1916

Январь-Июль

18.01.1916

Дорогая Фелиция, по-моему, впервые за десять дней взял перо в руки, чтобы написать хоть что-то для себя. Вот так и живу.

На последнее письмо сразу ответить не смог. Я его таким не ожидал… И тем не менее я ведь понимаю, это ужасно. Я это знаю, но не знаю, как себе помочь, и не знаю, где Ты видишь помощь, которая еще не была привлечена. Сейчас никакое изменение невозможно, ну а позже, в самом благоприятном случае? В самом благоприятном случае я прибуду в Берлин человеком, до костей изглоданным бессонницей и головной болью. (Недавно случайно услышал хорошую новость, которая такого уж непосредственного отношения ко мне не имеет, но в прежние годы я бы хоть немного, но от души ей порадовался. Сейчас же состояние мое таково, что, узнав эту новость, я на какое-то мгновение буквально впал в беспамятство, а потом целые сутки голову мою словно плотно окутало мелкоячеистой, врезающейся в кожу сеткой.) Так что после войны я переберусь в Берлин таким вот человеком, Фелиция. И первой моей задачей будет заползти в какую-нибудь нору и там к себе прислушаться. Что из этого выйдет? Живой человек во мне, конечно, на что-то еще надеется, это неудивительно. Но мыслящий не надеется ни на что. Однако и мыслящий говорит, что даже если я там, в этой норе, себя доконаю, все равно я сделаю самое лучшее, что еще можно будет сделать. Но Ты, Фелиция? Лишь если я выберусь из норы, выберусь хоть как-то, я буду иметь на Тебя право. Следовательно, и Ты лишь тогда увидишь меня по-настоящему, ибо сейчас я для Тебя, совершенно справедливо, – будь то в «Асканийском подворье», будь то в Карлсбаде или в зоологическом саду – злой ребенок, болван или еще что-то в этом духе, злой ребенок, к которому Ты незаслуженно добра, которого Ты незаслуженно любишь, – а нужно, чтобы это было заслуженно.

Вот такие виды рисуются этой воспаленной голове. Если привстать на цыпочки, они очень красивы; но поскольку долго так не простоишь, то в остальном они весьма плачевны, не отрицаю…

Ты жалуешься, что я мало пишу. Да о чем же мне после всего вышеизложенного писать? Разве каждое слово что для пишущего, что для читателя – не лишний дергающий удар по нервам, которым ведь требуется покой, а вернее, работа, но не такая. Работа, приносящая счастье. Сейчас, мысленно перечитывая свое письмо, не могу отделаться от чувства, будто специально так его составлял, чтобы помучить Тебя. А ведь я этого не хотел, хотел чего угодно, только не этого.

Франц.

Февраль – март, 1916[113]

Фелиция, любимая! Простуда в качестве причины моего молчания – это скорее аббревиатура. То есть я был и простужен тоже, день пролежал в постели, потом два дня выходил, мне там не понравилось, и я слег еще на два дня – но дома я оставался даже не из-за простуды, я слег от общей беспомощности и растерянности, а от простуды ожидал хоть какой-то перемены, на какую еще способны мои хилые силы, ожидал облегчения. Ибо я в отчаянии, как крыса взаперти, бессонница и головные боли свирепствуют во мне, и как я провожу дни, этого действительно не описать. Единственная возможность моего спасения и первейшее мое чаяние – это освободиться от конторы. Но есть препоны: фабрика, моя якобы незаменимость на службе, где сейчас полно дел (попутное нововведение – режим работы с 8 до 2 и с 4 до 6), однако все эти препоны ничто против необходимости освободиться, против этой все более кренящейся плоскости, с которой я вот-вот сорвусь. Но у меня не хватает сил, для них непомерны и куда более мелкие препятствия. Не то чтобы я боялся жизни вне стен конторы, ведь вся эта горячка, которая допекает мою голову днем и ночью, только от моей несвободы, но когда мой начальник, к примеру, начинает ныть, что без меня, дескать, весь отдел рухнет (допущение, заведомую вздорность и смехотворность которого я прекрасно осознаю) и сам-то он, дескать, болен, – я не могу, вернее, выпестованный во мне чиновник не может. А это значит – опять эти ночи, опять эти дни.

Если и есть за Тобой, Фелиция, какая-то вина в нашем общем несчастье (о своей вине я не говорю, она выше всех гор на свете), то только та, что Ты хотела навсегда привязать меня к Праге, хотя обязана была понять, что именно контора и Прага и есть моя, а значит, и наша усугубляющаяся погибель. Не то чтобы Ты осознанно хотела меня здесь удержать, нет, так я вовсе не думаю, просто Твои представления о жизненных возможностях куда бесстрашнее и предприимчивей моих (ибо я-то по меньшей мере по пояс погряз в австрийском чиновничестве, а выше пояса в затруднениях личного свойства), потому-то у Тебя и не было насущной потребности в более точных видах на будущее. Но именно поэтому Ты и обязана все, в том числе и все это, во мне оценить или прочувствовать, причем даже наперекор мне, даже наперекор моим словам. Ведь я-то по натуре своей ни единой секунды Тебе бы не перечил. А вместо этого что? Вместо этого мы ходили в Берлине по магазинам, подбирая мебель для квартиры пражского чиновника. Тяжеленную мебель, которая, встав однажды по местам, казалось, больше уже никогда с этих мест не сдвинется. Как раз эту ее солидность Ты и ценила больше всего. Комод просто давил мне на грудь, не комод, а надгробье, даже не надгробье, а памятник пражскому чиновничеству. Грянь в это время где-то в глубине мебельного склада погребальный звон, он не пришелся бы некстати. С Тобой, Фелиция, конечно, с Тобой, но быть свободным, дать работу и волю моим силам, которых Ты не замечала, по крайней мере, в моем воображении не замечала, когда загромождала их всей этой мебелью. Это все прошлые, старые дела, прости. Но бесконечно достойные обсуждения, покуда на смену им не появились новые и лучшие. Сердечно,

Твой Франц.

Начало марта, 1916

Милая Фелиция, Твое письмо пришло вместе с первой хорошей погодой. Приятно было и прочесть то, что Ты пишешь. Только не стоит отрицать значения, которое имеет для Тебя мебель, не столько, в частности, та мебель, ни мебель вообще, но все, что вокруг мебели, например, разница между «домашним балом» и «домашним уютом» или то, что в Вальденбурге Тебе жилось так «дивно уютно». С моей стороны это не мелочные придирки к словам и вообще никакой злости, я мог бы, говоря об этом, вполне мирно и по-доброму держать Твой кулачок в своей ладони. К тому же, в сущности, покупать или не покупать мебель, это было вовсе не Твое дело, а мое, я сам его и сделал, хоть и далеко не полностью. – От встречи я всячески остерегаю и Тебя, и себя, постарайся как следует припомнить прежние встречи, и Ты не захочешь новой. К счастью или несчастью, у Тебя не всегда болят зубы, мне не всегда случается бегать за аспирином, а потом в коридоре нежно стоять с Тобой лицом к лицу. Так что никакой встречи… Самые сердечные приветы,

Франц.

Мариенбад, 14.05.1916

Дорогая Фелиция – я в служебной поездке в Карлсбад и Мариенбад, на сей раз один. Бывают призраки общества и призраки одиночества, сейчас на очереди последние, особенно когда дождь, холодно и во дворе горланят кучера. И тем не менее я с удовольствием остался бы здесь один на несколько месяцев – посмотреть, как со мной вообще обстоит дело. Время проходит, а вместе с ним без толку проходишь и сам. Все это довольно мрачно, и даже не требуется особого настроения, чтобы замечать подобные вещи беспрестанно. Как бы я хотел отвести Твои волосы со лба и расспросить обо всем этом Твои глаза, но рука, едва приблизившись, опадает.

Самая грандиозная доселе попытка – значит, все-таки пока дело идет по восходящей! – освободиться от конторы почти позади и почти безуспешна. Отозванные с фронта или приравненные к ним с недавних пор имеют право лишь на совсем коротенький отпуск, да и то в порядке исключения и по милости начальства. Этим поводом я – что было не так уж и глупо – и воспользовался для письма своему директору, в коем письме после подробного обоснования, которое я здесь опускаю, высказал две просьбы: во-первых, в случае, если война до осени кончится, предоставить мне длительный отпуск без сохранения содержания, во-вторых, если этого не произойдет, снять с меня статус отозванного. Лживость, скрытую за обеими просьбами (а обоснование их лживо и подавно), Ты распознаешь легко, полагаю, она-то наверняка и лишила меня успеха. Директор первую просьбу находит странной, вторую просто игнорирует – и то и другое, вероятно, не без оснований, если внимательнее вчитаться в мое вычурное (три раза целиком и полностью наново перебеленное) ходатайство. Он решает, что весь сыр-бор всего лишь вымогательство обычного очередного отпуска, который тут же мне и предлагает, не упустив добавить, что намеревался сделать это и без всяких просьб. Я на это отвечаю, что отпуск меньше всего входил в мои жизненно важные виды, почти ничем мне не поможет, так что я вовсе могу от него отказаться. Этого он не понимает, да и не может понять. И откуда у меня взялось нервное заболевание, он тоже уразуметь не может и начинает говорить со мной как невропатолог; перечислив множество мучительных для нервов треволнений, которые его лично донимали или донимают, а меня никоим образом не коснулись, он, среди прочего, замечает: «Кроме того, по поводу Вашего места и Вашей карьеры у Вас вообще не должно быть ни малейших тревог, вот у меня на первых порах были враги, представляете, они даже этот мой жизненный сук норовили подпилить». Жизненный сук! Где-то он растет, мой жизненный сук, и кто его подпиливает? Но пока его действительно подпиливают, пусть другой пилой и по другому дереву, чем это представляется директору, я с безответственностью школяра продолжаю врать дальше, хоть и поневоле. Простейшее практическое задание я могу осилить лишь ценой грандиозных сентиментальных сцен – но как же это муторно! Сколько на это уходит вранья, уловок, даром потерянного времени, раскаяния! А когда все усилия идут прахом, остается только согласно кивнуть. Но что делать, если я не могу иначе? Если я хочу пойти направо, я сперва иду налево и лишь потом уныло плетусь направо (остальных попутчиков при этом, само собой, тоже охватывает уныние, и это самое противное). Главная причина, должно быть, страх, а идти налево мне не страшно, потому что туда-то, в сущности, я не хотел. Показательный пример – мое увольнение с первого места службы: я уволился не потому, что подыскал себе место получше, хотя так оно и было, а потому, что не смог вынести, как при мне наорали на пожилого сотрудника. – Что ж, оставим, пожалуй, на сегодня, вот и солнышко уже проглядывает. Самые сердечные приветы,

Франц.

Мариенбад, Анне Бауэр, 10.07.1916[114]

Дорогая мама, не из прежних времен присваиваю себе право подобного обращения, а из новых. Мы с Фелицией, как это имеет обыкновение случаться между нами, встретились здесь в Мариенбаде и сочли, что пару лет назад смотрели на вещи неправильно. Впрочем, убедиться в этом было не так уж трудно. Что ж, правда восторжествует если не с первого и не со второго, то, быть может, с тысячного раза, на том мы сейчас и порешили. И хотим сохранить верность этому решению, Твоим материнским согласием на которое я, как мне кажется, заручился еще в те дни, когда Ты, стоя на балконе, ласковыми взмахами руки сопровождала мою последнюю прогулку по Момзенштрассе. С тех пор многое переменилось, причем немногое к лучшему, я хорошо это понимаю; но среди этого немногого наши с Фелицией отношения и вера в их будущность. Вот об этом я и хотел сегодня Тебе написать с нижайшим поцелуем Твоей руки и сердечными приветами Эрне и Тони —

Твой Франц.

Август

1.08.1916

Любимая – четыре дня без вестей, это уже почти тревожно, и воскресенье прошло. У меня теперь появилось новое удовольствие в свободные часы – валяться в траве. Если нет времени и охоты уходить из города (хотя вокруг Праги все-таки очень красиво, как мне в воскресенье показалось), я просто укладываюсь в парках и скверах, на детских площадках, где отдыхают со своими детишками бедняки. Там вовсе не шумно, куда тише, чем у Крестового источника.[115] Недавно валяюсь вот этак чуть ли не в канаве (сейчас, правда, и в канавах трава прекрасная – высокая, густая), а мимо, парадным выездом, на двойке, катит один весьма вальяжный господин, с которым я иногда имею дело по службе. Я блаженно потянулся, испытав все прелести (но только прелести) деклассированности. А Ты? В воскресенье в моих мыслях Ты была со мной так явно, так живо – и от Тебя ни слова.

Франц.

7.08.1916

Любимая – лучше так, чем по-другому, лучше нам не вполне чувствовать друг друга в письмах (чего-то мне в последних Твоих открытках недостает; по большей части, должно быть, тут всему виной Твоя чрезмерная работа), так вот, говорю, лучше так, чем недопонимание изустно. В этом отношении у нас прежде все было в корне неверно, и только Мариенбад все поправил. Когда прежде Ты из письменного общения все норовила перенести в устное, мне это казалось уловкой, теперь я полагаю, что Ты была права. Мы теперь настолько ограничим все письменное, чтобы Твоей работе это не мешало и (а вот это важно уже для меня) чтобы Твоя работа не мешала Тебе писать и Ты не чувствовала себя вынужденной писать 10 холодных, вымученных, рассеянных строк вместо одной хорошей, живой и осчастливливающей. Я по-доброму.

Франц.

7.08.1916

Под бой часов 11.

Милая Фелиция, поскольку сейчас, вечером, я думаю о Тебе и счастлив, что могу думать о Тебе свободно, иначе, чем до Мариенбада, мне как раз припомнилось одно место из Эрдмуте.[116] Но не то, из-за которого я называл эту книгу важной для нас, в этом смысле там не отдельные места важны, а все в целом, – место же, которое я имею в виду, настолько настоятельно в своей поучительности, что я просто не могу не оказать ему честь цитирования. Когда графиня после свадьбы, 22 лет, вошла в свою новую дрезденскую квартиру, которую бабушка Цинцендорф велела обставить для новобрачных в духе тогдашних представлений о достатке, она расплакалась. «Одно утешает меня, – пишет она, – Господь Бог ведает, что мы ничуть не повинны во всех этих побрякушках. Да будет ниспослана мне милость выказать себя его истинным чадом в других вещах, ибо исполнить здесь все по своему желанию я не могла. Да пребудет душа моя надежно в руке его, и да отворотятся очи мои от всех глупостей мира сего». Забрать в рамочку и повесить над тем мебельным магазином.[117]

Франц.

9.08.1916

Любимая моя, дивные, дивные дни. Когда у меня есть хоть немного времени, сил и охоты, я ухожу прочь из города, так что валяюсь не только в уличных канавах. Здесь, неподалеку, за Баумгартеном, на высоком откосе над улицей, есть маленькая рощица, на опушке которой я люблю полежать. Слева виднеется река, а за ней пологие, поросшие редколесьем вершины, прямо передо мной – отдельно выступающий холм со старым, еще с детства манившим меня своей загадочностью, мягко вписанным в окрестности домом, а вокруг покойные, волнистые гряды. Обычно в этот час прямо в лицо мне и на грудь светит закатное солнце…

Франц.

13.08.1916

Любимая, когда читаешь такие вот неоспоримые вещи, голова, и так-то замороченная, совсем кругом идет. Фонтане в 1876 году принял чиновничью должность секретаря Королевской Академии искусств, а через три с половиной месяца, после жутких скандалов с женой, от должности отказался. Своей подруге он пишет: «Весь свет меня осуждает, я прослыл ребячливым, взбалмошным, заносчивым. И я вынужден все это сносить. Говорить об этом я давно уже перестал» и т. д., а потом: «…вот уже три с половиной месяца я на службе. За все это время не было у меня ни единой радости в жизни, ни единого просвета. Место это мне, что с личной, что с деловой стороны, одинаково противно. Все меня раздражает, все оглупляет меня, все мне отвратительно. Я ясно чувствую, что делаюсь на службе только все несчастней, становлюсь душевнобольным, превращаюсь в меланхолика». «Я страшные мучения пережил. И если уж чему суждено случиться, то тянуть с этим не следует. Надо надеяться, у меня сохранилось еще достаточно сил и гибкости, чтобы вернуть все на круги своя, как оно было до того дня, когда предложили мне злополучное это место. И от всех житейских премудростей мне никакого проку. Все, что мне могут сказать окружающие, я за сотни бессонных часов уже сам много раз себе сказал. В конце концов пора мне решиться и сменить эти приятственные дни (приятственные, невзирая на их ужасающее внутреннее содержание) на дни по-настоящему трудовые». «Нельзя идти супротив своей внутренней природы, ведь в каждом человеческом сердце есть нечто, чего ни уластить, ни переступить невозможно, коли испытываешь неприязнь. Вот и пришла пора выбрать, продолжить ли мне ради внешней обеспеченности жизнь тупую, беспросветную и безрадостную, либо» и т. д. Ну вот, сегодня вместо меня Тебе Фонтане написал. Самые сердечные приветы,

Франц.

15.08.1916

Любимая – по поводу Твоего послания к годовщине:[118] по правде говоря, самой даты я не помню, даже года как такового не помню. На внезапный вопрос, один и без посторонней помощи, я бы ответил: лет пять назад. И это, конечно, было бы в корне неверно, потому что этих лет было никак не пять, а либо 4 года, либо 4000. Зато все другое, до мелочей, я помню, пожалуй, гораздо точнее Тебя, хотя бы потому, что никаких особых причин быть внимательной у Тебя тогда ведь не было, не так ли? К тому же Ты грубо искажаешь исторические факты, когда пишешь, что я проводил Тебя в гостиницу, я проводил Тебя не один, а вместе с господином Бродом. Я помню любую мелочь. Я все еще легко узнаю то место на Грабене, где я, без всякой причины, но намеренно, от волнения, влечения и беспомощности несколько раз, неловко сбиваясь с шага, соскакивал с тротуара на мостовую. А потом Ты уплыла в лифте, вместо того чтобы, не обращая внимания на господина Брода, шепнуть мне на ухо: «Поехали вместе в Берлин, бросай все, и поехали!»

Франц.

19.08.1916

Любимая – никаких вестей, но некоторая нерегулярность нашего сообщения имеет то преимущество, что в подобных случаях думаешь только об опоздании… – По поводу того, что Ты мне написала о своей матери, я давно уже хотел кое-что сказать: я понимаю и то, и другое – и что Твоя мать непременно хочет что-то о Тебе знать, и что Ты (причем это-то я как раз понимаю очень хорошо, лучше Тебя) ничего ей не говоришь. Но какое-то равновесие здесь все-таки возможно найти. Рассказывать-то все равно особенно не о чем, разве что поразмышлять и порассуждать вместе. Что касается нашего союза, то дело это абсолютно решенное, насколько решать что-то вообще в силах человеческих; правда, сроки установлены лишь относительно, а что касается частностей нашей будущей жизни, то их (за исключением Праги) мы предоставим будущему. Все это вполне можно сказать и маме, хотя мне самому стоило бы бесконечных усилий это сказать. Но у Твоей матери к нашему будущему и особый интерес имеется, не просто чисто материнский, и это тоже требует разъяснений, сколь ни туманно в данный миг рисуется наше будущее… – Нежные приветы,

Франц.

21.08.1916

Заранее радуюсь вестям от Тебя. – Ах да, Фонтане! Ты не должна порицать его жену, сколько бы раз ни была она неправа, а это случалось с ней частенько. Я хоть и указал точную дату события, но умолчал, что Фонтане тогда было 57 лет, то есть он, конечно, имел все основания высказывать притязания на самостоятельность, однако притязаниям этим противостояли притязания семьи, в которой, если не ошибаюсь, было пятеро детей. Короче, он, конечно, был в своем праве, но все это было непросто. Вот еще одно место о его жене в связи с этим делом: «Я мог бы назвать ее требование бесконечно жестокосердным, если бы не предполагал, что в глубине души она успокаивает себя пресловутой житейской присказкой: человек ко всему привыкает. Присказка эта неправильная. Уж на что я несентиментален, но это же святая правда, что у множества людей, старых и молодых, от горя, тоски и обид надорвано сердце. Каждый день поставляет нам доказательства, что человек привыкает не ко всему. Вот и я бы не смог, и либо стал бы, хоть мне и трудно бы это давалось, унылым меланхоликом, либо претерпел бы прискорбное превращение из свежего человека в отстойный материал, перешел бы из духовно живого в духовно мертвое. Вот это и называлось бы тогда „привыкнуть ко всему“, но какой ценой!» Все это сказано живей и легче, чем продумано – да и продумано, быть может, легче, чем обстоит на самом деле, ибо Фонтане, сильный человек, через это испытание просто перескочил. Но его требование к жене, чтобы она понимала все это (я имею в виду – сопереживала ему), было слишком суровым, я возможность такого понимания отрицаю; правда, ей, доверяйся она ему, следовало бы просто смолчать, но если она не научилась этому за долгие годы супружества (я имею в виду – доверяться и молчать), то и тут ожидать от нее этого не следовало. Кстати, для надлежащего суда в этом деле нам недостает писем с ее стороны. Но довольно об этом. Надеюсь, завтра снова будет весточка, я тянусь к этим открыткам, как мышонок к кусочку сала в мышеловке, где я сегодня, в конторе, к ужасу своему, оного мышонка и обнаружил. Нежные приветы,

Франц.

Сентябрь

27.09.1916

Любимая, позавчера, вчера, сегодня без вестей, немножко долго, Ты не находишь? Правда, пока что я это как-то понимаю, в субботу и воскресенье у Тебя совсем не было времени. Но сегодня и без того день совсем скверный. Правда, тем лучше зато он был вчера, такая дивная была погода, и я совершил прогулку, совсем один, на этот высокий плоский холм с бескрайними видами, о котором я Тебе однажды уже писал. Это было как в лучшей жизни. Ведомы ли Тебе вообще радости одиночества, одиноких прогулок, одинокого лежания в траве на солнце? Этим я ничего не хочу сказать против уединения вдвоем и почти ничего против уединения втроем. Но какое это блаженство для истерзанных мучеников – сердца и головы! Ведомо ли Тебе это? Ты когда-нибудь одна ходила далеко? Способность к таким прогулкам имеет предпосылкой много пережитых страданий, но и много счастья. Помню, в юности я много бывал один, но это было больше поневоле и лишь изредка подлинное, всей душой, счастье. Зато теперь я впадаю в одиночество, как вода в море. Нежные приветы,

Франц.

Октябрь

1.10.1916

Любимая, сегодня опять ничего. Скверная, очень скверная ночь, в которой отчасти – в смысле снов – повинна и Ты. Такой вот кошмар: из швейцарской нашего агентства мне звонят с известием, что лежит от Тебя письмо. Я бегу. Но обнаруживаю там не швейцара, а начальника экспедиции – отдел, куда у нас поступает вся почта. Требую письмо. Начальник ищет на столике, где письмо якобы только что лежало, но не находит и объявляет, что во всем виноват швейцар, он, дескать, самовольно забрал письмо у почтальона, вместо того чтобы его обычным порядком отнесли в экспедицию. Как бы там ни было, мне приходится ждать швейцара, причем очень долго. Наконец он является, здоровенный детина, ростом долог, умом короток. Он не помнит, где письмо. Я, в полном отчаянии, кричу, что буду жаловаться директору, требую очной ставки между портье и почтальоном, во время которой портье должен клятвенно пообещать никогда впредь не брать у почтальона писем. Не помня себя, мечусь по коридорам и лестницам, тщетно разыскиваю директора…

Франц.

4.10.1916

Любимая, опять ничего, я даже ничего говорить на этот счет больше не буду, это входит в привычку.

Это была первая утренняя мысль, а чуть позже все-таки пришло воскресное письмо. Лично я, то есть в самой глубине своей личности, против всякой ненасытности, однако она то и дело почему-то во мне прорывается, особенно когда после очередной жуткой ночи не можешь владеть и тысячной частицей самого себя. Не обращай внимания!

Ты пишешь, что в Берлине мы гораздо больше могли бы быть вместе, чем в Мюнхене.[119] Я этого не понимаю, да это и не так совсем. В Мюнхене мы могли бы, если чтение вообще состоится, субботу, 11 ноября, посвятить исключительно друг другу, в Берлине такая исключительность была бы невозможна…

Франц.

11.10.1916

Любимая, сегодня пришли письма от субботы, воскресенья, а потом еще и понедельничное. – Это я нарушил Твое спокойствие? Не обижайся, если это вправду так. Я так мало собой владею, и даже это малое – максимум того, на что я способен. Еще раз: прости! И, напротив, за неимением желания никак не могу просить прощения за другое, хотя прекрасно вижу, как Твоя мать укоризненно качает головой, если не что похуже. Но за край собственного существа я могу, ценой невероятного напряжения сил, в лучшем случае лишь выглянуть, выйти за него я не в состоянии. Ты не обязана это понимать, не можешь вместе со мной это почувствовать, но должна хотя бы догадываться. Правда, Твоя мать ничего подобного не должна, не может и не обязана. Тут я поневоле, независимо от себя, вынужден спасовать. И сожалею об этом, хотя и не настолько сильно, чтобы желать устранения этой помехи, которое, впрочем, все равно не в моей власти. Я, кстати, и дома по поводу Нового года ни слова не проронил, и Тебе ничего, в полном соответствии с нынешней совершенной никчемностью для меня этой даты. Все остальное было бы ложью, которая ввиду особого своего свойства далеко бы во мне разветвилась. Впрочем, перед Твоей матерью меня кое-что, хотя и весьма формально, но все же извиняет. Она не ответила на мое письмо из Мариенбада, однако ее ни в коем случае не следует этим попрекать, потому что, даже если бы она и ответила, я все равно бы не поздравил.[120] Любимая, прими меня таким, как есть.

Франц.

12.10.1916

Любимая, это так прекрасно, хотя навеки, я понимаю, невозможно: сегодня пришло Твое вторничное письмо. – Если бы моя поездка была делом столь же верным, каким, по счастью, уже выглядит Твоя, – но передо мной еще множество отвратительных преград, и все далеко еще не решено. К тому же и пересадки на Мюнхен все, как назло, довольно скверные. Я выезжаю, по-моему, что-то около восьми утра (единственная возможность) и прибываю в 6.24 вечера, то есть только в пятницу вечером. Насчет обратного пути мне еще не все ясно, но боюсь, придется уезжать в воскресенье уже в семь утра, ночного поезда нет, а больше двух дней отпуска я на службе потребовать не могу. О рождественском отпуске поговорим после, я ни от кого с Тобой не прячусь и никого не боюсь, кроме своих родителей, зато их боюсь несусветно. Сидеть вместе с Тобой за родительским столом (конечно, только сейчас, потом-то это, наверно, будет совсем просто) будет для меня мучительно до глубины души. Но даже эти мгновения будут несущественны в сравнении со счастьем показать Тебе Прагу, Тебе одной, показать лучше, ближе, серьезнее, чем когда-либо прежде…

Франц.

19.10.1916

Любимая, не настолько это для меня легко – все, что Ты говоришь о матери, родителях, Новом годе и застольном обществе, принять просто так. Ты пишешь, что и для Тебя тоже «не самая большая радость» сидеть у меня дома за одним столом со всем моим семейством. Ты высказываешь, конечно же, лишь собственное мнение, вполне справедливо не заботясь о том, обрадует оно меня или нет. Так вот, оно меня не радует. Однако куда меньше обрадовало бы меня, напиши Ты нечто прямо противоположное. Пожалуйста, скажи мне с предельной ясностью, чем именно Тебе это будет неприятно и в чем, Ты считаешь, тут причины. Мы, по крайней мере в связи со мной, неоднократно эту тему обсуждали, но в том-то и дело, что главное здесь все никак не ухватывается. Надо пытаться снова и снова. В самых грубых словах – а значит, и с искажающей истину резкостью – я могу описать свое положение примерно так: я, кто по большей части всегда был несамостоятелен, питаю бесконечное стремление к самостоятельности, независимости и всесторонней свободе; лучше уж шоры на глаза и пройти свой путь до последнего предела, чем терпеть вокруг себя весь этот кагал домочадцев, застящих мне взор своим мельтешением. Вот почему каждое слово, сказанное между мною и родителями, так легко превращается в бревно, что с маху летит мне под ноги. Всякая связь с миром, которую я устанавливаю не сам, пусть даже это связь с частями моего собственного «я», для меня обесценивается, это путы на моих ногах, которые я ненавижу или близок к тому, чтобы возненавидеть. Путь мой долог, силы скудны, так что оснований для подобной ненависти более чем достаточно. Пусть я от своих родителей произошел, пусть связан с ними и сестрами родством крови, в обычной жизни и вследствие горячечной сосредоточенности на своих особых помыслах я этого не чувствую, хотя считаюсь с этим, в сущности, куда больше, чем сам отдаю себе в этом отчет. Первым делом, я и за этим родством неотступно слежу своей ненавистью, один вид домашнего супружеского ложа, несвежего постельного белья, аккуратно разложенных ночных рубашек раздражает меня до тошноты, из меня буквально выворачивает наружу все мое нутро, словно я родился не окончательно, словно я снова и снова прорываюсь на свет из этой затхлой жизни в этом затхлом мирке и снова и снова обязан находить подтверждения явности своего существования, словно я неразрывно связан с этими отвратительными вещами если не всецело, то хотя бы какой-то своей частью, по крайней мере на ногах, что рвутся бежать, но только беспомощно месят первозданную бесформенную кашу, они виснут веригами. Это первым делом. А вторым делом, я опять-таки помню, что это все же мои родители, питающие мои силы, кровные составные части моего существа, неотъемлемые от меня не только как помеха, но и как суть моя. И тогда я хочу видеть в них только самое лучшее; раз уж при всей своей злобности, порочности, в своекорыстии и бессердечии своем я все же перед ними трепетал – и до сих пор трепещу, потому что от этого не избавиться, – раз уж они, отец с одной стороны, мать с другой, опять-таки по необходимости, почти сломили мою волю, значит, я хочу видеть их достойными своего трепета. (Временами Оттла кажется мне такой, какой мне издали грезился образ идеальной матери, – чистой, правдивой, честной, последовательной, кротость и гордость, отзывчивость и сдержанность, самоотверженность и самостоятельность, застенчивость и смелость в выверенном равновесии. Я упоминаю Оттлу, потому что и в ней ведь тоже моя мать, правда преображенная до неузнаваемости.) Так вот, я хочу видеть их достойными своего трепета. Вследствие чего их чистота видится мне запятнанной стократ сильнее, чем она, быть может, запятнана в жизни, до которой мне и дела нет; стократ хуже их недалекость, стократ постыднее их нелепость, стократ обиднее их грубость. Зато все хорошее в них, наоборот, видится в сто тысяч крат преуменьшенным. Получается, что я ими обманут, но не могу же я, не повредившись в уме, восстать против законов природы. Стало быть – опять ненависть и почти ничего, кроме ненависти. Теперь со мною Ты, я принял Тебя в свою жизнь; не думаю, чтобы в какой-либо сказке за какую-либо женщину шло сражение более изнурительное и ожесточенное, чем за Тебя во мне, с самого начала, снова и снова, и так, быть может, до самого конца. Но Ты теперь в моей жизни. Поэтому и к родне Твоей я отношусь примерно так же, как к своей, хотя, конечно, несравненно ровнее – как в добре, так и во зле. И они тоже являют собой связь, которая мне мешает (мешает, даже если я с ними в жизни и слова бы не сказал), и они тоже, в вышеупомянутом смысле, недостойны. Я говорю с Тобой столь же откровенно, как говорил бы с самим собой. Ты не обидишься и не усмотришь гордыни в моих словах – по крайней мере там, где Ты могла бы подозревать гордыню, ее нет. И вот теперь, окажись Ты здесь, в Праге, за столом моих родителей, фронт атаки всего враждебного, что противостоит мне в моих родителях, разумеется, существенно расширился бы. Моя связь со всеми родичами покажется им теперь несравненно более тесной (она таковой не станет и не посмеет стать), и они дадут мне это почувствовать; на их взгляд, я теперь тоже буду вписан в некий распорядок, один из главных столпов которого – супружеская спальня за стенкой (а я в него не вписан); они решат, что в Твоем лице получили подмогу, чтобы сломить мое сопротивление (они ее не получили), в моих глазах все презренное и отвратительное, что есть в них, только возрастет, потому что будет брать верх над чем-то большим, чем прежде. Но если все обстоит именно так, почему же меня не радует Твое замечание? Потому что я стою перед своей семьей и буквально беспрерывно вращаю ножами в воздухе, силясь одновременно и ранить ее, и защитить. Так позволь же мне в этом обойтись без Твоей помощи, не требуя, чтобы Ты перед своей семьей обходилась без моей. Для Тебя, любимая, такая жертва не слишком тяжела? Она неимоверна и облегчается для Тебя лишь тем, что я, если Ты мне ее не принесешь, просто в силу природы своей вынужден буду ее у Тебя вырвать. Но если Ты принесешь ее, то сделаешь для меня очень много.

День-другой я намеренно Тебе писать не буду, чтобы не мешать Тебе все обдумать и ответить. Для ответа достаточно будет – вот сколь велико мое к Тебе доверие – даже одного-единственного слова.

Франц.

26.10.1916

Любимая, сегодня пришли понедельничное и вторничное письма. Они застали меня – после удивительно долгой паузы почти совсем без головных болей – снова в очень скверном состоянии. Конечно, если это исключение, я готов терпеть его с радостью… – Так вот, чтение будет в пятницу, 10-го ноября, в восемь вечера, точное время моего прибытия в Мюнхен я напишу Тебе завтра, и Ты мне, пожалуйста, напиши, когда Ты приедешь и где будешь жить. С чтением этим теперь, наконец, все определилось окончательно, есть еще, правда, одна совсем маленькая (и не зависящая от меня) закорючка, но, быть может, она вообще существует только в моих перепуганных глазах и в настоящий крючок не перерастет. – Ты, оказывается, еще регулярно ходишь на целый цикл докладов – это, я считаю, действительно уже многовато. Да еще на доклады о Стриндберге! Мы же современники его и потомки. Только глаза закрой – и собственная кровь начнет читать Тебе доклады о Стриндберге. Тем не менее время от времени черкни мне словечко об этих докладах, раз уж Ты все равно туда ходишь…

Франц.

27.10.1916

Любимая, благодарю Тебя за добрые слова, написанные в среду. В сущности, я почти и не сомневаюсь, что в этом деле мы с Тобой заодно и жить будем тоже заодно, но все-таки хорошо время от времени звякнуть этим домашним колокольчиком, этим глашатаем нашего будущего крова. – Так вот, чтение будет 10 ноября. Каждому из нас, Максу и мне, полагался свой вечер. Но поскольку прошение Макса об отпуске – на два дня и ради такого события – было отклонено и поехать он не сможет, я вызвался прочесть несколько его стихотворений, насколько хорошо – или насколько плохо – сумею. В этом цикле вечеров его имя не должно выпасть напрочь, уж пусть лучше он будет представлен плохим чтением, чем вовсе никак. Единственная заминка, которую я еще могу предположить, это возможные затруднения с мюнхенской цензурой. Хотя ума не приложу, к чему бы она могла придраться. – Вечером накануне отъезда идти еще на чтение Милана[121] – это, по-моему, чрезмерная горячность. Во-первых, он каждую зиму устраивает по несколько вечеров, во-вторых, при всей грандиозности его искусства хороший сон по меньшей мере ничуть не хуже, а в-третьих, Ты не должна являться на мое чтение сразу после него, под свежим впечатлением и с завышенными запросами, если Ты вообще намерена это сделать, что еще стоило бы взвесить и обсудить. Я прибываю в Мюнхен в 6.24 и в воскресенье в 7 утра еду обратно. – Почтальон уже снова доволен? Но он возвел на меня напраслину.

Франц.

28.10.1916

Любимая, опять измучен ночами и головой, или головой и ночами, как Тебе угодно; они так и тянут ко мне свои изуверские руки-крюки. – На днях читал «Ритуальное убийство в Венгрии», трагедию Цвейга;[122] в неземных сценах она напыщенная и слабенькая, как я, собственно, и ожидал, судя по тому, что я читал у Цвейга прежде. Однако земные сцены покоряют жизненностью, которая, вероятно, по большей части проистекает из замечательных документов того процесса. Тем не менее одно от другого теперь отделить уже нельзя, он накрепко сросся с этим процессом и целиком стоит в его магическом круге. Я теперь вижу его иначе, чем прежде. В одном месте я даже вынужден был прервать чтение, сел на кушетку и расплакался.

Я уже много лет не плакал.

Франц.

Последнюю часть пути мы случайно не одним ли поездом едем? Я еду через Эгер.

29.10.1916

Любимая, сегодня пришло письмо от четверга. Ты права, пора наконец нам поговорить. Если только чтение состоится. Другой программы, кроме представленной, у меня нет, да и не хочу я читать ничего другого. Так что если наверху это не одобрят, мне придется отказаться. Потому-то я так и боюсь этого цензурного барьера, иначе и говорить было бы не о чем. Очень хорошо было бы нам встретиться уже в дороге; для меня особенно хорошо, ибо тогда Тебе придется перебраться в третий класс, точнее, снизойти до третьего класса… – Фотографии все еще не пришли, надеюсь, пленка была вложена в аппарат не в упаковке?

Франц.

30.10.1916

Любимая, только не письмо, не требуй от меня письма; будь у меня хоть что-то, столь же достойное сообщения о себе, как у Тебя в последнем письме, – мое перо само летало бы по бумаге, торопясь описать Тебе все это. А так – жизнь моя состоит из двух частей, одна за обе щеки уплетает Твою жизнь и сама по себе была бы вполне довольна, просто кум королю, но другая часть – как оторвавшаяся паутина, миг без встряски, миг без головных болей – вот и все ее высшее и отнюдь не частое блаженство. Что прикажешь делать с этими двумя половинками? Вот уже два года с тех пор, как я последний раз работал, а без способности и охоты к своей работе я просто ничто. Но теперь, надо надеяться, уже дней через десять-одиннадцать мы встретимся, и от этого счастливого ожидания тоже исходит слишком много беспокойства, чтобы писать подробно. Лишь бы только не встряло ничего!…

До свидания, до свидания!

Франц.

Ноябрь

21.11.1916

Любимая, днями, днями жду вестей – и все напрасно. В чем дело? Или последние мои открытки до Тебя не дошли? Но ведь они касаются сердцевины нашей совместной жизни. Не могу же я – если уж говорить сейчас только об этом – снова и снова именно от Тебя так легко, как бы невзначай, как нечто само собой разумеющееся, да еще с грозным призвуком непрестанности, принимать упрек в себялюбии. Он бьет наотмашь, ибо справедлив. Несправедливо только, что упрек этот высказываешь Ты, именно Ты, что Ты тем самым – пожалуй, поступком куда меньше, чем словами, – отрицаешь хоть какую-то правомерность этого себялюбия, которое ведь гораздо меньше, несравненно меньше отнесено к самой моей особе, нежели к моему делу. Конечно, полагаться на то, что хотя бы в отношении этого последнего я границу устанавливаю точно, – это дело Твоего ко мне доверия. Как бы там ни было: осознание мною собственной вины всегда достаточно сильно, оно не нуждается в подкормке извне, зато моя душевная организация сильна недостаточно, чтобы снова и снова, давясь, такую подкормку заглатывать.

Франц.

23.11.1916

Любимая, я тоже именно так считаю, иначе как мне тогда жить в подобном состоянии (учитывая еще и головные боли). Я, правда, не убежден, что подобных размолвок[123] (гнусная кондитерская!) больше не будет между нами, но их горечь не будет усугублена напряженностью краткосрочного пребывания вместе, неопределенной и призрачной временностью, а потому, как выражение обычной людской жизни, будет переносимей. Ты будешь бить по камню, и на камне появятся легкие царапины. Он вынесет эти удары, если не расколется до срока, как придется вынести их и Твоей руке. Что касается меня, то – помимо сегодняшних, в порядке исключения (после Мюнхена) снова прорезавшихся головных болей – меня сейчас почти всецело занимают мысли о квартирном обмене и маленькие, но внутри той всеобщей негативной бездны, в которой я сейчас живу, все же позитивные надежды, с этим обменом связанные. Уже сам мой поход в квартирное бюро был немалым достижением. С тех пор три женщины не оставляют меня своей любезной и незаслуженной заботой – хозяйка квартирного бюро, домоправительница того дома, где я собираюсь жить, и служанка семейства, которое оставляет мне эту квартиру. А со вчерашнего дня к ним еще присоединилась – и вправду очень трогательно – моя мать. Больше ничего Тебе не скажу, до послезавтра, пока все не решится. —

Завтра Тебе будут высланы книги.

Франц.

24.11.1916

Утром начал писать Тебе открытку, но меня отвлекли, и теперь я эту начатую открытку не могу найти. Обычно такое случается у меня лишь со служебными бумагами. Одним словом, неприятно. – Любимая, все было не так, как Ты считаешь. Похоже, Ты действительно не получила мою поздравительную телеграмму ко дню рождения. Сейчас доставка почты стала работать очень ненадежно. Я отправил телеграмму 17-го вечером. Она гласила: «Обнимаю издалека». – Может, текст слишком необычный, вот его и задержали. Я, быть может, еще обращусь с претензией. В настоящее время мысли мои, причем довольно грустные, по-прежнему сосредоточены главным образом на квартире. Решение опять на несколько дней оттягивается, и уверенность, что я эту квартиру получу, снова слегка пошатнулась. Чтоб Ты знала, речь идет о квартире из двух комнат без кухни, которая во всем, как мне кажется, соответствует самым разнузданным и заветным моим желаниям. Будет тяжкий удар, если она мне не достанется. Эта квартира вряд ли вернула бы мне внутренний покой, но все-таки дала бы возможность работать; врата рая не распахнулись бы, как встарь, настежь, но, быть может, мне предоставили бы в стене две щелочки для глаз… – Рождество? Я уехать не смогу.

Франц.

Декабрь

7.12.1916

Любимая, вот уже несколько дней ничего. Уж не возомнила ли Ты, будто я тут живу как в раю. Быть может, относительный мой покой – всего лишь накопление недовольства, которое затем однажды ночью, как, например, прошлой, дойдя до предела, прорывается так, что хоть вой, и на следующий день (то есть сегодняшний) ты влачишь себя по белу свету, как собственное погребальное шествие. – Ты спрашиваешь об отзывах на вечер.[124] Я пока что получил только один – из «Мюнхнер Аугсбургер Цайтунг». Он несколько благоприятнее, чем первый, но, поскольку в основных оценках с первым совпадает, этот доброжелательный настрой только усиливает впечатление поистине грандиозной неудачи, которой все в целом обернулось. Я даже не стремлюсь получить остальные отклики. Как бы там ни было, я вынужден признать правомерность этих суждений почти полностью. Этой поездкой в Мюнхен, город, с которым в остальном у меня нет ни малейшей духовной связи, я погрешил против своих писаний; какого немыслимого гонора надо было набраться, чтобы после двухлетнего перерыва читать там что-то публично, хотя даже в Праге, лучшим своим друзьям, я вот уже полтора года ничего не читал. Кстати, уже здесь, в Праге, мне припомнились слова Рильке. Сказав что-то любезное о «Кочегаре», он потом заметил, что ни в «Превращении», ни в «Исправительной колонии» не достигнута та же степень последовательности. Замечание[125] далеко не во всем понятное, но наводит на размышления.

Франц.

8.12.1916

Любимая, открытка, в которой Ты пишешь про рождественскую поездку своего начальника, пришла с большим опозданием, а кроме нее уже так давно ничего не было. И в этой открытке все еще головные боли. А после этого Ты совсем погрузилась в безмолвие?.. – Я живу в доме у Оттлы.[126] По крайней мере лучше, чем где бы то ни было в последние два года. Там еще доделываются кое-какие мелочи, так что мало-помалу это убежище весьма отдаленно приближается к совершенству. Достигнуть его оно не сможет никогда, ибо полным совершенством были бы только ночные бдения там. А так я с наступлением самого хорошего своего времени вынужден отправляться оттуда восвояси, в первые дни в 8, потом в половине девятого, сейчас в девять. Удивительное чувство, когда в этом узеньком переулке при свете звезд запираешь свой домик. Недавно об эту пору посреди переулка стоял мой сосед (д-р Кнолль) с кульком сладостей ко дню св. Николая и поджидал окрестных детишек, чтобы их одаривать. Сердечные приветы,

Франц.

9.12.1916

Любимая, сегодня, 9-го, пришло Твое письмо насчет перчатки. Но поскольку родственница уезжает уже 10-го, полагаю, нет смысла посылать перчатку с ней, особенно учитывая, что получу я ее лишь в понедельник. Вероятно, я пошлю ее в понедельник по почте, простым вложением, без объявления цены. Должны принять. – Означает ли краткость Твоего письма, что у Тебя мигрени? До тех пор, пока Ты не напишешь мне этого словами, я ни в какие головные боли все равно не поверю, настолько всем телом (но и всем прочим не меньше) я Тебе доверяюсь. Или это знак, что Ты сердишься? Просто у меня это ничего иного не могло бы значить. – Я по-прежнему живу в том домишке, но время теперь хочу распределять иначе, буду больше, допоздна, захватывать вечер…

Франц.

Загрузка...