, устроиться на эти деньги в Праге? Как бы хотелось возле Вас! Район (— думаю о детях, я фабрики и вокзалы, как самое печальное — люблю) должен быть непременно хороший, с близким садом для прогулки. Мне хочется в Прагу, а не за город, чтобы немножко побыть человеком, — не только душой и чернорабочим. Но я связана детьми и деньгами. О квартире думать нечего? Квартира — свобода, но — дорого? недоступно? Нельзя ли было бы найти две комнаты у чехов, любящих русских и не слишком строгих к порядку? Самое лучшее было бы — с уборкой (платила бы прислуге), м. б. с обедом? (только не за общим столом!). В той же Чехии можно жить по-человечески, я жила не по-человечески и устала так жить, заранее устала. Прагу я люблю самым нежным образом, но, по чести, так мало от нее взяла — и не по своей вине. В Праге везде — музыка! Ни разу не была в концерте. Хотелось бы познакомиться с чехами, особенно с женщинами, все это было бы возможно в Праге, невозможно загородом. Я буду жить одна с детьми, как я могу на целый день уехать в Прагу, оставляя Мура одного с Алей. Аля — большая, но девочка, большая девочка. Мур промочит ноги, Мур упадет со стула и т. д. Заместительницы у меня нет, я ни разу не выеду в Прагу. Я знаю себя. В Праге я могу уйти на час — это другое дело, или вечером, уложив Мура, все это другое. Мне хочется влюбиться в этот город, для этого нужен досуг.


Одну комнату — трудно, мне дети не дадут писать, я курю, (Муру вредно) — много вещей и т. д.


Так вот, дорогая Анна Антоновна, обдумайте и ответьте, возможно ли? Если нет — что ж, буду искать загородом, жить где-нибудь же нужно.


Иногда по вечерам я буду приходить к Вам, читать Вам стихи, беседовать, слушать музыку Вашей мамы. Не часто. Не бойтесь. Может быть — когда-нибудь — пойдем с Вами побродить по старым местам. Я люблю Прагу совсем особой любовью, вижу ее городом âmes en peine,[840] — м. б. от тумана?


Я уже здесь не живу, оставшиеся полтора месяца пролетят, я не могу жить тем, что заведомо кончится. Моя Вандея уже кончилась. Вижу уже вечер укладки, утро отъезда. Передышка в Париже — рачьте дале![841] (Безумно люблю этот крик кондукторов, жестокий и творческий, как сама жизнь. Это она кричит — кондукторами!)


Рачьте дале — но куда? У меня сейчас в Чехии ничего твердого нет, в устройстве я совершенно беспомощна. Вильсонов вокзал — куда? Боюсь, что просто сяду с Алей и Муром под фонарь — ждать судьбы (дождусь полицейского).


О здешней жизни уже не пишется, я уже еду. Вы это чувствуете. Больно (не очень, но всё-таки) что эсеры, которых я считала друзьями: Сталинский,[842] Лебедев,[843] Слоним — ничего для меня не сделали, даже не попытались. Реально: вступись они — меня бы не сократили на половину, душевно — не понимаю такого платонизма в любви. Их поведение для меня слишком лирично… <…>


— Знаете ли Вы, что редактор Благонамеренного, Шаховской (22 года) на днях принимает послух на Афоне. (Послухпослушник — идет в монастырь.) Чистое сердце. Это лучше, чем редакторство… <…>


St. Gilles-sur-Vie, <1926>


<…> Ваша открытка. Взглянув, я почувствовала странное волнение. В чем дело? Деревья. Деревья, которые я не видела в Париже (фабричный район), которых не вижу здесь (один песок). Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я у моря, в лесу я — в лесу: mitten drinnen.[844] У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!), в лесу я дома, одна, сама своя. Я, по чести, не люблю моря и не думаю, чтобы его можно было любить. Оно несоизмеримо больше меня, я им подавлена. И величие его — не родственное (оттого подавлена!). Всякое величие родственное, но иное величие исключает понятие родства. Таково море. Я охотно отказываюсь (м. б. неохотно, но… приходится!) от родственности в жизни, но с вещью (Ding) я роднюсь. Пусть меня не любят люди, но деревья пусть меня любят. Море меня не любит.


— Вот —


На Вашей открытке деревья явственно протягивают мне руки, и открытка больше взволновала меня, чем море (даже Океан!), в котором я в тот день купалась. В море я купаюсь, в листве я тону.


Всякое не люблю сложно — как и люблю! — поэтому так пространно… <…>


St. Gilles, 24-го сент<ября> 1926 г.


ДЛЯ ВАС ОДНОЙ


Дорогая Анна Антоновна!


Какая трудная задача! Письмо, долженствующее убедить человека, меня не знающего, что мне — внешне — плохо. Мне внешне всегда плохо, потому что я не люблю его (внешнего), не считаюсь с ним, не отдаю ему должной важности и с него ничего не требую. Все, что я люблю, из внешнего становится внутренним, с секунды моей любви перестает быть внешним, и этим опять-таки, хотя бы в обратную сторону, теряет свою «объективную» ценность. Так, напр<имер>, у меня есть с моря, принесенный приливом или оставленный отливом, окаменелый каштан-талисман. Это не вещь. Это — знак. Чего? Да хотя бы приливов и отливов. Потеряв такой каштан, я буду горевать. Потеряв 100 царск<их> тысяч рублей, в Госуд<арственном> Банке (революция), я не горевала ни минуты, ибо, не будучи с ними связана, не считала их своими, они в моей душе не числились, только в ухе (звук!) или в руке (чек), — на поверхности слуха и руки. Не имев, их не теряла.


Чешское иждивение. Я всегда удивлялась, за что мне дают. Если бы кто-нибудь из них любил мои стихи — да, как меня лично — да, но так, вообще, на веру… Таинственно. Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, нуль — у других, ибо (высшая гордость) не «держу марки», предоставляю держать — мою — другим.


Для настойчивости в просьбах нужны — наивность, цинизм, бесстыдство: нужно поверить в то, что ты — для Чехии напр<имер> — фигура, поэт, для общественных) деятелей — ценность, поверить в целый ряд несообразностей и внушить их другим. Или же: прикинуться дурачком, убогеньким, нищеньким:


«по-о-дайте, Христа ради!»


Для первого я слишком скромна, для второго — слишком я, в обоих случаях — трезва.


Поэтому, и днесь и впредь, мои просьбы неубедительны: застенчивы, юмористичны (чего не прощают!), иногда — прямолинейны (что отталкивает), всегда своеобразны, т. е. с печатью моего образа, который сильным мира сего не нравится. Начинаю прошение — просыпается мысль, юмор, «игра ума». Если два раза «что» или два раза «бы» — беру другой лист, не нравится, хочется безукоризненной формы, привычка слуха и руки.


Мне бы нужно списывать свои прошения, тогда бы они удовлетворяли и — удовлетворялись.


«Умираю с голоду» — «голодная смерть» — «страдаю общим малокровием» — не могу. Безвкусно, преувеличенно, грубо, неправдоподобно, не я. Я: «Несколько стеснена»… «жизненные условия тяжелы — как и полагается, впрочем» — и дело уже провалено: обобщение, убивающее частный (мой) случай. — Voilá[845] —… <…>


О нас всех: квартира снята, — в 15 мин<утах> поездом от Парижа. Meudon. Лес. Отдельно садик для Мура. Жить мы будем с одной вшенорской семьей,[846] дом пополам. Так легче. Адрес пришлю на днях. Нынче 24-ое, выезжаем, д<олжно> б<ыть>, 1-го — 2-го. Тотчас же по получении от С<ергея> Я<ковлевича> точного адреса, пришлю Вам — еще отсюда.


Франц<узские> хозяйки не лучше чешских, гораздо хуже: уезжая надо лакировать шкафы и кровати, этого со мной в Чехии — да и нигде — не было. Грозят агентами и жандармами. Неизвестно за что. Очевидно, простое желание выжать из последних иностранцев (мы здесь последние, как были — первые) последнюю копейку.


Мур хорошо ходит и бегает, живой, ловкий, бесстрашный, лезет в море, как в ведро, и в ведро, как в море. Говорит мало, но понимает всё. Аля выросла, похудела, похорошела. В Париже будет учиться в школе рисования Добужинского и Билибина.[847] Лучше чем гимназия, — и призвание и будущий заработок… <…>


…Теперь, дорогая Анна Антоновна, давайте помечтаем. Вы непременно должны к нам приехать в Медон, погостить, посмотреть Париж. — Хорошо бы на Рождество. Я знаю, что поездка дорога, но… раз в жизни! Вся устрашающая Парижа отпадет — Вы будете зá городом, Париж только по желанию, но — совсем близко, рядом, поезда ходят через кажд<ые> полчаса.


Давайте осуществим. Побываем с Вами в Версале, и в Фонтенбло, и в Музеях, и на набережных Сены. — Чудно? — Могли бы приехать с С<ергеем> Я<ковлевичем> (думаю — в Прагу поедет в начале декабря), а обратно, в Прагу, — вторая мечта! — со мной.


Страшно хочу в Прагу. Устроили бы мой вечер в Едноте, Вы бы меня познакомили с чехами, которых я совсем не знаю, побродили бы по Праге, словом — было бы чудно. Погостила бы у Вас неделю — 10 дней. Наговорились бы.


Кроме того, я человек трудовой, мне — лишь бы стол. Вашей жизни бы я не мешала, меня «развлекать» не нужно.


Ах, как было бы чудно!


На поездку я бы заработала и, м. б. немножко заработала бы — вечером — в Праге. Притянуть чехов, а? Женские круги всегда отзывчивые?


Так оправдан был бы обратный билет. Все русские бы на меня пошли, а их у Вас ведь еще не мало?


Ответьте — чтó думаете.


Прага — в письме для Р<ильке> этого не напишу — мой любимый город. Недавно видела открытку с еврейской синагогой — сердце забилось. А мосты! А деревья? Вспоминаю как сон.


Денежные дела плохи. Зá лето ничего не печатала (написала три небольших поэмы: С моря, Попытка комнаты, Лестница, — последняя пойдет в Воле России), с Совреме<нными> Записками разошлась совсем, — просят стихов прежней Марины Цветаевой, т. е. 16 года. Недавно письмо от одного из редакторов: «Вы, поэт Божьей милостью, либо сознательно себя уродуете, либо морочите публику». Письмо это храню. Верх распущенности. Автор — Руднев, бывший московский городской голова. Вы наверно его знаете, бывает в Праге, правый эсер… <…>


Бельвю, 18-го дек(абря). 1926 г.


<…> Совсем не знаю что сказать Вам в ответ на Ваше уведомление о высылке денег. Такие вещи, как всё незаслуженное, режут, я их боюсь, ибо, режа, пробивают кору моего ожесточенного сердца. Мне было бы легче, если бы такого в моей жизни не бывало. Поймете ли Вы меня?


Я безоружна перед добротой, — совершенно беспомощна. Как старый морской волк, например, в цветнике. Поймете ли Вы меня?.. <…>


…Мечту о Вашем приезде сюда не покинула. Весной у нас будет чудно, мы живем почти в парке (старый дворец маркизы de Pompadour[848] разрушенный в 70 году моими Deutschland uber alles,[849] — впрочем, тогда было: Preussen[850]). У нас свободная мансарда, где зимой нельзя жить (нет отопления), но весной чудесно. В нее и переселится С<ергей> Я<ковлевич>, а Вы будете жить рядом с нами — Алей, Муром и мною. Кроме того, при доме садик. Вообще — всё в зелени. Съездим с Вами в Версаль — две остановки, ближе чем от Вшенор до Праги.


Давайте — серьезно. Дорога дорога, но окупится жизнью здесь. Вам нужно взять какой-то душевный отпуск — у семьи. Не продышавшись душа ссыхается, знаю это по себе. Семья ведь — сердце. Сердце разрастается в ущерб души, душе совсем нет места, отсюда естественное желание — умереть: не не быть, а смочь быть. — Так ли это у Вас?


Не соблазняю вас Эйфелевой башней (назойливой), ни даже выставками, всё это все-таки скорей — для глаз и из породы развлечений, то есть несколько презренно. Соблазняю Вас другим воздухом. Вами на свободе, Вами самою же. Это — как основа. Остальное — Версаль, Лувр, Люксембург — очаровательные частности. А вот весна — частность, а в Париже она чудесна…


Хотите — на Пасху? Давайте всерьез. Вырвите месяц, чудный месяц в воздухе!


Версты и евразийство газеты рвут на куски. Пропитались нами до 2-го №, выходящего на днях. Новая пища. Особенно позорно ведет себя Милюков,[851] но оно и естественно: он бездушен, только голова.


Второй № лучше первого, получите. Есть огромная ценность:


Апокалипсис Розанова… <…>


Бельвю, 15-го января 1927 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Итак — не приедете? Жаль. Почему-то поверила в чудо.


Думали ли Вы о том (конечно думали!), что все, что для других — просто, для Вас — чудо (и наоборот). Бытовая поездка в Париж, силой Вашего желания, сразу теряет свои естественные очертания, рельсы загибают — в никуда.


Жаль, но не всё потеряно, и знаю, что силой своего желания когда-нибудь добьюсь… <…>


…От всей души хочу Вас, к Вам, быть с Вами. У меня с Вами покой и подъем (покой без подъема — скука. Подъем без покоя — тоска). Если бы Вы знали как мне ску-у-учно с людьми!


В Праге мне было лучше (между нами), была обездоленная и благородная русская молодежь, добрая, веселая и любящая семья Чириковых, был Сло<ним> (отпал? отстал? — «тот поезд, на который все — опаздывают», я — о поэте), — о Вас не говорю, было — при сравнительно нечастых — почему не чаще? — встречах — постоянно сознание Вашего сочувствия, сопутствия, присутствия. В Париже у меня друзей нет и не будет. Есть евразийский круг — Сувчинский, Карсавин, другие — любящий меня «как поэта» и меня не знающий, — слишком отвлеченный и ученый для меня, есть сожительство с русской семьей: бабушка, взрослые сын и дочь, жена другого сына, внук — милые, но густо-бытовые — своя жизнь, свои заботы! — и больше нет ничего.


Так что — кажется главная моя, да нет — единственная моя радость с людьми — беседа — отпадает.


Окончательно переселилась в тетрадь.


Муру через 2 недели год, сниму и пришлю. Кругломордый, синеглазый, в больших локонах. Аля — еще чуть-чуть и с меня, но переменилась мало, совсем не повзрослела. С<ергей> Я<ковлевич> измотан и измаян, глотает мышьяк и еще что-то, но мало помогает.


О Рильке в другой раз. Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter (Рильке) — Geist der Dichtung.[852]


Да! Очень прошу Вас, дорогая Анна Антоновна, — если действительно состоится лекция обо мне М<арка> Л<ьвовича> С<лонима> — запомните возможно точнее, ведь это нечто вроде эпилога, нет, — некролога: целой долгой дружбы. Мне хочется знать, хорошо ли он знает — что потерял?


А о нем над гробом — хорошо сказали. Ребенок над разбитой игрушкой, с той разницей, что раньше сам ломал, а эта — сама сломалась.[853] Что ломал-то — старые, а сломалась-то — новая!.. <…>


…Не забудьте, дорогая Анна Антоновна, возможно точнее, в его выражениях! — запомните лекцию. Просто, тут же запишите — что понравится. Это для меня проверка… <…>


…Мой тот свет постепенно заселяется: еще Рильке! А помните штейнеровское: Auf Wiedersehen!..[854] <…>


Бельвю, 21-го февр<аля> 1927 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Спасибо за полноту слуха и передачи, еще больше — за мужество отстаивать отсутствующего,[855] не о себе в Париже говорю, о себе в жизни говорю. Все мои друзья мне о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах — мужикам. (Le beau rôle, как видите, в этом уподоблении — n'est pas pour moi, — mais…je me fiche des beaux rôles!)[856] Из этого заключаю, что я в жизни не живу, что впрочем ясно и без предпосылки. И вот Вы, мужественное сердце, решили меня — силой любви — воскресить в жизнь, — нет, не воскресить, ибо никогда не жила — а явить в жизнь. И что же — час прожила. Брэю[857] и Слониму тоже, хоть не то же — благодарность… <…>


… Кончила письмо к Рильке — поэму.[858] Сейчас пишу «прозу»[859] (в кавычках из-за высокопарности слова) — т. е. просто предзвучие и позвучие — во мне — его смерти. Его смерть в моей жизни растроилась: непосредственно до него умерла Алина старая Mademoiselle и непосредственно после (все на протяжении трех недель!) один русский знакомый мальчик Ваня. А в общем — одна смерть (одно воскресение). Лейтмотивом вещи не беру, а сами собой встали две строки Рильке:


Denn Dir liegt nichts an den Fragenden:


sanften Gesichtes siehst


Du den Tragenden zu


.[860]


На многое (внутрь) меня эта смерть еще подвигнет.


Внешне очень нуждаемся — как никогда. Пожираемы углем, газом, электричеством), молочницей, булочником. Питаемся, из мяса, вот уже месяцы — исключительно кониной, в дешевых ее частях: coeur de cheval, foie de cheval, rognons de cheval[861] и т. д., т. е. всем, что 3 фр<анка> 50 фунт — ибо есть конина и в 7–8 фр<анков> фунт. Сначала я скрывала (от С<ережи>, конечно), потом раскрылось, и теперь С<ережа> ест сознательно, утешаясь, впрочем евразийской стороной… конского сердца (Чингис-Хан и пр.)… <…>


…С<ережа> в евразийство ушел с головой. Если бы я на свете жила (и, преступая целый ряд других «если бы») — я бы наверное была евразийцем. Но — но идея государства, но российское государство во мне не нуждается, нуждается ряд других вещей, которым и служу… (пр. 5 с.)


…Попадался ли Вам на глаза № 1 Русской Мысли? Единственный (и какой!) свет — письмо Рильке о Митиной Любви.[862] Рильке — о Бунине — чувствуете все великодушие Рильке? Перед Рильке — Бунин (особенно последний) анекдотист, рассказчик, газетчик.


Вспоминаю Прагу, и где можно, когда можно, — страстно хвалю… <…>


…Дорогая Анна Антоновна, Вы один из редких людей, которым мне постоянно хочется писать, а еще больше — говорить. Верю в — не сейчас, так потом — осуществимость Парижа, в поездку в Версаль, во все, что расцветет во мне парижского — только с Вами… <…>


<…> Иждивение мне пока из Чехии, слава Богу, идет. Напишите, дорогая Анна Антоновна, кого из чехов благодарить? Неловко — получать и молчать!..


Meudon (S. et O)


2, Avenue Jeanne d’Arc


Третий день Пасхи 1927 г.


Воистину Воскресе, дорогая Анна Антоновна!


Последнее мое письмо к Вам явно пропало, написала Вам тотчас же по переезде в соседний городок на новую квартиру, около месяца назад.


Квартира удобная и недорогая: три комнаты (две порядочные, одна — моя — маленькая), ванная, крохотная кухня (вроде клетки для гориллы, — я очень точна), собственное центральное отопление — все это 350 фр<анков> в месяц. (Отопление, конечно, наше.) Но — немеблированная, пришлось обрастать, вернее — спешно обрасти — вещами. Кое-что дали, часть купили в рассрочку. Контракт на три года. Для Вас — отдельная комната, когда бы ни приехали — моя. Сплю с детьми, а работать я бы спокойно могла в Вашем присутствии. Вовсе не оставляю мечты о Вашем приезде, очень верю в него, как во все естественное, изнутри полагающееся.[863]


Читаю Ваше письмо и улыбаюсь: маленькая Прага — а сколько имен и событий. А у меня большой Париж — и rien,[864] м. б. оттого что не могу: не ищу. Окружена евразийцами — очень интересно и ценно и правильно, но — есть вещи дороже следующего дня страны, даже России. И дня и страны.


В порядке действительности и действенности евразийцы — ценности первого порядка. Но есть порядок — над-первый audessus de la mêlée,[865] — мой. Я не могу принять всерьез завтрашнего лица карты, потому что есть послезавтрашнее и было — сегодняшнее и, в какой-то день, совсем его не будет (лица). Когда дерутся на улицах — я с теми или с другими, сразу и точно, когда борьба отвлеченная, я (честно) ничего не чувствую, кроме: было, есть, будет.


Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т. д. Ненависть к присутствию в отсутствии, ибо нигде в обществ<енных> местах не бываю, ни на что ничем не отзываюсь. Пресса (газеты) сделали свое. Участие в Вёрстах, муж-евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков.


Schwamm (und Schlamm!) drüber!..[866] <…>


…Но — неожиданное везение. Нашелся издатель[867] для моей последней (1922 г. — 1925 г.) книги стихов, большей частью возникшей в Чехии. (Чехия минус два первых берлинских месяца.) Издатель, очень любящий мои стихи и хотящий, чтобы они были. Книга (только Вам!) называется После России — хорошо? Я в этом названии слышу многое. Во-первых — тут и слышать нечего — простая достоверность: все — о стихах говорю — написанное после России. Во-вторых — не Россией одной жив человек. В-третьих — Россия во мне, не я в России (Сережины слова,[868] у себя на Доне, NB! Для нас Россия была Москва). В-четвертых: следующая ступень после России — куда? — да почти что в Царство Небесное!


А в общем название скромное и точное.


О книге никому ни слова (выйдет осенью!) — сглазят. Здесь никому не говорю.


Живем вблизи большого медонского леса, наша Avenue Jeanne d’Arc в него входит. Но к сожалению, окраина леса заселена семьями и парочками, а дальше, с Муром, круто. Нужно идти по крайней мере полчаса, чтобы обрести лес. Полчаса моих — с Муром полтора часа. В Чехии было лучше… <…>


…Слишком много черной работы и людей. Вот мой вздох. Все утра пропадают; 4 раза в неделю рынок, нельзя пропускать. Остальные три — случайности насущных и насущности случайных дел. Кроме утренней еды всем и готовки обеда — ну, белье сосчитать, ну — выстирать, ну — срочно зашить, много — ну. Аля очень помогает.<…> хорошая здоровая красивая девочка — очень красивая, хорошеет день ото дня. Уже почти с меня ростом, будет больше… <…>


…За зиму написала — меньше половины Федры, письмо к Рильке (поэма), прозу о Рильке: ТВОЯ СМЕРТЬ (около двух листов), которую и предлагаю Вам для перевода. Содержание: о соседстве могил, — рассказ о смерти M-elle Jeanne Robert — рассказ о смерти русского мальчика Вани — попытка истолковать смерть Рильке. Лирическая проза. Вещь будет переведена на франц<узский> и на немецкий, была бы счастлива, если бы Вы перевели ее на чешский. Вещь вне-национальная, н-а-д-национальная. Пойдет в след<ующем> № «Воли России», пришлю уже в корректуре. Кажется — хорошая вещь. Ведь Россия на смерть Рильке ничем не ответила, это был мой долг. (Россию он любил, как я Германию, всей непричастностью крови и свободной страстью духа.) В предпоследнем письме его вопрос: как слово «Nest — in Deiner Sprache, die so nah ist, alle zu sein»[869]


…У нас, дорогая Анна Антоновна, очень похожие жизни: сплошной черновик. И очень похожие — другие жизни, те. Проще: и здесь и там живем одной жизнью, здесь нáчерно, там нáбело. Прага или Париж — неважно. Впрочем, явно предпочитаю Прагу. В Париже нужно жить Парижем, иначе ты в нем и он для тебя бессмыслен. Кроме того, Париж — рассредоточен, с архипелагом сердец, у Праги же один центр — рыцарь. (Показательно для современной Праги, что он под мостом! Мы с Вами тоже под мостом!) Моя мечта (пока несбыточная) когда-нибудь приехать к Вам погостить: побыть собой. Мы бы с Вами бродили по Праге и непременно проехали бы в глубь страны, в дичь.


Да! у меня в книге будет только два посвящения: одно Пастернаку, другое (весь цикл) Вам. Оно уже переписано и на днях пойдет в набор. Какой — пока не скажу.[870] — Мой самый любимый и совершенно связанный с Вами — <…>


Медон, 4-го октября 1927 г.


<…>…8-го сентября мы должны были ехать на Океан — на месяц — нам предоставляли целый дом. Взяла ряд авансов на билеты, все уже было готово… и 2-го, т. е. меньше чем за неделю, заболевает Мур. Болезнь началась рвотой и сильным жаром, на другой день заявилась сыпь. Позвали доктора: краснуха. Мур пролежал 3 недели, а 18-го в день Алиного рождения (5/18 сент<ября>) заболела я. Краснуха оказалась скарлатиной. 19-го слегла Аля, дом превратился в лазарет. Лежу уже 17 дней, нужно еще 10. Жар прошел, сыпь тоже, но нужно лежать, п. ч. после скарлатины часто бывают всякие гадости, если рано встать, напр<имер> — порок сердца. Сильнее всех болела я, у Али даже не было сыпи, — только несколько дней поболело горло. Я же целую неделю не могла спать из-за безумной боли рук, ног и шеи, — отравление токсинами. Теперь всё хорошо, нужно надеяться, — хотя бывают всякие сюрпризы — что пройдет бесследно. В общем, во Франции скарлатина легкая, не то, что в России, где от нее сплошь да рядом умирали, особенно взрослые. Так напр<имер>, умерла первая жена Вячеслава Иванова, писательница Зиновьева-Ганнибал, заразившаяся от детей.[871]


Но увы! Конверт с дорожными деньгами, тщательно заклеенный, чтобы не истратить «на жизнь» — пуст. Все ушло на врачей и на лечение. Но главного я Вам не сообщила: я побрилась. Брилась уже два раза, после третьего начну обрастать. После скарлатины сильно лезут волосы, не выношу этого ощущения: лучше ничего, чем мало! Пишу Вам лежа, в детском голубом колпаке. Великодушные знакомые сравнивают меня кто с римлянином, кто с египтянином… <…>


…А вот моя большая мечта. Нельзя ли было бы устроить в Праге мой вечер, так чтобы окупить мне проезд туда и обратно, — minimum 1000 крон. Приехала бы в январе-феврале на две недели, остановилась бы, если бы Вы разрешили, у Вас. Мы провели бы чудных две недели. Для этого нужно было бы продать 200 бил<етов> по 5 крон или 100 билетов по 10 крон. Неужели же это невозможно?? Хорошо бы притянуть чехов. В устройстве помогли бы Брэй, Альтшулер и Еленев.[872] Мое решение вполне серьезно, я очень соскучилась по Вам и иного выхода не вижу. Кроме того, мне очень хочется написать о Чехии, за две недели Вы бы мне многое рассказали, походили бы с Вами по музеям, м. б. съездили бы в какие-нибудь окрестности, я бы записывала, а приехав в Париж — написала бы. Это моя давняя мечта. Напишите, что Вы об этом думаете? К февралю я бы порядочно обросла (не забудьте, что я бритая!) и в крайнем случае могла бы выдать свою стриженую голову за последнюю парижскую моду. Вы бы встретили меня на вокзале, — подумайте как чудно! Давайте осуществим. Никакому Океану я так не радовалась, как сейчас — мысли о Праге.


С нетерпением жду ответа. Все дело в тысяче крон <…>


Медон, 24-го октября 1927 г.


Дорогая Анна Антоновна, сердечное спасибо за письмо и подарок, оба дошли. Я уже неделю как встала, все хорошо, кроме боли в кистях рук, так и оставшейся, — оставлю ее на каком-нибудь летнем холме.


Страшно обрадована относительной возможностью поездки к Вам, март — очень хорошо, успеют отрасти волосы. Кстати нынче бреюсь в седьмой и последний раз, очень трудно остановиться, — понравилось — но С<ергей> Я<ковлевич> возмущен и дальше жить отказывается.


Вчера сдала последнюю корректуру своей книги стихов «После России». Из 153 стр<аниц> текста — 133 стр<аницы> падают на Прагу. Пусть чехи убедятся, что недаром давали мне иждивение все те годы. За Чехию у меня написаны: «После России», «Молодец», «Тезей», «Крысолов», «Поэма Горы», «Поэма Конца», и ряд прозаических вещей. Очень помогла природа, которой здесь нет, ибо лес с хулиганами по будням и гуляющими по праздникам — не лес, а одна растрава.


Знаете, как странно? Помните мою дружбу с волероссийцами, особенно — с М<арком> Л<ьвовичем>? Видела его за всё время — один раз, т. е. с самого его переезда во Францию. Самым преданным оказался Лебедев, с которым я меньше всего водила дружбу. Он, действительно, искренно расположен, единственный из них откликнулся на все наши беды… (пр. 7 с.)


…Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России,[873] Днях? «Точные сведения», что евразийцы получали огромные суммы от большевиков. Доказательств, естественно, никаких (ибо быть не может!) — пишущие знают эмиграцию! На днях начнутся опровержения, — как ни гнусно связываться с заведомо-лжецами — необходимо. Я вдалеке от всего этого, но и мое политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинить меня в большевицких суммах! Так же умно и правдоподобно.


С<ергей> Я<ковлевич>, естественно, расстраивается, теряет на этом деле последнее здоровье. Заработок с 51/2 ч. утра до 7–8 веч<ера>, игра в кинематографе фигурантом за 40 фр<анков> в день, из к<отор>ых 5 фр<анков> уходят на дорогу и 7 фр<анков> на обед, — итого за 28 фр<анков> в день. И дней таких — много — если 2 в неделю. Вот они, болыиевицкие суммы!.. <…>


#1_13#


Медон, 28-го ноября 1927 г.


<…>… Нынче в первый раз после долгого сиденья дома (простужен, как все окружающие) Мур вышел на улицу. День был мягкий, пражский: туман, дуновение, сон. Мы гуляли одни (Аля была в школе), прошли в наш чудесный парк, где (туман!) не было ни души. Только голубой Мур и я. В 4 часа стало уже смеркаться, ночь наползала как пуховик. Не хотелось уходить: одиночество и туман, — мои две стихии! Мур из голубого превратился в синего — сизого, — цвета расстилавшегося вдали Парижа и неба над ним. Людей не было: был новый (всегда!) Мур в новом костюме и тысячелетняя я. «Сколько Вам лет?» — «Час. — Старше камней». Человека, который бы не улыбнулся в ответ, полюбила бы с первого раза. Но — отвлекаюсь — моим годам, вообще, суждено смущать. Мне осенью исполнилось 33, выгляжу на 23, а Аля, которой 14, на 16. Путаница. Впрочем никогда, с четырех лет, не имела своего возраста, ни с виду, ни внутри, раньше и была и выглядела старше, сейчас выгляжу моложе, живу — моложе, и неизмеримо старше — есмь… <…> Не люблю Парижа. «Dunkle Zypressen! Die Welt ist gar zu lustig! Es wird doch alles vergessen».[874] (Мур, глядя на перечеркнутое: «Мама! ты грязь сделала») — <…>


…Прага! Прага! Никогда не рвалась из нее и всегда в нее рвусь. Мне хочется к Вам, ее единственному и лучшему для меня воплощению, к Вам и к Рыцарю. Нет ли его изображений покрупнее и пояснее, вроде гравюры? Повесила бы над столом. Если у меня есть ангел-хранитель, то с его лицом, его львом и его мечом. Мне скажут (не Вы, другие!) — «Ваша Прага», и я, схитрив и в полной чистоте сердца, отвечу: «Да, моя».


Ничего не боюсь, ни знакомств, ни гостей, я умею по-всякому, со всеми. Написала и увидела: по-своему со всеми. Я от людей не меняюсь, они от меня — чаще — да. Скучны мне только политики.


М. б. ничего и не выйдет, что ж — была мечта! Очень удивлюсь, если выйдет: в Праге меня все более или менее видели, а это единственное, что интересно в «поэтессе». М. б. (шучу, конечно) сослужит моя новая прическа, в данную минуту равная русскому старорежимному гимназическому 1-классному бобрику. Волосы растут темнее, но не жестче, чем были. Хожу без всякой повязки. Женщины огорчаются, мужчинам нравится.


Недавно сдала в В<олю> Р<оссии> для ноябрьского № «Октябрь в вагоне», — мой Октябрь 1917 г. (дорога из Феодосии в Москву). Думаю, Вам понравится. Там хорошая формула буржуазии. Дописываю последнюю картину Федры (трагедия). Мой Тезей задуман трилогией: Ариадна — Федра — Елена,[875] но из суе-(ли?) — верия не объявила, для этого нужно по крайней мере одолеть две части. Знаете ли Вы, что на долю Тезея выпали все женщины, все-навсегда? Ариадна (душа), Антиопа (амазонка), Федра (страсть), Елена (красота). Та троянская Елена. 70-летний Тезей похитил ее семилетней девочкой и из-за нее погиб.


Сколько любвей и все несчастные. Последняя хуже всех, потому что любил куклу… <…>


…О Рильке: 29-го сего декабря его годовщина, не сослужит ли это при помещении перевода? Очень хотелось бы увидеть эту вещь напечатанной именно в Чехии.[876] Р<ильке> — великий поэт всей современности — ведь уроженец Праги!.. <…>


Медон, 12-го декабря 1927 г.


<…> …Скоро Рождество. Я, по правде сказать, так загнана жизнью, что ничего не чувствую. У меня — за годы и годы (1917–1927 г.) — отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе. Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль. Либо всё, либо ничего. Я своему не могу дать ничего: ни времени, ни тишины, ни уединения: я всегда на людях: с 7 ч. утра до 10 ч. вечера, а к 10-ти ч. так устаю, что — какое чувствовать! Чувство требует силы. Нет, просто сажусь за штопку вещей: Муриных, С<ергея> Я<ковлевича>, Алиных, своих — 11 ч., 12 ч., 1 ч. — С<ергей> Я<ковлевич> приезжает с последним поездом, короткая беседа — и спать, т. е. лежать с книгой до 2 ч., 21/2 ч. — хорошие книги, но я бы еще лучше писала, если бы —


Виновата (виновных нет) м. б. и я сама: меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы — ничто не трогает, ни общественность, ни техника, ни — ни — Поэтому никуда не езжу: ску-учно! Профессор читает, а я считаю: минуты до конца. — К чему? — Так и сегодня: евразийская лекция о языковедении. Кажется близко? Только кажется. Профессор (знаменитость) все языки ведет от четырех слов[877] Когда я это услышала, я сразу отвратилась: ничто четное добра не дает. А рифма? Рифма есть третье!


Так и не пошла, и сижу между чулком и тикающим будильником.


Как я хочу в Прагу! — Сбудется?? Если даже нет, скажите: да! В жизни не хотела назад ни в один город, совсем не хочу в Москву (всюду в России, кроме!), а в Прагу хочу, очевидно пронзенная и завороженная. Я хочу той себя, несчастно-счастливой, — себя — Поэмы Конца и Горы, себя — души без тела всех тех мостов и мест. (NB! Вот и стихи:


Себя — души без тела

Всех тех мостов и мест).

Где я ждала и пела,

Одна как дух, как шест.

Себя — души без тела

Всех тех мостов и мест.


Так когда-то писались стихи, не писала (отдельных) с 1925 г., мая — месяца. Маяться — мой глагол!


Как я хотела бы с Вами — по Чехии! Вглубь! (Знаю, что совсем несбыточно!) После Праги — (Города-призрака) — в природу. Неужели дело в деньгах, которые — были или не были — презирала. Да, будь деньги! Учителей и книг — Але, образцовую няню — Муру, квартиру с садиком, а себе? Каждый день писанье и раза два в год — отъезды, первый — к Вам. Недавно мне кто-то сказал, что мои прежние русских сто тысяч равнялись бы миллиону франков. — Звук. —


Кончила Федру. Писала ее около полугода, но ведь пишу в день 1/2 ч., много — час! Очень большая, больше Тезея. Тезей задуман трилогией: Ариадна — Федра — и написанной быть имеющая — Елена. Не знаю, куда сдам. М. б. в Совр<еменные> Записки. Сейчас занята общей чисткой и выправкой, много недавшихся мест. — Справлюсь. — Держит меня на поверхности воды конечно тетрадь.


До свидания! Думайте обо мне на пражских мостах и уличках (не — улицах!). Может быть все-таки когда-нибудь вместе?.. <…>


Медон, 3-го января 1928 г.


Милая Анна Антоновна, еще неохотно вывожу 1928 г. — как каждый новый, впрочем. Заминка руки и сердца, под заминкой — измена. Не сомневаюсь, что стерпится — слюбится. (Кстати, люблю эту поговорку только навыворот, тáк — только терплю.)


Огромное и нежнейшее спасибо за новогодний подарок, прямо в сердце, а осуществление — чудное серебряное кольцо Але, с камеей: амуром-Муром, и столик Муру. Получат послезавтра под ёлкой. Будет столько гостей, а Вас не будет. Будет, кстати, герой моей Поэмы Конца[878] — с женой,[879] наши близкие соседи, постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему. Ключ к этому сердцу я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он, с Любушиным кладом, на дне Влтавы — а может быть — и Леты. Кстати, в Праге, определенно, что-то летейское, в ветвях, в мостах, в вечерах. Прага для меня не точка на карте.


Новый Год встречала с евразийцами, встречали у нас. Лучшая из политических идеологий, но… что мне до них? Скажу по правде, что я в каждом кругу — чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. Мой круг — круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения. И еще — забыла! — круг: площадь с царем (вождем, героем). С меня — хватит. Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый Год было — пустынно. (Чем полней комната — тем…) То, что я Вам рассказываю. Вам не новость: нам не новость… <…>


…Получила вчера большое милое письмо от В. Ф. Булгакова, как Вы думаете — не притянуть ли его к устройству моего вечера?.. <…>


Волосы мои порядочно отросли, но — новая напасть: нарыв за нарывом, живого места нет, взрезывания, компрессы, — словом уж три недели мучаюсь. Причина 1) трупный яд, которым заражена вся Франция, 2) худосочие. Есть впрыскивание, излечивающее раз навсегда, но 40-градусный жар и лежать 10 дней. Не по возможностям. М. б. когда-нибудь… А пока хожу Иовом…[880] <…>


Медон, 10-го февраля 1928 г.


Дорогая Анна Антоновна, обращаюсь к Вам со следующей большой просьбой, — не найдете ли Вы мне подписчиков на мою книгу «После России», — посылаю Вам три бланка в отдельном конверте.


Дело с книгой таково: по внесении в типографию 2/3 стоимости книги (4000 фр<анков>) книга, совсем готовая, начнет печататься. Издатель разместил уже 25 подписок, но больше не может, остальные 15 должна разместить я. Вот и прошу Вас, может быть удастся? Техника такова: подписчик заполняет бланк и отсылает его издателю, по указанному адресу, с приложением соответствующей суммы. Проще будет, если эти деньги будут сразу вручены Вам, Вы, с заполненными бланками, перешлете их издателю. (Заполненные бланки важны для нумерации, каждый подписчик получит свой №.) М. б. та редакторша подпишется? Хорошо бы разместить все три, и поскорее: от быстроты зависит появление книги.


Ясно ли Вам? Дорогими экземплярами мы с издателем окупаем часть издания, ибо наличных ни у него, ни у меня нет. Деньги идут не мне, а в типографию.


Издатель очень торопит, книга залежалась, пора выпускать. Хотела просить Вас сделать все возможное, но Вы и так всегда делаете — больше чем можете!


В субботу у нас Брэй, побеседуем, расскажет о Вас, о Праге. <…>


Медон, февраль 1928 г.


Дорогая Анна Антоновна, отвечаю Вам тотчас же. На Прагу я никогда не надеялась, — слишком хотелось. Тешила себя мечтой, но знала, что тешу. Читали ли Вы когда-нибудь Der Trompeter von Säckingen?[881]


Там песенка, с припевом:


Behüt Dich Gott — es war zu schon gewesen!


Behüit Dich Gott — es hat nicht sollen sein!


[882]


Так у меня всю жизнь. Меньше бы хотела к Вам — наверное бы сбылось. А к Вам хотела и хочу — сказать просто? — Любить. Я никого не люблю — давно, Пастернака люблю, но он далёко, всё письма, никакой приметы этого света, должно быть и не на этом! Рильке у меня из рук вырвали, я должна была ехать к нему весною. О своих не говорю, другая любовь, с болью и заботой, часто заглушенная и искаженная бытом. Я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь. Вы же знаете, что пол и возраст ни при чем. Мне к Вам хочется домой: ins Freie:[883] на чужбину, за окно. И — о очарование — в этом ins Freie — уютно, в нем живется: облако, на котором можно стоять ногами. Не тот свет и не этот, — третий: сна, сказки, мой. Потому что Вы совершенно сказочны (о, не говорите, что я «преувеличиваю», я только — додаю!). Словом — к Вам, в тепло и в родной холод. И, возвращаясь к Trompeter'y — не правильнее ли было бы:


Behüt Dich Gott — es wär zu schön gewesen,

Behüt Dich Gott — es hat nicht wollen sein?

[884]


Месть жизни за все те светá.


Вы спрашиваете о «После России»? Сложно. Книга, говорят, вышла месяц назад, но никто ее не видел. Издатель (неврастеник) ушел из издательства и переехал на другую квартиру, на письма не отвечает. Издавал он книгу самолично, на свой риск, в издательстве о ней ничего не знают. С Верстами вышла передряга: очень большое количество экземпляров было, по недосмотру, отпечатано так слабо, что пришлось их в типографию вернуть. Отсюда задержка. Надеюсь, что на днях получите. О них уже был отзыв в «Возрождении»[885] (орган крайне-правых, бывший струвовский). В них мои обе вещи «С моря» и «Новогоднее» (поэмы) названы набором слов, дамским рукоделием и слабым сколком с Пастернака, как и все мое творчество. (NB! Пастернака впервые прочла за границей, в 1922 г., а печатаюсь с 1911 г., кроме того Пастернак, в стихах, видит, а я слышу, но — как правильно сказала Аля: «Они и Вас и П<астерна>ка одинаково не понимают, вот им и кажется»… Все дело в том, что я о П<астерна>ке написала хвалебную статью и посвятила ему «Мóлодца»).


Была бы я в России, всё было бы иначе, по — России (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся. (Sesam, thue Dich auf!)[886] В России я поэт без книг, здесь — поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно <…>


Медон, 11-го марта 1928 г.


<…> …Огромное спасибо за устройство подписки. Вы сделали чудо. Тэффи, напр<имер>, у которой такие связи (Великие Князья, генералы, актрисы, французская знать), не могла устроить ни одного. Три билета мне еще устроил отец Б. Пастернака, Леонид Пастернак, художник (живет в Берлине). Вообще мне на заочность везет, мое царство. — Книга скоро выйдет, к несчастью издатель вроде автора: всё на Божию милость. «Где-нибудь, когда-нибудь». У нас в России бывали такие ямщики: он спит, а лошадь везет. А иногда: он спит и лошадь спит.


Недавно, на самых днях, пережила очередную встречу со смертью (помните, в «Твоя смерть» — кто следующий?). Умер от туберкулеза кишок брат моей подруги, Володя, 28 лет, на вид и по всему — 18. Доброволец, затем банковский служащий в Лондоне…[887] <…> …Ни секунду за всю болезнь не подозревал об опасности. «Вот поправлюсь»… А жизнь ему нужна была не для себя, а для других. Жить, чтобы работать и работать, чтобы другие жили. Умер тихо, всю ночь видел сны. — «Мама, какой мне веселый сон снился: точно за мной красный бычок по зеленой траве гонится»… А утром уснул навсегда. Это было 8-го, — вчера, 10-го хоронили. У французов не закапывают при родственниках, родные оставляют голый гроб. Насилу добились у могильщика, чтобы заровняли яму при нас, и длилось это 1 час 20 мин<ут>. Час 20 мин<ут> мать стояла и смотрела как зарывают ее сына. Лопаты маленькие, могильщики ленивые, снег, жидкая глина под ногами. А за день погода была летняя, все деревья цвели. Точно природа, пожалев о безродном, захотела подарить ему на этот последний час русские небо и землю. Проводила мать и сестру до дому, зашла — тетушка накрывает на стол, кто-то одалживает у соседей три яйца, говорят про вчерашнее мясо. — Жизнь. — В тот же вечер мать принялась за бисерные сумочки, этим живут. Вот и будет метать бисер и слезы… <…>


Медон, 10-го апреля 1928 г.


Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна!


Окликаю Вас на перегибе вашей и нашей Пасхи, в лучший час дерева, уже не зимы, еще не лета. Ранней весной самый четкий ствол и самый легкий лист. Лето берет количеством.


Как у вас в Праге? В Медоне чудно. Первые зазеленели каштаны, нет — до них какие-то кусты с сережками. Но, нужно сказать, французская весна мне не по темпераменту, — какая-то стоячая, тянущаяся месяцы. В России весна начиналась, т. е. был день, когда всякий знал: «весна!» И воробьи, и собаки, и люди. И, начавшись, безостановочно: «рачьте дале!» как кричат ваши кондуктора. Но худа или хороша — всё же весна, то есть: желание уехать, ехать — не доехать: заехать (Два смысла: 1. завернуть 2. не вернуться. Беру во втором.)


У нас в доме неожиданная удача в виде чужой родственницы,[888] временно находящейся у нас. Для дома — порядок, для меня — досуг, — первый за 10 лет. Первое чувство не: «могу писать!», а: «могу ходить!» Во второй же день ее водворения — пешком в Версаль, 15 километров, блаженство. Мой спутник[889] — породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) — я его — всему, чему в тетради. (Писанье — ученье, не в жизни же учишься!) Обмениваемся школами. Только я — самоучка. И оба отличные ходоки.


— Сердечное, к большому стыду сильно запозд<алое> спасибо за шоколад. Угощались и угощали.


— Читали ли в Воле России «Попытку комнаты»?[890] Эту вещь осуждает все мое окружение. Что скажете? Действительно ли непонятно? Не могу понять… <…>


1-го августа 1928 г.


Pontaillac, près Royan


Charente Inferieure


Villa Jacqueline


Моя дорогая Анна Антоновна! Получила Вашего рыцаря на берегу Океана, — висит над моим изголовьем, слушая то, чего наверное никогда не слыхал — прилив.


Мы здесь две недели, всей семьей плюс дама, полу-чужая, полу-своя, живущая у нас с весны и помогающая мне по хозяйству и с Муром. С<ергей> Я<ковлевич> скоро уезжает обратно, — евразийские дела, мы все остаемся до конца сентября… <…>


…Уехали мы на деньги с моего вечера — был в июне[891] и скорее неудачный: перебила III Моск<овская>. Студия, приехавшая на несколько дней[892] и как раз в тот же день — в единств<енный> раз дававшая «Антония» (Чудо Св<ятого> Антония, Метерлинка). Но все-таки уехали.


Здесь из русских: профессора Карсавин и Лосский с семьями,[893] проф<ессор> Алексеев,[894] П. П. Сувчинский с женой, жена проф<ессора> Завадского с дочерью и внуком, эсеровская, многочисленная семья Мягких[895] и племянник проф<ессора> Завадского, Владик Иванов..[896] Кроме Лосских и Мягких — всё евразийцы. Но, евразийцы или нет — всех вместе слишком много, скучаю, как никогда — одна <…>


Что наш план о моей осенней поездке? Нечего надеяться? А как хотелось бы провести с Вами несколько дней, в тишине. Парижа я так и не полюбила.


Dunkle Zypressen!

Die Welt ist zu lustig, —

Es wird doch alles vergessen!

[897]


Целую Вас нежно, наши все Вас приветствуют.


МЦ. <…>


Понтайяк, 9-го сентября 1928 г.


Дорогая Анна Антоновна! Получила Ваше письмо из чешских лесов, где Вас уже нет (и где я — еще есть!). Мой океан тоже приходит к концу, доживаю. Впереди угроза отъезда: перевозка вещей, сдача утвари — хозяйке, непредвиденные траты, финальный аккорд (диссонанс!). Боюсь этих вещей, томлюсь, тоскую. Зачем деньги? Чтобы не мучиться — душевно — из-за разбитого кувшина.


В сентябре должен был приехать сюда ко мне один мой молодой (18 л.) друг, чудесный собеседник и ходок.[898] Сентябрь — месяц беседы и ходьбы: беседы на ходу! я так радовалась — и вот — как всегда — чтó? — несвершение. В последнюю минуту оказалось, что ехать не может, действительно не может, и я бы не поехала. Остался по доброй воле, т. е. долгу, — как я всю жизнь, как Вы всю жизнь — оставались, останемся, оставаться — будем. Так же не поехал на океан, как я не поеду к Вам в Прагу. — Порядок вещей. — Не удивилась совсем и только день горевала, но внутренне — опустошена, ни радости, ни горя, тупость. Ведь я в нем теряю не только его — его-то совсем не теряю! — я себя — с ним, его — со мной, данную констелляцию в данный месяц вечности, на данной точке земного шара.


Хороший юноша. Понимает всё. Странно (не странно!) что я целый вечер и глубоко в ночь до его приезда (должен был приехать 1-го, ходила на вокзал встречать, возвращаюсь — письмо) напевала:


Behüt Dich Gott — es wär zu schön gewesen —

Behüt Dich Gott — es hat nicht sollen sein!

[899]


Я все лето мечтала о себе-с-ним, я даже мало писала ему, до того знала, что все это увидит, исходит, присвоит. И вот


«Милый друг, я понадеялась на Вашу линию — пересилила моя. Вы просто оказались в моей колее. Если бы Вы ехали не ко мне, Вы бы приехали.


Вы теряете весь внешний мир, любя меня»


А внешний мир — это и рельсы, и тропинки вдоль виноградников, — и мы на них…


В Медоне мы с ним часто видимся, но — отрывочно, на людях, считаясь с местами и сроками. Здесь бы он увидел меня — одну, единственную меня. Второй раз этого не будет, жизнь не повторяет своих даров — особенно так принимаемых.


Будь я другой — я бы звала его, «либо — либо», и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже), и был бы у меня сентябрь — только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь. — Бог с ним! — Так у меня все-таки — мой.


A celle qu’un jour je vis sur la grève

Et dont le regard est mieux qu’andalou —

Donne un coeur d’enfant pour qu'elle le crève:

— Il faut à chaqun donner son joujou…

[900]


(Баллада Ростана.[901] NB! Юношеская.)


Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать.) Что ж! любви, песни и смерти — во имя — у меня достаточно!


Я — die Liebende, nicht — die Geliebte


.[902]


Читали ли Вы, дорогая Анна Антоновна, когда-нибудь письма M-elle de Lespinasse[903] (XVIII в.). Если нет — позвольте мне Вам их подарить. Что я — перед этой Liebende! (Если бы не писала стихов, была бы ею — и пуще! И может быть я все-таки — Geliebte, только не-людей!)


…То мой любовник лавролобый

Поворотил коней

С ристалища. То ревность Бога

К любимице своей…


[904]


…Пишите об осенней Праге. Господи, до чего мне хочется постоять над Влтавой! В том месте, где она как руками обнимает острова!


Я еще когда-нибудь напишу о Праге — как никто не писал — но для этого мне нужно увидеть ее зáново — гостем.


На приезд не надеюсь ich hab'es schon verschmerzt…[905] <…>


Сердечный привет Вашим.


МЦ.


Зовите меня просто Марина.


Але на днях (5/18) исполняется 15 лет. Правда, не верится? В Чехию приехала 9-ти.


А мне — тоже скоро (26-го сент<ября> — 9-го окт<ября> — 34, в Чехию приехала 28-ми.


А Муру 1-го авг<уста> исполнилось 3 1/2 года. В Чехию приехал 0 дня.


Выиграл, в общем, только Мур.


— «Мур, молись: „Святый Боже“ — „Святый Боже“… — „Святый крепкий“ (Мур, уже с сомнением:) — „Святый… крепкий?“ „Святый бессмертный“… „Как — бессмертный? Это Кащей бессмертный!“ — Помилуй нас!»


Медон, 18-го ноября 1928 г.


Дорогая Анна Антоновна! Во-первых и в-главных: башмачки дошли — чудесные — Мур носит не снимая. Не промокают и размер как раз его. Спасибо от всего сердца, это больше чем радость — необходимость… <…>


…Очередная и очень важная просьба. Мы очень нуждаемся, все уходит на квартиру и еду (конину, другое мясо недоступно — нам), печатают меня только «Последние Новости» (газета), но берут лишь старые стихи, лет 10 назад. — Хороши последние новости? (1928 г. — 1918 г.). Но весь имеющийся ненапечатанный материал иссяк. Вот просьба: необходимо во что бы то ни стало выцарапать у Марка Львовича[906] мою рукопись «Юношеские стихи».[907] Писать ему — мне — бесполезно, либо не ответит, либо не сделает. Нужно, чтобы кто-нибудь пошел и взял, и взяв — отправил. На М<арка> Л<ьвовича> никакой надежды, я его знаю, «найду и пошлю» — не верьте. Передайте ему прилагаемую записочку, где я просто прошу передать «Юношеские стихи» Вам, не объясняя для чего (чтобы у него не было возможности обещать — и не сделать). Если можно — сделайте это поскорее. Раз в неделю стихи в Посл<едних> Новостях — весь мой заработок. Все Юношеские стихи ненапечатаны, для меня и Посл<едних> Новостей (где меня — старую — т. е. молодую! — очень любят) — целый клад… <…>


…Присылкой этой рукописи Вы меня спасете, там есть длинные стихи, по 40–50 строк, т. е. 40–50 фр<анков> в неделю: деньги!.. <…>


— Пишу большую вещь — Перекоп (конец Белой Армии) — пишу с большой любовью и охотой, с несравненно большими, чем напр<имер>, Федру. Только времени мало, совсем нет — как всю (взрослую!) жизнь. С щемящей нежностью вспоминаю Прагу, где должно быть мне никогда не быть. Ни один город мне так не врастал в сердце!


Behüt Dich Gott! es wär zu schön gewesen —

Behüt Dich Gott! es hat nicht sollen sein!


Целую Вас нежно.


Марина


Медон, 29-го ноября 1928 г.


Дорогая Анна Антоновна! Во-первых и в-главных: огромное спасибо за рукопись, настоящий подарок! Без Вас я её никогда бы не достала. М<арк> Л<ьвович> ни словом, ни делом на письма не отвечает, — не по злобе, — по равнодушию («les absents ont toujours tort»[908]), в этом он обратное романтикам, у которых «les absents ont toujours raison, — les presents — tort»![909])


Нежно благодарю Вас за заботу, мне вспоминается стих Ахматовой:


Сколько просьб у любимой всегда![910]


По тому как я у Вас часто прошу я знаю, что Вы меня любите.


Второе: перевод моего Рильке на чешский, — его второй родной язык — для меня огромная радость.[911] (NB! Меня (прозу) еще никто никогда ни на какой язык не переводил. Вы — первая). Рильке вернулся домой, в Прагу. Сколько у него стихов о ней в юности! («Mit dem heimatlichen 'prosim'».)[912]


Пришлете мне книжку с Вашим переводом? Аля поймет, да и я пойму, раз знаю оригинал… <…>


…Целую Вас нежно, спасибо за всю доброту, пишите.


Любящая Вас


Марина


30-го ноября, четверг.


Вчера уехал Савицкий[913] и всё повез. Обещал вещи Вам переслать с кем-нибудь из знакомых. Он, кажется, человек точный (пр. 1 с.) Напишите впечатление от «Евразии» и Ваше и других! (Говорю о № 1 евразийской еженедельной газеты, к<отор>ую, надеюсь, получили).[914] В след<ующем> письме напишу Вам о Маяковском, к<отор>ого недавно слышала в Париже.[915] (В связи с моим обращением к нему в газете. NB! Как его толкуете? Не забудьте ответить.)


Медон, 1-го января 1929 г.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!


Желаю Вам в нем здоровья, покоя, удачи, работы. Вчера, на встрече у евразийцев, думала о Вас и в 12 ч. мысленно чокнулась. Как Вы глубокó правы — тáк любя Россию! Старую, новую, красную, белую, — всю! Вместила же Россия — всё (Рильке о русском языке: «Deine Sprache, die so nah ist — alle zu sein!»[916]) наша обязанность, вернее — обязанность нашей любви — ее всю вместить!


Написала Вам большое письмо и заложила, — знаете как это бывает? — вошли, оторвали, сунула, — столько бумаг! Найду — дошлю.


— Как Вы встречали? Дома? На людях? А может быть спали?


Аля нарисовала чудесную вещь: жизнь, по месяцам Нового Года. Январь — ребенком из камина, февраль — из тучки брызжет дождем, март — сидя на дереве раскрашивает листву и т. д.


Она бесконечно даровита, сплошной Einfall.[917]


— Это не письмо, записочка, чтобы не подумали, что не думаю. Пишу сейчас большую статью о лучшей русской художнице — Наталье Гончаровой. Когда-нибудь, в письме, расскажу Вам о ней… <…>


…Книга М<арка> Л<ьвовича> очень поверхностна, напишу Вам о ней подробнее.[918] На такую книгу нужна любовь, у него — туризм. NВ! Не говорите.


Медон, 9-го января 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна!


Я в большой тревоге: чешское иждивение (500 кр<он>), приходившее ровно 1-го числа, до сих пор не пришло. Это совпало с русским Рождеством (нынче 3-ий день), вторую неделю живем в кредит, а здесь не то, что в Чехии: смотрят косо.


Ради Бога, узнайте в чем дело: недоразумение или — вообще — конец? Без предупреждения: 1-го ждала как всегда. Говорила со Слонимом, — говорит: пишите Завазалу.[919] Но я его с роду не видала, и совсем не знаю как ему писать. И — главное — если заминка, писать вовсе не нужно, если же конец — нужно очень выбирать слова и доводы, — если вообще таковые могут помочь.


Что мне нужно делать? Без чешского иждивения я пропала. И вот, просьба: пойдите к д<окто>ру Завазалу и узнайте, и, если конец, сделайте все, чтобы продлить. Стихами не наработаешь, печататься негде, Вы сами знаете. Большинство писателей живет переводами на иностранные языки, у поэтов этого нет. Гонорар — 1 фр<анк> строка. Я нигде не печатаюсь, кроме Воли России, с Посл<едними> Нов<остями> из-за приветствия Маяковскому — кончено, «Федра» в Совр<еменных> Зап<исках> проедена еще 1 г<од> с лишним назад, во время скарлатины.


У меня просто ничего нет. Скажите все это д<окто>ру Завазалу и поручитесь, что это правда — которую все знают…


Медон, 22-го января 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! О Ваших письмах: я их храню, ни одного не потеряла и не уничтожила за все эти годы. Вы один из так редких людей, которые делают меня добрее: большинство меня ожесточает. Есть люди, которых не касается зло, дважды не касается: минует и — «какое мне дело?!» Это я — о Вас. Меня — касается, ко мне даже притягивается, я с ним в каком-то взаимоотношении: тяготение вражды. Но это я в скобках, вернемся к Вам. Вас бы очень любил Рильке. Вы всем существом поучительны (lehrreich) и совсем не нравоучительны, Вы учите, не зная, — тем, что существуете. В священнике я всегда вижу превышение прав: кто тебя поставил надо мною? (между Богом и мною, тем и мною, всем — и мною). Он — посредник, а я — непосредственна. Мне нужны такие, как Р<ильке>, как Вы, как Пастернак: в Боге, но как-то — без Бога, без этого слова — Бог, без этой стены (между мной и человеком) — Бог. Без Бога по образу и подобию (иного мы не знаем). Недавно я записала такую вещь: «самое ужасное, что Христос (Бог) уже был». И вдруг читаю, в посмертных письмах Р<ильке> (перевожу, пойдут в февральской Воле России — «Aus Briefen Rainer Maria Rilkes an einen jungen Dichter»[920]) — «Warum denken Sie nicht, dass er der Kommende ist».[921] Бог — не предок, а потомок, — вот вся «религиозная философия» (беру в кавычки, как рассудочное, профессорское, учебническое слово) — Рильке. Я рада, что нашла формулу.


Р<ильке> когда-то мне сказал: «Ich will nicht sagen, Du hast Recht: Du bist im Recht», im Recht — sein, im Guten sein[922] — этo все о Вас. (Убеждена, что Р<ильке> бы Вас любил, — почему «любил», — любит). Убеждена еще, что когда буду умирать — за мной придет. Переведет на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык. Только тáк понимаю — перевод. Как я рада, что Вы так же (за руку) перевели меня — чтó меня! меня к Рильке! — на чешский. За что я тáк люблю Вашу страну?!. <…>


…У евразийцев раскол… <…> Проф<ессор> Алексеев (и другие) утверждают, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и коммунист. Если встречу — боюсь себя… Проф<ессор> Алексеев… <…> негодяй, верьте мне, даром говорить не буду. Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за С<ережу>, с его чистотой и жаром сердца. Он, не считая еще двух-трех, единственная моральная сила Евразийства. — Верьте мне. — Его так и зовут «Евразийская совесть», а проф<ессор> Карсавин о нем: «золотое дитя евразийства». Если вывезено будет — то на его плечах (костях)… <…>


Медон. 19-го февраля 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Вчера вечером — только села Вам писать письмо, разложила блокнот, уже перо обмакнула в чернильницу — гость, нежданный и нежеланный. Пришлось, не написав ни слова, всё сложить и унести. Но сегодня, слава Богу, день дошел уж до такого часа, что ни жданому, ни нежданному не бывать. Чудно бьют часы на башне — одиннадцать. Вспоминаю Прагу, связанную для меня с часами и веками. (Я так люблю Прагу, что — уверена — в ней никогда не буду.) Кстати, историйка. Недавно Аля от кого-то принесла домой книгу «La maison roulante»[923] — книга французской писательницы де Штольц, которую я когда-то читала и обожала в детстве, в далеком детстве, до первой заграницы, до 8 л<ет>. Смотрим картинки — знакомые — давно-недавно-знакомое: ночь, башня, мост, — Прага! Карлов мост. Оказывается, я раньше по нему ходила, чем ходила ногами, раньше на целых 20 лет! (Книга о цыганах, Bohême — Богемия. Прага тогда была Богемией, следовательно, волей слов, герой книжки, украденный мальчик Adalbert — и я за ним — должен был бродить по Праге.) Страшная картинка: цыганка с ножом, а месяц над ними как кинжал… (пр. 10 с.)


…Только что продержала корректуру перевода 7-ми писем Рильке (не ко мне, конечно!) и вступления к ним. Прочтете в следующем (февральском) № «Воли России». Убеждена, что во всем, что Р<ильке> говорит и я говорю — услышите свое. Письма Р<ильке> — о писании стихов (dichten) — o детстве — о Боге — о чувствах. Перевела как только могла, работала, со вступлением, три недели. — Пишу большую не-статью о Н. Гончаровой, лучшей русской художнице, а м. б. и художнике. Замечательный человек. Немолодая, старше меня лет на 15. Видаюсь с ней, записываю. Картины для меня — примечания к сущности, никогда бы не осуществленной, если бы не они. Мой подход к ней — изнутри человека, такой же, думаю, как у нее к картинам. Ничего от внешнего. Никогда не встречала такого огромного я среди художников! (живописцев).


Из этого отношения может выйти дружба, может быть уже и есть, но — молчаливая, вся в действии. Я ее пишу (NB! как художник, именно портрет!), а она пишет иллюстрации к моему «Мóлодцу».[924] Но ни я, ни она не показываем.


Много сходства: демократичность физических навыков, равнодушие к мнению: к славе, уединенность, 3/4 чутья, 1/4 знания, основная русскость и созвучие со всем… Она правнучка Н. Н. Гончаровой, пушкинской роковой жены. — Есть глава и о ней… <…>


…С эсерами не вижусь никогда, с М<арком> Л<ьвовичем> изредка переписываемся по журнальным делам… <…>


Медон, 17-го марта 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Только что Ваше письмо. Я Вас люблю, зачем Вы живете такой жизнью, есть обязательства и к собственной душе, — вспомните Толстого — который, конечно, подвижник, мученик дома (долга) — но который за этот подвиг ответит. Вы правы кругом — и Толстой был прав кругом — и вдруг мысль: грех — что! Грехи Бог простит, а подвиги?? Служил ли Толстой Богу, служа дому? Если Бог — труд, непосильное: да. Если Бог — радость, простая радость дыхания: нет. Толстой, везя на себе Софию Андреевну[925] плюс всё включенное, не дышал, а хрипел.


«Пора и о душе подумать», глубокое слово, всегда противу-ставляемое заботам любви, труду любви, семье. «Не вправе». Вы не вправе, но Ваша душа — вправе, вправе — мало, тó, что для Вас — роскошь, для неё — необходимое условие существования. Вы свою душу губите. И, в ответ: «Кто душу положит за друга своя!» И еще в ответ: «Оставь отца своего и мать, и иди за мной». Я сейчас на краю какой-то правды.


У нас весна. Нынче последний день русской масленицы, из всех русских окон — блинный дух. У нас два раза были блины, Аля сама ставила и пекла. Мур в один присест съедает 8 больших. Его здесь зовут «маленький великан», а франц<узская> портниха: «le petit phénomène».[926] В лесу чудно, но конечно несравненно с чешским. Вы не думайте, что «игра воображения», я очень упорна в любви, Чехию полюбила сразу и навсегда. Мне и те деревья больше нравятся.


— Был у нас доклад М<арка> Л<ьвовича> о молодой зарубежной литературе.[927] «Молодой зарубежной литературы нет, есть молодые зарубежные писатели». Прав, конечно. Потом разбор, справедливый, посему — безжалостный. (Вспомните основу суда: не милосердие, а справедливость). Из пражан определенно выделил Лебедева[928] и Эйснера,[929] с чем согласна. Из парижан — Поплавского.[930] Даровитый поэт, но путаный (беспутный) человек. Мысли М<арка> Л<ьвовича> часто остры, форма обща, все время переводит на настоящие слова. Те мысли — не теми словами.


— Одна работа о Гончаровой кончена и сдана, даю сербам, — 2 листа, немножко меньше (28 печ<атных> стр<аниц> формата «В<оли> Р<оссии>») — 8 чудесных иллюстраций (снимки с ее картин). Жизнь и творчество. Подумайте, нельзя ли было бы куда-нибудь устроить в Чехию? Или Чехия и Сербия — слишком близко? Пойдет в следующем № сербского Русского Архива.[931] Другая работа, большая, пойдет в Воле Р<оссии>, начиная с апреля….[932] <…>


…До свидания. О Маяковском напишу непременно. Но лучше сказали Вы: грубый сфинкс. О нем (и о двух других) появится на днях очень хорошая статья С<ергея> Яковлевича> во франц<узском> журнале. Пришлю. Как Вам понравился перевод Р<ильке>?.. <…>


Медон, 7-го апреля 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Нынче кончила переписку своей большой работы о Гончаровой, пойдет в В<оле> России, в апрельском номере. Сербская уже переводится. В общей сложности — 7 печатных листов, очень устали глаза… <…>


…Я ничего не умею хотеть, кроме как в работе, в которой не хотеть — не умею. Ничего не умею добиваться. Мне всегда за кого-то и что-то стыдно, когда у меня нет того, на что я вправе — только любовь дает права — когда у меня нет того, без чего я — не я. Кому-то и чему-то ведь было бы несравненно лучше, если бы я завтра же, забрав и Мура и Алю, могла выехать к Вам в Прагу. Я Вас считаю самой настоящей Муриной крестной, обе (одна крестила,[933] другую вписали[934]) — неудачны: совершенно равнодушны… <…> Крестный его — Ремизов — его не видел ни разу (живет в Париже) и ни разу не позвал. Мне не повезло… <…>


…Ах, дружба, любовь двухдневная, —

А забвенье — на тысячу дней!


(Женские — стихи). Может быть я долгой любви не заслуживаю, есть что-то, — нужно думать — во мне — что все мои отношения рвет. Ничто не уцелевает. Или — век не тот: не дружб. Из долгих дружб — только с вами и кн<язем> Волконским, людьми иного поколения. Да! о дружбах. Недавно праздновали первую годовщину «Кочевья».[935] Была и я — как гость. М<арк> Л<ьвович> сидел на председательском месте, справа блондинка, слева брюнетка, обе к литературе непричастные. Не обмолвилась (с 8 ч. веч<ера> до 121/2 ночи) ни словом, впрочем — слово было: о Гончаровской статье: два листа или полтора листа? Не усмотрите в этом обиды — только задумчивость… <…>


…Держала тонкие листы

И странно так на них глядела,

Как души смотрят с высоты

На ими брошенное тело.


— Не знаю, что выйдет из дружбы с Гончаровой. Она очень спокойна и этим — успокаивает меня. Мне всегда совестно давать больше, чем другому нужно (= может взять!) — раньше я давала — как берут — штурмом! Потом — смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я могу дать. Раз М<арк> Л<ьвович> мне сказал: «Одна голая душа. Даже страшно!»


У нас весна. (Боже! сколько раз это писано!) Первые распустились ивы — мое любимое дерево. Дубы молчат. Я все вспоминаю куст можжевельника на горе, который я звала кипарис. А иногда Борис (Пастернак). Он тоже не пишет.


Целую Вас нежно, пишите, люблю Вас, спасибо за всё.


МЦ.


Медон, 19-го июня 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Начинаю день с письма к Вам. Знаете русское выражение: некогда о душе подумать. Так и со мной. (Так и с Вами.) Сегодня мне вспомнилась Прага — сады. Сады и мосты. Летняя Прага. Что мне сделал этот город, что я его так люблю?


И вот мечта: осенью coûte que coûte[936] приехать к Вам — о душе подумать. В один конец я бы денег достала, не могли ли бы Вы достать в другой? Но м. б. последнего бы и делать не пришлось, ибо тысячу крон своим выступлением в Праге конечно соберу. А не тысячу — так пятьсот: обратный путь. Давайте решим это твердо. М. б. нашелся бы в Праге какой-нибудь музыкант (или музыкантша, чтó даже предпочитаю), который бы согласился выступать у меня на вечере бесплатно, чтобы устроить смешанный вечер: стихи и музыка. (Можно — стихи, проза и музыка.) Билеты бы распространили предварительно. Дешевые — при входе. Так это делается здесь.


По-моему — важен факт приезда, уже-присутствия. Заочно — всё трудней. Вы бы меня познакомили с чешскими дамами, и они бы помогли. Тем более, что у меня сейчас есть «хорошие» платья, и вид парижский (NB! Помогают охотнее красивым и богатым, Вы это знаете.) Словом, начать не с конца нужды, а с обратного. Их много.


В Праге я конечно буду счастлива: — и это располагает… <…>


…Я могла бы приехать к Вам 15-го, а вечер устроить — 30-го, перед самым отъездом. Подумайте о музыкальной части, чехи так музыкальны, наверное найдется. Можно и пение (хорошо бы старые народные песни, а я читала бы русское народное: свое). Можно устроить чудесный вечер, и для души!


Мой парижский прошел отлично…[937] <…>


Медон, 7-го августа 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Я уже вижу себя у Вас — хотя не знаю где, — не представляю себе улицы, а дом — кажется большой? Комнату помню, одну, где сидели, а другую — из которой шла музыка. Но м. б. у Вас новая квартира, и я ничего не помню… (пр. 4 с.)


…Отправляю Алю на 2 недели в Бретань, к Лебедевым[938] (тем), буду пасти Мура. А осенью — к 1-му ноября? — к Вам, если не передумаете, я не передумаю, ибо ни о чем другом не думаю. Всё, что Вы пишете о вечере, вечерах, очень подходит. И о домах, куда, и о дáмах, с которыми… Отдаюсь всецело в Ваше распоряжение. Боюсь только, что меня начнут расспрашивать о парижских новинках, а у меня только одна новинка — да и та медонская — Мур. «Quel triste plaisir que de s'amuser!»[939] — Taк я смотрю на вечерний Париж. Его приманки — не для меня. Но, в крайнем случае, для поддержания престижа парижанки, могу врать и буду врать… <…>


…О другом, а именно — Хашеке:[940] Бравый солдат Швейк. — Знаете, конечно. И очаровывающая и отталкивающая книга. Чешский Иванушка-дурачок, — просто русский денщик. Бездарны места с чистой идеологией, иногда пересол с духовенством, но в целом — даровитый человек и единственная вещь. Как жаль, что так рано умер. И как безнадежна попытка друга (другого!) закончить. Как сразу все добреет и тупеет… <…>


…Из новостей: вышла замуж младшая дочь О. Е. Черновой — м. б. помните? — Адя, за молодого писателя Сосинского,[941] к<оторо>го м. б. читали в В<оле> Р<оссии>. Рада, что понравилась Гончарова. «Окончание в следующем номере»… <…>


Медон, 6-го сент<ября> 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Ваше письмо ждала вчера, а получила сегодня. На каком основании (ждала)? Своей уверенности в нем. — «А сегодня будет письмо от А<нны> А<нтоновны>» (Говорила из завтра).


— Мигрень — и чтó? Давайте радоваться! У меня вот шея болит — гланды — Бог еще знает какие, но гланды не я, я — еду. Слушайте: в награду за безвыездное лето, за все тот же лес все в новых сальных бумажках (сгребаю Муркиными граблями и жгу, вопреки полному воспрещению костров), за вот уже месяц неписания (Алина Бретань!) — за все это и другое многое — хочу в середине октября съездить в Бельгию. Близко, дешево, есть где остановиться, новая страна, старые города — С<ергей> Я<ковлевич> недавно был по евразийским делам и в очаровании. Но к Ватерлоо это слово уже не относится, — вещь посильнее! Стоял там, где стоял Наполеон и мысленно следовал за боем. Всего этого хочу и я. Устрою в Брюсселе вечер, который окупит дорогу. Поеду на неделю. А в первых числах ноября — к Вам.


Виделась (после полугодового перерыва, бывали — дольше!) с М<арком> Л<ьвовичем> С<лонимом>, приезжал ко мне, гуляли. Отношения приязненные, очень далекие, он всё сбивается на литературу, а я, как всегда, соответствую. Говорили о поездке в Прагу. Очень советует вечер в Pen Club’e (м. б. неправильно пишу?),[942] ручается за материальный (гнусное слово!) успех. Обещает перед отъездом дать ряд советов и писем. Жаль, что его не будет, — освободил бы Вас от части хлопот. А с другой стороны, единственной! — не жаль, мне хочется Вашей Праги.


Я Праги совершенно не знаю. Хочу знать всё. Не была ни в одном музее, ни на одном концерте, — только в кафе со С<лонимом>, зато, кажется, во всех. (Была, впрочем на Шаляпине и на Стравинском, но это к Праге не относится.) Зато в садах — была. Какие чудные сады! Хотелось сказать — особенно весною, нет! — особенно зимою, когда никого нет. У меня в Праге есть приятельница. Катя Рейтлингер (дочь легкомысленного отца, к<оторо>го Вы наверное знаете),[943] она меня тоже сможет поводить. В Праге я никогда не была свободной, — хотя бы от страха последнего поезда, как чудно будет знать, что некуда спешить. Заматываться мы с Вами не будем: больше всех музеев и концертов я мечтаю о вечерах с Вами — беседах, музыке, тишине. Я от зрелищ и сборищ сразу устаю… <…>


…Куда — зá город? Я лучше Мокропсов и Вшенор места не знаю. Моя мечта — когда-нибудь приехать туда нá лето с Муром, показать ему его колыбель. Он бы в Чехии был счастлив — с гусями, с ручьями! Здесь ему — тесно: в глубь леса не ходим (опасно), а вблизи от дома — всё те же дамы, и пары, и глаза… <…>


…Здесь дети пищат, он, когда на воле, орет, — просто от силы. Неловко, когда орет один — «Мур, нельзя!» — «Но почему же? Здесь же нет соседей!» — Жаль его. Подпражская природа несравненно крупнее подпарижской. Я с тоской вспоминаю реку, сливы, поля, — здесь поля совершенно нет. Как жаль, что у меня в Чехии не было аппарата. Свой привезу, м. б. удастся снять, хоть поеду в самую туманную пору. — Помню один новогодний день в Праге — солнце, синева, сброшенное пальто. («Прага» — собирательное, дело было в родных Мокропсах.) Проще: Мокропсы была деревня, со всем деревенским: гусями, козами, даже — кузницей! Здесь ничего этого нет: пригород, сплошная лавочка. Многие (особенно женщины!) бы со мной поменялись, но мне Créme Toucalon[944] не нужен, а что кроме? Сознание, что в Париже? Слишком залюбленный город, я актерам не поклонница.


Если бы Вы сюда приехали, мне все бы это сразу понравилось — от желания, чтобы понравилось, и сознания, что нравится — Вам. И я бы места нашла, чай, несомненно, есть. Но такого загаженного леса Вы и в худшем сне не видели! Все бросают. Не земля, а сплошные консервные жестянки — гнусные. (В 40° в тени (вот уже неделя!) есть консервы, когда рынок лопается от зелени. Пьют, кстати (зимняя норма!) по 4 литра вина в день, не считая «аперитивов»)… <…>


Медон, 30-го сентября 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Получили ли Вы мое письмо-недели две назад — с детскими карточками — не заказным? Писала в Прагу, как Вы просили. Есть новости: 20-го в Брюсселе мой вечер и оттуда я могла бы прямо проехать в Прагу. Но — вопрос: будет ли к тому времени все готово для моего вечера? Когда Вы его предполагаете?.. <…> Главная забота по вечеру в предварительном распространении билетов. Пражский вечер нужно устроить по образцу парижских. Отпечатываются билеты — приглашения (прилагаю образец) и распределяются между устроителями вечера (Вами — и?). Билеты без указания цены, вроде как бы почетные, и предназначаются для богатых — кто сколько даст. В Париже минимум — 25 франков), в Чехии возьмем — 25 крон. Каждый устроитель сам продает, сколько может, остальные же просит (купившего) распространить между его знакомыми, предупреждая о цене. Словом — распространение по периферии. В день вечера — верней: ко дню вечера — непроданные билеты возвращаются… <…>


…Нужен один основной вечер, — первый, — козырной, в зале, вмещающем не меньше 300 человек. Потом можно и вечерки, — отдельный прозы, например, которые тоже что-нибудь дадут (по образцу Рейна (кабы Rheingold![945]) с притоками). Да! Слоним советует отдельный вечер в Pen Club'e — Ваше мнение? — Смогу прочесть, по-французски, прозу, и м. б. Вы прочтете по-чешски из моего Рильке. (Или чехов заденет — «австриец»? Не думаю.) Основной вечер. Нужна музыка. Хорошо бы пение чего-нибудь народного чешского. Но — найдем ли мы даровых участников (участниц)? В Париже идут охотно. Нет ли у Вас, среди знакомых, хороших голосов или рук (рояль, скрипка). Музыка необходима. Не могу же я полтора или два часа сряду читать стихи. А так, с музыкой — 2 отделения: I — музыка, II — стихи, или даже три. С передышкой. — Чехи музыкальны. — Подумайте. — «Не согласились ли бы Вы выступить на вечере М<арины> Ц<ветаевой>» — и т. д… <…>


…Можно будет на вечере у отдельного столика устроить продажу автографов, — если удобно? Мне всё равно — ибо денег со стихами не связываю, или: стихи от денег не хуже, а деньги от стихов — лучше. (NB! Я бы сама купила такой автограф — Ахматовой, например.) Но если в Чехии это — «дурной тон» — не будем.


Итак: найдите зал (не меньше как на 250 чел<овек>!), бескорыстных участников-музыкантов (певцов или инструмент — что будет, хорошо бы — хороший женский голос, вообще вечер нужно под женским знаком)… (пр. 9 с.)


— О женском участии в устройстве. О женских руках. Верю в них — и знаю их. Помните, у Р<ильке> — «Diе Liebenden»[946] и у Беттины[947] — «Ich will keine Gegenliebe!»[948] Женщины живы сочувствием. Кроме того — в нашем реальном случае — женщины гордятся своими, приобщая и приобщаясь. Много смеются над женскими журналами. Мне они — милее мужских, с их политической грызней и сплетнями… <…> «Евразия» приостановилась,[949] и С<ергей> Я<ковлевич> в тоске, — не может человек жить без непосильной ноши! Живет надеждой на возобновление и любовью к России.


А Мур, как я, — любовью к жизни. Только он — веселей меня (NB! никогда не была веселой), действеннее. Но нрав и темп — мои… <…> Он страшно русский, на лбу написано. С каким-то вызовом — русский. — Что с ним будет дальше? Дети его не любят. Женщины — да… <…>


Брюссель, 26-го октября 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна! Ваше письмо мне переслали в Брюссель. Расскажу Вам о своем вечере. Здесь колония маленькая, бедная и правая, т. е. — увы! — бескультурная. Но все-таки набралось около ста человек, — для литературного выступления успех невиданный! Чистый сбор 70 бельг<ийских> франков, т. е. 50 франц<узских>. Дорога, паспорт, виза, жизнь — не меньше 400 фр<анков>. Но могло быть и хуже, по крайней мере покрыты расходы по залу и объявлениям. Живу я здесь у очень милых и сердечных людей, но не отдыхаю, п. ч. всё время езжу, хожу, осматриваю, разговариваю. И больше всего — выслушиваю. Все, с кем мне приходится встречаться, проголодались по новому человеку.


Бельгия мне напоминает Прагу, — тишина, чистота, старина. Была, кроме Брюсселя, в Антверпене, в Брюгге и на море. Концы маленькие. Брюгге — лучшее, что я видела в жизни. Сплошная Slata ulička.[950] Но — с веянием моря, к<отор>ое здесь рядом.


Мечту о Праге не оставила. Будем ждать. Лучше бы вечер до января, ибо м. б. повлияло бы на продление иждивения. С<ергей> Я<ковлевич>, с перерывом Евразии, ничего не зарабатывает, мои доходы Вы знаете. Если и 500 чеш<ских> крон кончатся — не знаю, что будем делать… (пр. 32 с.)


…Пишу в 7 ч. утра, в мансардной комнате, где живу и всегда хотела бы жить: чистота, пустота.


Обнимаю Вас, сердечный привет Вашим. Как здоровье всех?


МЦ.


Как Вам нравится мальчик-фонтанчик?..[951]


<1929>


Дорогая Анна Антоновна! Давным-давно от Вас нет вестей. (В последний раз писала Вам из Брюсселя, — письмо, не открыточку.) А у нас — печальные: на почве крайнего истощения у С<ергея> Я<ковлевича> возобновился старый легочный процесс — пока не активный, но грозный именно из-за этого истощения… <…> Врачебная помощь нам обеспечена, но главное дело в санатории (отъезд, отдых, воздух, покой) = больших деньгах. Евразия кончилась, а с ней и редакторское скромное жалование, живем в долг, — куда там санатория! А она нужна. Нужен, помимо режима (питания) воздух, которого я не могу дать — (а Медон в котловине и с 4 ч. дня в парý от близкого сырого леса) и покой — который при нашей жизни — невозможен… <…>


…Ради Бога, чтобы только не прекратилось в 1930 г. чешское иждивение! Тогда мы совсем пропали. Вот я полгода писала Перекоп (поэму гражданской войны) — никто не берет, правым — лева по форме, левым — права по содержанию. Даже Воля России отказалась — мягко, конечно, — не задевая, — скорее отвела, чем отказалась. Словом полгода работы даром, — не только не заплатят, но и не напечатают, т. е. не прочтут.


О поездке в Чехию — увы (и какое увы! целый вой) — сейчас думать не приходится. С<ергей> Я<ковлевич> должен уехать по крайней мере на три месяца. Отложим до весны, — м. б. и лучше, — поездим с Вами по окрестностям, вспомним те годы — для меня — несчастно-счастливые. М. б. к весне и Вам будет легче наладить мой приезд (выступления). Сейчас Вы молчите — значит не выяснено или не вышло. От Праги не откажусь ни за что, не отказывайтесь от меня и Вы… <…>


…Откликнитесь скорее: надеюсь (!) что с вечером еще не наладилось.


Видаюсь с М<арком> Л<ьвовичем>, он стал лучше: менее самонадеян, более отзывчив. Дай ему Бог… <…>


Медон, 25-го декабря 1929 г.


Дорогая Анна Антоновна!


Сердечно поздравляю Вас с праздником Рождества Христова и с наступающим Новым Годом! Мне жалко этой цифры — 29, рука свыклась, глаз свыкся… <…>


…Третьего дня уехал С<ергей> Я<ковлевич> — в Савойю. Друзья помогли, у нас не было ничего. Перед отъездом проболел целую неделю, — 39°, безумные боли в желудке. Пять дней ничего не ел, — только чай. Уехал во всяком случае на два месяца… <…>


…Полтора месяца ничего не писала, извелась, жизнь трудная. Весь день раздроблен на частности, подробности, а вечером, когда тихо — устала, уж не могу писать, голова не та.


Теперь, с отъездом С<ергея> Я<ковлевича>, опять примусь. Я всегда взваливаю на себя гору. Очередную. Федра — Гончарова — Перекоп. — Ныне — но не называю, чтобы не сглазить.[952] Что бы мне писать восьмистишия! Беспоследственные и безответственные. А то — источники, проверка материалов, исписанные тетради, вся громадная работа до. «Как птицы небесные»… Нет. <…>


Медон, 21-го anpeля 1930 г.


<…>…Сначала были заботы — болезнь С<ергея> Я<ковлевича>, хлопоты, Алино учение, т. е. моя связанность с домом, подготовка к вечеру (в субботу, 26-го — Вечер Романтики[953]) — а теперь стряслось горе, — какое пока не спрашивайте — слишком свежó, и называть его — еще и страшно и рано.


Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно — чистое <…> На горе у меня сейчас нет времени, — оказывается — тоже роскошь.


— Даст Бог — как-нибудь… <…>


…Не сердитесь, дорогая Анна Антоновна, за такое эгоцентрическое письмо. Вам пишет человек — под ударом.


Не знаю, знаете ли, т. е. писала ли — мой Мóлодец сейчас переводится на английский язык, уже кончен — Гончаровские иллюстрации тоже — все дело за издателем, к<отор>ый по всей вероятности найдется. Тогда все-таки получу авторские, хоть что-нибудь.


Сама перевожу его на франц<узский>, — стихами — сделана половина, авось летом кончу, нужно кончить.


Простите за долгое молчание, люблю и помню Вас всегда.


МЦ.


— Бедный Маяковский! (Ваш «сфинкс».) Чистая смерть. Всё, всё, всё дело — в чистоте… <…>


<Сентябрь 1930>


St. Pierre de Rumilly


(Haute Savoie)


Château d'Arcine


— мне —


Это Сережин адрес, но у нас своего нету.


Дорогая Анна Антоновна!


Наконец Вам пишу. Лето прошло как сон, — в работе всегда так, а работы — впрочем Вы сами знаете — сколько. Живем даже не в деревне, а над деревней, под самой горой, без хозяев, в маленьком chalet[954] с огромным двором — сараи, сеновалы, мельница, всё старое, наполовину отслужившее. Нашему домику сто лет ровно.


С<ергей> Я<ковлевич> за три километра, в настоящем замке XV века, в котором ныне русский пансион. Он там уже 8 месяцев, — платит Кр<асный> Крест. Видимся почти ежедневно, то мы к нему, то он к нам. Раз в неделю ходим — Аля, Мур и я — в соседний городок La Roche на рынок, закупаем на целую неделю. В деревне ни овощей, ни мяса нет.


Природа здесь очень живописная, но Чехию люблю несравненно больше. Леса сырые, не тропинки, а ручьи, не дороги — потоки. Слишком много воды, и не только из-за дождливого лета: близость снеговых гор. Лес неприветливый, мрачный, вроде тайги, — весь в плюще и в ежевике, не продерешься. А под ногами — вода. Прогулки только дальние, на целый день, ближних, как в Чехии, нет, т. е. одна: в тот же La Roche, шоссе — слава Богу почти без автомобилей.


Но народ чудный: вежливый, радушный, честный, добрый — как во времена Руссо. Он в этих местах провел всю молодость… (пр. 7 с.)


…За лето кончила перевод на франц<узский> (стихами) своего Мóлодца, к к<оторо>му Гончарова давно уже закончила иллюстрации, и написала ряд стихов к Маяковскому — думаю отдать в Волю России[955]… <…>


Медон, 17-го окт<ября> 1930 г.


<…> …Я Вас всегда помню, т. е. Вы всегда во мне присутствуете. Свидание с Вами было бы одной из огромных радостей моей жизни. Жаль, что меня никак не пристегнешь к Достоевскому, а то бы — чудный повод к встрече.[956] Если бы Лескова чествовали — встретились бы. Из русских писателей это мой самый любимый, родная сила, родные истоки. Мне, чтобы о человеке сказать, нужно его любить пуще всего. И о Лагерлёф сказала бы.[957] И о Сигрид Унсет[958] — читали ли Вы ее? Замечательная книга. Норвежский эпос. Трилогия: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz.[959] Лучшее что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод. Вся вещь называется: Kristin Laurins-tochter.[960] Когда-нибудь да эту книгу приобрету. После нее долго ничего не хотелось читать.


9-го мы вернулись из Савойи. Жизнь трудная: С<ергей> Я<ковлевич> без работы — Евразия кончилась, а ни на какой завод его не примут, — да и речи быть не может о заводе, когда за 8 мес<яцев> прибавил всего 5 кило, из к<отор>ых уже сбавил два. Это больной человек. — Сейчас поступил на курсы кинематографической техники, по окончании которых сможет быть оператором. — Кончала Мóлодца, это моя единственная надежда на заработок, но нужно ждать, зря отдавать нельзя, — 6 месяцев работы. Живем в долг в лавочке, и часто нет 1 фр<анка> 15 с<антимов>, чтобы ехать в Париж.


Иногда я думаю, что такая жизнь, при моей непрестанной работе, все-таки — незаслужена. Погубило меня — терпение, моя семижильная гордость, якобы — всё могущая: и поднять, и сбросить, и нести, и снести. Если бы я была как все женщины моего круга (NB! а есть ли у меня круг?!) — или как все писатели (моего круга, которого уже заведомо нет!), за меня бы все делали, а я бы глядела. Женщина бы глядела, а писатель бы писал. Если буду жить в другой раз — буду знать.


Очень огорчена, дорогая Анна Антоновна, Вашим неудачным летом, погода и у нас была ужасная, но была — тишина. Удивляюсь, что богатые так дорого оплачивают шум, которого так много на улице.


Оставила в Савойе — в квартире запрещено — безумнолюбимую собаку, которую в память Чехии я окрестила: Подсэм (поди сюда?). Это был chien-berger — quatre-yeux,[961] черная, с вторыми желтыми глазами над глазами-бровями. Никого за последние годы так не любила.


Мóлодца кончила совсем (рифма: Подсэм!), на днях повидаю Гончарову, будем думать — что дальше? Сейчас продолжаю большую вещь, начатую еще прошлой зимой. Писать некогда, но всё-таки пишу. Жизнь, из-за безденежья, еще не налажена. Никого, кроме Гончаровой, из парижских, не хочется видеть:


у всех настолько другая жизнь — и внешняя и внутренняя. — Распродаю вещи, прекрасные шелковые платья, которые когда-то подарили — за грош.


Да! Совсем о другом: подружилась — издалека — со старой (годами, а не сердцем) приятельницей Рильке,[962] живет в Швейцарии, на чудном Bodensee.[963] там у нее старый дом в старом саду. Шлет мне все его книги, вчера получила второй том его писем, чудное издание Insel-Verlag'a.[964] Большая радость… <…>


…Спасибо, что переводите, или думаете переводить, Гончарову. Можно было бы предложить журналу поместить с иллюстрациями — снимками ее картин — как сделали сербы (в Русском Архиве — видали?). Вещь бы оживилась, — и чехи ведь очень любят графику?


Как мне бы хотелось сходить с Вами в ее мастерскую. Сделаемте так, чтобы увидеться! На чествование Достоевского у меня мало надежды. Кстати — прекрасную тему Вы выбрали! Мало живой природы, но когда есть — незабвенная. Я бы сказала о Д<остоевском>, что у него все как во сне — без цвета, неокрашенное, в ровном условном свете ф<отографи>ческой пленки, только очертания. Помню Ипполита где-то на даче, «клейкие листочки» Ивана,[965] — а еще?.. <…>


Медон, 22-го января 1931 г.


<…> …С французским Молодцем пока ничего не вышло. Издательский кризис. Поэтов не издают совсем. 8 месяцев работы. — И иллюстрации Гончаровой (очень здесь известной) не помогли.


Перекоп (6 месяцев работы) — лежит. В<оля> Р<оссии> взять не может (Добровольчество!), а Современные Записки даже не ответили. Такова же судьба вещи, которую сейчас (уже около года) пишу. Всё это — на потом, когда меня не будет, когда меня «откроют» (не отроют!).


Друзей у меня, кроме Е. А. Извольской,[966] нет. С Гончаровой что-то остыло. М. б. в обиде, что Аля поступила в школу?.[967] Держалось — моей заботой о ней и ее с Алей, обе кончились. Приду — рада. Не зовет — никогда.


А Е. А. Извольская выше головы занята переводами и статьями, физически нет времени встречаться, видимся на лету, нá людях. Я бы хотела друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). — Вас. — Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной «интересно» — и домашние, которым со всеми интересно кроме меня, ибо я дома: — посуда — метла — котлеты — сама понимаю.


Простите за: я, мне, меня, но правда — некому и не к кому! Обнимаю Вас


МЦ.


Медон, 25-го февраля 1931 г.


Дорогая Анна Антоновна!


Еще раз повторяю Вам: живи я с Вами (хотя бы в одном городе, хотя бы в одной стране) у меня была бы другая жизнь, вся другая. Мое горе с окружающими в том, что я не дохожу. Судьба моих книг. Всякий хочет 1. попроще 2. повеселей 3. по-нарядней. Так одинока как это пятилетие я никогда не была. Дома я вроде «стража беспечности»[968] (как мне нравилось это чешское название!) — роль самая невыгодная. Весь день дозирать, направлять, и всё по мелочам. Иногда с горечью думаю: все у меня в доме и все вокруг более «поэты», чем я. У меня от «поэзии» — только моя несчастная тетрадь.


У меня нет человека, к которому бы я могла придти вечером, сбыв с плеч день, который, раскрыв дверь, мне непременно обрадовался бы, ни одного человека, которого не надо бы предварительно запрашивать: можно ли? Я здесь никому не нужна.


Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность… <…>


— Гончарова. С Гончаровой дружила, пока я о ней писала. Кончила — ни одного письма от нее за два года, ни одного оклика, точно меня на свете нет. Если виделись — по моей воле. Своя жизнь, свои навыки, я недостаточно глубоко врезалась, нужной не стала. Сразу заросло.


Про мужчин и не говорю. Плохие друзья! Тот же М<арк> Л<ьвович>. Виделись раз — час. Разговоры о литературе, равнодушные. Даже не «что пишете?», а «что из того, что пишете, пойдет для Воли России?» Что я для него? Сотрудник.


Когда С<ергей> Я<ковлевич> в прошлом году уезжал в санаторию, у нас месяцами никого не было. Дверь молчала, а если стучала, то — либо газ, либо электричество… <…>


Я всю жизнь, с детства тянулась к людям старшим и лучшим меня. Скучала: сначала с детьми, потом с подростками, потом с молодежью, ныне — с людьми моего возраста, завтра — с завтрашнего.


Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не автомобиля, — не газеты («Quotidien»).[969]


— С писательскими делами мне — не лучше. 1928 г. — 1931 г. Из всего написанного напечатана только моя Гончарова, которую Вы знаете. Перекоп (6 мес<яцев> работы) и французский Мóлодец (8 мес<яцев>) — лежат. Первого не взяли ни В<оля> Р<оссии>, ни Совр<еменные> Записки, ни Числа.[970] Второго («Le Gars»[971]) слушало несколько поэтов, хвалили все, никто пальцем не двинул. «Отнесите туда-то, но будьте готовы к отказу» (на днях, один из редакторов «Nouvelle Revue Francaise»[972]). Спрашивается — зачем тогда нести?


Не зарабатываю ничего.


«Перекоп» мне один знакомый перепечатывает на машинке[973]). ], как кончит, пришлю Вам оттиск, в печатном виде Вы его никогда не увидите.


Очередное, даже сегодняшнее. М<арк> Л<ьвович> настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге[974] — там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите — почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и — эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был «Hund begraben».[975] Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.


Писала — даром.


(NB! В статье, кстати, ни разу! «советская» — все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила).


Деньги, на к<отор>ые издается газета, явно — эмигрантские. Напиши мне Слоним так, я бы смирилась (NB! не стою же я — эмигрантских тысяч!), так я — высокомерно и безмолвно отстраняюсь.


Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна. <…>


…К довершению всего у меня на почве общего истощения (ходила в клинику, смотрел при 20-ти студентах профессор) вылезла половина брови, — прописал массаж и мышьяк: ничего не растет, так и хожу с полутора бровями. Но к этому отношусь созерцательно, ничего кроме иронии не чувствую. Точно не моя… (пр. 8 с.)


…Читали ли Вы замечательного Петра I — Толстого[976] (к<отор>ый в России).


Медон, 27-го февраля 1931 г.


Дорогая Анна Антоновна!


Вот уже поистине — пришла беда раскрывай ворота!


Я попала в самую настоящую беду… <…> 24-го декабря я получила по чеку деньги, и они ошибкой вместо 6 фунт<ов> выдали мне 10 ф., т. е. вместо 750 фр. — 1250, т. е. я им должна 500 фр… Расписка этой операции у них налицо… <…>


А теперь надо отдавать… <…> Главное горе в том, что этот чек был последний, что помогавший нам Св<ятополк>-Мирский (Вёрсты — критик) больше помогать не может (Потому-то я и подумала, что в последний раз прислал больше!)… <…>


Словом, умоляю Вас, дорогая Анна Антоновна, каким-нибудь чудом достать мне половину этой суммы — т. е. 250 фр… После вечера (будет весной) отдам. Вечер, какой ни есть, всегда дает 11/2 тыс<ячи> франков… <…>


Медон, 12-го марта 1931 г.


<…>…Открытку и коробку получила — сердечное спасибо. Точно гора (содержание открытки) с плеч свалилась! Мне помогают только женщины — так, впрочем, было всю жизнь.


Пытаюсь устроить свой Перекоп в «Россию и Славянство», — боюсь только платить не будут: очень бедны. И дайте мне добрый совет: как по-Вашему, не прекратят ли чехи иждивение из-за моего сотрудничества — т. е. напечатания вещи — в правом органе? Но что же мне делать, когда ни Совр<еменные> Записки, ни Числа, ни Воля России не берут? В России и Славянстве сотрудничает Бем.[977]


Об иждивении: другие писатели получили извещение, что иждивение кончилось, я получила анкету, которую, заполнив, отослала. Прошло два месяца — ничего. Тогда я обратилась к Марку Львовичу, он очевидно напомнил обо мне, и я получила деньги с пометкой: пока что за январь. С тех пор — ничего, т. е. за февраль и март — ничего.


К М<арку> Л<ьвовичу> обращаться не хочется из-за истории со статьей (заказал и не принял), обращаюсь, дорогая Анна Антоновна, к Вам. Другие писатели уверяют, что иждивение мне осталось, ибо я не отказ получила, а анкету. М<арк> Л<ьвович> достоверно говорил мне, что оставлено мне и, кажется, еще Ремизову. В чем дело? Почему не шлют? Расскажите о моем положении: больной муж, двое детей, издательский кризис, — жить не на что. Без этих денег мы пропадем.


Сначала ждали каждый день, должали в счет, теперь и ждать перестали. Не получено за февраль и март. (Всегда присылали 3-го — 4-го)… <…>


Медон, 20-го марта 1931 г.


<…> …Весна моя начинается грустно: неожиданно в гостях узнала от приезжего из Москвы, что Борис Пастернак разошелся с женой — потому что любит другую. А другая замужем, и т. д. Боюсь за Бориса. В России мор на поэтов, — за десять лет целый список! Катастрофа неизбежна: во-первых муж, во-вторых у Б<ориса> жена и сын, в-третьих — красива (Б<орис> будет ревновать), в-четвертых и в-главных — Б<орис> на счастливую любовь неспособен. Для него любить — значит мучиться.


Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца, Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать — я отвела: не хотела всеобщей катастрофы. (Годы жила мечтой, что увижусь.) Теперь — пусто. Мне не к кому в Россию. Жена, сын — чту. Но новая любовь — отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но — раз без меня обошлись! У меня к Б<орису> было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено: только женщина ведь может предпочесть брата — любви! Для мужчины — в те часы, когда любит — любовь — все. Б<орис> любит ту совершенно так же как в 1926 г. — заочно — меня. Я Б<орису> написала: «Если бы это случилось пять лет назад… — но у меня своя пятилетка!» Острой боли не чувствую. Пустота… <…>


Медон, 3-го июня 1931 г.


Дорогая Анна Антоновна! Наконец мой вечер позади[978] и я могу Вам написать… <…>


…Нынче на Колониальной выставке[979] (весь Париж перебывал, я — кажется — последняя) меня взяла острая тоска по Вас, под пальмами, в синем тумане настоящих тропик. Сколько тут дам и господ ходит, сколько аппаратов щелкает, запечатлевая все тех же дам и господ — таких случайных! — а Вас, которой все это: Индо-Китай, Судан, Конго и т. д. — так много бы дало, и которая, этим, всему (и мне!) так много бы дали — нету. И, проще: всегда когда вижу что-нибудь красивое, редкое, настоящее — думаю о Вас и хочу видеть это с Вами. (Боже, до чего слабое, должно быть, мое хочу во всем, кроме работы! До чего я для себя не умею хотеть!)


Дома у меня жизнь тяжелая — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные… Каждому нужно — физически — место, к<оторо>го нет: все друг у друга под локтем и пóд боком… С работой у меня весь этот «школьный год» (конечно — школа!) тоже не блестяще: Аля много в Париже из-за-своей школы, я с Муром, который труден, — кроме того пишу вещь, которая при невероятной трудности осуществления (сколько раз — бросала!) никому не нужна… <…>


…Все окружение меня считает сухой и холодной, — м. б. и так — жизнь, оттачивая ум — душу сушит. И потом, знаете в медицине: подавленный аффект, напр<имер> горе или радость, сильная вещь, которой не даешь ходу, в конце концов человек остро заболевает: либо сильнейшая сыпь, либо еще какой-нибудь внешний знак потрясения.


Так вся моя взрослая жизнь: force refoulèe, dèsir créateur — refoulé,[980] что я иного в жизни делаю как не-пишу — когда мне хочется, а именно: все утра моей жизни?! 14 лет подряд.


Это тоже холодит и сушит… <…>


Медон, 31-го августа 1931 г.


Дорогая Анна Антоновна, спасибо за письмо и открытку с лесом, за любовь и память.


Живу из последних (душевных) жил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.


Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. — Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь…


Реально: месяц этого лета налаживала поездку С<ергея> Я<ковлевича> в горы, две недели шила Муру, другие две налаживала Алин отъезд в Бретань (к Лебедевым, помните?)… <…>. Наконец возвращение С<ергея> Я<ковлевича> и мысли (не только мысли, а письма, хождения: время!) — о его устройстве, попытка пока беспоследственная, ибо кризис и большинство кинематограф<ических> предприятий стоит… <…>


Французский мой Мóлодец (Gars, работа 8-ми мес<яцев> не понадобился никому. Проза в три листа «История одного посвящения» тоже лежит, ибо очередной № Воли России пока не выходит. (Очевидно, и у них «кризис».) И «Gars» и «История одного посвящения» должны были мне дать вместе 2750 фр<анков>, — т. е. и терм и налоги, и еще бы осталось на жизнь. Д. П. С<вятополк>-Мирский, все эти годы помогавший на квартиру, платежи прекратил. Другая знакомая, собиравшая в Лондоне 500 фр<анков> ежемесячно, известила, что помогавшие больше не могут, но что она, пока, будет давать 300 фр<анков>.


Словом, если надеяться на чехов, в месяц у нас 300+375=675 фр<анков> на четверых, когда одна квартира стоит 500 фр<анков>, не считая отопления (100 фр<анков>. Сейчас жили на остатки с вечера… <…>


…Стихи всё-таки писала: ряд стихов к Пушкину, теперь — Оду пешему ходу. Но — такая редкая роскошь (в России, даже Советской, я из стихов не выходила) — тропинка зарастает от раза к разу… <…>


Медон, 14-го сентября 1931 г.


Дорогая Анна Антоновна!


Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. Меня не печатают нигде (очередной № В<оли> Р<оссии> где должна была пойти моя проза «История одного посвящения» — не вышел), С<ергей> Я<ковлевич> без места, Аля должна кончать школу. Нам не помогает никто… <…>


…По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом.


Пишу стихи — лирические (так я определяю отдельные, короткие, но в общем всё — лирика! что не лирика?!) — был ряд стихов к Пушкину (весь цикл называется «Памятник Пушкину»[981]) — Ода пешему ходу — Дом (автопортрет — сейчас: Бузина (знаете такое дерево все в мелких-мелких ядовитых красных ягодах, — растет возле заборов).


В общем, если бы печатали, если не вырабатывала бы — то:


прирабатывала. А тáк — ничего: всё остается в тетради.


Будет время — перепишу и пришлю (даже если не будет времени!)


Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину.


Обнимаю Вас и прошу прощения за несмолкаемые просьбы.


МЦ.


Медон, 8-го окт<ября> 1931 г.


<…>… Катастрофа нашего терма (трехмесячной квартирной платы) разрешилась благополучно, — и люди помогли, и как раз чешское иждивение пришло (сокращенное, но слава Богу, что вообще дают!) словом, сбыли эту гору с плеч и на три месяца спокойны. Я, вообще, за «Grands efforts»[982] в жизни, — лучше сразу непомерное, чем понемножку — всё равно непосильное, ибо нам по нашему имущественному положению нужно было бы жить под мостом. Пишу Вам так подробно, п. ч. знаю, что Вы и черновики (любимых вещей) любите.


Вся жизнь — черновик, даже самая гладкая.


Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги[983] подарила 50 фр<анков>, — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят — (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах. На днях начинаются ее занятия в школе, берет три курса: иллюстрацию, гравюру по линолеуму (по дереву — не по средствам, обзаведение не меньше чем 300 фр<анков>) и натуру. Очень старается по дому и вообще бесконечно мила. Очень красива, выровнялась, не толстая, но крупная — вроде античных женщин. Моей ни одной черты, кроме общей светлости. Мур растет, — 6 л<ет> 8 мес<яцев>, переменил четыре зуба, а если не похудел, так постройнел, мне почти по плечо. Нрав скорее трудный, — от избытка сил всё время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет. Дети, а особенно такие дети, должны расти на воле. Французские дети ученьем замучены: от 81/2 ч. до 12 ч., перерыв на 1 ч. и опять до 4 ч. — когда же жить, играть, гулять? Дома уроки и сон, ни на что не остается. Ребенок до 10 л<ет> должен был бы учиться три часа в день, а остальное время — расти. Согласны? Потому до сих пор не могу решиться отдать его в школу, ибо все школы таковы, утренних нет. Это моя большая забота, ибо растет без товарищей, которых страстно любит. Пишет и читает по-русски и читает (самоучкой) по-франц<узски>, начинает бойко (хотя неправильно) говорить. Как мне бы хотелось Вам, дорогая Анна Антоновна, их обоих показать! Когда увидимся??


С<ергей> Я<ковлевич> пока без работы — обещают — но при самой доброй воле трудно, — и французы без мест.


Обнимаю Вас нежно, скоро еще напишу — о той другой жизни, где мы с Вами никогда не расставались.


МЦ.


<…>


Медон, 1-го января 1932 г.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Пишу Вам на странице своей рукописи, которой и кончила старый, которой и начала новый год.


Весной будет ровно десять лет как я уехала из России, летом — ровно десять лет как приехала в Чехию, осенью (1-го ноября) — ровно семь лет как уехала из Чехии, т. е. приехала во Францию. А странно: Чехия — как период времени в моей памяти гораздо больше чем Франция, я бы сказала: в Чехии пробыла семь, в Париже три. Франции несмотря на всё (этому всему — знаю цену!) я всё-таки как-то не полюбила, может быть потому что мне ее — душевно — нечем помянуть. Настоящих друзей здесь у меня не было, были кратковременные дружбы, не выжившие. Единственный человек, которого я здесь по-настоящему полюбила, который меня во Франции по-настоящему полюбил, была Елена Александровна Извольская, которая уехала — замуж в Японию, я Вам об этом расставании писала. Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем, иногда мне хочется — как той французской принцессе перед смертью — сказать: Rien ne m'est plus. Plus ne m'est rien[984] Кроме Мура: очень сложного и трудного, но пока (тоже на какие-нибудь семь лет) во мне нуждающегося. После этих семи — или десяти лет — я уже на земле никому не нужна, м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет.[985] Может быть я тогда напишу еще несколько хороших вещей, может быть одну вещь: мою. Я пока еще живу на старый — отчасти российский, отчасти чешский — капитал (смешно звучит — от меня — да еще в эту зиму!). Париж мне душевно ничего не дал. Знаете как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <неразб> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault,[986] знаменитым одиноким путешественником (А 1а poursuite du soleil).[987] И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до к<оторо>го ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения.


Эх дружба, любовь двухдневная —

И забвенье на тысячу дней!

Короткая память душевная

У здешних людей…


Так писала в 1912 году одна молодая поэтесса о Петербурге, точь-в-точь это же говорю в 1932 г. о Париже — я. Может быть это, по существу, сказано о всей стране здесь (das Hier-Land[988]).


А может быть всё это оттого, что я никому не хочу нравиться и (именно потому) — не нравлюсь, может быть дело во мне. Не сомневаюсь, что те же французы с другими русскими… Но я бы не хотела быть — теми другими русскими…


А от русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм, своими особыми взглядами на воспитание (все меня тайно осуждают за Мура), опять-таки — всей собой.


Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут.


Словом, точное чувство: мне в современности места нет. Дали бы на выбор — взяла бы самый маленький забытый старый городок, где угодно, лучше всего — нигде, с хорошей школой для Мура и близкой окраиной — для себя. Так я могла бы прожить до смерти. Но этого у меня не будет… <…>


…17-го читаю доклад (свой первый в жизни!) Поэт и Время, — главу своей статьи «Искусство при свете совести»[989] — м. б. заработаю франков 300 — дай Бог. С<ергей> Я<ковлевич> опять без работы и положение отчаянное. Из Праги, пока, об окончании иждивения не предупреждали. Что-то будет?..<…>


…Пишите, не забывайте, сопутствуйте душевно. Я еще более одинокий путешественник чем Alain.


Марина


Медон, 27-го января 1932 г., среда


— Есть, кроме обычного малодушия неписания еще особое малодушие: неотсылки. У меня тáк: если не отошлю тотчас же — не отошлю никогда. Нынче, разбирая бумаги и обнаружив целых четыре страницы мелкописи, уж хотела было — разом в печь, со всем и ко всем остальным — и — одумка: письмо-то, по существу, не мое, а Ваше. Да еще (хотя и мрачное) поздравление с Новым Годом, с которым — выходит — не поздравила, — а может быть он-то и есть счастливый?! — к которому — выходит — не пожелала, а может быть он-то и есть — тяжелый, в пожеланиях нуждающийся?


Словом, люблю и помню, поздравляю и желаю, и в Чехию — рано или поздно — но вернусь непременно, и непременно — к Вам. Вы знаете, дорогая Анна Антоновна, я, обратно всей нашей семье, гостить не умею: дико томлюсь! Необходимостью собственной любезности и внешней благодарности, мыслями, а часто и вымыслами — что я — тягость, чужим распределением дня, всей чужой (хотя и доброй!) надо мной волей. А у Вас бы я гостить сумела, у Вас бы я даже не заметила, что гощу! К Вам бы я приехала домой, в мир Сигрид Унсет и ее героев, не только в их мир и в их век, но в их особую душевную страну, такую же достоверную как Норвегия на карте.


Я знаю что я оттуда. Я там всё узнаю. Я знаю что и Вы оттуда, я и Вáс там узнаю, я и это там в Вас узнаю. Мы с Вами люди одной породы, без всякого иносказания: горной. Люди гор. Суровые. Как было в России суровое полотно, суровый холст — из которого кому-то (не нам!) паруса. Которые не рвутся. (И вот — мысль: на парусах моих стихов все выплывут в открытое море, кроме меня. Ибо я только ткач, ткач, который сидит.)


Сигрид Унсет. Sigrid Unsed: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz.[990] И вот — внезапное озарение: кто же мне подарит эти книги как не Вы, которая их — почти что писали и совсем жили?! Не все. Вторую часть: die Frau. Первую мне, я почти уверена, подарит один здешний молодой поэт,[991] к<отор>ый был в VII кл<ассе> Тшебовской гимн<азии>, когда Аля поступила в 1 кл<асс>. Еще совсем не поэт: только начинает учиться рифмовать, но — благородное сердце, без чего поэта — нет. У нас с ним общая любовь — Рильке, с той разницей, что его любимая вещь — Cornet,[992] т. е. его собственный юношеский возраст. До всего Р<ильке> ему остается расти всю жизнь, а м. б. и несколько. — Вот на этого рильковского читателя (горячо любит мои стихи) у меня и надежда, что подарит 1 ч<асть> der Kranz. Хочу непременно по-немецки, на франц<узском> эта вещь просто не мыслится. Читала я трилогию два года с лишним назад, жила ее. А просила подарить уже два раза — и оба раза безнадежно: первый человек просто не отозвался, второй пообещал — и всё. Знаю, что все три тома продаются отдельно, глазами видела здесь, в немецком магаз<ине>, и естественно не могла купить. Мы в полной нищете, за кв<артиру> не плачено (послали из 1300 фр<анков> — 700 фр<анков>, пока, хозяйка вернула обратно, желая сразу всё, естественно начали тратить, ибо жить не на что, чехи не пишут и не шлют, литер<атурный> отдел В<оли> России кончился, печататься негде, С<ергей> Я<ковлевич> без работы, ищет, обещают — ах!). Но вот потому-то, из-за того-то и хочу трилогию, чтобы рядом с этой жизнью шла другая жизнь: моя!


О Kristin Laurinstochter мечтаю третий год, сейчас эта мечта дошла до тоски.[993] Половину бы своих книг (у меня есть очень хорошие!) за нее отдала.


21-го был мой доклад «Поэт и Время». В зале ни одного свободного места, слушатели очень расположенные, хоть говорила я резкие правды. Характерно, что из всех приглашенных[994] для обмена мнений людей старшего поколения, всех представителей времени (философов или возле) пришел только шахматист и ли-тер<атурный> критик Зноско-Боровский.[995] Ни одного философа, ни одного критика. Только поэты. Трогательно выступал (из публики) старичок Сергей Яблоновский[996] (лет за семьдесят), увидевший во мне (и в моем докладе) — свет — правдивость — бесстрашие (его слова). Очень горяч был молодой поэт А. Эйснер… <…>


8-го апреля 1932 г.


Clamart (Seine) 101,


Rue Condorcel


Дорогая Анна Антоновна,


Как видите новый адрес, то есть конец одной жизни и начало другой. Выехали и въехали 31-го марта, переезжали, вернее — перетаскивались по вчерашний день. Причина переезда — невозможность платить прежнюю цену, наша новая квартира на 1200 фр<анков> в год дешевле, самая дешевая из всех виденных в Медоне и в Кламаре — на комнату (мою) меньше, и без ванной, словом 21/2 комнаты и кухня. Половина — то место где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… <…>


…В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал. В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли.


Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть — придется полюбить, но… <>


…Кончаю свою бесконечную статью «Искусство при свете совести», прерванную месячным (разработка, укладка, раскладка, чистка двух домов) переездом. Может быть пойдет в Современных Записках, об этом старается А. Эйснер, с которым я только недавно познакомилась и который мне решительно нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ко мне, неизвестно за что и почему, добр, всё пытается устроить мою рукопись… <…>


16-го окт<ября> 1932 г Кламар,


.


<…> …Пишу Вам в первый же свободный день — за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх сил — работы, а именно: галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М. Волошине,[997] моем и всех нас большом и давнем друге, умершем в России 11-го августа. Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз, только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал.


К<атерина> Н<иколаевна>[998] Вам расскажет о чтении.[999] Так как надежды на печатание — ни здесь, ни в Сов<етской> России — нет, а писала я о М. В<олошине> для того, чтобы знали, мне пришлось читать почти целиком всю рукопись, т. е. 2 ч. 45 м<инут> подряд, с перерывом на 10 мин<ут>. Читала до самого закрытия зала. Зал (слушатели) был чудный (большинство женщины), слушали, несмотря на усталость — свою и мою — лучше нельзя.


М. Волошину я обязана первым самосознанием себя как поэта и целым рядом блаженных лет (от лето) в его прекрасном суровом Коктебеле (близ Феодосии). — И стольким еще!.. <…>


…С<ергей> Я<ковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.


Аля больна: нарыв от малокровия, совсем худая и сквозная. У меня нервы в отчаянном состоянии: чуть что — слезы градом и комок в горле. Всё это от нужды, т. е. тесноты, в к<отор>ой приходится жить. Вечно на глазах, никогда — одна. Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда всё проходит. Если я больна — то только от совместности… <…>


…Лето было ужасное. Но об этом лучше не писать. М. б. лучше, что то письмо пропало…


Когда увидимся? Почему люди, которым нужно быть вместе, должны быть врозь? Я бы все свои свободные вечера (не так много!) проводила бы с Вами. Мне общество не нужно, мне нужен человек, и из всех людей — больше всего Вы. Я глубоко завидую Катерине Николаевне. Мне с Вами тихо. Вы понимаете, что это значит? Как в большом поле — какие есть только в России. Так тихо, что не было бы шумно (с Вами) даже на парижских «Grands boulevards» — ax,[1000] к<отор>ые все, неизвестно почему — так любят. Нет, известно почему: за шум. За то, что — «себя не слыхать».


Иногда вижу М<арка> Л<ьвовича>. Недавно с ним спорила. Он танец ставит на одну высоту со словом. «Бог — или истина — или красота — или добро» — когда человек так говорит, я знаю одно: что ему глубóко всё равно. Что он, даже, по существу ни одного называемого не ощущает. Так этот «Бог или красота или добро», по его мнению, равнó проявляется в балерине и в пророке. На что я ему ответила, что можно любить балет больше Священного Писания, но что оправдать этого (уравнять их) — нельзя. Либо признать равенство души и тела, чего не признáю никогда. Еще пример: 82-л<етний> Гёте — Второй Фауст, а 80-летний танцор?? Не о бестелесных же, танцах он говорит, не о хороводах же душ, а о — живом танце, т. е. тел. Всякий поэт хочет (удачно или неудачно) сказать свою душу, а из танцоров — один на миллион. Танцор хочет сказать свое тело: силу, легкость, грацию. Это через него хочет сказаться. Апогей тела, и в лучшем случае переборотый закон земного тяготения: но — силой ног (таких-то мускулов) лечу, не силой духа.


Согласны? Ответьте непременно.


Утверждения М<арка> Л<ьвовича> — конечно, общее место, каждый эстет и под-эстет так говорит. Просто: ему одинаково (а м. б. и больше приятно) смотреть на балерину, как читать стихи. Приятнее смотреть, чем думать. Как большинству. (Хлеба и зрелищ.) Смотреть есть не-думать. — Пусть! Но зачем же пытаться оправдать это разумом? Слово — разум, танец — инстинкт. Ели жертвенное мясо, а потом танцевали, не знали чтó сказать — потому танцевали.[1001] Козлы тоже танцуют. И журавли, кажется. (И очень хорошо делают!) И ребенок скачет раньше, чем говорит. Танец — потребность тела. Слово — души.


Из всего этого М<арк> Л<ьвович> вывел, что я «просто ничего не понимаю в танце», который, кстати, сравнивается с архитектурой (NB! Реймский собор). Такие вещи меня больше задевают, чем мои личные (бытовые и людские) неудачи и беды. Здесь мое задето. И только из-за таких вещей могу не спать.


(Страшно хотелось бы устроить об этом диспут, но всем всё — так всё равно!)… <…>


…Милая А<нна> А<нтоновна>, если не трудно — присылайте нам те 20 фр<анков> прямо, а то Карсавины собираются уезжать, — и все равно: Вы одна присылаете. Сердечное спасибо!


МЦ.


7-го марта 1933 г


Clamort (Seine)


10, Rue Leisure Carnot


.


…Вчера у А. И. Андреевой — помните, черноглазая и даже огнеокая дама, у которой мы с Вами вместе были в гостях во Вшенорах? мы и здесь соседи — итак, у А. И. Андреевой я встретилась с г<оспо>жой Даманской,[1002] которая мне много и с большой симпатией говорила и рассказывала о Вас. Так я и увидела Вас — на фоне той Праги, даже не той, моего пребывания, а раньше, — м. б. просто Праги сна. (Прага и Брюгге — два самых сновиденных города, к<отор>ые я знаю, но Прага еще больше — сон, п. ч. мéньше об этом знают.) И я вспомнила тот сияющий день во Вшенорах, станцию, качающиеся корзины с цветами, рельсы, нашу беседу — без рельс, а м. б. прямой дорогой в бессмертие. (Мы говорили о некончании — нескончании — всего.)


Расскажу немножко о нас. Мы переехали — с огромными трудами — на новую квартиру — простите, если Вам уже об этом писала, — не помню) — тут же в Кламаре, очень спокойную и просторную, в довоенном доме. на 4 этаже. У меня своя комната, где даже можно ходить.


Зима прошла в большой нужде и холоде, топили редко — отопление свое, т. е. имеешь право мерзнуть — недавно приходили описывать (saisir) — трое господ, вроде гробовщиков, но увидев «обстановку» — ящики, табуреты и столы — написали нам бумажку о немедленной высылке из Франции в случае неуплаты налогов — очень старых — из к<отор>ых мы уже выплатили 500 фр<анков>, оставалось еще 217 фр<анков>. И в тот же день — увы! — долгожданный гонорар из Совр<еменных> Записок — 250 фр<анков>, к<отор>ые почти целиком тут же пришлось отдать. Что будет с будущим термом — не знаю, все писатели сейчас устраивают вечера, а к моим парижане уже привыкли: не новость.


Стихов за зиму писала мало: большая работа о М. Волошине и перевод своей собственной вещи на французский:[1003] 9 (своих собственных настоящих) писем и единственное, в ответ, мужское — и послесловие: Postface ou Face Posthume des choses[1004] — и последняя встреча с моим адресатом, пять лет спустя, в Новогоднюю ночь. Получилась цельная вещь, написанная жизнью. Но с моим обычным везением — похвалы (французов) со всех сторон, а рукопись лежит. И очевидно будет лежать, — как и мой французский Мóлодец, иллюстрированный Гончаровой.


Сейчас мне заказали книжку для детей о церкви, и, сужая: литургии, — тема для меня трудная, п. ч. службу знаю плохо — каждый знает лучше меня! И вообще я человек вне-церковный, даже физически: если стою — всегда у входа, т. е. у выхода, чтобы идти дальше. Кроме того, без уверенности, что получу гонорар, — заказ на авось. Да, Вы даже знаете заказчика: сестра Кати Кист — художница Юлия Рейтлингер, сделавшая ряд церковных картинок и жаждущая текста к иллюстрациям.[1005] — Не знаю что выйдет. И не знаю, получу ли что-нибудь… <…>


…Как Прага? Началась ли уже весна?


Помню одну изумительную прогулку на еврейское кладбище, в полный цвет сирени… <…>


5-го июля 1933 г.


Дорогая Анна Антоновна! Начнем с открытки, — это только оклик. Да, все на месте, я Вас не забыла, ибо мне забыть Вас — впасть вообще в беспамятство. А не писала так долго по малодушию: невозможность вместить все в одно письмо. М. б. через несколько дней от него отвяжусь, тогда сразу получите и карточки детей, самые недавние, и м. б. мою (я очень плохо выхожу!). Мы никуда не уехали (уже третье лето). Нищета, но другим еще хуже. Пишу прозу, п. ч. стихи никому не нужны, т. е. никто не берет. Но проза тоже неплохая. (В Последних) Нов<остях> от 16-го июля, воскресение, мой большой фельетон — «Башня в плюще» — о детстве в Германии.) М. б. видели?.. <…>


Кламар, 24-го ноября 1933 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Наконец — письмо!


Пишу Вам в передышку между двумя рукописями: «Дом у Старого Пимена» — семейная хроника дома Иловайских (историк Иловайский — Вы наверное знаете? Мой отец был первым браком женат на его дочери, я не ее дочь) очень мрачная и правдивая история: дом, где все умирали, кроме старика, — вещь может быть пойдет в Современных) Записках, пишу стало быть в перерыв между «Старым Пименом» и «Лесным Царем»[1006] (попытка разгадки Гёте). На помещение последней вещи мало надежды: кто сейчас, в эмиграции, интересуется Лесным Царем (Erlkönig) и даже Гёте! Я, которую так долго травили за «современность» стихов — теперь вечно слышу упреки в несовременности тем моей прозы. (А Вы не думаете, что та «современность» и эта «несовременность» — одно, т. е. я?!)


Стихов я почти не пишу, и вот почему: я не могу ограничиться одним стихом — они у меня семьями, циклами, вроде воронки и даже водоворота, в который я попадаю, следовательно — и вопрос времени. Я не могу одновременно писать очередную прозу и стихи и не могла бы даже если была бы свободным человеком. Я — концентрик. А стихов моих, забывая, что я — поэт, нигде не берут, никто не берет — ни строчки. «Нигде» и «никто» называются «Посл<едние> Новости» и «Совр<еменные> Записки», — больше мест нет. Предлог — непонимание меня, поэта, — читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Посл<едних> Нов<остях> — Милюковым, в Совр<еменных> Зап<исках> — Рудневым, по профессии — врачом, по призванию политиком, по недоразумению — редактором (NB! литературного отдела). «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».[1007]


Эмиграция делает меня прозаиком. Конечно — и проза моя, и лучшее в мире после стихов, это — лирическая проза, но все-таки — после стихов!


Конечно, пишу иногда, вернее — записываю приходящие строки, но чаще не записываю, — отпускаю их назад — ins Blaue![1008] (никогда Graue,[1009] даже в ноябрьском Париже!)


Вот мои «литературные» дела. Когда получу премию Нобеля (никогда) — буду писать стихи. Так же как другие едут в кругосветное плавание.


Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина.[1010] Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в «стиле», т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать.


Мережковский и Гиппиус — в ярости. М. б. единственное, за жизнь, простое чувство у этой сложной пары.


Оба очень стары: ему около 75, ей 68 л<ет>. Оба — страшны. Он весь перекривлен, как старый древесный корень, Wurzel-männchen[1011] (только — без уюта и леса!), она — раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы.


Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы — как дýхи.


Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его[1012] — очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо — подруга моей старшей сестры[1013] (внучки Иловайского) и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass’e (Côte d’Azur[1014]), цветочном центре (фабрикация духов), в вилле «Belvèdère», на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую.


Дома — неважно. Во-первых, если никто не болен (остро), то никто и не здоров. У Мура раздражение печени, диета, очень похудел — и от печени и от идиотской французской) школы: системы сплошного сидения и зубрения… <…> Аля все худеет, сквозная, вялая, видно сильнейшее малокровие. Шесть лет школы, пока что, зря, ибо зарабатывает не рисованием, а случайностями, вроде набивки игрушечных зверей, или теперь м. б. поступит помощницей помощника зубного врача — ибо жить нечем. Очень изменилась и внутренне… <…> У нас грязь и холод (уголь и его отсутствие). Во Вшенорах тоже была грязь, но была большая уютная плита, за окнами был лес, был уют нищеты и душевный отвод настоящей природы. Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — доброе помню.


Огромное спасибо за ежемесячные присылки, всегда выручают в последнюю минуту!


Вы одна и уцелели.


Кламар, 11-го декабря 1933 г.


Дорогая Анна Антоновна, только что Ваше письмо, откликаюсь сразу и сразу начинаю с просьбы: пришлите мне Вашу карточку! Какую хотите: либо последнюю, либо 1923 г. — 1925 г., когда мы с Вами встречались, и очень бы хотелось Вас — молодую (тогда). Знаете ли Вы — Вы, конечно, знаете! что Вы совсем, целиком, из чудесного женского мира Лагерлёф и Унсет, что те — Ваша порода, а Вы — их. Страшно хотелось бы прочесть ту книгу «Дочь священника», если Вы записаны в немецкой библиотеке и она там есть, вышлите мне почитать, не задержу. Купить — нет возможности, а в Париже только одна крохотная нем<ецкая> библиотека, и там переводов нет, вообще ничего нет, кроме сенсаций о развале немецкой Империи, а затем и демократии. Авторы этих книг сидят по парижским кафе. Всё это очень интересно, — и книги, и авторы, и Reich[1015] — но всё это неминуемо пройдет. А Унсет и Erlkönig[1016] и Ваша «Дочь священника» — останется. (Точно кто-то меня с детства заколдовал: не любить ничего преходящего, кроме вечно возвращающегося преходящего природы.) Итак, милая Анна Антоновна, если только имеется нем<ецкая> библиотека, и если только Вы в ней записаны, и если только в ней имеется «Дочь священника», умоляю достать и выслать на короткий срок. Я такой книги — жажду. А Вам очень советую прочесть Olaf Dunn «Die Juwikinges», два тома: I — Peter Anders und sein Geschlecht, II — Odin.[1017] По отзыву Унсет — лучшая вещь о Норвегии и в Норвегии за последние годы. Совсем молодой.


Мне с моими вещами не везет. Erlköig'a вернули, как «очень интересное филологическое исследование, но для среднего читателя негодящееся», а теперь Совр<еменные> Записки опять желают, чтобы я выкинула 8 стр<аниц> из своей рукописи «Дом у Старого Пимена». Собравшись с духом наконец ответила, что печатаюсь я 1910 г. — 1933 г., т. е. 23 года, а пишу — еще дольше, что над Старым Пименом я работала всё лето, а над этими 8 страничками не меньше двух недель, что я не любитель, не дилетант, не гастролер, что пора меня счесть серьезным писателем, либо вовсе оставить в покое. Что от гонорара за эти 8 страниц отказываюсь на покрытие типографских расходов, но что если и это не поможет — пусть мой Старый Пимен остается при мне, а я — при нем.


Не знаю. Думаю — не согласятся. Но знаю, что иначе — не могла. Они ведь хотели, чтобы я выкинула всю середину о детях Иловайского, т. е. как раз самое насущное и сказочное: две ранних смерти двух нескáзанно трогательных существ. Им это «неинтересно», они ловят анекдот, сенсацию, юмор. Чуть всерьез — уже «растянуто» и «читатель не поймет». Я — лучшего мнения о читателе. Меня читатель (der Lesende und Liebende[1018]) понимал всегда.


Конечно с деньгами дело печально: выйдет, что я все лето даром работала. Через 2 недели Рождество — не будет подарков детям. Вообще, это была долгая и последняя надежда, но не могу, чтобы вещь уродовали, как изуродовали моего Макса, выбросив все его детство и юность его матери — всего только 10 страниц. Им 10 страниц, а мне (и Максу, и его матери, и читателю) целый живой ущерб…<…>


…Во Франции мне плохо: одиноко, чуждо, настоящих друзей — нет. Во Франции мне не повезло. Дома тоже сиротливо. И очень неровно. Лучший час — самый поздний: перед сном, с книгой — хотя бы со старым словарем. Впрочем, это был мой лучший час и в шестнадцать, и в четырнадцать лет… <…>.


Кламар, 26-го января 1934 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Вами открываю свой новый блокнот для писем. Приятно тáк обновить вещь — такую вещь.


Спасибо, спасибо, спасибо за чудесное, доброе, мудрое, убедительное, неопровержимое письмо. Гений рода? (У греков демон и гений — одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода — был гений ранней смерти и несчастной любви (разве такая есть?) — нет, не то: брака с не-тем. Моя мать с 13 л<ет> любит одного — верховые поездки аллеями ночного парка, дедово имение «Ясенки», где я никогда не была и мимо которого проезжала, уезжая из России — совместная музыка, страсть к стихам. Мой дед, узнав, что он разведенный, запрещает ей выходить за него замуж, а по ее совершеннолетии разрешает с предупреждением, что она и дети, если будут, — да, ее же муж — никогда не будет для него существовать. Моя мать не выходит, выходит год спустя за моего отца: вдовца, только что потерявшего обожаемую жену, с двумя детьми, 8-летней девочкой и годовалым мальчиком — в апреле 1933 г., т. е. 10 мес<яцев> тому назад в Москве умершим моим единственным братом (полубратом) Андреем. Выходит, любя того, выходит, чтобы помочь. Мой отец (44 года — 22 года) женится, чтобы дать детям мать. Любит — ту. Моя мать умирает 35 лет от туберкулеза.


Ее мать, Мария Лукинична Бернацкая, моя бабушка, выходит замуж за ее отца (моего деда, того, кто не разрешил) любя другого и умирает 24 лет, оставляя полугодовалую дочь — мою мать. (Фамилия моего деда — Meyn, Александр Данилович, — была и сербская кровь. Из остзейских обрусевших немцев.)


Мать моей польской бабушки — графиня Мария Ледоховская умирает 24 л<ет>, оставив семь детей (вышла замуж 16-ти). Не сомневаюсь, что любила другого.


Я — четвертая в роду и в ряду, и несмотря на то, что вышла замуж по любви и уже пережила их всех — тот гений рода — на мне.


Я в этом женском роду — последняя. Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам… <…> Женская линия может возобновиться на дочери Мура, я еще раз могу воскреснуть, еще раз — вынырнуть. Я, значит — те. Все те Марии, из которых я единственная — Марина. Но корень тот же… <…>.


В следующий раз напишу Вам про две смерти: Андрея Белого и одного друга, покончившего с собой в новогоднюю ночь в Брюсселе.[1019]


Остался чемодан рукописей, которые никому кроме меня не нужны. Он был — настоящий писатель… <…>


Кламар, 2-го февраля 1934 г.


Дорогая и милая Анна Антоновна,


Не знаю, чудо, или случай, или Ваша любящая мысль — но Ваша чудная книга пришла как раз вчера:[1020] в день Муриного рождения: девятилетия (1-го февраля), в такую же снежную бурю, как девять лет назад, когда тоже чуть ли не сносило крыши — в Париже вчера сносило, и С<ергей> Я<ковлевич> чуть не был убит огромной железной трубой с крыши семиэтажного дома, упавшей меньше чем на сантиметр от него: пролетевшей по пальто и замазавшей его ржавчиной. Прохожие кинулись к нему, думая, что убит.


Такая же история была с моим отцом, давно, в Москве, в оттепель: на неучтимом расстоянии от него, прямо за ним свалилась и разбилась огромная ледяная глыба. И встречный татарин — философ и князь, как все восточные:


— Счастлив твой Бог, барин!


Книга лежит рядом с моим изголовьем, смотрю на нее с вожделением, но не читаю, потому что сначала должна кончить «Квентина Дорварда» Вальтера Скотта, которого купила для Мура и читаю с восхищением сама. Помните ли Вы его? Людовик XI (франц<узский> Иоанн Грозный), такой же притягательный и отталкивающий, страшный и несчастный, человечески безумный и государственно-мудрый, как наш царь — и молодой боевой горячий великодушный и великолепный шотландец, сам Квентин.


Такая книга не «литература», а — деяние.


Будет случай — перечтите!


А вот Вам мой чудный Мур — хорош? Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку — Борис Пастернак — мне: «Всё гляжу и гляжу на твоего наполеонида». С 11 лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) всё мое детство и отрочество и юность — и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим — умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот — его лицо в Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо. Знаете ли Вы гениальную книгу о нем Эмиля Людвига?[1021] Единственную его гениальную, даже не понимаю, как он ее написал — принимая во внимание все блистательные, но не гениальные — лучшую книгу о Наполеоне, а я читала — всё.


Почему мы с Вами не вместе?? Мы бы с Вами ввек всего не переговорили, а с остальными, почти со всеми — мне так скучно, и им со мной!


Всё время ловлю себя на мысли: что у меня есть такого приятного? Какая-то радость… И, вдруг: А-а! Dixelius!


У меня даже чувство, что Вы — ее написали, так и буду читать.


Очень прошу Вас, милая Анна Антоновна, достаньте Совр<еменные> Записки, только что вышедшие, и прочтите мой «Дом у Старого Пимена», — мне очень хочется знать Ваше подробное и непосредственное впечатление. Я совсем не знаю, что это за вещь: я слишком много вписала в строки… <…>


Кламар, 9-го апреля 1934 г.


<>…Писала ли я Вам, что мой вечер Белого (простое чтение о нем)[1022] прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем. Возможно, что вещь пойдет в Современных) Записках, уже сдана на просмотр.


Читаю сейчас замечательного вересаевского Гоголя — Гоголь в жизни, — только документы современников, живые голоса. Огромный исчерпывающий трагический том. Если бы я выиграла в Нац<иональной> Лотерее хотя бы 200 фр<анков> (билета у меня нет!) то мгновенно подарила бы Вам эту книгу. Есть ли она в Праге? Такую бы хорошо увезти на лето, на все три летних месяца, прожить их с Гоголем…<…>


Кламар, 26-го мая 1934 г.


<>…Человечность через брак или любовь, — через другого — и непременно — его — для меня не в цене. Согласны ли Вы со мной? Ведь иначе выходит, что так, какая-то половинка, летейская тень, жаждущая воплощения… А Сельма Лагерлёф никогда не вышедшая замуж? А — Вы? А я, пяти, пятнадцати лет? Брак и любовь личность скорее разрушают, это испытание. Так думали и Гёте и Толстой. А ранний брак (как у меня) вообще катастрофа, удар на всю жизнь. Я в такое лечение не верю… <…>


…Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров. Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения. Ответьте мне на это, дорогая Анна Антоновна, п. ч. мои проводы в школу и прогулки с ним (час утром, два — после обеда) считают сумасшествием… Дайте мне сад — или хорошую, мне, замену — либо оставьте меня в покое. Никто ведь не судит богатых, у которых няньки и бонны, или счастливых, у кого — бабушки, почему же меня судят? А судят все — кроме А. И. Андреевой (помните ее? как она танцевала на вшенорском вокзале, от радости, что — хорошая погода??), которая меня по-настоящему любит и понимает и которую судят — все. У нее четверо детей, и вот их судьба: старшая (не-андреевская) еще в Праге вышла замуж за студента-инженера и музыканта. И вот А<нна> А<ндреева> уже больше года содержит всю их семью (трое) ибо он работы найти не может, а дочь ничего не умеет.[1023] Второй — Савва танцует в балете Иды Рубинштейн[1024] и весь заработок отдает матери. Третья — Вера[1025] (красотка!) служит прислугой и кормит самоё себя, — А<нна> А<ндреева> дала ей все возможности учиться, выйти в люди — не захотела, а сейчас ей уже 25 лет. Четвертый — Валентин,[1026] тоже не захотевший и тоже по своей собственной воле служит швейцаром в каком-то клубе — и в отчаянии. Сама А<нна> А<ндреева> держит чайную при балете Иды Рубинштейн и невероятным трудом зарабатывает 20–25 фр<анков> в день, на которые и содержит своих — себя и ту безработную семью. Живут они в Кламаре, с вечера она печет пирожки, жарит до 1 ч. ночи котлеты, утром везет все это в Париж и весь день торгует по дешевке в крохотном загоне при студии Рубинштейн, кипятит несчетное число чайников на примусе, непрерывно моет посуду, в 11 ч. — пол, и домой — жарить и печь на завтра… (пр. 4 с.)


…Сдала в журнал «Встречи» маленькую вещь, 5 печатных стр<аниц> — Хлыстовки. (Кусочек моего раннего детства в городе) Тарусе, хлыстовском гнезде.) Большого ничего не пишу, Белого написала только потому, что у Мура и Али была корь, и у меня было время. Стихов моих нигде не берут, пишу мало — и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет. Живу, как в монастыре или крепости — только без величия того и другого. Так одиноко и подневольно никогда не жила.


В ужасе от будущей войны (говорят — неминуемой: Россия — Япония), лучше умереть… <…>.


24-го августа 1934 г


Elancourt, par Trappes (S. et O.)


chez M-me Breton


.


<…>…В деревне мы с Муром уже с 31-го июля, недалеко от Парижа (вторая станция за Версалем), но настоящая деревня, — редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками… <…> Часть мебели привезли, часть дружески дали местные русские — муж и жена — цветоводы. Местность вроде чешских Иловищ — только Иловищи — лучше — должно быть оттого, что — выше. Но мы, по старой памяти, всё-таки ухитрились поселиться на холму. С собой взяла Kristin Laurinstochter, к<отор>ую перечитываю каждое лето, — вот уже пятый раз. Т. е. пятый раз живу ее жизнь. Второй том — с Вашей надписью, — помните? Значит и Вас взяла с собой в Elancourt — в русск<ом> переводе олень (старинное елень) бежит.


Была у меня здесь в гостях мой — уже старый: 10 лет! — и верный друг, А. И. Андреева, наслаждалась простором и покоем. Ее сын Савва, к<оторо>му уже 25, а Але осенью будет 21 год! — принят в Casino de Paris — послужила ему его обезьянья лазьба по вшенорским деревьям! — танцор, и танцор замечательный. А весь облик — облик Парсифаля:[1027] невинность, доверчивость, высокий лад, соединенный с полным дикарством… <…>


…Аля на море, учит по-франц<узски> целое семейство (бабушку включая), нем<ецко>-еврейских эмигрантов. 150 фр<анков> в месяц, но — море! И хороший корм (семья ест весь день), и добродушное отношение… <…>


…Читали ли новую вещь Унсед: Anna-Elisabeth?[1028] И, если да, — что это? Какое время? (С огорчением:) — неужели наше? Где происходит вещь? В какой стране? (С огорчением:) — Неужели не в Норвегии? Непременно напишите: той же силы вещь, или слабее, или, вообще, иное? Жажду знать… <…>


24-го октября 1934 г


Vanves (Seine)


33, Rue Jean-Baptiste Potin


.


Дорогая Анна Антоновна,


Знаете, что с нашего расставания 1-го ноября будет уже — 9 лет? А тогда Муру было — день в день — д-е-в-я-т-ь месяцев. Правда, жуть? И эта жуть — жизнь.


Wenn die Noth am höchsten ist, so ist Gott am nächsten:[1029] вчера мы совершенно погибали от безденежья: в доме ничего не было (как мышь — всё приели), а денег — никаких, ибо только что (15-го) выплатили терм. И вдруг — Ваша присылка! Я почувствовала себя Ротшильдом, или гамбургским банкиром Bleichröder’ом, в семье которого Аля, этим летом, за 150 фр<анков> в месяц обучала французскому — и всему, мытьё ушей включая — троих детей и их 80-летнюю бабушку, главную банкиршу (ее — только французскому).


Как видите, с фермы вернулись. Мур ходит в школу, Аля пока дома… <…>


Мы живем в чудном 200-летнем каменном доме, почти — развалина, но надеюсь, что на наш век хватит! — в чудном месте, на чудной каштановой улице, у меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость.


Пишу очередную главу своего детства «Черт». Думаю, что после нее эмиграция от меня совсем открестится, хотя бы из-за своего глубокого лицемерия и самого поверхностного ханжества.


Здесь все стали «святые», а как мало настоящей человечности!


Очень хочу, чтобы Вы прочли моего «Китайца» — 24-го октября, среда, Последние Новости… <…>


Ванв, 21-го ноября 1934 г.


<…>…Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:


Кончена жизнь — и не к чему перечень


Взаимных болей, и ран, и обид…


Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.


Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника, а м. б. терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Р<ильке> отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.


Внизу, как раз под моей комнатой, русская семья: старушка 81 года, помнящая Аделину Патти.[1030] Красивая, серебряноседая, изящная. И вот нынче слышу: навзрыд плачет. У нее две внучки, двадцати лет, когда бабушка роняет вещь — ни одна не двигается, а говорит — прерывают или смеются. Старушка весь день бегает вверх и вниз по лестнице, п. ч. кухня внизу, а едят наверху. Готовит на семь человек, одна моет посуду. А внучки лежат на кроватях и — мечтают. Или негодуют на нищенскую жизнь. Бабушка тихо угасает, скромно. Понесла кому-то пирог — нечем дышать. «А воздух свежий. Значит — сердце». Я вдвое моложе ее (как вдвое старше Али и вчетверо — Мура). Вчера я принесла ей свой граммофон с лучшими пластинками, — как она блаженствовала! Но внук у нее — чудный, красавец, как она, — двадцать пять лет. Между нами — 15 лет — и начало дружбы, из которой конечно ничего не выйдет, — он боится моей «славы», а я его молодости. Так и пройдем мимо. Но приятно — когда в глазах — восторг. Бываю я у них, именно потому что — соседи — редко, раз в две недели, но всегда отдыхаю душевно — от бабушки и от внука. Почему людям нельзя сказать что их любишь?.. <…>


…Боюсь — глаза пропадут. А сердце — уже пропадает: я, рожденный ходок, стала задыхаться на ровном месте, и с каждым днем хуже. Жаль сердца — хорошо служило.


Сейчас лягу,


Und schlafen möcht ich, schlafen

Bis meine Zeit herum!

[1031]


Обнимаю Вас.


МЦ.


Я отчасти и из-за бабушки плачу: из-за ее слез, — от всех вместе.


У меня еще одно горе, — не горе: обида, дико-незаслуженная! Но о ней в другой раз.


Ванв, 27-го декабря 1934 г.


<…>…А вот другое горе: мое. Чистое и острое как алмаз.


21-го ноября погиб под метро юноша — Николай Гронский. Он любил меня первую, а я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: нáглухо. За все три года я его видела только раз, в поезде, — позвала — не пришел. (Позвала «заходить» и он, не поняв словесного прикрытия, оскорбился.) И вдруг, 21-го ноября утром в газете…


— Но это не все. Юноша оказался большим поэтом. Вот его вещь, — мой грустный подарок Вам на Новый Год. Он и при мне (18, 19 лет!) писал стихи и были прекрасные строки, и я все спрашивала его, верней — себя: — Будешь ли ты — или нет — поэтом? И вот, расставшись, стал. Сохранилась вся наша переписка (лето 1928 г.) — целое Briefbuch[1032] Он писал мне из Bellevue (под Парижем, где и мы жили первый год) в Pontaillac на океан. Он должен был ко мне приехать, но придя перед поездом проститься с родителями, застал разъяснение: мать уходила от отца. Поставив чемодан у двери, вступил в «беседу» — третьим, — и сразу скажу, что чемодан этот 6 ч. спустя унес обратно на свой чердак, где жил, т. е. остался — чтобы мать осталась — и никогда ко мне не приехал — и никогда уже не увидел Океана. А мать, 6 мес<яцев> спустя (он заработал по месяцу на чек!) все равно ушла, и жертва была — зря. Все это сохранилось в его и моих письмах. Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором «Спаси и сохрани». — «Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь бóльше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен». Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили!


9-го дек<абря> появилась его поэма Белла-Донна (савойская горная цепь), я написала о ней «статью»,[1033] и вот, просьба: не могли бы Вы, дорогая Анна Антоновна, ее перевести и поместить в Чехии? Статья небольшая: на полтора газетных фельетона. Если бы была надежда, я ее бы Вам переписала и послала, но это все-таки полных два дня работы, так что — без надежды — трудно приняться. Может быть пойдет в Посл<едних> Нов<остях>. Статья интересная, ибо касается всей поэзии и, главным образом, отвечает на вопрос о языке, среде, почве, корнях ПОЭТА. Это — первый поэт, возникший в эмиграции. Первый настоящий поэт. Вы это сами увидите.


После него осталось 500 рукописных страниц стихов: много больших поэм (знаю, пока, только одну) и драматическая вещь «Спиноза». Через несколько месяцев выйдет первая книга, стран<иц> на 130. Издает — отец. Отец его один из редакторов «Посл<едних> Новостей».


Да, он был необычайно красив: как цветок.


У меня осталось к нему несколько стихотворений. Вот одно (1928 г., весна)


Лес! Сплошная маслобойня

Света: быстрое, рябое,

Бьющееся без забрал…

Погляди, как в час прибоя

Лес играет сам с собою! —

Так и ты со мной играл.


Не показывайте никому. Жду отзыва на поэму. Обнимаю и люблю.


МЦ.


А поэму непременно покажите Бему. Я бы хотела, чтобы он о ней сказал в печати — это все, что осталось у родителей: посмертная слава сына. Объясните ему, ибо если не понравится, пусть лучше не пишет. Это мой настоящий духовный выкормыш, которым я — горжусь.


Правда, какое бездарное предисловие Адамовича?[1034]


А мне написать — не дали.


Ванв, 24-го января 1935 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Ваше письмо я прочла матери Гронского, в ее огромной и бедной студии (она — скульптор), где из стеклянного шкафчика глядит ее сын — то десятилетним фавнёнком (острые ушки!), то 16-летним почти-собой, и последняя скульптура — статуэтка во весь рост: сидит с чуть наклоненной головой, руки в карманах, нога-на-ногу, — вот-вот встанет: сидение, как бы сказать, на отлете, дано ровно то мгновение до-приподымания. Вещь меньше, чем в 1/2 метра: как в обратную сторону бинокля… <…>


…Счастлива, что так отозвались на поэму Н<иколая> П<авловича>. 21-го с его смерти было 2 месяца, я случайно оказалась в этот вечер у его матери (мать и отец живут врозь) и слезла на том самом метро Pasteur, где он погиб. Долго смотрела-спрашивала.


Совсем не знаю, возьмут ли Посл<едние> Нов<ости> мой «Посмертный подарок». Вещь, разрубленная пополам и подписанная мною под ровно 300-ой строкой, чуть ли не посреди фразы, валяется. За 4 месяца не напечатали ни одной моей строки… <…>


Ванв, 18-ги февраля 1935 г.


<…>…Читала статью Бема в Мече.[1035] Хорошо. Всерьез — не только к автору и к поэме, но и к стиху <…>


2-го числа было мое чтение о Блоке, совместное с Ходасевичем.[1036] Я — «Моя встреча с Блоком», он — «Блок и его мать». (Пишу себя первой — п. ч. читала первой)… <…>


…Начала было — точно уже в ответ на Ваше письмо — приводить в порядок все свои стихи после «После-России», — их много, но почти нет дописанных: не успевала… <…> Но ничего: постараюсь. Это — нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь — от этих лет — осталось… <…>


Сделаю.


Ибо — никто из нас не знает — когда.


П. П. Гронский в восторге от статьи А<льфреда> Л<юдвиговича> о Белла-Донне. Передайте, пожалуйста. Он, прямо — сиял. Матери, после чтения, еще не видела. Она всё хворает.


…Мне очень нравится — о сложности, которая несложность. Тонко и точно. Я, в конце концов, человек элементарный, люблю самые простые вещи. Сложна я была только в любовной любви, да и то — если гордость — сложность. (По мне — сама простота. Но дает — сложные результаты.)


Да и Пруст — прост. И Рильке. — Утверждаю.


А. И. Андреева переписала мне мое о Гронском на машинке, — только нужно вставить К (эта буква — выпала). Засяду, сделаю, пришлю.


Посл<едние> Нов<ости> вчера 17-го, воскр<есенье>, наконец напечатали мою Сказку матери, сократив и исказив до неузнаваемости. Сокращено в сорока местах, из к<отор>ых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения, и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась. Потому и лежала 3 месяца. И вдруг — без меня. Я, читая, — плакала. Пришлю Вам и Посл<едние> Нов<ости> — и свое.


Расскажите Бему. Сделал это негласный редактор П<оследних> Нов<остей> — Демидов. М. б. Бем его знает.


Книжку Белла-Донна? Было бы — чудно. Но надо запросить отца — он собирается издавать книгу стихов, но, кажется, одних стихов — без поэм. Запрошу его — в виде отдаленного плана — при встрече… (пр. 3 с.)


Ванв, 23-го февраля 1935 г.


Дорогая Анна Антоновна! Вчера тщетно прождала весь вечер А. Головину,[1037] к<отор>ая сама попросила придти ко мне вторично, чтобы прочитать свои стихи.


Мое впечатление? Совсем не очарована. Ни малейшего своеобразия, — чистейший литературный тип. И интересы только литературные. За весь вечер — ни одного своего слова, — чужие умные. Скучно! — Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут — вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich[1038] расчесывалась, прижимая волосы к ушам. Ничего личного — от нее ко мне, ни от меня к ней — я не почувствовала. Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и «дама»), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я. Я перед ней себя чувствовала начинающей, — нет никогда и не начавшей! (Поймите — о чем я говорю: о причастности к литературной среде.) Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни слóва (мне — всё равно, но характерно для нее) не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер> стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю?? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой. — Чтó мне с этим делать? — Намеревалась идти к Ходасевичу советоваться с ним о своих писаниях. Ну, он пожёстче, помэтристее (mâitre) — меня, я — чтó? могу только сказать — как я пишу, и совсем не возвожу этого в закон. Я — литературно — бесконечно, бездонно-невинна, — точно никогда и не писала… <…>.


…Я просила ее придти в четверг, чтобы познакомить ее с отцом Гронского (думала — о Вас), к<отор>ый должен был принести фотографии сына. Хотела, чтобы она рассказала, как понравилась поэма в Праге — он этим живет… <…> Пришла вереду… <…>


…Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно… <…>


А вот стихи Н. П. Гронского — мне — тогда — (1928 г.) — которых он мне никогда не показал:


Из глубины морей поднявшееся имя,

Возлюбленное мной — как церковь на дне моря,

С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым

В глубинных недрах Твоего простора.


Так, веки затворив, векá на дне песчаном,

Ушед в просторный сон с собором черным,

Я буду повторять во сне «осанна!»

И ангелы морей мне будут вторить хором.


Когда же в день Суда, по слову Иоанна,

Совьется небо, обратившись в свиток.

И встанут мертвые, я буду говорить «осанна»

Оставленный на дне — и в день Суда — забытый.


Bellevue 1928 г.


Осанна = спасение


(Его пометка)


Отец сидел и читал письма (его — ко мне), я сидела и читала его скромную черную клеенчатую книжку со стихами… Отец часто смеялся — когда читал про кошку — нашу, оставленную ему, когда уезжали на море и которую он от блох вымыл бензином — и что потом было — и еще разное, бытовое <…> Хочу (как в воду прыгают!) дать ему и свои письма — к нему. Пусть знает ту, которую любил его сын — и то, как эта та его любила. Матери бы я не дала (ревность).


…Говорили об издании стихов. Всего будет 3 тома. I — поэмы, Спиноза (драматическое) и немного стихов. II т<ом> — то, что он называет Лирика. III т<ом> — проза (к<отор>ую я совсем не знаю, только письма). А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета. Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам. Самые невинные и, м. б. самые огненные из всех Lettres d'amour.[1039] Говорю об этом спокойно, ибо — уже тáк давно, и один из писавших — в земле…


Самое странное, что тетрадь полна посвящений В. Д. (его невесте, к<отор>ая вышла замуж за другого) — посвящений 1928 г., когда он любил — только меня. Но так как буквы — другим чернилом, он очевидно посвятил ей — ряд написанных мне, а мне оставил только это — неперепосвятимое — из-за имени. (Марина: море).


Напр<имер> — рядом с этим, т. е. в те же дни — посвященные В. Д. стихи о крылатой и безрукой женщине. Прочтя сразу поняла, что мне, ибо всю нашу дружбу ходила в темно-синем плаще: крылатом и безруком. А тогда — никакой моды не было, и никто не ходил, я одна ходила — и меня на рынке еще принимали за сестру милосердия. И он постоянно снимал меня в нем. И страшно его любил. А его невеста — видала карточку — модная; очень нарядная и эффектная барышня. И никакого бы плаща не надела — раз не носят. Когда прочтете переписку, поймете почему двоелюбие в нем — немыслимо. Очевидно — с досады, разошедшись со мной. Или ей — как подарок… <…>


Ванв, 12-го марта 1935 г.


<…> …Не везет моему Гронскому. Вот мое письмо к литературному хозяину Посл<едних> Нов<остей>, некоему Игорю Платоновичу Демидову, ничем не соответствующему благородному звучанию своего имени (NB! вдобавок — потомок Петра, по боковой линии[1040] — из себя — огромный скелет с губами упыря).


— Многоуважаемый И<горь> П<латонович>.


Прошу считать мою рукопись о поэме Н. Гронского «Белла-Донна» — Пос-мертный подарок, пролежавшую в редакции Посл<едних> Новостей больше трех месяцев в ожидании «очереди» — аннулированной.


Подпись.


<…>…Решила свою рукопись о Гронском — расширенную и углубленную — читать на отдельном вечере его памяти. М. б. (сомневаюсь) возьмут «Совр<еменные> Записки» — для через следующей книги. Либо — в сербский «Русский Архив». Жаль, что не пойдет по-русски… <…>


Ванв, 23-го апреля 1935 г.


<…>…Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда. Ничего, пришедшего после, я не полюбила. Так, моя «техника» кончается часами и поездами. (NB! Со светящимся циферблатом, очень удобных, но еще более — страшных, не выношу. На автомобили, самые «аэродинамичные», смотрю с отвращением и т. д.). Даже — такая деталь: почему-то у меня никогда, ни на одной квартире, в коридоре нет света. И вдруг, недавно, поняла: — Господи, да у нас в Трехпрудном[1041] был темный коридор, и я еще всегда глаза зажимала, чтобы еще темней… Ведь это я — восстанавливаю.


И жажда деревьев в окне — оттуда, где в каждое окно входил весь зеленый двор, — огромный как луг, настоящий Hof — феодальный: с сараями, флигелями, голубятней, и, еще, постепенностью каких-то деревьев сзади, не наших, чьих-то, ничьих, кончавшихся зеленоватым рассветным небом, и о которых я никогда не узнала — где.


Как бы я написала свое детство (до-семилетие) если бы мне — дали.


Был мой вечер Гронского.[1042] Я за два дня лишилась голоса (глубокая горловая простуда), но отменить уже нельзя было — зал был снят за 2 недели, даны объявления и т. д. И вот, прошептав два дня, в вечер третьего — прочла, громко. Сама удивилась, но чему-то в себе верила: не подведет. Зал был небольшой, но полный. Было много стариков и старушек. Был Деникин,[1043] с к<отор>ым Н<иколай> П<авлович> дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем… Родители отнеслись сдержанно… <…> Я рассматривала Гронского как готового поэта и смело называла его имя с Багрицким и другими… Им это м. б. было чуждо, они сына — не узнали. Кончилось тем, что сюрпризом отдала две его карточки — впервые отпечатать и увеличить, — подарок на Пасху. Величиной с этот лист. Одну из них, самую лучшую, посылаю. Я знала его — моложе, мягче, с более льющимся лицом, менее твердым. Я знала его — между Jüngling и Mädchen,[1044] еще — душою. Мой он — другой. Это — их — всех.


Но знаете, жуткая вещь: все его последующие вещи — несравненно слабее, есть даже совсем подражательные. Чем дальше (по времени от меня) — тем хуже. И этого родители не понимают. (Они, вообще, не понимают стихов.) Приносят мне какие-то ложно-«поэтические» вещи и восхищаются. И я тоже — поскольку мне удается ложь. Какие-то поющие Музы, слащавые «угодники», подблоковские татары. — Жаль. — О его книге навряд ли смогу написать.[1045] Боюсь — это был поэт — одной вещи. (А может быть — одной любви. А может быть — просто — медиум.) Я не все читала — отец не выпускает тетрадь из рук — но то, что читала, — не нравится. Нет силы. Убеждена, что Белла-Донна лучшая вещь. Бему об этом ни слова: 1. не хочу, волей-неволей, влиять на его оценку 2. боюсь испортить его отзыв о будущей книге (появится в июне) и этим огорчить родителей 3. любопытно — проверить.


— Теперь Вы знаете героя Белла-Донны — спасшегося, чтобы затем погибнуть. Напишите — таким ли Вы его видели по стихам. Эту же карточку родители получат в величину с этот лист, и еще другую, где он у одного из трех озер Белла-Донны. Пасхальный подарок.


Все никак не соберусь выслать «Посмертный подарок», — сколько мелких дел! Но это Вы знаете… <…>


Покажите карточку Бему… <…>


2-го июля 1935 г


La Faviere par Bormes (Var)


Villa Wrangel


.


Дорогая А<нна> А<нтоновна>! Вкратце: перед самым концом блистательного учебного года и за 2 недели до нашего train de vacances[1046] — Ha юг (вместо 400 фр. — 215 фр. в оба конца) — у Мура стал побаливать живот: — аппендицит — немедленная операция. 14-го его оперировали: Алексинский,[1047] еще российское светило. Пролежал 10 дней в Ville-Juif’cком госпитале (еврей — ни при чем: старинное название пригорода) и на 14-ый день с Божьей и дружеской помощью, выехали с ним — тем самым поездом — на юг.


Нынче морю и югу — четвертый день. Сняли мансарду — просторное, но — пекло, пекло — но просторное — и дешевое: чердак баронессы Врангель,[1048] к<отор>ая оказалась моей троюродной сестрой: ее отец, писатель-народник (и врач) — поколения Чирикова. — С. Я. Елпатьевский — был двоюродный брат моего отца. Но я — больше взволновалась этим открытием, чем она. (Баронесса она по мужу: не Главнокомандующему, а земскому деятелю,[1049] но — очевидно — одна семья)… <…>


…Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долго — мелкое. Вода — изумительного цвета. Но (Вам — скажу) — скучно. Я плохой пловец, — не моя стихия, а лежать для меня — самый тяжелый труд. С Муром же ходить — нельзя, и долго нельзя будет. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. И какие — доступные. Я нынче писала С<ергею> Я<ковлевичу>: здешние горы — Чехия, выигравшая 5 милл<ионов> в Нац<иональную> Лотер<ею>, но — Чехия: то же обожаемое мною соединение сосны, камня и суши. (Чехия осталась у меня в памяти как один синий день. И одна — туманная ночь.)


Наш сад переходит в горку, немножко нынче с Муром побродили, я сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт, — посылаю веточку.


О встрече с Пастернаком (— была — и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело — и неуверенно, м. б. Вы уже переехали на дачу и письмо не дойдет? Но все же — надеюсь.


— О многом напишу, о чем не могу писать никому. О том, что я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem.[1050] Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. «странная») еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых.


Вечера — самое тяжелое. Мур в 9 ч. спит, в мансарде — жарко и крохотная керосиновая лампа, на воле темно и писать нельзя.


К морю — тоже нельзя. Никуда нельзя. И никого нет. Вокруг русские радостные голоса: — идем? идем! — не забудьте кофточку: свежо! — палку взяли?


И — пошли.


А я хожу — быстрее их!.. <…>


…Я давно уже выбита из колеи писания. Главное — нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это (вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется «неврастения». Век меня — миновал. Но об этом — в другой раз. Целую Вас, дорогая Анна Антоновна, и жду быстрой весточки, что — дошло.


МЦ.


12-го июля 1935 г. La Faviere,


<…> …Живем вторую неделю. Я — томлюсь. Сейчас объясню, и надеюсь Вы меня поймете. Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма. Такая красота на меня накладывает ответственность — непрерывного восхищения. (Ведь сколько народу, на моем месте, было бы счастливо! Все.) Меня эта непрерывность красоты — угнетает. Мне нечем отдарить. Я всегда любила скромные вещи: простые и пустые места, которые никому не нравятся, которые мне доверяют себя сказать — и меня — я это чувствую — любят. А любить — Côte d’Azur[1051] — то же самое, что двадцатилетнего наследника престола, — мне бы и в голову не пришло. (Пришло — Марии Вечéре,[1052] но тому не было — двадцать лет, было зá тридцать, а ей — семнадцать, и он не был красавцем — и это онá его одаривала!)[1053]


…Так же как не могла бы любить премированную собаку, с паспортом высокорожденных дедов и бабок (то, из-за чего обыкновенно и любят!)


Второе: я, из-за Мура, целый день должна сидеть или лежать у моря: на него (море) глядеть: ничего не делать, ибо писать на воле никогда не могла, а читать — это в каком-то смысле — тоже ничего-не-делать.


Третье: у меня здесь никого нет, ни души — для беседы, как у Мура — никого — для игры. Нас русские, явно, бойкотируют.


Никто (а много — знакомых, напр<имер> вся семья кн<язей> Оболенских) за 2 недели нас ни разу не позвал к себе — хотя бы на террасу, не говоря о том, что — не зашел. М. б. наша явная бедность, — не знаю.


С 9 ч. веч<ера>, уложив Мура, томлюсь. Ведь весь день, либо зажигала примус, либо бессмысленно переливала песок из ладони в ладонь. Сижу в кухне, открыв дверь на лестницу (окна нет), слушаю чужие голоса: кто-то идет на море, кто-то — в гости, — Бог с ними, конечно, — и не мое это «море», и не мои это «гости» и м. б. я бы первая от всего этого веселья отстранилась: слишком много уж женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки, каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…


Купаюсь, но мало: я мало люблю — воду: плохо плаваю и сразу замерзаю. Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться. Но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу… (пр. 7 с.) И так — каждый день, и не знаю, как я так буду жить до 1-го октября.


Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 ч. веч<ера>, а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к<отор>ый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу.


Еще беда, что здесь нет органического населения: что я, всегда, так люблю, — ни одного старого дома, ни одной старой стены: только дачи и дачники, не считая нескольких французских) ферм, тоже — со вчерашнего дня. Это — эмигрантский поселок в сосновом лесу. Зажиточно-эмигрантский, т. е. буржуазный. (Рядом со мной 2 дачи Милюкова, где никто не живет — и не будет жить.) Мы в этот поселок не вошли: здесь все — либо хозяева пансионов, либо пансионеры. Мы — сбоку, на вышке чужого (пока — пустого) дома, — как на маяке… <…>


<К письму приклеен засушенный цветок с надписью> — Цветок олеандра.


Фавиер, 11-го августа 1935 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Я недолго жила в Чехии и собственно жила не в Чехии, а на краю деревни, так что жила в чешской природе, за порогом культуры, т. е. природы плюс человека, природы плюс народ.


И руку на сердце положа — люблю. Люблю бескорыстно и безответно — как и полагается любить. И — может быть — даже безнадежно, ибо: увижу ли еще когда? (Люди, когда безнадежно — перестают любить.) То малое, что я видала от Праги — так далеко живя — навсегда для меня включилось в Märchen meines Lebens,[1054] как свою жизнь назвал Андерсен. А Пражский Рыцарь — навеки мой.


Еще расскажу Вам: иногда в Т. S. F. слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно-родная, в которой я всё узнаю — хотя слышу в первый раз. И это всегда — Сметана.[1055] Вообще — чешское. Так я под прошлое Рождество прослушала целый концерт чешских народных песен — нечаянно попала — и была заворожена.


Ваша русская пианистка (простите!) — бревно, ей бы столбом рояля стоять, а не сидеть за клавиатурой. Народ — весь — в пении, а чешский народ есть пение, знак равенства.


Но — будьте уверены — Ваши соседи-патриоты и своей Patria[1056] не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице, тому, что я из России глядя, называю замóрщиной: зáморьем. Вспомните наши сказки, где всегда виноград, которого ни одна баба в глаза не видала. И всегда — орел. И всегда — в самых степных местах возникшие — горы, да еще свинцовые или железные. — Мечта. —


А вот эти ослы, попав в это зáморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом; имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам.


Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть.


Недавно, на пляже — пристает лодка. Трое в купальных костюмах: отец, мать, дочь. (Все молодые.) Слышу родное. но не русское. И вдруг, к своему удивлению, хотя не русское — все понимаю. — Чехи! — (Удивилась, п. ч. не ждала, Фавиер — не курорт: глухой уголок.) Было приятно смотреть как они радовались. Вот уж воспользовались «зáморьем»! Ныряли, валялись в песке (как дети, как собаки!) лазили на камни, скакали с них в воду, всё это громко крича и даже визжа и совершенно не думая о зрителях. Потом по команде отца вскочили в лодку и совершенно мокрые, песочные и счастливые — отплыли — поплыли. Больше я их не видала. Очевидно на своей лодке объезжали всю Côte d’Azur. Какой-нибудь чиновник, наверное долго мечтавший и копивший — и ждавший, чтобы дочь кончила школу… <…>


… В следующий раз напишу о короткой и прелестной встрече с русской швейцаркой,[1057] д<окто>ром Базельского Университета, которая мне напомнила Вас… <…>


Ванв, 30-го сентября 1935 г.


<…>…Ваше письмо в Фавьере получила последним, — прямо в последнюю минуту, так что читала его уже в вагоне.


Переезд был трудный и сложный, — я с 18 лет путешествую с кастрюлями (дети!) — но море до последней минуты было блаженно-синим, и часть моей души — надолго там.


Итог лета: ряд приятных знакомств (приятельств) и одна дружба — с молодым русским немцем — в типе Даля,[1058] большим и скромным филологом, — о нем был отзыв в последней книге Совр<менных> Записок: специалист по русскому языку XVI в. с странной фамилией (Унгеб) вот и ошиблась: —Унбегаун…[1059] <…>


…Итог другого лета — не людского — три пробковых пояса из таких вот <нарисованы два концентрических кружка> круглых аккуратных пробочек от сетей, морем выброшенных и мною подобранных, и благодаря им — полная свобода в воде — как на земле, свобода в страшной для меня стихии воды. Могу сказать, что плавала даже не в море, а над морем, (я очень мало вешу, так что пояса меня выносили) — вроде хождения по водам. И целые связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и половина поэмы (о певице: себе)[1060] — чудный мулатский загар, вроде нашего крымского. Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40 — 50-градусном солнце — высушилась. Много снимали, но проявлять будем здесь — там было втридорога. Непременно пришлю карточки, — и свою… <…>


Ванв, 28-го декабря 1935 г.


<…>…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.


По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.


Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.


Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)


Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)


Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… <…>


О себе: так как выгребаю и топлю три печки, стираю на троих — всё, хожу на рынок, готовлю, мою посуду и т. д. — прислуга за всё и на всех — пишу мало, урывками, последнее время — стихи. Весной будет легче: отпадет весь уголь и вся зола… (пр. 14 с.)


…Я — годы — дружу с Верой Буниной, урожденной Муромцевой, бывшей подругой моей Halbschwester[1061] Валерии, ученицей, по истории искусств, моего отца, — счастливейшие дни своей жизни проведшей в нашем доме в Трехпрудном — Вы наверное о нем читали. Познакомилась и подружилась я с ней — здесь. Она мне написала, я отозвалась — и пошло, и продолжается, и никогда не кончится — ибо тут нечему кончаться: всё — вечное.


Вы, м. б., знаете, что у Бунина — лет 10 как молодая любовь (приемная дочь? роман? — любовь) — бывшая пражская студентка, Галина Кузнецова[1062] Живет с ними, ездила с ними в Швецию, ихняя. Вера стерпела — и приняла. Все ее судят, я — восхищаюсь:


Бунин без нее. Веры, не может, значит — осталась: поступила, как мать.


С Галиной я — вежлива.


С Буниным у нас дружественные отношения, без близости: прихожу к Вере.


— Ну, вот. —


Недавно, на моем вечере стихов,[1063] Бунин у кассы познакомился с Алей, не зная, что моя дочь. — «Милая барышня» — и так пробеседовал, прошутил с ней мин<ут> 10. В антракте — опять к ней… <…> Всю вторую часть в залу не входил, сидел с ней у кассы. Тут же пригласил ее к себе — на завтра — обедать… <…>


…Если бы мне большой писатель сказал: — «Милая барышня…», я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав:) — Ивановна. (Bin weder Fräulein, weder schön — kann ungeleitet nach Hause gehen![1064] Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда (Дýхи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки…)


Забыла прибавить, что сейчас Кузнецова в отъезде, кажется — где-то лечится… а м. б. — другое: устала. Словом, ее в доме давно нет… <…>


…Завтра (воскресенье, 29-го) у нас гости — Фаворские, друзья Унбегауны и Замятины,[1065] он и она… <…>


Ванв, 20-го января 1936 г.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!.. <…>


Ваше большое письмо получила.


О таком (ручно-умственном) объединении мечтаю уже давно, хотя бы в самой элементарной форме: кто-то читает, я — шью. Но мне никто не читает. Муру — некогда (школа, уроки), С<ергея> Я<ковлевича> и Али нет никогда. Сижу вечерами и до одурения вяжу — уже три месяца — Муру огромное одеяло из всех остатков шерсти (Аля раньше много вязала на заказ)… <…>


Ручной труд есть — круг (вокруг лампы, лучше — керосиновой, на тяжелой лапе, была у нас такая в Трехпрудном, — медная: медведь лезет в улей). Кстати «Трехпрудный» — в моих вещах — Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья (Hof), и целый психический мир — не меньше, а м. б. и больше дома Ростовых,[1066] ибо дом Ростовых плюс еще сто лет.


Еще в 1909 году — совсем девочкой — я писала.


Засыхали в небе изумрудном


Капли звезд — и пели петухи…


Это было в доме старом, в доме — чудном…


Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —


Превратившийся теперь в стихи!


Это я писала, еще будучи в нем, но уже зная, чуя…


А потом — 1919 г. — стоим с уже 6-летней Алей — перед нами:


окна залы, и видим, как на подоконниках, из глиняных мисок, чужие люди хлебают вареную воблу.


А потом — 1920 г. — стою перед ним — и нету. Закрываю глаза — есть, открываю — нет: одни развалины камина торчат. — Снесли на дрова, ибо был деревянный: из мачтовой строевой сосны. Было ему — около 100 лет. Его старик Иловайский (дед моих старших Halbbruder и Halbschwester[1067]) дал в приданое своей дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца.


Значит — не мой дом, и получил его после отца в наследство брат Андрей,[1068] но любила и воспела его — я.


Видите — как далеко заводят: ручной труд и ламповый круг!..


Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву.


Сейчас — культ молодости. В мое время молодость себя стеснялась. Сейчас: «мне 20 лет — кланяйся в ноги!»


А я не кланяюсь — п. ч. это — кумир. На глиняных ногах, п. ч. завтра 20-летнему будет сорок лет, как мне — вчера — было двадцать.


Хвастаться титулом — хвастаться состоянием — хвастаться молодостью. Но первое и второе хоть — если не твоя — то чужая заслуга! — Хоть чей-то — труд. Там — кичиться чужим титулом, здесь — обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем.


Помимо всего — мне с молодыми скучно — п. ч. им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются… <…>


Ванв, 15-го февраля 1936 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Когда я прочла Furchtlosigkeit[1069] — у меня струя по хребту пробежала: бесстрашие: то слово, которое я все последнее время внутри себя, а иногда и вслух — как последний оплот — произношу: первое и последнее слово моей сущности. Роднящее меня — почти со всеми людьми! Борис Пастернак, на к<оторо>го я годы подряд — через сотни верст — оборачивалась, как на второго себя, мне на Пис<ательском> Съезде шепотом сказал: — Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь С<тали>на, я — испугался.[1070] (Он страшно не хотел ехать без красавицы-жены, а его посадили в авион и повезли.)


…Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)


Вкратце: и С<ергей> Я<ковлевич> и Аля и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит. Посл<едние> Нов<ости> (единственное платное место: шутя могла бы одним фельетоном в неделю зарабатывать 1800 фр<анков> в месяц) — П<оследние> Нов<ости> (Милюков) меня выжили: не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы-патронессы меня терпеть не могут — за независимый нрав.


Наконец, — у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних — они в тупике.


В Москве у меня сестра Ася, к<отор>ая меня любит — м. б. больше чем своего единственного сына. В Москве у меня — всё-таки — круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)


Наконец — природа: просторы.


Это — зá.


Против: Москва превращена в Нью-Йорк: в идеологический Нью-Йорк, — ни пустырей, ни бугров — асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, к<оторо>го у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И, второе, главное: я — с моей Furchtlosigkeit, я не умеющая не-ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.


И — расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! — с А. И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).


— Вот. —


Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п. ч. всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной. там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…(пр. 5 с.)


…Может быть-так и надо. Может быть — последняя (-ли?) Kraftsprobe?[1071] Но зачем я тогда — с 18 лет растила детей?? Закон природы? — Неутешительно. —


— Сейчас, случайно подняв глаза, увидела на стене, в серебряной раме, лицо Сигрид Унсет — un visage revenu de tout[1072] — никаких самообманов! И вспомнила — Kristin, как от нее постепенно ушли все дети и как ее — помните, она шла на какое-то паломничество — изругали чужие дети — так похожие на ее!


Ну, вот. Как же без гадалки? Погадайте на меня, за меня! (Француженкам я не верю: ясно видят — только вещь в витринах!)


Положение двусмысленное. Нынче, напр<имер>, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи).[1073] А завтра (не знаю — когда) по просьбе своих — на каком-то возвращенческом вечере


(NB! те же стихи — и в обоих случаях — безвозмездно) — и может выглядеть некрасивым.


Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем.


Обрываю письмо, чтобы сразу отправить. Могла бы писать Вам не отрывая пера еще два часа, — но сделаю это в другой раз, сейчас это только отклик.


МЦ. <…>


Ванв, 19-го марта 1936 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было — три, на первый не попала).[1074] И вот: руку на сердце положа скажу: невинен.


По существу — невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7–8 часто встречались в «Днях»,[1075] и иногда и в домах) с одним чисто фактическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>кого на себе, себя — на нем (NB! наши знания проверяла) — кто был при них комиссаром между Панкратовым и Яковлевым. — Никого. Был полковник Кобылинский. — Но он же не был комиссаром. — Нет. Комиссара три месяца не было никакого. (И вдруг, от всей души): — Пишите, пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я: — Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!


Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (… «нам» в его возгласе означало — в новый, его, журнал[1076] — не знаю, как называется).


О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска. О царе — хорошо сказал: — «Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…» (Говорил это по поводу его невозмутимости).


Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован… <…> и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил, <…>


Царицы К<ерен>ский недопонял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь — пытается, но до сих пор претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягчал, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.


Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за полночь и зал закрывали) не успел ответить… <…>


…Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой. Я его встретила раз — в первых числах, а м. б. и 1-го января 1916 г. — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.


Сейчас — пишу: его — и себя тогда.[1077] Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и моё о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.


Руднев обещал взять в Современные <Записки>… <…>


Ванв, 29-марта 1936 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.


Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.


Завтра или через год — я всё равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять?? — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear[1078])… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтò дал (Гронского) взял…)


Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура — с полным ртом программных общих мест… <…>


…Мне говорят: а здесь — что? (дальше).


— Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…


(Не дал мне Бог дара слепости!)


Так, тяжело дыша, живу (не-живу).


То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи… <…> то — сразу вспомнив — а quoi bon?[1079] всё равно не допишу, а — допишу — всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…


С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.


Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?


И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.


Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).


Все думаю, чтò сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня — образец женского мужества. — Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожьи: влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь.


Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли душу живу (всю!)


Вот франц<узский> писатель Мальро[1080] вернулся — в восторге. М<арк> Л<ьвович> ему: — А — свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…


Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!


— Еще одно: в Москве жить я не могу: она — американская (точный отчет сестры).


С<ергей> Я<ковлевич> предлагает Тифлис. (Рай). — А Вы? — А я — где скажут: я давно перед страной в долгу.


Значит — и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство — юность — Революция — три разные Москвы: точно живьем в сон, сны — и ничто не похоже! все — неузнаваемо!)


Вот — моя личная погудка… <…>


…Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы зáмки, старые городки… А — лес!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)


Мне бы хотелось берлогу — до конца дней.


В следующий раз опишу свой инцидент с Керенским. Пока же целую и тороплюсь опустить. Пишите!


МЦ.


Ванв, 7-го июня 1936 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Из Бельгии я Вам писала коротко[1081] — там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий, — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий, кроме того я все время была на людях и в делах. И чужой дом — особенно такая крепость быта, как на той открытке, всегда для меня — труден.


Я Вам тогда писала до моих чтений, — они прошли очень хорошо — и французское и русское. Читала — для бельгийцев — Mon Pèere et son Musèe:[1082] как босоногий сын владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий пока Москва стоит.


Для русских читала: Слово о Бальмонте и, второе, Нездешний вечер — памяти поэта М. Кузмина: свою единственную с ним встречу в январе 1916 г.


На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко осталось на лето.


Вечера были в том самом доме, к<отор>ый Вы видели на открытке, — частные, организованные моей недавней бельгийской приятельницей[1083] (русской, вышедшей замуж в бельгийский дом, тот самый).


Но — я мечтала о дружбе с ней, за этим и с этим ехала — а дружбы не вышло: она поглощена домом и своей женской тоской по любви и от надвигающихся неженских лет (ей сейчас 32 года, но она живет вперед) — и для меня в ее душе не оказалось места. Поэтому, несмотря на всю успешность поездки, вернулась с чувством неудачи: с пустыми руками души. Мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе. (И скромно — и безумно по требовательности.)


Ездила с Муром, и только там обнаружила, насколько он невоспитан (11 лет!). Встречает утром в коридоре старушку-бабушку — не здоровается, за обед благодарит — точно лает, стакан (бокал, каких у нас в доме нет) берет за голову, и т. д. Дикарь. Я к этому, внутри себя, отношусь с улыбкой: знаю, что всё придет (от ума!) другие же (молча) меня жалеют и… удивляются: на фоне моей безукоризненной, непогрешимой воспитанности, вдруг — медведь и даже ведмедь! Не понимая, что воспитанность во мне не от моего сословия, а — от поэта во мне: сердца во мне. Ибо я получила столько воспитаний, что должна была выйти… ну, просто — морским чудищем! А главное — росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. (Угловатость (всех росших без матери) во мне осталась. Но — скорей внутренняя. — И сиротство.)


К сожалению, нигде кроме Брюсселя не была: мои хозяева и их дети все время болели, да и времени было мало: на седьмой день выехала. Да и не умею «бывать», я хочу жить и быть, пребывать. В Брюсселе я высмотрела себе окошко (в зарослях сирени и бузины, над оврагом, на старую церковь) — где была бы счастлива. Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной. Стоило оно, т. е. полагающаяся к нему комната, 100 бельг<ийских> франков, т. е. 50 французских… С услугами и утренним завтраком. Таковы там цены.


Но не могу уехать от С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый связан с Парижем. В этом всё. Нынче, 5/18 мая, исполнилось 25 лет с нашей первой встречи — в Коктебеле, у Макса,[1084] я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет. Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом? И — достаточно их без меня. (Скоро весь мир будет! Мы — последние могикане.)… <…>


10-го июля 1936 г.


Moret-sur-Loing (S. et M.)


18, Rue de la Tannerie,


chez M-me V-ve Thierry


Дорогая Анна Антоновна, а это — ответ на зáмок. Этими воротами выходили на реку, собственно — речку, с чудным названием Loing (loin!).[1085] Речка — вроде той, где купалась в Тульской губ<ернии>, 15-ти лет, в бывшем имении Тургенева, — там, где Бежин луг. Но — там не было ни души (только пес сидел и стерег), а здесь — сплошь «души»: дачи, удильщики, барки, — ни одного пустынного места.


Приехали — мы с Муром — 7-го, сразу устроились и разложились — и расходились: в первый же день — три длинных прогулки: и на реку, и на холм, и в лес. Мур — отличный ходок. Moret — средневековый городок под Фонтенбло, улички (кроме главной, торговой) точно вымерли, людей нет, зато множество кошек. И древнейших старух. Мы живем на 2-ом этаже, две отдельных комнаты (потом приедет С<ергей> Я<ковлевич>, выходящих прямо в церковную спину. Живем под химерами.


Наша церковь (эта) основана в 1166 г., т. е. ей 770 лет. (И сколько таких церквей во Франции! Лучшие — не в Париже.) Но внутри хуже, чем снаружи. Чудные колонны переходящие в арки, купола покрыты известкой, не давая дышать старому серому камню, вместо скромных и непреложных скамей — легкомысленные суетливые желтые стулья. Церковь люблю пустую — без никого и ничего. Хорошо бы пустую — с органом. Но этого не бывает.


Хозяйки тихие: старушка 75 лет — с усами — и дочь, сорока, сорока пяти — в параличе: 7 лет не выходила на улицу. Мы им все покупаем и они за это нам трогательно благодарны. Дом — очень католический, и не без католической лжи: напр<имер> два достоверных портрета Иисуса Христа и Богородицы: один — «tel qu'il fut envoyé au Senat Remain par Publius Lentulus abors gouverneur de Judée»,[1086] другой (Богородицын) «peint d’aprèsnature par St. Luc, Evangèliste, lors de son sejour à Jérusalem»[1087] — и где Богоматерь 20 лет!!! (а писал — уже Евангелист).


Оба — с злыми, надменными, ледяными лицами и одеты в роскошные мантии. — Чудовищно! — А невинные люди — верят. (Носы у них — орлиные.)


Перевожу Пушкина — к годовщине 1937 г. (На французский, стихами). Перевела: Песню из Пира во время чумы (Хвалу Чуме), Пророка, Для берегов отчизны дальней, К няне и — сейчас — К морю (мои любимые). Хочу за лето наперевести целый сборник моих любимых. Часть (бесплатно) будет напечатана в бельгийском пушкинском сборнике. Знаю, что тàк не переведет никто. Когда отзоветесь, пришлю образцы.


У Али ряд приглашений на лето: и в Монте-Карло, и в Бретань, и на озеро, и в деревню. С грустью отмечаю, что меня за 11 лет Франции не пригласил никто. Спасибо за Прокрасться.[1088] Размер — тот, но это все, о чем я могу судить. Как я понимаю перевод — увидите из моих. (Пришлю непременно, только отзовитесь.) Целую Вас и жду точного адр<еса> и вообще — весточки. Сердечный привет Вашим.


МЦ.


16-го сентября 1936 г.


Ванв — но пишу еще из


Савойи: последний день!


Дорогая Анна Антоновна — Вы меня сейчас поймете — и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила — уже в деревне — письмо от брата Аллы Головиной — она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове — Анатолия Штейгера, тоже пишущего — и лучше пишущего: по Бему — наверное — хуже, по мне — лучше.


Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила — немецкую книгу — не смог — и вот, годы спустя — об этом письмо — и это письмо — вопль. Я сразу ответила — отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн — для операции. Он — туберкулезный, давно и серьезно болен — ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему — обещала писать ему каждый день — пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился — госпиталь — санатория — невелика разница. А он уже — привык (получать) — и мне было жутко думать, что он будет — ждать. И так — каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни — все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы — кого-то любил, кто-то — бросил (больного!) — только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — м. б. — выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.


Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die Höhe[1089] (санатория в бернском Oberiand’e). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.


— п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —


— п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…


(Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)


Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon été.[1090]


На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.


Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?


И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Comp..


— Горько. — Глупо. — Жалко.


Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.


Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:


Снеговая тиара гор —

Только бренному лику — рамка.

Я сегодня плющу — пробор

Провела на граните замка.

Я сегодня сосновый стан

Догоняла на всех дорогах.

Я сегодня взяла тюльпан —

Как ребенка за подбородок


.[1091]


<…>


Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, — сделано уже порядочно, но моя мечта — перевести все мои любимые (отдельные) стихи.


Это вернее — спасения души, которая не хочет быть спасенной… <…>


24-го сентября 1936 г.


Vanves (Seine) 65, Rue J. В. Potin


Дорогая Анна Антоновна,


С большой грустью получила Вашу скорбную весть, ибо знаю, что для Вас была мать.[1092] И никаких слов, конечно — нет. Ибо ее стул — пуст.


Когда сможете, напишите мне — кáк пришла смерть: ушла — жизнь…Я как раз переводила в те дни «Брожу ли я вдоль улиц шумных», и кончается — тáк:


Oú me prendra la Destinée?

En mer, en guerre, ou en chemin?

Ou bien les flours de ma vallée

Recouvriront mes restes vains?

Ou ’importe pour un corps sans vie

Dans quel recoin s'anéantir!

Et cependant — en terre amie,

Chérie — je voudrais dormir.


Que sur та dalle blanche ou noire

L'enfance joue tout l'été,

Et que la Mère sans Mèmoire

Y mire et mire sa beauté…


[1093]


Обнимаю Вас и, если разрешите — Августу Антоновну.[1094]


Nicht verschwunden, nicht verschollen, nur vorangegangen!


[1095]


МЦ.


Ванв, 26-го октября 1936 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Всего несколько слов: что я в эти тяжелые Ваши дни, в этой наступившей пустыне Ваших дней — неизменно с Вами, что если не писала — то только из своего прирожденного и здесь законного страха быть лишней — да кто в такой час не лишний? Все, кроме того, кого нет — не писала, потому что не о чем писать, потому что здесь нужно не писать, а присутствовать — молча (вместе пойти на кладбище, как я ходила с матерью молодого Гронского, на чудное просторное лесное кладбище, мимо которого мы так часто с ним ходили — в наши дни…) — потому что здесь невозможно — о себе, а о другом — страшно.


Так что не сочтите это, дорогая Анна Антоновна, за письмо, и из всех этих строк услышьте только два слова: люблю и помню.


МЦ.


Ванв, 14-го ноября 1936 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую, кроме Бориса Пастернака, никто не читал. (А Б<орис> П<астернак> — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни (Процесс шестнадцати)?!)[1096]


Я ее называю — Marina Elegie — и она завершает круг Duineser Elegien,[1097] и когда-нибудь (после моей смерти) будет в них включена: их заключит.


Только — просьба: никому — кроме Вас и сестры: никому. Это — моя тайна с Р<ильке>, его — со мной. И к этой тайне я всегда возвращаюсь, когда меня так явно оскорбляют — недостойные развязать ремня его подошвы.


Обнимаю Вас. Сердечное спасибо за присланное.


МЦ.


Это последнее, что написал Р<ильке>: умер 7 мес<яцев> спустя.[1098] И никто не знает.


В декабре 1936 г. — через полтора месяца — будет 10 лет с его смерти. Я помню день: утром 31-го пришел Слоним — приглашать на встречу Нового Года в ресторан — и: — «А Вы знаете? Р<ильке> умер». (Умер 30-го.)[1099] Впрочем, м. б. Вы читали мое «Новогоднее» в Верстах — там все есть.


— Десять лет. Муру было десять месяцев. Теперь он почти с меня, сороковой № обуви. У меня седая голова (я была совсем молодая — помните?), Рильковской второй внучке — почти десять лет (родилась после его смерти)… <…>


Ну, читайте. Здесь ответ — на все.


МЦ.


…Ich schrieb Dir heute ein ganzes

Gedicht zwischen den Weinhügeln, auf eines warmen (leider noch nicht ständig durchwärmten) Mauer sitzend und die

Eidechsen festhaltend mil seinem

Aufklang.

Château de Muzot s Sierre (Valais),

Suisse am 8. Juni 1926 (abends).


ELEGIE FÜR MARINA


O die Verluste ins All, Marina, die stürzenden Sterne!

Wir vermehren es nicht, wohin wir uns werfen, zu welchem

Sterne hinzu! Im Ganzen ist immer schon alles gezählt.

So auch, wer fällt, vermindert die heilige Zahl nicht.

Jeder verzichtende Sturz stürzt in den Ursprung und heilt.

Wäre denn alles ein Spiel, Wechsel des Gleichen, Verschiebung,

nirgends ein Name und Kaum irgendwo heimisch Gewinn?


Wellen, Marina, wir Meer! Tiefen, Marina, wir Himmel!

Erde, Marina, wir Erde, wir tausendmal Frühling, wir Lerchen,

die ein ausbrechendes Lied in die Unsichtbarkeit wirft!

Wir beginnen als Jubel: schon übertrifft es uns völlig.

Plötzlich, unser Gewicht biegt zur Klage den Sang, abwärts.

Aber auch so: Klage? Wäre sie nicht jüngerer Jubel nach unten?

Auch die unteren Götter wollen gelobt sein, Marina.

So unschuldig sind Götter, sie warten auf Lob wie die Schüler.

Loben, du Liebe, lass uns verschwenden mit Lob.

Nichts gehört uns. Wir legen ein wenig die Hand um die Hälse ungebrochener Blumen. Ich sah es am Nil, in Kom-Ombo:

so, Marina, die Spende selber verzichtend, opfern die Könige.

Wie die Engel gehen und die Thüren bezeichen jener zu

Rettenden,

also rühren wir dies und dies, scheinbar Zärtliche, an.

Ach, wie weit schon Entrükte, ach, wie Zerstreute, Marina,

ach, noch beim innigsten Vorwand. Zeichengeber, sonst nichts.

Dieses leise Geschäft, wo es der Unsrigen einer nicht mehr erträgt und sich zum Zugriff entschliesst,

racht sich und tötet. Denn dass es tötliche Macht hat,

merkten wir alle seiner Verhaltung und Zahrtheit und an der seltsamen Kraft, die uns aus Lebenden zu

Uferlebenden macht. Nichtsein: weisst Du's wie oft trag uns ein blinder Befehl durch den eisigen Vorraum neuer Geburt… Trug…: uns? — Einen Körper aus Augen,

unter zahllosen Liedern sich weigernd. Trug das in uns niedergeworfene Herz eines ganzen Geschlechts. An ein

Zugvogelziel trug er die Gruppe, das Bild unserer schwebender Wandlung.

Liebende dürften, Marina, dürfen so viel nicht von dem Untergang wissen. Müssen wie neu sein.

Erst ihr Grab ist alt, erst ihr Grab besinnt sich, verdunkelt unter dem schluchzendem Baum. Besinnt sich auf Jeher.

Erst ihr Grab bricht ein; sie selber sind biegsam wie Ruthen,

was übermassig sie biegt, rundet sie reichlich zum Kranz.

Wie sie verwehen im Maiwind! Von der Mitte des Immer,

drin Du athmest und ahnst, schliesst sie der Augenblick aus.

(O wie begreif ich Dich, weibliche Blühe am gleichen unvergänglichen Strauch. Wie streu ich mich stark in die

Nachtluft,

die dich nächstens bestreift). Frühe erlernten die Götter hälften zu heucheln. Wir, in das Kresen bezogen,

füllten zum Ganzen uns an, wie die Scheibe des Monds.

Auch in abnehmender Frist, auch in den Wochen der Wendung,

niemand verhülfe uns je wieder zum Vollsein, als der einsame eigene Gang über der schlaflosen Landschaft.

R.

(Geschrieben am 8. Juni 1926)


Ванв, 2-го января 1937 г.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!


Вам эту дату пишу — первой.


Дай в нем Бог Вам и Августе Антоновне и всем, кого Вы любите, здоровья и успешной работы, и хороших бесед, и верных друзей.


Не поздравила Вас раньше потому, что болела, обычный грипп, но при необычных обстоятельствах нашего дома — несколько затянувшийся. Но елка, все-таки, была, и Мурины подарки (благодаря Вашему, за который Вас горячо благодарю) — были. Получил книжки: «Les Contes de ma Grand-Mère»[1100] (Жорж Занд) — «L’histoire merveilleuse de Peter Schlehmil»[1101] во французском переводе самого Chamisso — кстати, был француз (эмигрант) — и себя на французский — переводил!! — и цветную лепку, из которой отлично лепит.


Я, как встала после гриппа, так сразу засела за переписку своей прозы — Мой Пушкин. Мой Пушкин — это Пушкин моего детства: тайных чтений головой в шкафу, гимназической хрестоматии моего брата, к<отор>ой я сразу завладела, и т. д. Получается очень живая вещь.


Не знаю — возьмут ли Совр<еменные> Записки, но во всяком случае буду эту вещь читать вслух на отдельном вечере.


Да, та «Dichterin»,[1102] о к<оторой> Рильке пишет Пастернаку[1103] — я. Я последняя радость Рильке, и последняя его русская радость, — его последняя Россия и дружба.


Как мне бы хотелось с Вами встретиться. А вдруг — в этом году?? Давайте — подумаем. А м. б. — и решим?? <…>


Ванв, 26-го января 1937 г.


Дорогая Анна Антоновна,


А меня Ваше письмо сердечно обрадовало: в нем все-таки есть надежды… Дорога — великая вещь, и только наш страх заставляет нас так держаться за обжитое и уже непереносное. Перемена ли квартиры, страны ли — тот же страх: как бы не было хуже, а ведь бывает — и лучше.


К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать. Кроме того, я с самой ранней молодости ездила с детьми и нянями: — какое уж путешествие! Для путешествия нужна духовная и физическая свобода от, тогда, м. б., оно — наслаждение. А я столько лет — 20, кажется — вместо паровоза везла на себе все свои мешки и тюки — что первое чувство от путешествия у меня — беда. Теперь, подводя итоги, могу сказать: я всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови, в немецкой ее части (отец моей матери — Александр Данилович Мейн-Meyn — был русский остзейский немец, типа барона: светлый, голубоглазый, горбоносый, очень строгий… Меня, между прочим, сразу угадал — и любил).


…Но Вы едете — иначе. Ваше путешествие — Pilgerschaft,[1104] и в руках у Bac — Wanderstab,[1105] и окажетесь Вы еще в Иерусалиме (Небесном).


Паломник должен быть внутренне-одинок, только тогда он проникается всем. Мне в жизни не удалось — паломничество. (А помните Kristin[1106] — под старость лет — когда ее ругали мальчишки, а она, улыбаясь, вспоминала своих — когда были маленькими… Точно со мной было.)


У меня три Пушкина: Стихи к Пушкину, которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие — обратное канону. Опасные стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр<еменных> Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут — не могут взять.[1107] Они внутренно — революционны — тàк, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:


Потусторонним

Залом царей:

— А непреклонный

Мраморный сей,

Столь величавый

В золоте барм?

— Пушкинской славы

Жалкий жандарм.


Автора — хаял,

Рукопись — стриг.

Польского края —

Зверский мясник.

Зорче вглядися

Не забывай:

Певцеубийца

Царь Николай

Первый.


Это месть поэта — за поэта. Ибо не держи Н<иколай> I Пушкина на привязи — возле себя поближе — выпусти он его за границу — отпусти на все четыре стороны — он бы не был убит Дантесом. Внутренний убийца — он.


Но не только такие стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренне — мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге не подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр<еменных> Записок и вообще — эмигранты.) Написаны они в Медоне, в 1931 г. летом — я как раз тогда читала Щеголева: «Дуэль и Смерть Пушкина» и задыхалась от негодования.


Есть у меня проза — «Мой Пушкин» — но это мое раннее детство: Пушкин в детской — с поправкой: в моей. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля.


И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальней, К морю, Заклинание, Приметы — и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду — стена: «У нас уже есть переводы». (Прозой — и ужасные.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне, по отрывкам, читали Бог знает что. Переводили — «очень милая барышня» или «такой-то господин с женой» — частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил проф<ессору> Мазону[1108] — Вы наверное знаете — бывает в Праге — так oн: — Mais nous avons déjà de très bonnes traductions des poémes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…[1109]


И это — профессор, и даже, кажется — светило.


Кончаю. Очень надеюсь на встречу. Вместе поедем в Версаль — там лучшее — Petit Trianon,[1110] весь заросший, заглохший, хватающий за душу. И в Fontainebleau — где Cour des Adieux[1111] (Наполеона с Францией).[1112] Хорошо бы — весной, и на подольше в Париж — устроиться можно дешево — даже в гостинице. Быт-легкий, сечь всё на все цены. И весна в Париже — лучшее время. — И — Бог знает — что со мной будет потом…


Если есть более или менее реальные планы — в смысле времени и мест — пишите сразу. Хорошо бы начать с Франции.


Обнимаю Вас и всячески приветствую Вашу мечту… <…>


Ванв, 1-го мая, <1937 г.>


первый день русской Пасхи


Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Убеждена, что и Вы русскую Пасху считаете немножко своей.) Несколько дней тому назад с огорчением увидела из Вашей приписочки, что Вы моего большого письма вскоре после Алиного отъезда[1113] с описанием его и предшествующих дней, не получили, — потому-то Вы говорите о моем долгом молчании. — а я как раз удивлялась, почему так долго молчите — Вы. Может быть дала кому-нибудь опустить в городе (от нас идет нá день дольше) — и человек протаскал или забыл в снятом пиджаке, — сейчас невозможно установить, ни восстановить, — с Алиного отъезда уже полтора месяца — уехала 15-го марта.


Повторю вкратце: получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все; начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала… <…> У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы. и зажигалки — и все это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м. б. помните ее по Праге, Воля России) с дочерью[1114] принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на Marché aux Puces[1115] (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… <…> перебегала от одного к другому, болтала, шутила… <…> Потом очень долго не писала… <…> Потом начались и продолжаются письма… <…> …Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей,[1116] в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры[1117] (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна… <…>.


…Вы спрашиваете о моей дружбе с Головиной. Она очень больна, месяцами не встает (я только раз видела ее на ногах). очень проста и человечна… <…> очень ко мне привязана. неизменно мне радуется и ничего не требует. Она несравненно лучше своих стихов: ничего искусственного (простите за кляксу: пишу stylo[1118] старой системы: не доглядишь — прольется). Во многом — ребенок. Город ее не испортил, но здоровье ее — сгубил.


Не рассказывайте моего отзыва Бему, а то он напишет ей, и получится, что я ее только жалею, а это — не совсем так, п. ч. и уважаю — она совершенно лишена эгоизма, никогда не жалуется… <…>


…Кончаю, п. ч. нужно идти на рынок. Приедете ли, дорогая Анна Антоновна, на выставку?[1119] Сделайте — все. Это — эпоха. (1900 г. по 1937 г.) Между этими датами — двух всемирных выставок — кончился один мир и начался новый. Я осталась в старом… <…>


Ванв, 14-го июня 1937 г.


<…> …Была на выставке. Эти фигуры — работа женская.[1120] Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim.[1121] Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же — жизнь и смерть. И всякий живой — так скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два. Если интересно — обещаю написать подробно. (А, догадалась! Первый — жизнь, второй — мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский и мог бы быть (кроме технических новоизобретений) в 1900 году. Не фигуры по стенам, а идолы. Кто строил и устраивал???


Неужели Вы не приедете на выставку? И неужели приедете — когда меня не будет? (Если уеду — то в начале июля до конца сентября. Есть надежда на Океан, который для меня — Мурино младенчество — и встречи с Рильке…) <…>


От Али частые письма. Пока — работа эпизодическая, часто анонимная, но хорошо оплаченная, сейчас едет с сестрой С<ергея> Я<ковлевича> (с которой живет) в деревню, а осенью надеется на штатное место в Revue de Moscou.[1122] Очень довольна своей жизнью. Пишет, что скучает… <…>


…Очень много нужно Вам написать, дорогая Анна Антоновна, но у меня срочная перебелка рукописи Пушкин и Пугачев для нового большого серьезного русск<ого> журнала «Русские Записки»,[1123] имеющего выходить в Шанхае. Если есть вид мариенбадского дома, где жил Гёте — пришлите! Хотелось бы также хороший его старый портрет. Пишите! Целую, всегда помню и всегда люблю… <…>


16-го июля 1937 г


Lacanau-Ocèan (Gironde)


Av des Frères Estrade


Villa Coup de Roulis


.


Дорогая Анна Антоновна! Приветствую Вас с Океана. Мы здесь шестой день. (Мы: Мур и я, С<ергей> Я<ковлевич> приедет в августе.) Это мое четвертое море во Франции — из к<отор>ых — третий океан, и вот скажу Вам, что каждый раз — разное. St. Gilles (Пастернак, Рильке, Мурины первые шаги) — рыбацкая деревня, Pontaillac — курорт. La Favière — русский дачный морской поселок, и наконец, Lacanau-Océan — пустыня: пустыня берега, пустыня океана. Здесь сто лет назад не жил никто. Место было совсем дикое, редкие жители — из-за болот — ходили на ходулях. И что-то от этого — не от ходуль, а от дикости — осталось. Здесь, напр<имер>, ни одного рыбака, ни одной лодки — и ни одной рыбы. Просто — нет. В Фавьере — ловили, но не продавали, здесь — просто не ловят. Странно? Но — так.


Поселок новый, постоянных жителей — несколько семей, остальные — сдают и живут только летом. Огромный, безмерный пляж, с огромными, в отлив, отмелями. И огромный сосновый лес — весь сàженый: сосна привилась и высушила болота. (Но и болота-то — странные: на песчаных дюнах, даже трудно верить.) Во всем лесу (100 кил<ометров> одна (цементированная) тропинка: песок — дорог не держит, следов не держит. Неподалеку (уже ходили) пресное озеро — откуда?! Там старый, старый старик пас стадо черных коров с помощью одноглазой собаки. Там я впервые увидела траву и чуть-чуть земли. Здесь земли нет совсем.


Живем мы в маленьком (комната, кухня, терраска) отдельном домике, в маленьком песчаном садике, в 5 мин<утах> от моря. Домик чистый и уже немолодой, все есть, мебель деревенская и староватая: все то, что я люблю. Хозяев — они же владельцы единственного пляжного кафе — почти не видим: уходят утром, приходят ночью… <…>


…Дачников, пока, довольно мало — главный съезд в августе — общий тон очень скромный: семьи с детьми, — никаких потрясающих пижам, никакой пляжной пошлости. Хорошее место — только если бы рыба!


Купанье — волны. Плавать почти нельзя. Дно мелкое, постепенное. За два дня было целых три утопленника, к<отор>ых всех троих спас русский maître-nageur.[1124] юноша 21-го года, филолог, японовед. В прошлом году он спас целых 22 человека. Люди, не умеющие плавать, заходят по горло в воду и при первой волне — тонут. А волны непрерывные и сильные: здесь не залив, а совершенно открытое море.


Прочла (здесь уже) Sigrid Undset — «Ida-Elisabeth».[1125] Первое разочарование: Ida. Правда — пустое, дамское, лжепоэтическое и не старинное, а старомодное — имя? (Чтó бы: Anna-Elisabeth!) А дальше и разочарования не было, п. ч. я знала, что 1. второй Kristin ни ей, ни мне, никому не написать, 2. читала Jenny[1126] и не полюбила. Ей (Унсет) дано только (!!!) прошлое, гений только на прошлое. Кто эта Ida-Elisabeth? Что в ней такого, чтобы Undset о ней писать, а нам читать — 500 стр<аниц>? Где-то она сама о себе говорит, что она Durchschnittmensch.[1127] Durchschnittmensch — и есть. Никакой личности, никакого очарования, — только хорошее поведение. Этого — для героини — мало. И дети бесконечно лучше даны в Kristin, чем здесь. Хороша, конечно, природа, но мне — как в жизни — в ней мешает Auto и Moto: ее героиня полкниги ездит на автомобиле.


С нетерпением жду Вашей оценки, дорогая Анна Антоновна: читая, все время о Вас думала: на Вас оглядывалась.


Но я все-таки никогда не думала, что Unset способна на скучную книгу!!!


А вот С. Лагерлёф — неспособна. Какая услада — после Ida-Elisabeth — ее Marbacka:[1128] их трехсотлетняя родовая усадьба, где она родилась и выросла, к<отор>ую пришлось продать и к<отор>ую она потом, уже пожилая, выкупила: дом и сад. Если читали — напишите, если не читали — прочтите, тут же, летом. И подумайте, что ей 80 лет!


Пишу свою Сонечку.[1129] Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. М. б. — больше всех существ (мужских и женских). Узнала от Али, что она умерла — «когда прилетели Челюскинцы». И вот теперь — пишу. Моя Сонечка должна остаться. Было это весной-летом 1919 г. Без малого — 20 лет назад! (Уехала я в 1922 г. А из Чехии — в 1925 г. Боже! Как годы летят!)


Эпиграф к моей Сонечке, из V. Hugo:


Elle était pâle — et pourtant rose,


Petite — avec de grands cheveux


[1130]


Ванв, 27-го сентября 1937 г.


Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля — беженцев из Сантандера,[1131] и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-франц<узски>, как я — по-испански, — в оживленной беседе, в которую вошло решительно — все. Теперь друг — на всю жизнь.


20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п. ч. — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала.


Странно (верней — не странно), я как раз вчера вечером купила заграничную марку — писать Вам, а нынче утром — Ваше письмо. Я чувствовала, что Вы моего испанского не получили, — Вы никогда так долго не молчите.


Все лето писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать «подруге» — это просто была любовь — в женском образе, я в жизни никого так не любила — как ее. Это было весной 1919 г. — это была весна 1919 г. И с тех пор все спало — жило внутри — и весть о смерти всколыхнула все глубины, а м. б. я спустилась в свой тот вечный колодец, где все всегда — живо. Словом, это лето я прожила с ней и в ней, и нынче как раз поставила последнюю точку. Писала все утра, а слышала, слушала ее внутри себя — целый день… <…>


…Вышла большая повесть: 230 моих рукописных страниц. Пойдет (тьфу, тьфу, не сглазить) в новом русском шанхайском журнале «Русские Записки», где мне, пока что, дают полную волю.


Ничего другого не писала, только письма… <…>


…Нет, дорогая Анна Антоновна, не хочу быть для Вас ни идеей, ни видением: если бы Вы знали, насколько я жива. Даже загнанная в невылазную щель быта.


…Сплошная обида: так часто люди ездят в Прагу — «съездил в Прагу», «неделя как вернулся из Праги», и — только я не могу, п. ч. у меня никогда не будет таких денег. (Откуда — у них? Должно быть — какие-нибудь казенные, общественные, кому-то нужно, чтобы такой-то ехал в Прагу, — и никому не нужно, чтобы ехала — я: только мне одной!) — Видела в кинематографе похороны Масарика:[1132] его строгий замок, его белую бедную комнату с железной кроватью, — сопровождающие факелы — отражу у гроба, с молодыми прекрасными лицами, — плачущий народ… И его — в гробу. Орлиное лицо… <…>…Читали ли Вы Pearl Buck:[1133]


1. La Terre Chinoise


2. Les Fils de Wan-Lung


3. La Famille dispersée


[1134]


Она дочь амер<иканского> миссионера, родившегося в Китае.


Да, еще замечательная ее книга: Mère.[1135]


Ванв, 3-го января 1938 г.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна, и с прошедшими праздниками, с которыми я Вас, увы, не поздравила, хотя непрерывно о Вас думала, особенно под нашей маленькой елочкой, верней сказать — над! На ней еще чешские настоящие елочные шишки — из вшенорских лесов: само-вызолоченные!.. <…>


Это моя последняя зима в этом доме, в к<отор>ом мы живем без малого четыре года и который я, несмотря на все, а верней — смотря на все вокруг, мой каштан, Мурину бузину, неизвестно — чьи огороды — люблю и буду любить — пока жива буду. (Как все, что когда-либо любила.) У меня сильнейшее чувство благодарности к «неодушевленным» предметам.


Жизнь идет тихо, Мур учится с учителем, учится средне, п. ч. — скучно: одному, без товарищей, без перерыва игры, и учитель — скучный: честный, исполнительный, но из русских немцев и неописуемо-однообразный. Но это все-таки лучше, чем полная незанятость. А я — не могу: из-за печей, и мелочей, и кухни, в к<отор>ой мороз и в к<отор>ой провожу полдня, а мне кажется, я всякого — всему — выучу, особенно — тому, что мне самой — трудно, п. ч. я отлично понимаю, кáк можно не понимать. И потому что каждое дело — делаю со страстью… <…>


Ванв, 7-го февраля 1938 г.


— мне все еще хочется писать 1937 — люблю эту цифру — любимую цифру Рильке —


<…> …За всю эту зиму не написала — ничего. Конечно — трудная жизнь, но когда она была легкая? Но просто нет душевного (главного и единственного) покоя, есть — обратное.


(Простите за скучные открытки: такие торжественные здания — всегда скучные, но сейчас ничего другого нет под рукой, а на письмо я неспособна.)


Утешаюсь погодой: сияющей, милостивой, совсем не зимней, мы уже две недели не топим: лучше сносный холод, чем этот (мелкий, жалкий!) ад. А на улице просто — расцветаю, хотя смешно так говорить о себе, особенно мне — сейчас: я самое далекое, что есть — от цветка. (Впрочем, и 16-ти лет им не была — и не хотела быть. Тогда же — стихи:


Это были годы роста:

Рост — жесток.

Я не расцветала просто —

Как цветок.


Это — в 16 лет! Умная была, но не очень счастливая. —)


Утешаюсь еще Давидом Копперфильдом[1136] (какая книга!) и записками Mistress Abel[1137] — бывшей маленькой Бетси Балькомб — о Наполеоне на Св<ятой> Елене: она была его последней улыбкой… <…>


Ванв, 23-го мая 1938 г.


Дорогая Анна Антоновна,


Думаю о Вас непрерывно — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами.


Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела.


А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь.


Ужасное время.


Я все еще погружена в рукописную работу, под которой — иногда — погибаю. Поэтому так долго не писала. Но думала — каждый день.


Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущим вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так стирка, и т. д. Весны в этом году еще не видела… <…>.


108


24-го сентября 1938 г.


Paris 15-me,


32, Boulevard Pasteur,


Hotel Innova, ch 36


Дорогая Анна Антоновна,


Нет слов, но они должны быть.


— Передо мной лежит Ваша открыточка: белые здания в черных елках — чешская Силезия. Отправлена она 19-го августа, а дошла до меня только нынче, 24-го сентября — между этими датами — всё безумие и всё преступление.[1138]


День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец. Вся Чехия сейчас одно огромное человеческое сердце, бьющееся только одним: тем же, чем и мое.


Глубочайшее чувство опозоренности за Францию, но это не Франция: вижу и слышу на улицах и площадях: вся настоящая Франция — и тòлпы и лбы — за Чехию и против себя. Так это дело не кончится.


Вчера, когда я на улице прочла про генерала Faucher[1139] — у меня слезы хлынули: наконец-то!


До последней минуты и в самую последнюю верю — и буду верить — в Россию: в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст: попомните мое слово. Да и насчет Франции у меня сегодня великие — и радостные — сомнения: не те времена, чтобы несколько слепцов (один, два — и обчелся) вели целый народ-зрячих. Не говоря уже о позоре, который народ на себя принять не хочет. С каждым часом негодование сильней: вчера наше жалкое Issy[1140] (последнее предместье, в котором мы жили) выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет — сорок — и кончится громовым скандалом и полным переворотом. Еще ничто не поздно: ничего не кончилось, — все только начинается. ибо французский народ — часу не теряя — спохватился еще до событий. Почитайте газеты — левые и сейчас единственно-праведные, под каждым словом которых о Чехии подписываюсь обеими руками — ибо я их писала, изнутри лба и совести.


А теперь — возьмите следующую страничку и читайте:


Nous sommes un peuple qui devant Ie tyran jamais ne s'est courbé

Et qui jamais n'a accepté d'être conduit par un homme injuste.

Nous avons conquis la gloire à la pointe de nos lances.

Notre voisin est respecté, et qui vit sous notre égide ne craint rien.

De nos péres nous avons hérité de solides epées.

Qui seules représentent leurs testaments.

Qui veut nous résister, qu'il résiste; et qui veut nous céder, qu'il céde.

Nous destinguons la bonne et la mauvaise monnaie.


(El Korayz ibn Onayf)


On nous blâme de ce que nous ne soyons pas nombreux.

Je leur réponds: Petit est le nombre des héros!

Mais ils ne sont pas en petit nombre ceux qui sont représentés

Par des jeunes gens qui montent a 1'assaut de la gloire —

Et d'être peu nombreux ne nous nuit guère.

Nous avons une montagne qui abrite ceux que nous protégeons,

Inexpugnable, qui fait baisser les yeux de fatigue.

Sa base repose profondément dans la Terre

Et sa cime s'éléve superbe jusqu'aux étoiles.

Notre race est pure, sans melange, issue

De femmes nobles et des hêros.

Nous sommes comme 1'eau des nuages: utiles

A nos semblables: il n'est point d'avares parmi nous.

Nous donnons un démenti aux paroles d'autrui

Et personne ne peut démentir notre dire.

Si un d'entre nous vient a périre, un autre se léve

Eloquent, mettant en action les propos des âmes hautes.

Notre feu est toujours allumé pour accueillir le voyageur

Et jamais hóte n'eut à ce plaindre de notre hospitable.


(El Samaoual)


Qui dispense ses biens pour préserver sa gloire

La préserve, et qui ne répudie pas l'insulte, est insulté;

Qui est fidéle à son serment ne saurait être jugé,

Qui n'honore pas son âme, ne peut être honoré!

Qui ne protège pas son champ par les armes, est perdu.

La langue et le coeur, l'homme est fait de ces deux moitiés.

Le reste, chair et sang, n'est qu'une image.


Si tu es atteint par le malheur

Revêts-toi de patience — cela est plus digue.

Surtout garde-toi de te plaindre à tes semblables.

Ainsi tu te plaindrais du Dieu de la misericorde —

à des gens sans miséricorde!

Si la fortune te combat — prends patience,

Car la fortune n'a pas de patience.

Prends courage. Jusqu au dernier souffle de ta vie

Cache aux ennemis ton découragement.

La joie de tes ennemis est de te voie bas et las,

Mais ils sont dans la tristesse à te savoir patient.


C'est un temps difficile — mats il sera suivi par l’abondance.

C'est un malheur — il sera suivi d'une joie prochaine.

Réfléchis: un chagrin qui doit passer

Vaut mieux qu'un bonheur qui ne peut pas durer.


Si le malheur te frappe encore, de façon

A rendre vains tes malheurs passés,

Et si après cela de nouveaux malheurs arrivent

Et si après cela de nouveaux malheurs arrivent

Qui te font prendre en horreur la vie —

Espere!

Car tes malheurs touchent à leur fin.


Hier m'a fait pleurer,

Auiourd'hui je pleure hier.


Это — арабская поэзия, чистым случаем попавшая мне в руки — в нужную минуту. Все это сказано больше тысячи лет назад.


Хочу знать о Вас и страстно жду весточки. Если бы события нас разъединили — говорю на всякий невозможный случай — знайте, что Вы — всегда со мной — но знайте еще, что я всё сделаю, чтобы и наша внешняя связь не порвалась.


Обнимаю Вас и в Вашем лице — всю мою родную Чехию: «mit dem heimatlichen 'prosim'»[1141] — (Rilke).


M.


Мне сейчас — стыдно жить.

И всем сейчас — стыдно жить.

А так как в стыде жить нельзя…


— Верьте в Россию!


Р. S. Полгода назад — здешний ясновидящий Pascal Fortuny — старинный и старомодный старичок с белой бородой — профессор — подошедши ко мне, севшей нарочно подальше, поглубже — сказал:


— Je Vous vois dans une ville ancienne… Beaucoup d'eau… beaucoup d'eau… Vous etes sur un pont — aves des statues… pour ainsi dire… flottantes… Et je vois un crucifix, un tres grand crucifix…


— J'ai bien été a Prague, Monsieur, mais beaucoup d'eau s'est ecoule sous le Karlov Most depuis que je m'y suis accoudee pour la derniere fois…[1142]


Теперь я поняла: он просто видел — будущее (А тогда я обиделась за моего рыцаря — что его не помянул! Обнимите его за меня!)


3-го октября 1938 г


Paris 15-me


32, Boulevard Pasteur, ch 36


Дорогая Анна Антоновна!


Дней 8 — 10 назад отправила Вам большое письмо, но не знаю, дошло ли: в нем были арабские стихи (по-французски) о великом, свободном, верном слову, народе. Повторю вкратце: Чехия для меня сейчас — среди стран — единственный человек. Все другие — волки и лисы, а медведь, к сожалению — далёк. Но — будем надеяться, надеюсь — твердо.


Лучшая Франция: толпы и лбы — думают и чувствуют, как я, а те, что поступают — ничего не чувствуют и — мало думают.


Бесконечно люблю Чехию и бесконечно ей благодарна, но не хочу плакать над ней (над здоровым не плачут, а она, среди стран — единственная здоровая, больны — те!), итак, не хочу плакать над ней, а хочу ее петь.


Мне бесконечно жаль, что у меня нет ни одного отличия, чтобы сейчас их вернуть; швырнуть.


Нынче, среди бесчисленного списка протестующих, с радостью и даже со счастьем прочла имена François Joliot и Irène Curie,[1143] тех, что в этом темном мире продолжают светлейшее и труднейшее дело радия. (Madame Curie, открывшая радий, мать нынешней, сама родилась в угнетенной, затемнённой стране, что не помешало ей — осветить весь мир — а может быть и заставило. Наравне с радием она любила родину. И свободу.) Прочтите книгу о ней ее дочери: Eva Curie — Madame Curie, лучший памятник дочерней любви и человеческого восхищения.


Жду весточки. Поскорее. Надеюсь, что скоро начнут ходить настоящие письма. Получила письмо от Али: вспоминает детство, дремучие леса, игру Вашей мамы. Вас с сестрой, кота Муцика.


Обнимаю Вас от всей души и жду, жду, жду — хотя бы нескольких слов. Ваша открытка из темных лесов — последнее.


M.


24-го октября 1938 г.


Hôtel Innova, ch 36


Дорогая Анна Антоновна! Ваша открытка — большая радость, переписала ее Але. Счастлива знать, что хоть немножко ободрила Вас в Вашем семейном горе, которому сочувствуют все мои близкие, все когда-либо подошедшие к Вашей семье. Недавно, в кинематографе, я так живо вспомнила Вас и Ваших: секундное видение города — такой красоты, что я просто рот раскрыла (не хватило глаз!). Ряд мостов — где-то среди них — мой, с Рыцарем — точно ряд радуг — меня просто обожгло — красотой! Подпись: Прага. И я подумала: чтобы любить город, нужно никого в нем не любить, не иметь в нем любви, кроме него: его любить — тогда и полюбишь и напишешь. («Любить» беру: неразумно, безумно — любить.) Вы для меня — настоящее лицо Вашего города. (А помните уроки вязания при лунном свете у лесничего? Я — помню…)


Читаю сейчас книжку «По золотой тропе», надписанную:


«Дорогая М<арина> И<вановна>, мне очень хотелось посвятить Вам эту книгу» — декабрь 1928 г.: 10 лет (вечность!) назад. Книга, как всё этого автора — легкомысленная: слишком много любил, кроме этой «золотой тропы», но все-таки — ландшафты, имена, кусочки истории, кусочки жизни… Не знаете ли Вы какой-нибудь другой вещи — в этом роде, но лучше — где бы и история, и география, и легенды — лучше всего: книга для юношества, хорошо бы — с картинами, можно, в кр<айнем> случае, и на чешском: со словарем — справлюсь. Вроде: Родной край, для больших детей, мне это бы очень пригодилось для одной моей литературной мечты. И еще просьба: страстная: пришлите мне большое изображение моего Рыцаря, другое — города, снятого с Градчан,[1144] — чтобы весь город, с рекой и мостами, а м. б. можно и с Градчанами? Словом, Вам виднее, но не снимок с картины и не цветное, а хорошую точную фотографию. Эти два изображения следовали бы за мной повсюду, как та каменная пряха из Шартрского собора: уже 500 лет — в живом солнечном луче — сидит и прядет…


Вы мне однажды — тоже десять лет назад! — уже посылали Рыцаря (большого, во весь рост), но у меня его тогда вымолил покойный Н. П. Гронский, и я сейчас давно уже — и тщетно — ищу его следов. (Часть вещей взяла мать, часть — отец, часть — сестра, часть — друзья…) Я бы хотела с очень ясным лицом, чтобы видны были черты и чтобы сам он был большой: поменьше фону и побольше его: большую фигуру. — Если мыслимо. — Очень, очень буду счастлива: заветная мечта, здесь — неосуществимая. И — поскорее!


О, как я скучаю по Праге и зачем я оттуда уехала?! Думала — на две недели, а вышло — 13 лет. 1-го ноября будет ровно 13 лет, как мы: Аля, Мур, я — въехали в Париж. Мур был в Вашем голубом, медвежьем, вязаном костюме и таком же колпачке. Было ему — ровно — день в день — 9 месяцев. — Тринадцать лет назад. Обнимаю Вас и сестру, всегда и во всем — с Вами. Сердечный привет от Мура.


М.


Рыцаря — тоже фотографию, не снимок с картины!!!


10-го ноября 1938 г.


Hôtel Innova,


Дорогая Анна Антоновна! Все получила — и книгу и открытку. Книга-чудесная, как раз то, что мне нужно, и бесконечно Вам за нее благодарна, не расстанусь с ней никогда. Здесь, кстати, на днях пойдет пьеса Карла Чапека[1145] в театре Rideau de Paris, и, как Вы наверное знаете, ведется лучшей частью интеллигенции горячая кампания за присуждение ему нобелевской премии, есть подпись Joliot-Curie (обоих, неизменно присущая под всяким правым делом: они для меня, некий барометр правды). О Рыцаре не беспокойтесь: пришлите мне, если есть простую открытку, где он возможно крупнее и яснее, чтобы можно было увеличить, это мне сделают, и будет у меня большой Рыцарь. Только не туманную (художественную), а простую фотографию, по возможности face. Очень рада, что дошло мое большое письмо, арабские стихи остаются в силе. А вот еще одна хорошая строка, из Мистраля.[1146] — Croire mere a la victoire![1147] — и прочла я ее в вечер того дня, утром которого кому-то сказала: — «Я даже не выношу, Чтобы ее жалели, только верили!» и вдруг, у Мистраля (читаю в переводе: писал на провансальском) этот возглас. Книгу показываю всем друзьям, и даже недрузьям, и даже недрузья — чувствуют. А на другом языке я бы сейчас ее и читать не стала. Я тоже (в первый раз в жизни!) читаю все газеты, и первый вопрос, утром. Муру, приходящему с газетой: — А что с Чехией? Вижу ее часто в кинематографе, к сожалению — слишком коротко, и стараюсь понять: что за стенами домов — таких старых, таких испытанных, столько видавших — и перестоявших. А в магазинах (Uni-Prix), когда что-нибудь нужно, рука неизменно тянется — к чешскому: будь то эмалированная кружка или деревянные пуговицы, т. е.: сначала понравится, а потом, на обороте: «Made in Tchecoslovaquie».[1148] Вот и сейчас пью из такой эмалир<ованной> кружки. И недавно, у знакомой выменяла кожаный кошелек, на картонную коробочку для булавок, с вытесненной надписью:


Praha, Václavské nám<ĕsti> и Musea. Всё это, конечно, чепуха, но такою чепухой любовь — живет. Если бы я могла, у меня все бы было — чешское. Вы пишете о прохладности друзей — о 20-ти годах дружбы — эх! — Я давно отказалась понять других: всё по-другому, не с чего начать. Напр<имер>, вдова недавно умершего русск<ого>писателя, живущая только им, не едет 1-го и 2-го ноября на кладбище, п. ч. очереди на автобус, и ее могила в эти дни, когда у всех гости, остается — одна. Потому что трудно сесть на автобус. Убейте — не пойму. Любовь — дело, кто только чувствует — не любит: любит — свои чувства.


Чтó мне Вам прислать отсюда, дорогая Анна Антоновна? П. ч. изредка бывают оказии. Есть чудесные книги: Шартр, Реймс, раннее средневековье: не читать: только глядеть. Но м. б. у Вас есть какое-нибудь предпочтение? Отзовитесь непременно. И знайте, что из Ваших русских друзей я все эти месяцы от Вас не выходила.


О себе: живу как во сне, почти не пишу: почти все пришлось раздать по рукам — и руки опускаются. «Et pourtant il у avait quelque chose — là!»[1149] (А. Шенье, указывая на лоб). Потом поймете. — Читаю сейчас, первый раз в жизни, полную Хижину дяди Тома: отличная книга, мужественная и — вполне современная.[1150] Прочла Le J. Süss[1151] — Фейхтвангера: тоже современно. Все обиды — стары как мир… <…>


…Целую Вас крепко и бесконечно благодарна за чудесную книгу о чудной стране. Пишите!


МЦ.


24-го ноября 1938 г


Hôtel Innova


.


Дорогая Анна Антоновна! Вот — стихи.[1152] Пометка к третьему стихотворению (если неясно): — Есть в груди народов-язва: наш убит! То есть народы эту беду оплакивают — как свою, ибо радости от этой беды не будет ни одному народу: только — лицам. И не только как свою (оплакивают) — и как свою будущую, если не… Но отсутствие выводов не только свойство народов и народа, а и так называемых «культурных людей». — «Какой ужас — опять отобрали 60 поселков…» «Какой ужас с евреями!»… «Какой ужас — вместо 65 сант<имов> — марки — 90 сантимов!» И все — «ужас», а почему все эти ужасы, и почему они все вместе — никто (из моего окружения: культурного: пишущего) не хочет понять — и даже вопроса не ставит — слишком боясь услышать ответ. Все это то же малодушие, и косность, и жир (или — тяга к нему!) — которые сделали то — что сделано. Я в цельности и зрячести своего негодования — совершенно одинока. Я не хочу, чтобы всех их — жалели: нельзя жалеть живого, зарытого в яму: нужно живого — выкопать, а зарывшего — положить. Такая жалость — откупиться. — «Какой ужас!» — нет, ты мне скажи — какой ужас, и, поняв, уйди от тех, кто его делают или ему сочувствуют. А то: — «Да, ужасно, бедная Прага», а оказывается — роман с черносотенцем, только и мечтающим вернуться к себе с чужими штыками или — просто пудрит нос (дама), а господин продолжает читать Возрождение[1153] и жать руку-черт знает кому. В лучшем случае — слабоумие, но видя, как все отлично умеют устраивать свои дела, как отлично в них разбираются — не верю в этот «лучший случай». Просто — lâchete:[1154] то, что (нынешним) миром движет.


Я вчера — после очень долгого промежутка — виделась с М<арком> Л<ьвовичем>, и мы во всем с ним спелись. Но такие беседы — раз в год, а «жить» мне приходится — с такими другими! Вернее — живу одна, с собой, с другими — не живу: или бьюсь о них лбом — как об стену — или молчу. Я думаю, что худшая болезнь души — корысть. И страх. Корысть и страх.


Теперь, дорогая Анна Антоновна, большая просьба: 1. напишите мне, где именно, в точности, у Вас добывается радий? М<арк> Л<ьвович> назвал Иохимов,[1155] но это наверное город?


Назвал еще — отроги Крконош, но м. б. у этих отрогов есть какое-нибудь особое, местное имя? (Здесь, в Савойе, напр<имер>, у каждой горы есть имя, кроме собирательного: у каждой вершины.) Где в точности, в какой горе добывается радий? Мне это срочно нужно для стихов. И дайте немножко ландшафт. Я помню — в Праге был франц<узский> лицей, как бы мне хотелось чешскую (природную) географию для старших классов, со всеми названиями горных пород и земных слоев — и такую же историю. Два учебника — по возможности, по-французски, но если — нет, постараюсь понять и по-чешски, куплю словарь. Я помню — в разговорах Гёте с Эккерманом — целый словарь горных пород![1156] а дело ведь было в Богемии.


И еще просьба: дайте прочесть мои стихи чешским поэтам, и вообще своим друзьям — чтобы знали — что есть один бывший чешский гость, который добра — не забыл.


Еще одна просьба: безумно хочу ожерелье (длинное) из богемского дымчатого (не белого!) хрусталя, гранёного. Узнайте, сколько такое стоит: не вокруг шеи, а чтобы лежало на груди, т. е. длинное граненое, дымчатое, по возможности из круглых и крупных бус (бывают «moderne» — какие-то кривые, я их не люблю), и я тогда Вам вышлю нужную сумму с оказией, а Вы мне его пошлете — échantillon recommandé[1157] (не знаю как по-чешски). Очень прошу Вас! Хотелось бы, чтобы все бусы были одной величины, не: на шее крохотные, потом больше, потом громадные, но если одинаковой величины не делают, то узнайте мне и цену постепенного — лучшего. (Помню, в Москве, на Кузнецком мосту: Богемский хрусталь графа Гарраха) — Пишу Вам под звуки торжественного марша в честь парижского почетного гостя Чемберлэна,[1158] в данную минуту входящего в Hôtel de Ville.[1159] Ему сейчас подносят 2 тома «La Ville de Paris»,[1160] переплетенных каким-то знаменитым мастером, с золотом вытесненной подходящей надписью — как Александру I на Венском Конгрессе[1161] — Ч<емберлен> вошел: «J’ai peine à me représenter que ce grand vieillard qui est en train de distribuer des sourires pleins de bonhomie a pu tenir dans ses mains fragilcs le sort de millions et de millions d’êtres…»[1162] (точные слова спикера)… Описание чая и сандвичей — и огромного роста лорда Галифакса[1163] — и «la fine fleur de l’aristocratie française, qui est venue ici pour fair honneur à nos holes — их платьев и фраков — sous la lumière crue des lustres».[1164] — Музыка (довольно легкомысленная). Спикер объясняет: ария из оперетки — «Une tasse de thé — prise dans l'intimité» — И уточняет: c'est du thé du Ceylan.[1165]


Встречать миротворца — арией из оперетки — такого бы и романист — и юморист — не придумал! Но м. б. они здесь снизошли к его возрасту! полагая, что такому старику всё, кроме оперетки, уже трудно. Начались речи. «Madame, j'aurais voulu que tout Paris…»[1166] (Это он жене говорит. Что он «touché jusqu'aux larmes»[1167] и благодарит ее за «sourire».[1168] Это — Prevost de Launey). «L'homme d'Etat et l'homme de coeur qui avec la collaboration de notre Chef d'Etat et de son premier Ministre a su conjurer les horreurs de la guerre… Vous avez fait dans l'histoire une entrée impérissable… Pour avoir concu et réussi une telle entreprise il a fallu être le continuateur de d'Israelli (!!! — еврейские погромы) et de Gladstone… М. le Premier Ministre est issu du même terroir que notre Duguesclin… Je suis sur, М. le М., d’exprimes les sentiments de tous les Parisiens, de toutes nos provinces et de toute la France…»[1169] (Говорил — Président du Conseil Municipal[1170]). Теперь — другой — не успеваю записывать, но приводится фраза самого Ч<емберлена>, что без «dignité morale la vie vaut pas d'être vécue…».[1171] Теперь говорит — по-французски, к<оторо>го не знает — сам Ч<емберлен>: «Qu'il me soit permis d'exprimer ma profonde gratitude pour la réception que m'a faite Votre belle capitale…» — «je suis sûr que cette conviction est partagée par tous les peuples du monde… Ma tâche est noble et mérite tous nos efforts…»[1172] (Conviction[1173] — что сделанное им дело — единственное правильное)… «Je pense — comme nos amis du Figaro…»[1174] (допотопная газета, к<отор>ую читают только vieux rentiers[1175] и к<отор>ая вызывает только юмор). Словом, говорил старый благодушный господин, неспособный и мухи обидеть: пребывший первый ученик. Рукоплескания были — иначе не скажу — круглые: как портфели рукоплещущих. Вот бы Вашему Чапеку — живописать эту встречу: иллюминированный Hôtel de Ville — председатель с лентой — дамы в голом и мужчины в черном — никого из народа: ни одного из целого народа — благодарность — от имени этого (недопущенного) народа за… услугу — другому народу — ответная, наизустная речь на языке, которого не знает — марш и чай — оперетка и сандвичи — и — моравская хата, новый пограничный столб, вся мрачность ноябрьской ночи…


Но другое: на Лионском вокз<але> — 100 арестов и отчаянная драка, а перед зданием англ<ийского> посольства женская англ<ийская> толпа кричала: Да здравствуют Черчилль и Идэн![1176] И было столько свистков и улюлюканий по дороге с Лионского вокз<ала> в посольство, что пришлось прекратить радиорепортаж, но слушавшие — слышали. Нет! Французский народ — ни при чем, и скажите это всем. Ведь и Наполеону изменили маршалы (задàренные!), а не гренадеры, собственная жена, а не troisième berceuse[1177] его сына, приславшая ему на Св<ятую> Елену — под видом своих (седых!) волос собственному сыну: слуге Наполеона — золотую прядь его сына. Les humbles[1178] — всегда верны, и всегда верно видят и судят. Ваша страна была (и вновь будет) страна этих humbles, где им были даны — все права, где решали — они. И за это я Вашу страну — люблю и чту — больше всех стран на свете. Вы не лили крови. Вы только — на всех полях — лили свою.


Я думаю, Чехия — мое первое такое горе. Россия была слишком велика, а я — слишком молода. Горюю и о том, что я и для той Чехии была слишком молода: еще слишком была занята людьми, еще чего-то от них ждала, еще чего-то хотела, кроме — страны: кроме Рыцаря и деревьев, что в Карловом Тынý,[1179] глядя из окна на море вершин — еще чего-то хотела — кроме.


И — тринадцать лет спустя — нет, уже пятнадцать! — скажу, что лучшее в Праге было — Рыцарь, а в Карловом Тыну — не мой юный спутник (к<оторо>го давно забыла!) а — сам старый Тын. — Un cas délicat se posera d'ailleurs aux autorités policieres. Devant l’ambassade se trouvait un groupe d’Anglaises qui n'accueillirent pas les Ministres avec des cyclamens mauves, comme l’avaient fait quelques dames françaises dix minutes avant, sur le quai de la gare, mais avec les cris: «Vive Iden! Vive Churchill!».[1180]


Кончаю — вместе с листом. Вопросы: гора радия 2. главный: пришлите мне поскорее и чешский текст и дословный перевод «Где мой дом»[1181] — весь текст 3. учебник физической географии и истории 4. цену дымчатого хрустального ожерелья, самого лучшего. (Книг авионом не посылайте: дорого, буду ждагь сколько угодно.) Напишите как понравились стихи. Писала их — потоком: они сами себя писали. Обнимаю и всегда помню.


М.


<…>


26-го декабря 1938 г.


Hôtel Innova.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!


Но каким ударом кончается — этот! Только что Мур прочел мне в газете смерть Карела Чапека. 48 лет! Мог бы жить — еще 20! И именно сейчас, когда так важен и нужен — каждый, когда человек уже значит — герой. От какой болезни умер?[1182] В газете только — «après une courte maladie».[1183] Я просто — ушам не поверила: — Да это — ошибка! Не может быть! Ведь только что — разговоры о премии Нобеля! (NB! точно это может отвратить — смерть!) И только когда сама, глазами, прочла — поверила. Жалею в нем чеха, жалею в нем человека, жалею в нем собрата, жалею в нем — свое поколение. Нашего полку — еще убыло.


С сентябрьских дней — дня не прошло, чтобы я утром не спросила Мура: — А чтó — про Чехию? и как часто: — Про Чехию — ничего. А нынче — чего.


Я совсем оглушена этим ударом. Точно год, на прощание, поднес свой последний подарок: взяв — все, взял — еще это. И какое чувство — укора, точно я, живя во Франции, какой-то — со-убийца. (Тáк нужно понимать третье стихотворение: оно от лица — лучшей — Франции. Я неустанно чувствую, что жизнь нации сейчас идет — помимо народа: против народа, и что это — почти везде на земном шаре: что никогда так не шли врозь: народ — и вожди.)


Бедный Чапек! Что он унес на прощание? Измену — предательство — победу грубой силы. Горько — тáк умереть.


Одно — немножко — утешает, смягчает: чудесность дня. Он, как Симеон, дождался Христа.[1184] Пусть — не ждал, все равно — дождался! Хочется сказать: в Рождество умирающий — не умирает. Еще думаю: может быть — в окно лечебницы — видел снег — большие хлопья — и от этого — тише уснул. Господи, дай, чтобы он когда-нибудь — откуда-нибудь — увидел свою страну — воскресшей! Чтобы оба воскресли — страна и он! — Amen. —


Вспоминаю в Праге, в Градчанах, церковь — которую я окрестила: Святой Георгий под снегом — потому что камень, из которого она построена — мерцающий, снежный — даже летом. Я помню, я раз зашла — и полчаса стояла — и всё время пела одно: — Святой Георгий, помилуй нас! Только эти слова. И вот, из-за снега, сейчас вспомнила. И тоже — стою и говорю: — Святой Георгий, помилуй нас!


Я страшно мерзну — и днем и ночью, и на улице и в доме: пятый этаж, отопление еле тéплится, ночью сплю в вязаной (еще пражской) шапке, вспоминаю Вшеноры, нашу чудную печку, которую топила своим, дóбытым хворостом. И ранние ночи с лампой, и поздние приходы занесенного снегом, голодного С<ергея> Я<ковлевича> — и Алю с косами, такую преданную и веселую и добрую — где всё это?? Куда — ушло??


Я — страшно одинока. Из всего Парижа — только два дома, где я бываю. Остальное все — отпало. Если бы эти мои друзья — случайно — уехали, у нас бы не осталось — никого. На весь трехмиллионный город. (У одних бываем — раз в неделю, у других — раз в две, а то и в три: не зовут — не идем: не позовут — не пойдем.)


Если бы я сейчас была в Праге — и Вам было бы лучше — и мне. Здесь мое существование — совершенно бессмысленно. А там бы я с новым жаром все любила. И может быть — опять стала бы писать. А здесь у меня чувство: к чему? Весь прошлый год я дописывала, разбирала и отбирала (потом — поймете),


сейчас — всё кончено, а нового начинать — нет куражý. Раз — всё равно не уцелеет. Я, как кукушка, рассовала свои детища по чужим гнездам. А растить — на убой…


Но ёлочка все-таки — была. Чтобы Мур когда-нибудь мог сказать, что у него не было Рождества без елки: чтобы когда-нибудь не мог сказать, что было Рождество — без елки. Очень возможно, что никогда об этом не подумает, тогда эта жалкая, одинокая елка — ради моего детства и ради тех наших чешских елок с настоящими еловыми и сосновыми шишками, которые сами золотили — жидким золотом.


Всё меня возвращает — в Чехию.


Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет. И вот, в первый раз — за все свои не-двадцать — говорю: Я бы хотела быть чехом — и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше — драться. В Вашей стране собрано все, что мне приходится собирать — и любить — врозь. А если у Вас нет моря — я его, руку нá сердце положа, никогда не любила: не любила — больше всего, значит — не любила. (Читали ли Вы «Мой Пушкин» — там всё: о море и мне.)


Спасибо за Яхимов. Но не было бы (верней: нет ли) у той радионосной горы — отдельного названия? Яхимов — город, где обрабатывали, а гору — как звали? Или, хотя бы — весь горный хребет? (Здесь, напр<имер>, в Савойе, в Арденнах, и в Alpes Maritimes,[1185] есть свое имя — у каждой горы и даже вершины: la pie de… Мне это очень важно — для стихов.)


Жду истории своего Рыцаря. Всё, чтó знаю — что это он добыл Праге двухвостого льва.[1186] Напишите мне, дорогая Анна Антоновна, всё про него: с кем дрался, где блуждал, откуда привёл льва? И еще одна просьба: знаю, что — трудная: записывайте про Чехию — всё, всё, все маленькие случаи, как с теми крестьянками (нарядами) и детьми (конфетами). — Ведите дневник страны. Кто будет перечитывать старые газеты? Да наверное и в газеты-то не всё попадает. Простые записи: там-то — и тогда-то — то-то. Несколько строк в день. Будет — памятник.


Рада, что стихи дошли — до глаз и сердца. Я их очень люблю и они мне самой напоминают (особенно — второе) те несмолчные горночешские ручьи: тáк они и писались — потоком.


Кончаю вечером, Мур уже спит. Нынче вечером — грустная радость: несколько слов о Кареле Чапеке — в одной из двух газет, под каждым словом о Чехии которых в те дни подписывалась. Автор — известный поэт и публицист.[1187] Напишите — как понравилось.


Нет, дорогая Анна Антоновна, не будем.


Всё знаю, но зная еще, что все это — на час, что есть la justice des choses,[1188] наше народное: Бог правду видит — да не скоро скажет. Знаю еще, что бывают — чудеса, у которых — свой закон.


Дай Вам Бог в Новом Году — новой надежды — и веры. Вспомните «La dernière classe» Daudet («Lettres de mon moulin»)[1189] — и Польшу, давшую Шопэна и открывшую радий.


— Да сбудется!


М.


Очень рада, что понравился мой львенок. Я такого гладила в Праге — в цирке. Он — жёсткий.


Нынче (27-го) читаю, что большинством голосов (4 тыс<ячи> на 2 тыс<ячи>) некий конгресс признал свою ошибку — 3 мес<яца> назад.[1190] Чтó сказать, кроме: бессовестные идиоты, дальше носу своего не видящие? Где они тогда были?? Ах, ясно: когда дело коснулось собственных дел — прозрели, увидели, завопили. Вот что значит — жить нынешним днем и «своя рубашка к телу ближе». Вы не думаете, что это — начало la justice des choses? Ты предал — предадут и тебя. Кому предал — тот и предаст. Только жаль, что платить буду! — невинные, знавшие — и не могшие ничего отвратить. Нельзя от лица народов — делать мерзости!


3-го января 1939 г.


Hôtel Innova.


С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Поздравляю Вас вторично. После Вашего большого письма, где Вы писали о радии и о деревенских детях, было два больших моих: одно — сразу (т. е. недели 2 назад), другое — 26-го декабря, сразу после смерти Карела Чапека и всё письмо было о нем, с отзывами на смерть здешних писателей. Дошли ли, кстати, до Вас слова Б. Шоу: — Почему он умер, а не я? Почему молодой, а не старый? Он его называет своим близким другом и оплакивает его — всячески… <…>


…Просила в тех письмах — прежних — непременно сообщить мне подробную историю Рыцаря: все что знаю — что добыл двухвостого льва (львенка). — «А то é мало» — как говорила ехидная старушка, продававшая зеленину по хатам, в ответ на мое: Нынче — ниц. Я всю Чехию прожила в глубоком сне — снах — так и осталась сном, вся, с зайцами и с ланями, с перьями фазаньими — которые, кстати, у меня еще хранятся, подобранные по лесным чащам, по которым я лазала — сначала с Алей, потом с молодым Муром на руках.


Мур (скоро 14 лет, ростом почти с отца) на подаренные мною на праздники деньги купил себе книгу про зверей, книгу странных историй (Histoires à dormir debout[1191]) и звериное вырезание (картонаж — всякие Mickey, коровы и собаки). Мне — пепельницу и пачку папирос. У нас была (и еще есть) ёлочка, маленькая и пышная, как раздувшийся ёжик. Получила от Али на Новый Год поздравительную телегр<амму>. Вот, кажется, и все наши новости. Теперь жду — Ваших. Никогда, когда долго нет вестей, не думайте, что я не пишу: пишу — всегда, и всегда сама отправляю. Ну, еще раз — с Новым Годом! Дай Бог — всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог — то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы тот моральный закон внутри нас, о к<отор>ом говорил Кант. И то — звездное небо! Обнимаю Вас, сердечный привет и пожелания Августе Антоновне.


М.


<…>


115


23-го января 1939 г


Hôtel Innova..


<…>…Часто вижу в кинематографе Прагу, и всегда-как родной город, и еще чаще слышу ее по Т. S. F-y (radio) — и всегда как родную речь и музыку. Это место, которое больше всего меня волнует — на всей карте. Недавно перечитывала Голема[1192] и сразу окунулась в тот мир туманов и видений, которым для меня осталась Прага. (Деревню я помню — сияющей, Прагу — сновиденной: цвета сна.)


Недавно — случайно — встретила одного своего приятеля — тех дней, и сразу почувствовала себя — на мосту, глядящей в воду.


Читали ли Вы что-нибудь Rosamond Lehman?[1193] Я — две вещи: Intempéries — и Poussière,[1194] и есть в Poussiere (да и в Intemperies) что-то от той меня, тех дней. Обе эти книги (да наверное — все ее) написаны — как будто не словами: как бы не написаны — а приснились. Я бы очень хотела, чтобы Вы их прочли, особенно Poussiere: что-то от радуги — и паутины — и фонтана (и меньше всего от пыли!) и — в конце концов — в ладони — горстка золы… <…>


28-го февраля 1939 г


Hôtel Innova,


Дорогая Анна Антоновна! Неделю назад, а м. б. уже десять дней, отправила Вам большое письмо — с благодарностью: благодарностями. Повторю вкратце: и Рыцарь и жизнеописание его — дошли, и в последнем меня поразил… страх Рыцаря перед ласковостью льва. Не боявшийся чудовищ — кротости убоялся. Сам Рыцарь — чудесен, и очень хорош формат: весь в высоту. Еще раз — огромное спасибо: не расстанусь до конца дней.


Любопытна легенда, повсеместно: и в баснях и в сказках и в рассказах первых путешественников — заставляющая льва жить в лесу и даже царить в нем, тогда как лев никогда в лесу не живет — только в пустыне — на всей свободе. Царь леса — тигр, и ласкового тигра бы и я испугалась. Жажду весны еще из-за зоологического сада: когда я долго не вижу (больших) зверей — у меня тоска, и уже был такой день со всеми блаженными дуновениями, когда мне дико — как зверю — захотелось к ним. Так же захотелось в зверинец, как зверям — из него… Вчера был исторический день[1195] — и до чего я не выношу истории и до чего ей предпочитаю (Ваш словарь, к<отор>ый я оценила) «басенки»… А слыхали ли Вы кстати про новый (американский) танец: «la chamberlaine»,[1196] к<оторый> танцуют (кавалер — один) с зонтиком. Вчера слышала подробное и серьезное описание в Т. S. F. — Очень надеюсь, что мое большое письмо дошло, стихи (сбежавшие!) пришлю в следующем. Отзовитесь! Ваш голос — неизменная радость. Обнимаю и горячо, горячо благодарю.


М.


22-го мая 1939 г.


Дорогая Анна Антоновна! Надеюсь, что Вы сейчас настолько поправились, что без труда сможете прочесть мое письмо.[1197] Стараюсь писать ясно.


Все последнее время я очень много пишу, — уже целая маленькая отдельная книжка, и всё никак не могу кончить — да и жалко расставаться, столько еще осталось сказать хорошего — и верного. Стихи идут настоящим потоком — сопровождают меня на всех моих путях, как когда-то — ручьи. Есть резкие, есть певучие, — и они сами пишутся. Очень много о драгоценных камнях — недрах земли — но и камни — живые! Зная, как Вы любите стихи, все время, пока пишу, пока они пишутся, о Вас думаю. Часто бываю в кинематографе, особенно люблю — видовые, и при виде каждой старой башни — опять Вас вспоминаю. Словом, мы с Вами — точно и не расставались, и поэтому мне особенно грустно, именно сейчас, Ваше молчание. Я понимаю, что при недомогании — трудно, но я письма и не прошу — только открыточку…


Не знаю, дошла ли до Вас (давно уже) моя благодарность за фотографию — она у меня вставлена в (старинную) рамку и висит над изголовьем, но так как карточка — узкая, а рамка широкая, я вставила еще одну фотографию — совсем недавнюю и безумно похожую: одно лицо: случайного человека на мосту. И окружила все это народными деревянными бусами, к<отор>ые случайно нашла в здешнем Uni-Prix — Вы же знаете как я люблю народное искусство. (NB! Я сама — народ.) Простите за все эти мелочи, но они — живые… <…>


31-го мая 1939 г.


Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню,[1198] далекую, и на очень долго. Пока сообщаю только Вам. Но где бы я ни была — я всю (оставшуюся) жизнь буду скучать по Вас, без Вас, которые для меня неразрывны с моим стихотворным потоком. Стихи я как раз сегодня получила в нескольких экземплярах) (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила, получит и Эдди,[1199] он ведь тоже любит стихи, как и ручьи, и леса. Так приятно доставить человеку радость! Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни. Там — сосны, это единственное, что я о ней знаю. А помните рассказы из Вашего детства, как Вы уезжали из одной деревни — Вам не позволили взять с собой Вашу любимую (синюю, с цветами) шкатулку или коробку. Вы это рассказывали Але, а рядом Ваша мама играла Шопэна. Я все помню! Господи! этому уже 14 лет (Мурины — 14!). А всего прошло — 17. И тоже был май.


У меня сейчас много работы и заботы: не хватает ни рук ни ног, хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез, надо бегать — искать «оказионов» или распродажу — и одновременно разбирать тетради — и книги — письма — и пришивать Муру пуговицы — и каждый день жить. т. е. готовить — и т. д. Но — я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена. И — отдых будет долгий: друзья мои живут в полном одиночестве,[1200] как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня[1201] на работу ездит в город, а мне вовсе будет незачем. Вспоминаю мою деревню, как я в последнюю минуту побежала прощаться с кустом (верней, деревцем) можжевельника (кажется — Hollunderbaum — иль — busch), к<оторый> меня всегда первый приветствовал наверху горы. А у нас сейчас мода (у меня всегда была!) деревенские пестрые платья: вся юбка в сборку, лиф — обтяжной, темно-синие, с цветочками. И куклы такие есть: нашла два ожерелья, себе и Але — «moraves»[1202] — И чувствую их Вашими. Свое ношу не снимая. — Что еще (сказать?) Радуюсь, что поправляетесь, лето зимы мудренее, время идет и пройдет. Вижу уже по почерку, я его отлично разбираю, хотя есть какая-то перемена. Безумно обрадовалась Вашей открытке, она пришла утром и была — как луч (из-под двери, п. ч. письма здесь просовывают под дверь). Я целый день ей радуюсь, и сейчас, перед сном, опять перечту — и буду с ней спать, под Вашей карточкой в рамке, с Вашими бусами на шее. Это — всегда будет со мной: пока буду — я. Обнимаю, отзовитесь сразу, можете еще застать. Перед отъездом еще напишу, и бесконечно Вас люблю. Сердечный привет Авг<усте> Антоновне. Я тоже вспоминаю Рильке Mit dem heimatlichen prosim.[1203] Книги его — везу.


М.


7-го июня 1939 г.


Дорогая Анна Антоновна! Пишу поздней ночью — или очень ранним утром. (Я так родилась — ровно в полночь: — Между воскресеньем и субботой — я повисла, птица вербная — На одно крыло — серебряная — На другое — золотая…[1204]) Это — мой последний привет. Все дни — бешеная переписка, и разборка, и укладка, и бешеная жара (бешеных собак), в обычное время я бы задыхалась, но сейчас я — и так задохнýлась: всем — и, как йог — ничего не чувствую. Жалею Мура, который — от всего — извелся — не находит себе места — среди этого развала. Ну — скоро конец, а конец — всегда покой. (Конца — нет, п. ч. сразу — начало).


Спасибо за ободрение. Вы сразу меня поняли… <…> но выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась, да и Муру в таком городе как Париж — не жизнь, не рост… — Ну — вот.


Спасибо за те тропинки детства, но и за другие не менее родные, спасибо — за наши. Тропинки, превратившиеся в поток — когда-нибудь — сам — докатится и до Вас: поток — всегда сам! и его никто не посылает — кроме ледника — или земли — или Бога… «Так и стою, раскрывши рот: — Народ! какой народ!»[1205] Но Вы мой голос — всегда узнáете.


Боже, до чего — тоска! Сейчас, сгоряча, в сплошной горячке рук — и головы — и погоды — еще не дочувствываю, но знаю чтó меня ждет: себя — знаю! Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир… Но одно знайте: когда бы Вы обо мне ни подумали — знайте, что думаете — в ответ. В моей деревне — тоже сосны, буду вспоминать тот можжевеловый куст.


…Вы человек, который исполнил все мои просьбы и превзошли все мои (молчаливые) требования преданности и памяти. Так, как Вы, меня — никто не любил. Помню всё и за всё бесконечно и навечно благодарна. — Ответить не успеете, едем 10-го. подумайте о нас, и долго думайте — каждый день, много дней подряд. Желаю хорошего лета, отдыха, здоровья, тихих людей и хороших книг. Спасибо за Lawrens-Tochter, увожу, не расстанусь никогда. За всё спасибо, как только поправимся — напишу. А встреча — будет! Ваша всегда и навсегда.


М.


#11_13


12-го июня в еще стоящем поезде.


Дорогая Анна Антоновна! (Пишу на ладони, потому такой детский почерк.) Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстанешься: совсем!. А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было…) Кончается жизнь 17 лет. Какая я тогда была счастливая! А самый счастливый период моей жизни — это — запомните! — Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора. Странно-вчера на улице встретила ее героя,[1206] кот<орого> не видала — годы, он налетел сзади и без объяснений продел руки под руки Мура и мне — пошел в середине — как ни в чем не бывало. И еще встретила — таким же чудом — старого безумного поэта с женою[1207] — в гостях, где он год нé был. Точно все — почуяли. Постоянно встречала — всех. (Сейчас слышу, гулко и грозно: Express de Vienne[1208]… и вспомнила башни и мосты к<отор>ых никогда не увижу.) Кричат: — En voiture, Madame![1209] — точно мне, снимая меня со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю. Мур запасся (на этом слове поезд тронулся) газетами. —


— Подъезжаем к Руану, где когда-то людская благодарность сожгла Иоанну д’Арк. (А англичанка 500 л<ет> спустя поставила ей на том самом месте памятник.) — Миновали Руан — рачьте дале! — Буду ждать вестей о всех вас, передайте мой горячий привет всей семье, желаю вам всем здоровья, мужества и долгой жизни. Мечтаю о встрече на Муриной родине, к<оторая> мне роднее своей. Оборачиваюсь на звук ее — как на свое имя. Помните, у меня была подруга Сонечка,[1210] так мне все говорили: «Ваша Сонечка». — Уезжаю в Вашем ожерелье и в пальто с Вашими пуговицами, а на поясе — Ваша пряжка. Все — скромное и безумно-любимое, возьму в могилу, или сожгусь совместно. До свидания! Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба. Обнимаю Вас и всех ваших, каждого в отдельности и всех вместе. Люблю и любуюсь. Верю как в себя.


М.

Загрузка...