1914

Январь

1.01.1914

Первым делом счастливого Нового года Тебе, Фелиция, а если Ты этого захочешь, то и нам обоим. Ответить на Твое письмо совсем не так легко, как я думал поначалу. Один пассаж в нем настолько выпадает из общего тона, и все предстает в ином освещении, напрочь вытравить его из памяти, похоже, уже почти невозможно. Поэтому я хотел ответить, когда будет время и покой, их не было вчера, нет, по сути, и сегодня, потому что я устал, а через четверть часа за мной должны зайти Феликс и Оскар. Несмотря на это, я все же немного напишу, чтобы ощутить соприкосновение с Тобой, мне от этого хорошо, я от этого сейчас почти счастлив, пусть даже Ты как раз сейчас, без четверти четыре пополудни, быть может, обретаешься Бог весть где и думаешь Бог весть о чем, о чем-то, что ко мне никакого отношения не имеет и никогда иметь не будет. Даже несмотря на это. И что ответ мой придет так поздно, ничуть меня не заботит, ибо Твоему ожиданию моих писем все равно не сравниться с моим ожиданием Твоих, так что, быть может, я этой своей затяжкой даже еще делаю Тебе одолжение.

В первый раз (Ты и сама это знаешь, так что мне, в сущности, и не следовало бы об этом упоминать) Ты говоришь о потерях, которые принесет Тебе (это надо особо выделить) не только, скажем, расставание с Берлином, но и брак со мной. Больше того, Ты говоришь теперь не только о возможности таких потерь, но и об их несомненности. Наконец-то в Твоих соображениях обо всем этом даже появляется некий «довесок», который, судя по тому, в каком тоне Ты о нем упоминаешь, вероятно, нужно истолковать не в Твою пользу.

Но ведь, в конце концов, именно в этом, и ни в чем ином, я и пытался убедить Тебя целый год. Будь это успешный итог моих усилий, мне бы радоваться надо. Но будь это и правда так, успех обозначился бы исподволь, не так внезапно. Но, может, он наступил во время паузы в нашей переписке и, значит, все-таки исподволь, просто я этой постепенности не заметил. Но этому противоречат Твои слова, сказанные в наше последнее берлинское воскресенье,[88] и этому противоречат все предыдущие Твои соображения, согласно которым Ты – независимо от того, принесу ли я сам, принесет ли совместная жизнь со мной Тебе что-то хорошее, – не оставляешь в Берлине ничего, что имело бы для Тебя глубокое, проникновенное, невосполнимое значение. Но, может, Ты и в этом прежде обманывалась, а теперь яснее представляешь себе особенности своего душевного склада. И, может, это я, если не словами, то просто существованием своим помог тебе это осознать. Мне-то как раз иногда казалось, что в Берлине для Тебя есть вещи, без которых Ты обойтись не в силах. Некоторые мелочи Твоего поведения, если пристальнее вглядеться, только подтверждают это. И потом, в конце концов, у меня до сих пор стоит в ушах то, что Ты

1.01.1914, полночь

рассказывала в Берлине жене Макса: что работа и вообще вся берлинская жизнь очень важны для Тебя и что Твой директор остерегал Тебя покидать Берлин, не обдумав этот шаг самым доскональным образом. (То, что Ты пересказала этот разговор посторонней женщине, с которой всего пару часов назад познакомилась, было для меня, в сущности, почти так же скверно, как если бы Ты и с доводами директора безоговорочно согласилась.)

А кроме того, Фелиция, я ведь должен признать, что Ты права. По холодному, здравому рассуждению – Ты, безусловно, теряешь. Ты теряешь Берлин, Твой Берлин, теряешь работу, которая Тебе в радость, жизнь почти совсем без забот, в своем роде самостоятельность, приятное общение с людьми Твоего же круга, жизнь в семье – и это только те Твои потери, которые мне очевидны. Вместо этого Ты окажешься в Праге, в провинциальном городе, где говорят на чужом для Тебя языке, в мелкобуржуазном домашнем хозяйстве чиновника, который вдобавок ко всему даже не вполне полноценный чиновник, забот будет предостаточно, самостоятельной Ты останешься, хотя и не без затруднений, однако вместо приятного круга общения и Твоей семьи у Тебя будет муж, что в основном (по крайней мере сейчас) мрачен, уныл и молчалив и чье редкое личное счастье составляет та его работа, которая Тебе именно как работа по неизбежности навсегда останется чуждой. Все это вещи, преодолеть которые могла бы (не знаю, вправе ли я здесь говорить об этом) только любовь.

Просчет в Твоей теории перевеса имеется безусловно. С моей-то стороны никогда не стоял вопрос о «потере», только о «препятствии», и препятствия этого более не существует. Я даже осмелюсь сказать, что люблю Тебя настолько, что хотел бы жениться, даже если Ты со всей настоятельностью скажешь мне, что в душе у Тебя осталась и едва теплится лишь слабая ко мне склонность. Использовать Твое сострадание таким образом было бы гнусностью и мошенством, но я не знал бы, как еще себе помочь. И, напротив, я признаю, что жениться невозможно, если и доколе Ты с такой чрезвычайной ясностью осознаешь и предвидишь грядущие потери, как это следовало бы заключить из Твоего письма. Вступление в брак с отчетливым сознанием потери – это невозможно, признаю, этого я бы тоже не допустил, даже если бы этого хотела Ты. Хотя бы потому не допустил, что в том браке, который, и никакой другой, видится мне единственно желанным, муж и жена должны быть равноценны друг другу в их человеческой сердцевине, дабы внутри двуединства иметь возможность оставаться самостоятельными, – в таком браке подобное было бы невозможно.

2.01.1914

Но действительно ли всерьез, Фелиция, Ты так полагаешь, действительно ли Ты страшишься грядущих потерь? Неужто Ты и вправду так бережно с собой обходишься? Нет, наверняка нет. Тут есть только два объяснения: либо Ты больше знать меня не желаешь и подобным образом решила навсегда от меня избавиться, либо Ты всего лишь усомнилась в своем ко мне доверии и только поэтому затеяла все эти взвешивания взаимных потерь. В первом случае я бессилен что-либо сказать и чему-то воспрепятствовать, тогда все кончено, Ты для меня потеряна, мне придется привыкать к этой мысли, точно зная, что до конца я никогда не смогу с ней сжиться. Во втором случае, напротив, еще ничего не потеряно, тогда все у нас обязательно будет хорошо, ибо я знаю, что любое испытание Твоего доверия ко мне в общем и целом выдержу, как бы ни бывал я слаб в иные отдельно взятые мгновения.

Так что только от Тебя зависит, Фелиция, сказать, как все обстоит на самом деле. Если это первый случай, то, значит, нам и вправду надо расставаться, если же это второй случай, то испытай меня, в возможность же третьего случая – что Ты действительно, не имея за душой более глубоких соображений, просто прикидываешь грядущие потери, – я поверить не могу.

Мы, правда, условились не думать больше о свадьбе и писать друг другу просто так, как писали раньше. Это Ты предложила, и я согласился, потому что лучшего выхода не видел. Теперь я вижу нечто лучшее, и мы это сделаем! Брак – вот единственная форма, позволяющая сохранить те отношения между нами, которые так мне нужны. Я тоже считаю благом, что мы не живем в одном городе, но только потому, что, если нам все же суждено пожениться, это должно случиться позже, а не сейчас, когда мы так разъединены. Вблизи нас замучили бы сомнения, находились бы все новые поводы к отсрочке, и печальные времена тянулись бы без всякого проку. Они, впрочем, и сейчас тянутся нескончаемо.

Но ведь и Ты вряд ли всерьез хотела свести отношения между нами лишь к переписке. Что бы из этой затеи вышло? Только муки ожидания и взаимное сочинение жалоб. Вот и все. И медленный распад, боль после которого много сильней и уж никак не чище. Нет, мы этого делать не станем, это было бы свыше наших сил и никому не на пользу. Сама посмотри, как пагубно действует время при одном таком, только письменном сообщении: после Твоего последнего письма и двух месяцев не прошло, а в Твои строки для самой Тебя незаметно уже вкрадывается враждебность. Нет, Фелиция, так дальше нам нельзя жить.

Я люблю Тебя, Фелиция, люблю всем, что есть во мне по-человечески хорошего, всем, что во мне есть ценного, ради чего я и мыкаюсь еще среди живущих. Если этого мало – значит, и меня мало. И я люблю Тебя в точности такой, какая Ты есть, люблю то, что кажется мне в Тебе хорошим, и то, что мне хорошим не кажется, все, все люблю. С Тобой это не так – даже если предположить все остальное. Ты мною недовольна, Тебя многое во мне не устраивает, Ты хочешь видеть меня другим, не таким, как я есть. Я должен «больше жить в действительности», должен уметь «применяться к данностям» и т. д. Разве Ты не замечаешь, что если желаешь всего этого всерьез, то хочешь вовсе не меня, а кого-то помимо, мимо меня? К чему стремиться изменять людей, Фелиция? Это неправильно. Людей надо принимать такими, как есть, или оставлять в покое. Изменить их нельзя, можно разве что внести в их натуру сумбур и смуту. Человек ведь не состоит из отдельных частей, так, чтобы любую можно было изъять и заменить чем-то другим. В человеке, напротив, все – одно целое, дернешь за один кончик, а получается, что против воли дернул и за другой. И тем не менее, Фелиция, – даже то, что Тебя многое во мне не устраивает и Ты хочешь это изменить, – я люблю в Тебе даже это, просто хочу, чтобы и Ты это осознавала.

А теперь решай, Фелиция! Твое последнее письмо – еще не решение, в нем еще есть вопросительные знаки. Ты всегда лучше в себе разбиралась, чем я в себе. Вот и сейчас Тебе нельзя в этом мне уступать. А теперь я целую руку, которая роняет это письмо.

Франц.

Февраль

9.02.1914

Вопреки всему, Ф.,[89] вопреки всему (а его очень много, этого «всего») – когда я получил сегодня Твою открытку, все было, как в самый первый день. В этой открытке, небрежно, словно сущая безделица, протянутой мне швейцаром, снова были Твои обращенные ко мне слова, скорее добрые, чем злые, но по крайней мере поддающиеся пониманию, во всяком случае – Твои слова, предназначенные именно мне, Ты, по крайней мере, от меня больше не прячешься, согласна снова со мной знаться, не важно, по какому поводу, – мне от счастья, когда я это прочел, стало дурно, яблоко, которое я как раз собирался съесть, я даже не успел положить – оно просто выпало у меня из рук. А потом, много позднее, когда я снова принялся за диктовку, в голове у меня, стоило мне углубиться в работу, то и дело вдруг всплывало: «Да что же это такое? Отчего ты совсем другой?» – и я тотчас же вспоминал, отчего все иначе и отчего я совсем другой.

Вообще-то ничего не случилось; просто Ты мне пишешь, но кто знает, что это значит. Надо ли это понимать только так, что открытка эта, которую ты должна была написать, далась Тебе легче, тогда как последние письма Ты вообще писать почти не могла? Только так? Нет, наверно, это все-таки не совсем так, не может быть совсем так. Но, как бы там ни было, Ф., не отдергивай теперь руку, которую Ты, хоть и слабо, хоть и неуверенно, но все же мне протянула. Оставь же ее мне, раз уж Ты мне ее дала.

Но мне опять вспомнилось Твое последнее письмо и этот «перевес». Дозволительно ли мне после этого обращать к Тебе такие просьбы и пытаться из Твоей нынешней жизни, в которой Тебе хорошо, разумеется, относительно хорошо (в этом, похоже, я Тебя все-таки убедил или, скорее, отнял у Тебя убежденность в обратном), привлекать Твои взоры к своей персоне. Но и об этом сейчас говорить не время.

Сейчас только для одного время: просить Тебя, Ф., не погружаться снова в немоту, из-за которой здесь, в Праге (в моем представлении Берлин и правда нависает над Прагой, как небо над землей), впадаешь в отчаяние от неизвестности, места себе не находишь, ничего вокруг не видишь, не слышишь и без конца играешь с одними и теми же мыслями, говорить о которых сейчас тоже не время. Об одном только этом я Тебя прошу, ни о чем больше. Скажи мне откровенно все, что Ты думаешь, и я Тебе так же откровенно отвечу. О том, что я думаю, мне Тебе говорить ни к чему, все хорошее Ты и так знаешь.

Франц.

13.03.1914

Ты несчастна, Ф.,[90] а я надоедаю Тебе в Твоем несчастье. Такая уж у меня участь, это мое несчастье. Счастьем моим было бы стать Тебе утешением, пусть хоть маленьким. Но я Тебе не утешение. Мое чувство к Тебе, с одной стороны, и несчастье у Тебя в семье, с другой стороны, Ты держишь в руках порознь, словно две совершенно разные вещи, первая куда менее важная. Если Ты так делаешь, значит, так оно и есть или, по крайней мере, так оно по всем приметам выглядит, изрекать что-либо определенное в этом смысле я не хочу, это уж Твое дело, Ф.

Не знаю, сколько раз я читал оба Твоих письма. Есть в них и хорошее, верно, но много и печального, а по большей части это смесь, ни хорошая, ни печальная. Твоя сегодняшняя телеграмма делает все еще мрачней, или, заимствуя Твое слово, без которого мне сейчас не обойтись: горше. С моей стороны, конечно, было не особенно умно и, возможно, не Бог весть как деликатно просить Тебя приехать в Дрезден[91] завтра, в первые же дни после несчастья, когда Ты должна быть подле родителей, поддерживать их. Если это оплошность, то пять слов Твоей телеграммы были за нее достаточной карой. Но, возможно, это не столько оплошность, сколько, скорее, неумение отделить несчастье Твоей семьи от меня, как это сделала Ты.

Оставим это, Ф., но что теперь будет дальше? Ни в коем случае, Ф., ни в коем случае Ты не смеешь отбрасывать меня назад в ту неуверенность и неопределенность, из которых я благодаря вчерашним письмам хоть на шаг, но выкарабкался. Этого Ты ни в коем случае не сделаешь, туда, обратно вниз, я ни за что не вернусь, лучше уж самым дорогим пожертвую и со всем остальным сбегу прочь куда глаза глядят. Если же мы хотим продвинуться вперед, тогда нам следует поговорить друг с другом, Ты ведь тоже наверняка так считаешь, Ф., не так ли? И нет никаких сомнений, что без помех, лучше, легче, обстоятельней всего поговорить можно в Дрездене. Ты сама в последний раз в Берлине между делом это предложила, да и прежде не раз упоминала. Серьезных препятствий к тому нет, хочешь, встретимся в следующее воскресенье? Ты в последнее время не могла мне писать, для Тебя и сейчас это мучительно, я отчасти Тебя понимаю, однако это ведь лишь еще один довод в пользу встречи. Но пожалуйста, Фелиция, не откладывай ее дольше, чем до следующего воскресенья! Представь, что я тот незнакомец, который лишь однажды видел Тебя в Праге и просит Тебя об одолжении, о пустяке, без которого ему никак невозможно. Ты ему не откажешь! Да что за глупые речи! Ты и без того прекрасно осознаешь необходимость нашей встречи. Если же не осознаешь, если можешь предложить что-то, по Твоему мнению, лучшее – тогда скажи, я покорюсь, лишь бы это был выход из нынешнего состояния; мне все годится, лишь бы этот выход найти и осилить. Я мог бы приехать и в Берлин, но – помимо того, что в Берлине нам наверняка было бы не так хорошо, как в Дрездене, – я боюсь приезжать в Берлин до тех пор, пока между нами не все ясно, боюсь одного вида первых предместий, боюсь перрона, где я, ища Тебя взглядом, чуть шею себе не свернул, боюсь вокзального портала, возле которого я глазел на подъезжающие автомобили, – да я всего там боюсь! Только не сейчас! Приезжай в Дрезден! Подари мне такое счастье – страдать от Твоего страдания, вместо того чтобы вечно страдать от своего собственного.

Франц.

18.03.1914

Сейчас 9 вечера. Телеграфный ответ на мою сегодняшнюю телеграмму, отправь Ты его сразу же пополудни, при нормальных обстоятельствах уже должен был прийти. Не знаю, дома Ты сейчас или на службе, Ты и единым словом меня не удостаиваешь. Домой я телеграфировать не хотел, чтобы не пугать Твоих родителей, но ничего иного мне теперь не остается. Я вынужден искать Тебя повсюду, это мой долг перед собой, а быть может, даже и перед Тобой. Ты бы и сама это поняла, Ф., будь с Твоей стороны охота меня понимать! Я сегодня Тебе телеграфировал: «Если Ты не приедешь в Дрезден, я в субботу приеду в Берлин. Согласна ли Ты с этим? Придешь ли на вокзал?»

Такая вот телеграмма. Я ее здесь повторил и в той или иной форме никогда повторять не перестану.

Франц.

Март

Карлу и Анне Бауэр[92] 19.03.1914

Многоуважаемый господин Бауэр, высокочтимая милостивая госпожа!


Если из невыносимости своего нынешнего положения я прошу Вас об услуге, то, разумеется, не мыслю эти строки как отклик на Ваше последнее, столь сердечное письмо, невежливо, на первый взгляд, самым вопиющим образом невежливо оставленное мною без ответа. Объяснять мою неучтивость сейчас не время, да и не знаю, смею ли я. Но если Вы хотя бы тогда считали меня не вполне недостойным Фелиции, вправе ли я сегодня черпать из этого надежду на исполнение моей просьбы об известии, о самой краткой весточке относительно Ф. и ее самочувствия?

В субботу я в последний раз получил известие от Фелиции. С тех пор я послал на службу и домой четыре письма и телеграмму, ни на что не получив ответа. Наша корреспонденция последнего времени не могла дать к такому молчанию ни малейшего повода, напротив, все предыдущее скорее само собой подразумевало необходимость ответов. Из чего я могу только заключить, тревожась из-за этого денно и нощно, что Ф. больна или что с ней после той субботы стряслось еще что-нибудь нехорошее.

Если опасения эти и вправду обоснованы и если Вы вообще сочтете нужным исполнить мою просьбу, то от всего сердца прошу, телеграфируйте мне хоть несколько слов. С завтрашнего утра ничего иного делать не буду, кроме как ждать известий, хотя делать что-либо иное я и так давно не способен.

Преданный Вам д-р Франц Кафка,

Прага, Альтштедтер Ринг, 6.

21.03.1914

Что встревают еще и внешние недоразумения, дабы донельзя запутать наше и без того запутанное положение, что моя телеграмма приходит как раз в тот день, когда Тебя нет на службе, а Твоя отправлена по неверному адресу, что, наконец, как я сейчас вижу, мое письмо Твоим родителям доставляется с опозданием на сутки (я отдал его на почте еще в четверг, можешь убедиться, вот квитанция) – все это худо, но дела наши сейчас обстоят таким образом, что даже наихудшая случайность ничего ухудшить не в силах.

Когда я сегодня получил от Тебя вызов на телефонный разговор, мне неудобно было уходить со службы и не терпелось как можно скорее узнать, что Тебе понадобилось, к тому же в порыве какой-то вздорной надежды я подумал, вдруг Ты этим телефонным звонком решила хотя бы в чем-то смягчить или взять назад резкость своего давешнего срочного письма, – а потому попросил соединить меня немедленно, прямо с работы. Это была не слишком удачная мысль, кабинки у нас нет, в дирекции, где установлен телефон, вечно полно народу, как назло, один из заместителей директора, отвратительный тип, оказался прямо у меня за спиной, начал отпускать шуточки, я чуть ногой его не лягнул, поэтому и слышал Тебя плохо, а главное, в первое время вообще не понимал смысла Твоих слов. Ведь я, разумеется, предполагал, что письмо Твоим родителям пришло еще вчера и что Ты, прежде чем мне телеграфировать и, уж конечно, прежде чем мне написать, об этом письме знала. То есть мне пришлось, говоря с Тобой по телефону, помимо того, что я плохо Тебя слышал, еще и лихорадочно соображать, чего Ты, собственно, хочешь и чего ради послала мне вызов на этот разговор. Вдобавок ко всему, от одного звука Твоего голоса – потому-то я так боюсь Тебе звонить – сразу же накатила жажда Тебя видеть; поехать к Тебе – вот простейшее средство все разъяснить и во всем обрести ясность; вот я и сказал, что выезжаю к Тебе в Берлин. Я заставил себя не расслышать нотки колебания и растерянности в Твоем ответе, не захотел расслышать неудовольствия и полной неопределенности в Твоем согласии прийти на вокзал, напрочь забыл все, что надо было Тебе ответить на Твое сегодняшнее письмо, – и сказал только, что приеду. Я выскочил из конторы, пошел бродить под дождем, думал-гадал, и все казалось мне такой безнадегой, туда-то я с радостью готов был поехать, но вот дорога обратно внушала мне ужас, и я уже не знал точно, смогу ли поехать вообще. Потом, дома, меня ждала телеграмма Твоего отца: «фелиция порядке ваше письмо только что получила тчк как сказала мне вчера написала», и тут я вскоре уже твердо решил никуда не ехать. Я сообразил, что Твои родители получили письмо от меня лишь сегодня, понял, из-за чего Ты мне звонила, понял, что все сказанное Тобой, в том числе и сперва мной не расслышанное, в известном смысле было всего лишь упреком за это письмо, вспомнил, с какой злостью Ты обернулась, когда я в ответ на Твое молчание и недомолвки заметил, что пойду к Твоему отцу и все у него выясню, – и никуда не поехал. Я телеграфировал Тебе на службу и отца Твоего тоже поблагодарил телеграммой.

Когда сегодня я читал Твое срочное письмо, читал и раз, и другой, и десятый, мне казалось, будто Ты моих последних писем вообще не читала. Последние, после субботы, четыре или пять писем, Ты, наверно, и вправду не читала, иначе как понимать, что Ты ни словом на них не отвечаешь, как понимать, что Ты осыпаешь меня упреками за то, что я, не получив ответа на столько писем и телеграмму, в беспрестанной тревоге и заботе о Тебе решился в конце концов написать Твоим родителям (адреса сестры Ты ведь мне не дала), дабы узнать, как Ты поживаешь. (Кстати, в предпоследний Твой приступ молчания я ведь тоже грозился Тебе написать отцу, а это Твое молчание было на сей раз куда более необоснованным, чем прежде, оно было совершенно непонятно, и Ты даже ни словом не пытаешься его объяснить. Кроме того, я вообще не могу понять, почему на мою телеграмму Ты захотела и в конце концов даже соблаговолила ответить, тогда как 4 или 5 писем, из которых состояние мое явствует гораздо более очевидно, попросту отложила в сторону.) Но я сейчас не эти письма имею в виду, однако даже то письмо, которое я написал Тебе сразу же по возвращении из Берлина и в котором уведомил о письме моей матери, – даже его Ты, похоже, не читала. Фелиция, послушай, я не для того просил маму Тебе писать, чтобы она завоевывала для меня мою жену (а если даже в преисподней моего мозга, где-то в самом дальнем углу, и брезжила тень подобной надежды, то я за это не ответчик), я попросил ее написать Тебе, дабы она непосредственно от Тебя получила подтверждение того, что Ты сказала мне в зоологическом саду. Почему я матери это разрешил, я, возможно, объясню еще в этом же письме, но позже.

Сегодня Ты пишешь: «Подведем, наконец, черту под разговорами в зоологическом саду», это замечательно, ничего на свете я бы так не желал, но уже на следующей странице Ты говоришь: «Ты сказал, что той любви, которую я к Тебе питаю, Тебе вполне достаточно», – ничто не может подвести черту ужаснее, чем это. Фелиция, разве Ты не понимаешь, что нечто подобное я сам, со дна своей безнадежности, еще могу сказать, но от Тебя, в непреложности приговора, стерпеть не смогу никогда. Ведь слова Твои, проще выражаясь, означают не что иное, как то, что Ты намерена собой пожертвовать, ибо понимаешь, что я «должен Тебя заполучить». Разве способен я принимать человеческие жертвоприношения, да еще от самого дорогого мне человека? Ты возненавидела бы меня, сделай я это, но мало того: если это и вправду в точности так, как в Твоем письме написано, тогда Ты уже сейчас меня ненавидишь. Ты просто должна ненавидеть человека, которого любишь не настолько, чтобы смочь с ним жить, но который какими-то ухищрениями (даже если ухищрения эти – всего лишь его любовь к Тебе) Тебя к подобной совместной жизни принуждает. Твое предпоследнее письмо было такое хорошее, я видел, Ты всецело погружена в свое горе; все, что Ты говорила в зоологическом саду, показалось мне продиктованным этим несчастьем; значит, слова, тогда сказанные, не имели под собой иных оснований, кроме Твоего страдания; в том письме Ты дарила мне надежды, хоть и неопределенные, но тем слаще было себя ими тешить. В этом письме надежды вполне определенные, но сперва оглушительный удар по голове.

Однако две неясности можно выискать и в последнем Твоем письме, они – последняя, мельчайшая лазейка для почти бессмертной надежды. Ты все еще так несчастна, все еще так неспособна рассуждать здраво, к тому же сама признаешься (хотя для этого и признания никакого не нужно), что тогда в зоологическом саду сказала «не все». Если бы в остальном письмо Твое не было столь ясным, я бы мог за эти две неясности уцепиться! Как бы я этого хотел! Так скажи же мне, Фелиция, ради чего Ты себя принуждаешь, чего ради хочешь себя принудить? Со времени нашей прогулки в зоологическом саду – что изменилось? Ничего, Ты же сама говоришь. Но в Тебе со времени наших счастливых дней – что изменилось? Все, Ты тоже сама это сказала. Так ради чего Ты хочешь принести себя в жертву, ради чего? Не спрашивай без конца, хочу ли я Тебя в жены! Читать эти Твои вопросы мне просто нож острый. Эти вопросы в письме Твоем есть, но ни слова, ни словечка о Тебе самой, ни слова о том, чего Ты сама, для себя ожидаешь, что для Тебя значило бы это замужество. Тут все сходится: для Тебя это жертва, что же о ней говорить.

Я, конечно же, не в состоянии был бы все, что сейчас написал, сказать Тебе в лицо, скорей уж я был бы в состоянии броситься Тебе в ноги и никогда их не отпускать. Поэтому хорошо, что я не поехал.

Ты спрашиваешь о моих планах, я не знаю в точности, какие именно Ты имеешь в виду, но думаю, что могу их Тебе теперь открыть. Когда я возвратился из Ривы, я по многим причинам решил уволиться. Я уже больше года назад, если не раньше, понял, что в службе моей только тогда был бы для меня какой-то смысл, какой-то прок, если бы я на Тебе женился (ни о ком другом, с тех пор как я Тебя знаю, в этой связи нет и никогда не может быть речи). Только тогда от моей службы был бы прок, она стала бы мне почти любезна. (Нечто похожее я внушал и д-ру Вайсу, и он теперь, как Ты слышала в кофейне, на этой мысли прямо-таки настаивает.) Если же я на Тебе не женюсь, то служба моя, сколь бы легко она мне (за исключением отдельных времен) ни давалась, мне противна, ибо я зарабатываю больше, чем мне нужно, это бессмысленно. Есть тут и еще кое-что, о чем я сейчас лучше говорить не буду. Но все это я впервые высказал матери, вернувшись из Берлина. Она приняла все довольно спокойно, однако попросила у меня разрешения сперва написать Тебе, может, она потому только так хорошо все и приняла, что ни одному моему слову о Тебе не поверила и возлагала на письмо Тебе большие надежды. Вот теперь Ты знаешь, почему и как я «заставил» маму Тебе написать.

Так что же, Фелиция? Мне почти кажется, будто я стою на перроне Анхальтского вокзала, Ты в виде исключения даже пришла меня проводить, передо мной Твое лицо, и я должен навсегда с Тобой проститься. – В понедельник я буду ждать еще одного срочного письма, ждать как чуда; сам не знаю, чего я от него жду. А со вторника я уже ничего не жду больше.

Франц.

25.03.1914

…Уже поздний вечер. Сегодня даже самое важное написать не успею. Дать Тебе точный ответ относительно себя, любимая Ф., как Ты того просишь, не могу; я могу сделать это разве что в те минуты, когда устремляюсь за Тобой по зоологическом саду и Ты в любой миг готова насовсем уйти, я же в любой миг готов броситься к Твоим ногам; только в такие мгновения крайней униженности, хуже какой не выпадает и любой собаке, я ясно понимаю свое состояние и могу про него рассказать. Сегодня же я могу, раз уж Ты спрашиваешь, только сказать Тебе: я люблю Тебя, Ф., до всех пределов моих сил, в этом Ты можешь всецело на меня положиться. В остальном же, Ф., я не вполне себя знаю. Со мной надо быть готовым к непрерывной череде неожиданностей и разочарований. Я имею в виду: это будут неожиданности и разочарования только для меня, и я приложу все силы, чтобы допустить до Тебя только приятные, лучшие неожиданности моей натуры, за это я могу поручиться, не могу же поручиться за то, что у меня всегда это будет получаться. Да и как можно мне за это поручиться ввиду душевной сумятицы всех моих писем, которые Ты успела от меня получить? Мы мало были вместе, это верно, но даже если бы мы пробыли вместе долго, я все равно просил бы Тебя (впрочем, тогда это было бы и неисполнимо) судить обо мне не по опыту непосредственного общения, а по моим письмам. Все, что кроется в этих письмах, кроется и во мне, как хорошее, так и дурное; непосредственный опыт дает лишь общее представление о человеке, причем в моем случае самое благоприятное. Вспомнив иные мои письма, Ты, безусловно, согласишься, что уж этим, по крайней мере этим, я не пытался Тебя привлечь.

А вообще-то я полагаю, что подобная незавершенность, эта, вероятно, иногда счастливая, иногда злосчастная подвижность моей натуры не должна стать решающим препятствием к счастью нашего совместного будущего, поскольку Ты этим воздействиям не будешь подвержена, – Тебя ведь нельзя назвать несамостоятельной, Ф., хоть у Тебя сейчас, быть может, а вернее, даже наверняка и есть желание перестать быть самостоятельной, однако желанию этому Ты вряд ли уступишь надолго. Ты просто не сможешь иначе.

На заключительный Твой вопрос – смогу ли я принять Тебя такой, как если бы между нами ничего не было, я вынужден лишь ответить: нет, этого я не смогу. Зато я смогу – и, даже сверх того, считаю необходимым – принять Тебя со всем, что было, и не отпускать до потери рассудка.

Вот еще что, Ф., Ты не должна упускать из виду: я нахожусь совсем в ином положении, нежели Ты. Вздумай мы сейчас расстаться, – или, быть может, я уже могу сказать «если бы мы вздумали расстаться», – Ты сможешь, должна и наверняка будешь пока что жить, как жила раньше. Со мной же, в том, что касается моего образа жизни, это невозможно – я, несомненно, достиг сейчас мертвой точки. И не вправе забывать, что познанием этим обязан лишь Тебе. Столь явных знамений необходимости решающих перемен я еще в жизни не получал. Мне нужно вырваться из моей нынешней жизни – либо женившись на Тебе, либо отставкой и отъездом. Не получи я в понедельник Твоей телеграммы, я, быть может, уже во вторник, но уж в среду-то наверняка отослал бы давно заготовленное письмо, которое, как я надеюсь, обеспечило бы мне скромное место и минимум финансовой независимости в Берлине, а уж после попытался бы, не питая особо тщеславных иллюзий, для начала закрепиться где-то в самых низах тамошней журналистики. Мне бы, несомненно, это удалось. Но вот что мне удалось бы забыть Тебя и упущенную возможность на Тебе жениться (а возможность эта была бы, судя по всему, упущена по меньшей мере на годы) – в это мне не верится.

Я должен заканчивать, иначе не успею отослать письмо, а я не могу заставить Тебя ждать писем, потому что всегда представляю себе, как сижу на Твоем месте, за Твоим столом и жду (что, конечно же, в корне неверно). Но все-таки отвечу еще на Твое последнее письмо. Только напиши мне, пожалуйста, сразу же, пусть даже лишь пару строк. Не заставляй меня ждать! Понимаешь, Ф., если ты решила выйти за меня замуж, не допускай, чтобы в час прихода почты и потом еще много часов подряд сердце Твоего будущего мужа сжималось от тоски.

Ты считаешь, мне надо приехать в Берлин, но Ты же понимаешь, что нам, прежде чем я встречусь с Твоими родителями, сперва нужно переговорить друг с другом. Это ведь нужно обязательно. Неужто в воскресенье в Дрездене это и вправду никак невозможно? Все Твои доводы против такой встречи справедливы; но и все мои доводы за – тоже. Ведь прежде Ты сама, по доброй воле, не однажды и даже еще в последний раз в Берлине предлагала мне в Дрездене встретиться. При желании Ты наверняка найдешь возможность и подходящие способы это устроить. Попытайся все-таки, Ф., и в любом случае поскорее мне напиши.

Франц.

Апрель

3.04.1914

Так Ты не понимаешь мою телеграмму, Ф.? Надеюсь, там не было опечаток. Там говорилось: «На последнее письмо не могу ответить. Вынужден был сказать себе, что Ты в отсутствие других чувств только хочешь меня унизить. Что еще может означать последнее письмо, что еще означали иначе беспричинные и так никогда и не объясненные паузы между Твоими письмами»…

Так Ты не понимаешь мою телеграмму? Вспомни, Ф., нашу последнюю встречу, большего унижения, чем я тогда от Тебя испытал, один человек не может изведать от другого; на большее унижение, правда, ни один человек по доброй воле и не станет напрашиваться, как я сам тогда напросился. Унизительность была не в Твоих отказах – само собой, Ты вправе отказывать. Унизительность была в том, что Ты вообще мне не отвечала, а немногие ответы намеренно оставляла неопределенными, выказывая мне лишь глухую ненависть и неприязнь, причем настолько ужасающе убедительно, что в сознании моей этими Твоими чувствами оказались затронуты даже воспоминания о наших лучших временах и я, перебирая в памяти иные случаи из прошлого, стал легко перетолковывать их в свете Твоего нынешнего ко мне отношения. Ты говорила мало, но едва ли не все из немногого Тобой сказанного запало мне в сердце каждым словом и каждой ноткой. Ты говорила о возможности (возможности!) Твоей любви к кому-то из Твоих прежних знакомых, о ком Ты говорить не хотела, что никаких половинок Ты не желаешь и что невыход за меня замуж (я успел вставить, что я тогда тоже вроде половинки, потому что Ты сама говоришь, что я не совсем Тебе чужой) – это для Тебя даже большая половинка, что Ты не сможешь переносить свойства моего характера, чтобы я наконец, ради всего святого, прекратил все время просить невозможного, что если я так этого желаю, переписку можно прекратить вовсе, но что Ты согласна ее и продолжить (при этом я не хуже Тебя знал, что Ты все равно не станешь мне отвечать, как оно потом и вышло) – и подобных вещей было еще множество. Если что-то из них я позабыл, то о характере этого позабытого можно догадаться из моих Тебе ответов. Правда, ответы эти выказывают также, на какие подлости я способен. Я готов был отречься от себя, я спрашивал, может, всему виной мое вегетарианство и не могла бы Ты выйти за меня без любви, а в конце концов не постеснялся даже упомянуть о фабрике.[93]

Не было бы причин повторять все это снова, особенно с учетом Твоего тогдашнего необычайно трудного положения, о котором, впрочем, Ты ни словом не захотела мне обмолвиться. Но Ты же говоришь, что не понимаешь мою телеграмму. – В моем первом письме (после Берлина) я отрекся от большей части того, что тогда сказал, насколько вообще позволительно и возможно от собственных слов отречься. Но унижения мои не кончались; если в зоологическом саду Ты молчала устно, то теперь Ты замолчала письменно, даже моей матери Ты ответила не сразу. Впрочем, потом пришло разъяснение: Тебе выпало столько горя. Но и потом, когда худшее все-таки было уже позади, Ты молчала неделями, оставив без ответа пять писем. Или это было не презрение? Ты, кстати, ни словом и не пытаешься объяснить это молчание, хоть и знаешь, как я от него страдал. Разве не было это еще хуже, чем в зоологическом саду? Однажды Ты написала: «Если Тебе достаточно моей любви, то и хорошо». Ничего хуже этого Ты мне даже в зоологическом саду не изрекала. В другой раз Ты написала: «То, что я говорила в Берлине, само по себе правда, хотя это, быть может, и не все». Но об этом «всем» я так никогда и не узнал.

Но и об этом упоминать, Ф., не было бы причин, потому что потом пришло письмо, предпоследнее, которое, казалось, все заглаживало. Теперь, казалось, все хорошо, теперь, казалось, окончательно наступило начало лучших времен. Счастливый, я написал Тебе ответ, пожалуй, как никогда прежде настоятельно попросив Тебя не заставлять меня ждать, написал о том, как лишь с болью сердечной я в силах перенести час прихода почты, который ничего мне не приносит, попросил, если иначе не получится, черкнуть мне на следующий день хоть несколько строк – и прождал четыре дня. И что получил потом? Потом я получил Твое последнее письмо, несколько строк, написанных в ресторане после еды, в которых, без объяснения столь долгого отсутствия ответа, поездка в Дрезден (опять-таки без объяснения Твоей прежде столь частой готовности туда поехать) теперь попросту отклоняется, зато упомянут шепоток Твоей сестры, призывающий Тебя писать покороче (еще покороче! еще покороче!). И это было все. В состоянии ли я был думать об ответе или о чем-то еще, если на протяжении четырех дней Ты смогла выкроить для меня лишь этот краткий миг после обеда, ни словом не касаешься сути моих к Тебе писем и вообще с огромным трудом втискиваешь эту явно неприятную и второстепенную почтовую повинность в свою обычную жизнь? Разве не повторилась, разве не ожила тут снова с самого первого шага наша встреча в зоологическом саду? Мог ли я на такое ответить? Теперь-то хоть Ты понимаешь, что не мог?

Если Ты, Ф., и после этого объяснения, которое на самом деле – объяснение не только про меня, но и про Тебя, все-таки полагаешь, что мне следует приехать, я, разумеется, приеду тотчас же. Я мог бы приехать завтра, в субботу, в половине одиннадцатого вечера, и должен был бы тогда в половине пятого пополудни уехать обратно, так как в понедельник, как и вообще всегда, мне предстоит тяжкая и противная работа. Если Ты хочешь, чтобы я приехал, и намерена встретить меня на вокзале (я лишь провожу Тебя, уже в половине двенадцатого Ты будешь дома), тогда телеграфируй мне сейчас же, чтобы я получил телеграмму до полудня, – и я сразу же помчусь на вокзал.

Франц.

7.04.1914

По правде говоря, Ф.: во время вчерашнего, взволнованного и напрасного ожидания Твоего письма (в который раз я ждал напрасно, Ф.?) я твердо решил, если письмо от Тебя придет сегодня, вовсе его не вскрывать. Письмо ведь могло прийти еще в воскресенье, ибо ответ на мое последнее письмо, разумеется, был мне нужен срочно, это значит, что я уже и все воскресенье провел в ожидании. К тому же из чего можно было заключить, что письмо придет сегодня? С какой стати именно сегодня? Это письмо, полученное мною сегодня, письмо, которое я лишь несколько мгновений продержал невскрытым в кармане и которое меня (я этого не понимаю, да из содержания это и невозможно понять) тем не менее переполняет счастьем – это письмо, будь Твоя воля, могло бы прийти завтра, послезавтра, а то и вовсе не прийти. Само по себе оно нисколько не срочное.

Телеграмма моя, Ф., была не сердитая, может, это на казенном почтовом бланке она такой показалась. Вообще все это странно: сердитым я считал свое последнее письмо, но Ты этого не почувствовала, так что, может, оно и не было сердитым, а только мне таким представлялось. В телеграмме я только сообщил, что не могу Тебе ответить, тогда как в письме изложил причину, в обобщении и осмыслении уймы неясностей осознал сам для себя то, что еще стоит между нами. Неясностей и вправду уйма, но, быть может, достаточно одного Твоего слова – и их была бы уже не уйма, а то и вовсе не было бы.

Не обманывайся, Ф., не обманывайся! Роль, которую в Твоем последнем письме играет Твоя семья, наводит на мысль о чем-то вроде самообмана. Не обманывайся! Тебе, Ф., не о том следовало бы говорить, хотела или не хотела Ты меня унизить, Тебе следовало бы все, что я в последнем письме привел, просто-напросто объяснить; остальное тогда как-нибудь само собой разъяснилось бы. Ты же этой простейшей вещи не делаешь (отсрочка объяснения до ближайшего разговора ничуть не помогает, Ты прекрасно знаешь, что подле Тебя я всем доволен и не смею иначе), а значит, вероятно, не можешь. В таком случае предоставь мне истолковывать все это самому. Пожелай Ты и в самом деле меня унизить, это было бы еще не самое худшее. Я и предположил такое (но всерьез, конечно же всерьез) лишь потому, что это еще наилучший для меня случай. Что же остается, если предположение мое неверно, то есть если Ты меня унизить не хотела, – об этом лучше даже не говорить.

Итак, я приезжаю на Пасху, но не в субботу днем, а в субботу вечером, если не ошибаюсь, в 6.51. Мне, разумеется, при любых обстоятельствах было бы приятней всего, если бы Ты пришла меня встретить. Но, как вчера выяснилось, не исключено, что вместе со мной поедут и Макс с женой, а, вероятно, еще и Отто Пик (все по литературным делам), быть может, Тебе неудобно будет столкнуться с ними всеми на вокзале. В таком случае нам следовало бы (как можно скорей, то есть, наверно, уже в половине восьмого, я опять остановлюсь в «Асканийском Подворье») встретиться в назначенном Тобою месте.

Ты хочешь каждый день получать по письму, Ф.? Вообще-то Ты могла бы даже не высказывать такого пожелания – и получать их. Но как согласуется Твоя просьба с картиной, которая в последнее время то и дело навещает меня в полусне: Ты складываешь мои письма, не читая и уж во всяком случае не отвечая на них, складываешь стопочкой, одно на другое, – или одно за другим выбрасываешь. Даже в моем полусне Тебе не следовало бы этого делать.

Франц.

9.04.1914

Мы делаем успехи, Ф., сегодня я ждал Твоего ответа всего лишь 4 часа, но все-таки целых 4 часа. Это вполне естественно, что каждый ищет своей выгоды – я хочу иметь ответ письмом, Ты норовишь дать его только изустно, ибо изустно Тебе тогда и давать его не придется. Но хорошенько ли Ты подумала, точно ли это к Твоей выгоде? То, что Ты должна сказать мне, Ты ведь должна сказать и себе; то, что Ты от меня утаиваешь, Ты ведь – по крайней мере, я так надеюсь – утаиваешь и от себя. А не стоило бы Тебе этого делать, ради нас обоих не стоило бы.

И не говори мне, что я слишком строго с Тобой обращаюсь; все, что способно во мне к любви, служит только Тебе. Но сама посуди, уже полтора года мы бежим друг другу навстречу и после первого месяца, казалось, вот-вот столкнемся в объятьях. А теперь, когда прошло столько времени и мы уже столько бежим – мы все еще так далеки. Твой непреложный долг, Ф., насколько это в Твоих силах, разобраться в себе самой. Нам нельзя разбиться друг о друга, когда мы наконец встретимся, слишком жалко будет нас обоих.

Я говорю сейчас иначе, чем тогда в зоологическом саду. Признаю: только возврат Твоего расположения дает мне возможность думать о нас, но он же диктует непреложную необходимость таких размышлений. Я не должен в этом признаваться, это и так достаточно очевидно: когда Ты отдаляешься от меня, я теряю всякую способность о нас размышлять; впрочем, пока Ты от меня отдаляешься, в этом нет и никакой опасности.

Ты права, я не знаю, почему Тебе должна быть неприятна встреча с Максом и его женой. Сейчас понимаю, что предположил такое только потому, что это было бы неприятно мне самому. Кстати, опасность эта отпадает, я ошибся, ехать должен был один Макс, но теперь и он не едет, как он мне сегодня сообщил. Остается только Пик. Так что лучше будет, если Ты зайдешь около половины восьмого в «Асканийское подворье», но без опоздания, прошу Тебя…

Франц.

14.04.1914

Никогда и никакого поступка, Ф., не совершал я с такой же определенностью чувства, что делаю нечто хорошее и безусловно необходимое, как во время нашей помолвки,[94] и после, и теперь. С такою несомненностью – никогда. А Ты? А для Тебя? Для Тебя это так же? Начни свое следующее письмо с ответа на этот вопрос…

Я, кстати, не хочу сказать, что это были прекрасные дни и что в них не крылась возможность быть много прекрасней. Первый вечер между нами прошел так, как я и предвидел, в точности, как внешне, так и внутренне во мне. А что на следующий день мне предстоит незамедлительный разговор с Твоим отцом, это я тоже давно знал, и поговорил бы с ним все равно, независимо от итогов нашего разговора накануне. Поговорил бы даже независимо от надежды когда-нибудь иметь возможность возобновить наш с Тобой разговор в более спокойной обстановке. Я полностью доверяю Тебе, Фелиция, полностью, попытайся по мере сил свыкнуться с этой мыслью. А что я спрашивал и буду спрашивать еще, так эти вопросы идут скорее от некоей чуждой мне внешней логической потребности, нежели от потребности сердца. В столь резкой форме это, конечно, не вполне верно, это лишь иногда так, под прикрытием логики, кроются еще и несколько источников боли…

Но самое отвратительное, прямо-таки противоестественное было в том, что мы ни разу, за исключением нескольких мгновений на улице, не побыли наедине, что я ни разу не имел возможности без помех насладиться Твоим поцелуем. Уж Ты-то могла бы мне такую возможность предоставить, но не сделала этого, а я был слишком взвинчен, чтобы добиться ее самому. Все права, даруемые мне самим обычаем помолвки, мне противны и полностью для меня непригодны; быть помолвленным в наши дни – это не что иное, как, не вступив еще в брак, на потеху другим ломать комедию брака. Так я не могу, я от этого, напротив, только безумно страдаю. Иногда мне хочется Бога благодарить, что мы не живем в одном городе, иногда же, напротив, совсем не хочется, ибо, живи мы в одном городе, мы бы наверняка поженились раньше… Но как бы там ни было, приезжай как можно скорей. Быть может, Твоя матушка добавит несколько строчек к письму, которое Ты пишешь родителям; ее тогда, конечно, тоже с радостью пригласят. Объявила ли Ты уже на службе о своей помолвке и согласовала ли с дирекцией как можно более ранний срок увольнения? Отказала ли уже врачихе? Покончила ли с работой в журнале? Если позволишь мне высказать хоть одну просьбу, то вот она: не работай столько, ходи гулять, на гимнастику, делай что хочешь, но только не работай еще помимо службы. Я нанимаю Тебя на все Твое внеслужебное время для собственных нужд и готов платить Тебе жалованье, столь много и так часто, как Ты того пожелаешь. Подтверждаю это своей подписью

Франц.

17.04.1914

Ф., любимая, у меня только десять минут, и даже их толком нет. Что прикажешь поделать и написать в такой спешке? Сперва поблагодарить Тебя за то, что сроком увольнения Ты определила август, пусть так оно и остается. Я выглядел «ужасно бедненьким», разумеется, я и чувствовал себя так же, подобный вид я завоевал ценой полугодовых усилий. Уход за мной не поможет, помогут время и каждый день, на который Ты приближаешь заветный срок, а также любое Твое доверие и любое терпение, выказанное мне, последнее поможет более всего. Ведь внешне мы (вообще-то крайне опасно в спешке позволять себе столь категоричные замечания) полные противоположности, значит, должны друг друга терпеть, должны иметь в душе почти богоснисходительный взор, даруемый лишь самому чуткому человеческому чувству, на смысл, истину и, наконец, неотъемлемость другого. В себе, Ф., я этот взор ношу, оттого так тверда моя вера в наше будущее. Если когда-нибудь Твои глаза коснутся меня хоть тенью подобного взора, я содрогнусь от счастья.

Франц.

Анне Бауэр 19.04.1914

Дорогая мама!

Сейчас, когда воспоминания об этих двух днях мало-помалу улеглись, я уже спокойно и безусловно от всего сердца хотел бы поблагодарить Тебя, отца и всех вас. В течение этих двух дней я действительно чувствовал себя непрестанно, поистине непрестанно одариваемым, и уже в одном том, что вы вверяете мне Фелицию, видел самый явный знак величайшей любви вашей, на какую когда-либо в жизни мог рассчитывать и за которую никогда в жизни не сумею должным образом отблагодарить.

Все остальное не так уж важно. Не так уж важно, что Ты, дорогая мама, наверняка имеешь ко мне кое-какие претензии и, быть может, со временем будешь иметь их еще больше, не имея возможности ничего во мне изменить. Мы и для самих-то себя несовершенны, насколько же несовершенны мы для других. Поэтому, обожаемая мама, Ты лучше первым делом думай не об этом, а о том, что отдаешь Фелицию человеку, который безусловно любит ее не меньше, чем Ты (любит, разумеется, из глубины своей, то есть иной натуры), и, насколько хватит напряжения всех его сил, будет стараться обеспечить ей счастливую жизнь. Теперь приезжайте скорей вы, все здесь радуются вашему приезду. Каждая задержка вашего приезда совершенно безосновательна и причиняет мне только боль. И с точки зрения поисков квартиры тоже важно, чтобы вы скорее приехали. Если это Фелиция мешкает, то, прошу Тебя, дорогая мама, как-нибудь незаметно поторопи ее немного.

Сердечные приветы и поцелуи Тебе и всем от Твоего Франца.

19.04.1914

Какая радость, любимая, хоть однажды услышать от Тебя упрек по поводу писем. Разумеется, я давно должен был написать Твоей матери, а сделал это только сегодня. И книгу Твоему отцу я должен был выслать сразу же во вторник, а послал лишь в пятницу. Но, во-первых, я вовсе не пунктуален в переписке (письма к Тебе не в счет, это не письма, а скулеж и скрежет зубовный), рука у меня вовсе не легка на подъем, а когда, как в последние дни, от Тебя не приходит вестей, рука эта и вовсе словно отнимается и не в силах даже запаковать книгу для Твоего отца.

Осознаю ли я, что принадлежу Тебе всецело? Мне и не потребовалось осознавать, я знаю это уже полтора года. Помолвка ничего тут не изменила, сильнее укрепить во мне это сознание просто невозможно. Скорее это я иногда думаю, что Тебе, Ф., не вполне ясно, насколько и сколь необычным образом я Тебе принадлежу. Но терпение, все прояснится, Ф., в браке все постепенно прояснится, и мы будем самые слитные люди на свете. Любимая, любимая Ф., хоть бы мы уже ими были! Все эти минутные соприкосновения душ – несколько воскресений в Берлине, несколько дней в Праге – не в силах высвободить все, хотя в сердцевине все давно высвобождено, быть может, с самого первого моего взгляда в Твои глаза.

Каждый думал о своем, я полагал, что Ты должна ответить моей матери, и за этими мыслями забыл написать Твоей. Ты пишешь, что вынуждена напрашиваться на приглашение. Как так? Разве Ты не получила письмо моей матери от прошлого понедельника, в котором она Тебя уже пригласила, и притом наверняка очень радушно?

Друг моего мадридского дядюшки, чиновник австрийского посольства в Мадриде, был у нас в гостях, и я пошел с ним немного прогуляться. Странно, сейчас уже поздно, мы долго бродили, с нами были Оттла с кузиной, мы встретили еще уйму знакомых, и тем не менее сейчас, когда я после столь необычного для себя предприятия сел за стол (в последние годы я, как правило, гуляю днем один или с Феликсом, другим Феликсом), так вот, когда я сел, чтобы написать Тебе, я вдруг понял, что мне ни секунды не нужно над письмом думать, что в продолжение всей прогулки – в трамвае, в парке Баумгартен,[95] у пруда, и даже слушая музыку, и даже жуя кусок бутерброда (да-да, я даже съел вечером кусок бутерброда, одно непотребство за другим!), и по пути домой – я все время мыслями был с Тобой, только с Тобой. В душе я соединен с Тобой такой нерасторжимостью, какая ни одному раввину не снилась. Объявление в газету я сдам лишь завтра – на вторник. Завтра мой начальник возвращается из командировки, и я не хотел, чтобы объявление в газете появилось прежде, чем я не переговорю с ним по этому поводу лично. В среду Ты получишь газету. Разумеется, почти всем, кого это касается, уже и так все известно. Что, кстати, говорят Твои друзья и знакомые, многие ли повторили наблюдения парикмахера? И кстати, – теперь так будет заканчиваться каждое письмо, – по-моему, Тебе поскорее надо приехать. Так когда же, Ф., когда?

Твой Франц.

21.04.1914

Это глупость, Ф., это болезнь, но если нет от Тебя письма или просто весточки, у меня руки опускаются, я ничего делать не могу, даже дать объявление в газету. Не то чтобы я волновался до такой же степени, как прежде, ведь мы теперь вместе (как «Берлинер Тагеблатт»[96] сообщает во всеуслышанье, а мое сердце нашептывает мне гораздо тише, но тем верней), и это ничего, что нет вестей, это, наверное, даже хорошо, что передышку от многих своих дел Ты используешь действительно для передышки, а не для писанины, и тем не менее – словом, объявление я отдам лишь завтра, а в пятницу Ты его получишь. Но это не разнобой и не разлад, Ф., да и вообще, по моему ощущению, газеты имеют к нашим с Тобой делам очень малое касательство. От объявления в «Б. Т.» мне даже немного не по себе, указание даты званого дня звучит, на мой слух, примерно так же, как если бы там значилось, что в воскресенье, на Троицу, Ф. К. исполнит в варьете смертельный номер под куполом. Но наши имена и фамилии смотрятся рядом ласково и дружно, это хорошо, пусть так всегда и будет.

Уже поздно, Твое срочное письмо я получил только сейчас, около девяти, во всяком случае, на службу оно пришло уже после двух. Самые сердечные приветы, за поцелуй спасибо, но ответить не могу, целуя из такой дали, не чувствуешь прикосновения любимых губ, а только проваливаешься со своим благонамеренным поцелуем куда-то во тьму и бессмыслицу.

Франц.

22.04.1914

Моя дорогая Ф., всю почтовую бумагу исписал, только этот вот обрезок от Твоего письма остался. Послушай, я-то надеялся обеспечить Тебе этой помолвкой больше свободного времени, а на самом деле, похоже, лишь задал еще больше работы. Очень жаль! От Твоего отца получил только что очень любезное письмо; моя мать озабочена из-за каких-то нескольких строчек в Твоем письме моему отцу. Тоже мне хлопоты! Приезжай скорей, мы поженимся и покончим с этим! Хорошая квартира, о которой я говорил, освободится только в феврале, и то не наверняка. Другая хорошая квартира, в отличном районе, достаточно дорогая, с одинаковым количеством совершенно неповторимых достоинств, но и недостатков, зарезервирована для нас до вечера 2 мая. Это означает, что Ты самое позднее 1 мая должна быть в Праге.

Франц.

26.04.1914

Любимая Ф., о двух вещах Ты не пишешь, хоть и знаешь, что обе они из-за Тебя (меня пока что оставим в стороне), именно и только из-за Тебя меня тревожат. Об одной я пока что вовсе не спрашивал, это Твой брат. Ты как-то мне написала, что в Берлине расскажешь все подробнее, не рассказала ничего, только одно это письмо я и получил, сумев заключить из него (я имею в Твиду, заключить из содержания письма), сколь много Ты об этом деле в том, что касается Тебя, повторяю, только в том, что Тебя касается, от меня утаила.

Второе – это Твой знакомый из Бреслау. Я не стесняюсь напрямик о нем спросить, ибо если этот призрак еще колобродит, то он явится и незваным гостем, если же он уже угомонился навек, то мне его этим окликом не пробудить и не вызвать. И не сули мне все объяснить устно при встрече. Ты уже давала мне подобные обещания и не сумела их исполнить. Скажи все прямо или прямо скажи, что говорить об этом не можешь. Есть столько всего, о чем невозможно – по • своей ли слабости, по слабости ли собеседника – изъясниться откровенно, тем более наш долг быть ясными там, где ясность возможна. Портрет может и дальше спокойно висеть в Твоей комнате, но и мне хотелось бы спокойно жить в своей.

Ф.

…Визиты доставят Тебе столько мучений, но еще ведь и удовольствия, не так ли? Каждому свое, Ты будешь принимать гостей, я – призраков.

Поздравлений я получаю достаточно, хотя наверняка не так много, как Ты. Первые я еще вскрывал, потом перестал, они подействуют и невскрытыми, если им и нам так суждено…

Итак, Ты приезжаешь в пятницу, будем считать, что это уже наверняка. Если Ты хочешь осмотреть квартиру, то это последний срок. Квартира очень хорошая; если во время осмотра будет такая же дивная погода, как сейчас, Ты захочешь ее снять, если нет, будешь думать. Она достаточно далеко от центра, очень просторная, вокруг много зелени, три комнаты, два балкона, одна терраса, 1200 крон, это много, в сущности, это больше, чем мы в состоянии платить. Я говорю так, будто имею хоть какое-то представление о том, сколько мы в состоянии платить.

29.04.1914

Я-то ожидал, что Ты уже сообщишь мне точный день своего приезда. Если Ты не приедешь в пятницу, квартира пропадет. Снять квартиру без Тебя – нет, такую ответственность я брать на себя не хочу, ибо то, что Тебе в этой квартире понравилось бы, по идее, должно восполнять недостатки, которые вытекали бы для Тебя из того, что квартира эта довольно далеко от центра, что жить придется среди одних чехов и тому подобное. Так что попытайся все-таки приехать. Завтра я посмотрю квартиры в другой, пожалуй, более удобно расположенной части города, чтобы Тебе потом без лишних трудов сделать выбор уже из самого лучшего. Вчера я смотрел трехкомнатную квартиру, за которую просят всего 700 крон, в самом центре, сразу за музеем, что замыкает поверху Вацлавскую площадь. Квартира из тех, в каких обитаешь иногда в ночных кошмарах. Уже на лестнице на Тебя наваливаются самые разнообразные запахи, вход через темную кухню, в углу куча хнычущих детей, зарешеченное окно поблескивает стеклом и свинцом, насекомые-паразиты затаились по щелям в ожидании ночи. Жизнь в такой квартире можно вообразить себе лишь как свершившееся над тобою проклятье. Здесь ни поработать, ибо на работу отсюда уходят, ни согрешить, ибо грешить отсюда тоже уходят, здесь ты обречен только жить, хоть это почти невозможно. Надо бы нам не только желательные квартиры смотреть, Фелиция, нам надо хотя бы раз и на такую квартиру вместе взглянуть.

Ф.

Декабрь

1-2.11.1914[97]

Между нами, Фелиция, в том, что касается меня, за последнюю четверть года ничто и ничуть не изменилось, ни в хорошем, ни в худом смысле. Я, разумеется, на первый же Твой зов готов откликнуться и на Твое более раннее письмо, если бы оно до меня дошло, ответил бы непременно и сразу. Сам, правда, я Тебе писать не думал – в «Асканийском подворье» никчемность писем и вообще всего письменного выявилась слишком отчетливо, – но поскольку голова моя (в том числе и в своих мигренях, причем, как назло, и сегодня тоже) осталась прежней, в мыслях, мечтах и снах о Тебе она не ведала недостатка, и совместная жизнь, которую мы с Тобой там, у меня в голове, вели, лишь иногда бывала горькой, в основном же мирной и счастливой. Однажды, правда, я хотел Тебе – нет, не написать, но с кем-то послать известие, Ты не угадаешь, это был особый повод, выдуманный в пору засыпания, под утро, часа в четыре, в обычное время моих первых снов.

Но в первую очередь я потому не думал Тебе писать, что самое важное в наших отношениях действительно казалось мне ясным. Ты давно уже пребывала в заблуждении, когда столь часто сетовала на недоговоренности в отношениях между нами. Не объяснений нам недоставало, а веры. Поскольку Ты не могла поверить тому, что слышала и видела, Ты думала, что между нами существуют недосказанности. Ты не в силах была признать власть, которую имеет надо мной моя работа, Ты признавала ее, но далеко не полностью. Вследствие этого Ты вынуждена была все те странности во мне, которые сбивали Тебя с толку и вызваны были моей тревогой за свою работу, только тревогой за свою работу и больше ничем, истолковывать неверно. Вдобавок к тому же странности эти (признаю, странности отвратительные, мне самому опротивевшие до предела) проявлялись по отношению к Тебе сильнее, чем к кому-либо еще. Это было вполне естественно и случалось не только из упрямства. Понимаешь, Ты ведь была не только самым большим другом моей работы, но в то же время и самым большим ее врагом, по крайней мере с точки зрения самой этой работы, и так же как она в сердцевине своей безмерно Тебя любила, точно так же, самосохранения ради, она вынуждена была из последних сил Тебе противиться. Причем в любой мелочи. Я, например, думал об этом, когда как-то вечером сидел с Твоей сестрой за ужином, составленным почти исключительно из мясных блюд. Если бы это была Ты, я, вероятно, заказал бы просто миндаль в скорлупе.

И в «Асканийском подворье» я молчал отнюдь не из упрямства. То, что Ты там говорила, было столь откровенно и внятно, я не хочу повторять, но там были вещи, о которых даже наедине говорить почти невозможно. Правда, Ты высказала их лишь после того, как я достаточно долго молчал или, заикаясь, бормотал что-то совсем уж невразумительное. Ты и потом достаточно долго ждала, давая мне возможность высказаться. Я и сегодня ни словом не возражу против того, что Ты взяла с собой г-жу Б.,[98] ведь в том письме к ней я Тебя почти унизил, она имела право присутствовать. Но что Ты и сестре своей, которую я тогда едва знал, позволила прийти, этого я не понимал. Однако присутствие обеих лишь немного сбивало меня с толку, так что, возможно, даже если я и в состоянии был сказать решающее слово, промолчал-то я не из смущения, а лишь из упрямства. Это возможно, но ничего решающего я все равно сказать не имел. Я видел, что все потеряно, видел и то, что еще могу в последний миг каким-то внезапным признанием все спасти, но никакого внезапного признания я за душой не имел. Я любил Тебя, как люблю и сегодня, я видел, что Тебе плохо, я знал, что Ты из-за меня два года безвинно страдала так, как даже виновные страдать не должны, но я видел и то, что Ты моего положения постигнуть не можешь. Что мне было делать? Ничего иного, кроме того, что я и делал: поехать с вами, молчать или говорить какие-то безнадежные глупости, слушать байку того чудаковатого кучера и смотреть на Тебя с чувством, что это в последний раз.

Когда я говорю, что Ты не могла понять моего положения, я вовсе не пытаюсь утверждать, будто знаю, как Тебе следовало действовать. Знай я это, я бы от Тебя не умолчал. Я снова и снова пытался объяснить Тебе свое положение, и Ты, конечно, его поняла, но подойти к нему с живой меркой не смогла. Во мне жили и живут двое, которые друг с другом борются. Один почти такой, как Ты того хочешь, а то, чего ему для исполнения Твоих желаний недостает, он в дальнейшем своем развитии мог бы наверстать. Ни единый из Твоих упреков в «Асканийском подворье» его не касался. Зато другой, второй, думает только о работе, она единственная его забота и тревога, это она устраивает так, что самые подлые представления ему не чужды, даже смерть лучшего друга первым делом рисуется ему преградой, причем преходящей преградой, его работе, а возмездие за эту подлость состоит в том, что за свою работу ему выпадает и страдать. И вот эти двое борются, только борьба между ними не настоящая, не такая, чтобы каждый в полную силу и обеими руками. Первый от второго зависим, он никогда – по внутренним причинам – не смог бы повергнуть своего противника, скорее напротив, он счастлив, когда счастлив второй, а когда тот, судя по всему, начинает проигрывать, первый встает подле него на колени и никого, кроме него, видеть не хочет. Вот оно как, Фелиция. Но они все-таки борются, и оба могли бы принадлежать Тебе, только вот изменить в них ничего нельзя, разве что обоих расколошматить. В действительности же похоже на то, что Тебе пришлось бы со всем этим полностью согласиться, пришлось бы признать, что все во мне происходящее происходит и для Тебя, и все, что себе на потребу берет работа, это не упрямство, не капризы, а всего лишь вспомогательные средства, отчасти необходимые сами по себе, отчасти вызванные моими жизненными обстоятельствами, из-за этой работы крайне неблагоприятными. Вот посмотри, как я сейчас живу. Один в квартире старшей сестры. Сама она, поскольку шурин на фронте, живет у моих родителей. Если нет посторонних помех, в особенности из-за фабрики, мой распорядок дня выглядит следующим образом: до половины третьего в конторе, потом обед дома, потом час или два чтение газет, письма или дела по работе, потом в гору, на квартиру (Ты ее знаешь), где я сплю или просто лежу без сна, после, в девять, снова вниз, к родителям, на ужин (хорошая прогулка), а в десять на трамвае опять на квартиру и там бодрствовать до тех пор, покуда позволят силы или боязнь следующего утра, боязнь головной боли на службе. За последнюю четверть года сегодня второй вечер, когда я не работаю, первый был примерно с месяц назад, я в тот день слишком устал. В последнее время было у меня еще две недели отпуска, тут я, конечно, распорядок дня немного изменил, насколько в спешке двух коротких недель, в волнении, что дни один за другим уходят, это было возможно. А именно – в среднем до пяти утра я оставался за столом, однажды даже до половины восьмого, потом спал, в последние дни отпуска мне уже действительно удавалось поспать, до часа или двух пополудни, и вот после этого и вправду я бывал свободен и до вечера, можно считать, в отпуске.

Может, Ты, Фелиция, и сочтешь приемлемым тот образ жизни, который я вел во время отпуска, однако мою жизнь во все остальное время Ты одобрить никак не сможешь или по крайней мере прежде по своей охоте одобрить не могла. В те часы дня, которые я только и признаю подобающей себе жизнью, я сижу или полеживаю, один в этих тихих трех комнатах, ни с кем не вижусь, даже с друзьями, только с Максом по несколько минут по дороге со службы домой, и – не то чтобы счастлив, разумеется, чего нет, того нет, но иногда доволен тем, что я, насколько это осуществимо в таких обстоятельствах, выполняю свой долг.

Только такой уклад своей жизни я всегда и признавал, в нем был весь вопрос и все испытание. Ты не отвечала на вопрос «нет», но Твое «да» никогда не охватывало вопрос целиком. А то, что оставалось в Твоем ответе зазором, наполнялось у Тебя, Фелиция, ненавистью или, если для Тебя это слишком сильное слово, неприязнью. Это началось, когда Ты была во Франкфурте, непосредственного повода я уже не помню, может, его никакого и не было вовсе, как бы там ни было, но в Твоих письмах из Франкфурта эта неприязнь вдруг стала проступать – в том, как Ты отвечала на мое о Тебе беспокойство, в том, как Ты эту неприязнь сдерживала. Вероятно, Ты и сама тогда этого не знала, но позже наверняка за собой заметила. Иначе что такое был Твой страх, о котором Ты потом в зоологическом саду так часто говорила и который еще чаще, чем говорить, вынуждал Тебя молчать, что это было еще, как не неприязнь к моему образу жизни и, опосредованно, к моим намерениям, которыми Ты не могла проникнуться и которые Тебя оскорбляли. Я вижу Тебя, как Ты со слезами на глазах слушаешь д-ра В.[99] – это был страх; как Ты (это все частные, быть может, не всегда подходящие примеры) вечером, перед моим визитом к Твоим родителям, не могла дать мне ясного ответа – это был страх; как в Праге Ты иногда на что-то во мне сетовала – это был страх, всегда, снова и снова страх. Я пишу «страх» вместо слова «неприязнь», но оба этих чувства в Тебе смешивались. И в конце концов, то, что Ты высказала мне в «Асканийском подворье», разве не было выплеском все того же? Разве тогда, слушая саму себя, Ты еще могла усомниться? Разве не употребила Ты выражение, что Тебе пришлось бы себя потерять, если бы Ты… И даже в сегодняшнем Твоем письме, Фелиция, я нахожу места, которые, возможно, из этого страха проистекли. Ты не должна, Фелиция, понять меня превратно. Эта неприязнь в Тебе была, но Ты, всему свету назло, решила ее превозмочь и переупрямить. Это могло бы кончиться и хорошо, я сам в счастливейшие свои часы на это уповал. Но сейчас речь не об этом. Ты хочешь, чтобы я объяснил, почему я так повел себя напоследок, а объяснение в том и состоит, что я постоянно видел перед собой Твой страх, Твою неприязнь. У меня был долг корпеть ночами над своей работой, которая одна дает мне право на жизнь, а Твой страх показывал мне – или давал основания страшиться (страхом куда более нестерпимым), – что тут для моей работы таится большая опасность. «Я изнервничалась, я была измотана, казалось, силы мои на исходе» – как Ты пишешь, так оно и было. С таким неистовством, как тогда, те двое отродясь во мне не боролись. Вот тогда я и написал то письмо г-же Бл.

Но, быть может, я еще недостаточно хорошо растолковал, чем тот мой страх был обоснован. Ведь Твое объяснение в «Асканийском подворье» произошло лишь после, его я сюда привлечь не могу. Однако один из самых ярких примеров – разногласия по поводу квартиры, когда всякая мелочь Твоего плана приводила меня в ужас, хоть я ничего и не мог ей противопоставить, и каждый, несомненно, признал бы Твою правоту. Но Ты сама не должна была за собой эту правоту признавать. Ты хотела нечто само собой разумеющееся: тихую, спокойную и спокойно обставленную, предназначенную для семейной жизни квартиру, какими располагают другие семьи Твоего и моего круга. Ты вообще не хотела ничего сверх того, чем располагают эти люди (они и в сегодняшнем Твоем письме упомянуты, это те, кому все «выпадает как во сне»), но уж того, чем они располагают, Тебе хотелось сполна. Однажды я предложил Тебе – уже почти на последнем пределе страха – торжеств храмового обряда как-нибудь избежать, Ты не ответила, я в страхе своем предположил, что Тебя моя просьба горько обидела, и действительно, в «Асканийском подворье» Ты припомнила и ее. Но что означало для меня Твое представление о будущей квартире? Оно означало, что Ты заодно с другими, но не со мной; однако для тех, других, квартира, пусть вполне в соответствии с их желаниями, нечто совсем иное, чем была бы она для меня. Те, другие, когда женятся, уже почти насытились, и брак для них всего лишь последний, большой и лакомый кусок. Но не для меня, я не насытился, никакого дела, которое с каждым новым годом супружеской жизни будет расти и крепнуть, не основал, мне не нужна окончательная квартира, из упорядоченного мира которой я бы это дело мог вести, – но мало того, что мне такая квартира не нужна, она наводит на меня страх. Я так изголодался по своей работе, что хоть пластом ложись; мои здешние жизненные обстоятельства прямо противопоказаны моей работе, и если в этих обстоятельствах я оборудую квартиру по Твоим вкусам, это значит – пусть не в самом деле, но в предзнаменовании, – что я пытаюсь эти обстоятельства сделать для себя пожизненными, то есть навлечь на себя самое страшное, что может со мной произойти.

То, что я сейчас сказал, я хотел бы как-то ограничить и тем самым определить точнее. Ты с полным правом можешь спросить, каких же планов относительно квартиры я от Тебя ожидал. Я на это в точности ответить не смогу. Безусловно, более и естественнее всего моей работе отвечало бы все забросить и подыскать где-нибудь квартиру еще выше, чем на пятом этаже, и не в Праге, а еще где-нибудь, но судя по всему, ни Ты не приспособлена жить в добровольно избранной нищете, ни я. Быть может, я приспособлен к этому даже еще меньше, чем Ты. Впрочем, никто из нас еще не пробовал. Думаешь, может, я такого предложения от Тебя ожидал? Не совсем; то есть я бы не знал, куда деваться от счастья, выслушав такое предложение, но я его не ожидал. Но, возможно, есть какой-то средний путь, а вернее, он наверняка был, этот путь. И Ты наверняка его нашла бы, даже не ища, совершенно непроизвольно и сама собой, если бы – в том-то все и дело, – если бы не тот страх, не та неприязнь, которые удерживали Тебя от всего, что было насущно необходимо для меня и для нашей совместной жизни. Я сколько угодно мог надеяться, что между нами установится единство, но наяву видел перед собой только признаки противоположного, с которых мне глаз нельзя было спускать, от которых мне нужно было обороняться, если я хотел достаться Тебе в мужья еще живым.

Конечно, Ты теперь можешь все это перевернуть и сказать, что в сути своей Ты точно так же уязвима, как я в своей, и что Твой страх был ничуть не менее оправдан, чем мой. Не думаю, чтобы это было так. Я любил Твою действительную суть, и только когда она столь враждебно соприкасалась с моей работой, я пугался. И не смог бы, поскольку я так любил Тебя, ничего иного, кроме как помогать Тебе сохранить себя. К тому же это все-таки не вполне правдиво, да, Ты была уязвимой, но разве Ты этого не хотела? Никогда? Совсем нет?

В том, что я сказал, ничего нового нет, разве что, быть может, изложено все несколько по-новому, но само по себе все это не новость. Новость, однако, в том, что написано это вне нашей регулярной переписки и что я поэтому, а еще потому, что Ты обязательно хотела это изложение прочесть, лелею надежду получить от Тебя ясный ответ. Я жажду получить от Тебя ответ, Фелиция. Ты должна мне ответить, Фелиция, сколько бы у Тебя ни было претензий к моему письму. Я очень нетерпеливо жду Твоего ответа. Когда я вчера прервал это письмо – было уже поздно – и лег, я сперва на короткий миг заснул, но когда потом проснулся и до утра, по сути, уже глаз не сомкнул, наша тревога и наша боль – тут и вправду есть нечто общее – накатили на меня, как в самые худшие времена. Тут еще все в клубке, и ничто из этих тревог не развеялось, стоит только дать им волю. Они дергают и тащат, словно ухватив меня за язык. Этой ночью мне иногда казалось, что конца этой свистопляске не будет, и я уже не чаял спасения. Так что Ты мне обязательно ответишь, а если будешь особенно любезна, то известишь о получении этого письма и телеграфом…

Франц.

Загрузка...