1917

Февраль-Сентябрь

Февраль, 1917

Любимая, итак, моя квартирная эпопея. Тема грандиозная. Она меня пугает, мне с ней не совладать. Слишком для меня масштабна. Лишь тысячную долю я смогу воссоздать в памяти, лишь тысячную из этой тысячной сумею вместить в свои писания, а из нее лишь тысячную смогу Тебе растолковать, и так далее. Тем не менее описать надо, мне нужен Твой совет. Итак, читай внимательно и советуй вдумчиво. Мою двадцатилетнюю муку Ты знаешь, по сравнению со страданиями мира за тот же срок она мелка, но мне хватает с лихвой. У меня удобная, светлая комната, два окна, балконная дверь. Вид на множество крыш и церквей. Соседи вполне сносные, особенно если уже выработан некоторый навык не видеть их вовсе. Шумная улица, тяжеленные подводы спозаранку, но к этому я уже почти притерпелся. И тем не менее жизни там для меня нет. Комната хоть и находится в самом конце очень длинного коридора, то есть внешне вроде бы на отшибе, но дом бетонный, а это значит, что до десяти вечера, а то и позже я слышу, вернее, слышал вздохи соседа за стенкой, беседу жильцов снизу, время от времени грохот с кухни. Кроме того, над тонким потолком находится чердак, и невозможно предвидеть, в какой именно из ранних вечеров, когда я как раз усаживаюсь за стол поработать, развешивающая белье служанка, святая простота, начнет стучать своими чеботами буквально мне по макушке. Иногда я слышу еще и пианино, а летом из полукруга подступающих соседних домов вдобавок пение, скрипку и граммофон. Так что более или менее полная тишина бывает только с одиннадцати. То есть – невозможность обрести покой, вечное чувство неприкаянности, оно же рассадник всяческого безумия, все более усугубляющаяся слабость и безысходность. Об этом еще много надо бы сказать, но идем дальше. Как-то летом я отправился с Оттлой на поиски жилья, хотя в возможность настоящей тишины я уже вообще не верил, и тем не менее пошел поискать. Мы посмотрели кое-что на Малой стороне,[127] я все думал, может, в каком-нибудь из старых особняков на чердаке сыщется тихая каморка, чтобы наконец-то покойно приклонить там голову. Мы ничего не нашли, ничего подходящего. Смеху ради спросили в том маленьком переулочке. Да, один домишко с ноября сдается. Оттла, которая тоже ищет покоя, правда, на свой лад, загорелась мыслью этот домик снять. Я, по врожденному своему малодушию, ее отговаривал. О том, что и мне там можно обосноваться, у меня тогда даже и мысли не было. Такая теснота, такая грязь, все такое нежилое, и еще множество всяческих недостатков. Но она настояла на своем и, когда большая семья, в этом домишке ютившаяся, наконец съехала, распорядилась все покрасить, купила кое-какую плетеную мебель (я не знаю стула более удобного, чем этот), сохранив и сохраняя все это в тайне от остального семейства. Примерно об эту же пору я вернулся из Мюнхена и, исполненный новой решимости, отправился в квартирное бюро, где мне сразу же предложили посмотреть квартиру в одном из самых красивых особняков города.[128] Две комнаты, коридор, половина которого переоборудована под ванную комнату. Шестьсот крон в год. Просто сон наяву! Я пошел. Комнаты высокие и красивые, пурпур с золотом, всё почти как в Версале. Четыре окна выходят в отрешенно тихий двор, одно окно в сад. Сад! Когда входишь в надвратную арку этого особняка, вообще глазам своим не веришь. Под высоким сводом вторых, кариатидами охраняемых ворот взгляду открывается широкий, полого поднимающийся склон, по которому, красиво разбросанные в своих изысканных, ломаных каскадах, две каменные лестницы поднимаются в сад. Так вот, у квартиры имелся только один недостаток. Прежний жилец, некий отселившийся от своей жены молодой человек, прожив в этой квартире вместе со слугой лишь несколько месяцев, затем был внезапно переведен (он чиновник) и вынужден был из Праги уехать, однако даже за недолгий срок своего проживания успел вложить в квартиру столько денег, что уже не желал расставаться с ней просто так. Поэтому, оставив квартиру пока что за собой, он искал кого-то, кто готов хотя бы частично возместить ему понесенные расходы (проводка электрического освещения и телефона, обустройство ванной, изготовление стенных шкафов). Этим кем-то был кто угодно, только не я. За все про все он запрашивал (наверняка достаточно скромную) сумму в одну тысячу шестьсот пятьдесят крон. Для меня это слишком дорого, к тому же высоченные, холодные комнаты слишком для меня роскошны, у меня ведь и мебели своей нет, были и другие, не столь важные резоны. Однако в том же особняке нашлась другая квартира, ее сдавал непосредственно управляющий, в третьем этаже, с потолками немного пониже, вид на улицу, а вернее, на подступающие прямо к окнам Градчаны. Все приятней и как-то теплее, чем в первой квартире, скромнее обставлено, здесь жила гостившая в доме графиня, очевидно, дама весьма скромных запросов, обстановка, какая-то девичья, кое-как из старой мебели подобранная, все еще была тут. Однако было не вполне ясно, будет сдаваться квартира или нет. Меня это тогда привело в отчаяние. В таком состоянии духа я и направился в домик Оттлы, который тогда только-только был готов. Поначалу-то в нем была уйма огрехов и изъянов, у меня просто нет времени все по порядку излагать. Сегодня же он меня устраивает целиком и полностью. Устраивает всем: дивная дорога туда, тишина внутри, от соседа меня отделяет только тонкая стенка, но сосед попался достаточно тихий; ужин я приношу с собой и остаюсь обычно до полуночи; кроме того – блаженство возвращения: когда, решив, что на сегодня хватит, кончаешь работу, а потом по пути домой остужаешь разгоряченную голову. Да и сама жизнь там. Это совершенно особое чувство – иметь свой дом, запираться от мира за дверью не комнаты, не квартиры, а сразу дома; из двери комнаты ступать прямо на снег тихого переулка. И за все про все двадцать крон в месяц – при этом заботами сестры я обеспечен всем необходимым, обслужен маленькой цветочницей (ученицей Оттлы) ровно настолько непритязательно, насколько это нужно, вокруг порядок, чистота, короче, все прекрасно. И вдруг именно сейчас решается дело с квартирой в том особняке: мне готовы ее предоставить. Управляющий, которому я сделал одно одолжение, настроен ко мне очень дружелюбно. Я получу ту квартирку с видом на улицу за шестьсот крон, правда, без мебели, на которую я вообще-то рассчитывал. Это две комнаты и коридор-прихожая. Есть электрический свет, правда, нет ванной комнаты и вообще ванны, но мне она там не нужна. Теперь, коротко, преимущества нынешнего моего житья в сравнении с этой квартирой в особняке. Во-первых, преимущество все оставить как есть. Во-вторых, если я сейчас всем доволен, зачем создавать себе возможность сожалеть об этом в будущем. В-третьих, потеря собственного домика. В-четвертых, потеря ночной прогулки по пути домой, которая улучшает мой сон. В-пятых, придется одалживать мебель у живущей сейчас у нас сестры, причем для одной комнаты, которая неимоверно большая, у меня будет только кровать. Плюс затраты на переезд. В-шестых, сейчас я живу от своей работы на десять минут ближе. Квартира в особняке окнами смотрит, по-моему, на запад, в моей комнате солнце с утра. Теперь, напротив, преимущества квартиры в особняке. Во-первых, преимущества перемены в частности и перемены вообще. Во-вторых, преимущество собственной тихой квартиры. В-третьих, в нынешней своей рабочей квартире я, вообще-то, не вполне независим; по сути, я отбираю ее у Оттлы; сколь ни щедра и самозабвенна ее любовь ко мне, однако рано или поздно, пусть находясь не в духе, пусть невольно, она даст мне это почувствовать. Конечно, потом, если я перестану туда приходить, она пожалеет, ей-то самой достаточно бывать там в обед и по воскресеньям до шести. В-четвертых, ночной дороги домой у меня, конечно, не будет, да и вообще выходить ночью станет непросто, потому что ворота особняка с улицы не отпираются вовсе, но зато я смогу ночью тихо-спокойно прогуливаться в господской части парка, вообще-то доступной только хозяевам. В-пятых, после войны я намерен попытаться для начала испросить отпуск на год, хотя если даже его и дадут, то не сразу. И тогда у нас двоих была бы самая чудесная квартира, какую я только способен в Праге помыслить, правда, лишь на относительно короткий срок, во время которого Тебе придется отказаться от кухни и даже от ванной комнаты. И все же это было бы мне очень по душе, а Ты смогла бы месяца два-три как следует отдохнуть. Плюс к тому неописуемой красоты парк, скажем, весной, летом (господа уедут) или осенью. Но если я сейчас же эту квартиру за собой не оставлю – не важно, въеду я в нее сразу или, не въезжая (безумное, ни в какие чиновничьи понятия не укладывающееся расточительство!), буду платить за нее по пятьдесят крон в месяц, – то мне ее, пожалуй, не видать, вообще-то я даже ее уже снял, но управляющий, конечно, охотно освободит меня от данного слова, особенно учитывая, что для него вся эта история, понятным образом, не имеет и малой доли того значения, какое она имеет для меня. Как же мало я сказал! Теперь суди и решай, и поскорей.

9.09.1917

Любимая, как раз по отношению к Тебе – никаких уловок, никакой постепенности в разоблачении правды. Единственная уловка – то, что я пишу лишь сегодня. Я молчал не потому, что молчала Ты. Твое молчание было естественным и понятным само по себе, скорее уж удивительным был Твой милый, добрый ответ. Два последних моих письма,[129] хотя и похожи на меня, но чудовищны, и что-либо ответить на них, прямо либо так, как если бы их не было вовсе, нельзя, я это знал, ведь это лишь когда пишу, я будто во сне, но потом я довольно быстро просыпаюсь, правда все равно слишком поздно. Это, кстати, не самое плохое мое свойство. Причина же моего молчания была вот какая: два дня спустя после моего последнего письма, то есть ровно четыре недели назад, ночью, примерно в пять утра, у меня открылось легочное кровотечение. Достаточно сильное, минут десять, если не дольше, из горла лило ручьем, я уж думал, вовсе не прекратится. На следующий день я побывал у доктора, меня тут же, да и после еще много раз, обследовали, просвечивали рентгеном, затем по настоянию Макса я побывал еще и у профессора. Итог всему, если не вдаваться в многочисленные медицинские подробности, вот каков: у меня в обеих верхушках легких туберкулез. Меня не удивило, что болезнь прорвалась, не удивило, что хлынула кровь, бессонницей и головными болями я серьезную болезнь давно к себе приманивал, вот измученная кровь и не выдержала, ринулась из меня, но то, что это именно туберкулез, меня, конечно, удивило – нежданно-негаданно, на тридцать четвертом году жизни, не имея во всем моем обширном семействе никаких предшественников, он заявляется вдруг просто так, среди ночи. Что ж, надо его принять, тем более что вместе с вытекшей кровью он, похоже, куда-то сплавил и мои головные боли. Сейчас протекание болезни предвидеть невозможно, ее грядущая поступь остается ее тайной, хотя мой возраст способен стать ей некоторой помехой, может быть. По меньшей мере на три месяца я отправляюсь в деревню, уже на следующей неделе, а именно к Оттле в Цюрау (почтовое отделение Флёхау)[130] я хотел выйти на пенсию, меня, как считается, в моих же интересах, пока что на пенсию отпускать не хотят, слегка сентиментальные сцены, которые я, по старой привычке, не отказал себе разыграть, похоже, тоже как-то сработали против моего прошения, так что я остаюсь чиновником на службе и пока что просто ухожу в отпуск. Вообще-то из всей этой истории я особого секрета не делаю, но от родителей все же стараюсь ее утаить. Сперва у меня этого и в мыслях не было. Но когда, в качестве пробного шара, я невзначай сказал матери, что нервы мои вконец измотаны и я, наверно, потребую длительного отпуска, а она, ничтоже сумняшеся, с большой охотой мне поверила (дело в том, что она-то, со своей стороны, всегда и безгранично готова по первому же моему намеку предоставить мне отпуск на веки вечные), я решил все так и оставить, так оно по сей день и есть, и по отношению к отцу тоже.

Вот что все эти четыре недели, а вернее, по сути, всего лишь неделю (окончательно установленный диагноз вряд ли намного старше) я от Тебя умалчивал. Бедная, милая Фелиция, написал я напоследок; суждено ли этим словам стать заключительным рефреном всех моих писем? Это не нож, чтобы разить только перед собой, это кружит и колет во все стороны, и назад тоже.

Франц.

В дополнение, чтобы Ты не подумала, будто мне сейчас особенно худо: совсем нет, напротив. Я, правда, кашляю с той ночи, но не сильно, иногда у меня легкая температура, иногда слегка потею по ночам, иной раз чуть-чуть трудно дышать, но в остальном я чувствую себя несомненно лучше, чем в среднем за весь последний год. Головные боли прошли, и после той ночи, с тех четырех часов утра, я и сплю едва ли не лучше, чем прежде. А головные боли и бессонница, по крайней мере до сей поры, это самое страшное, что я знаю.

Цюрау, 30.09.1917

Любимая Фелиция, вчера пришло от Тебя письмо. «Как, уже письмо», – изумился я[131] и долго его не читал. Но потом оказалось, что это всего лишь письмо от 11 сентября, в котором Ты еще очень неопределенно говоришь о возможности своего приезда и которое так долго плутало только потому, что в адресе Ты к Флёхау вместо Чехии приписала «Моравия». Вот и объяснение, почему я Тебе тогда якобы не захотел отвечать.

Зато сегодня, в воскресенье, пришли Твои письма от 24 и 26 сентября, они пришли утром, и я не стал их вскрывать (там было и еще одно письмо, чужое, я и его оставил не вскрытым), потом целый день здесь была мать (она рассказывала, как расспрашивала Тебя, получше ли у меня настроение, а Ты в ответ ей сказала, что, мол, незаметно), но еще и вечером я не хотел их читать, а сначала, для передышки, чтобы самому перевести дух, хотел написать письмо Тебе, которое не зависело бы от того, что сказано в Твоих письмах. Однако потом все-таки прочел письма.

В них сказано то, что должно быть сказано и что пристыдило меня так, как Ты, возможно, в силах была бы представить, не делай Ты того, что Тебе пришлось сделать, и не будь Ты той, какая Ты есть.

В этот раз я видел себя одновременно с Тобой и Твоими глазами, только острее и гораздо дольше, поэтому могу Тебе все увиденное объяснить.

Ты знаешь, что во мне борются двое. В том, что лучший из этих двоих принадлежит Тебе, я как раз в последние дни сомневаюсь меньше всего. О ходе этой борьбы за истекшие пять лет Ты вполне осведомлена моим словом и моим безмолвием, равно как и их сочетанием, осведомлена по большей части на свою беду и муку. Если Ты спросишь, всегда ли это было правдой, я смогу лишь сказать, что ни перед одним человеком на свете не сдерживал ложь столь же истово, или, чтобы быть еще точнее, не сдерживал ложь истовей, чем перед Тобой. Туманные околичности были, но лжи – очень мало, если, конечно, допустить, что вообще бывает «очень мало» лжи. Я лживый человек, мне иначе не удержать равновесие, а челн мой весьма утл. Когда я поверяю себя своей конечной целью, то получается, что стремлюсь я, в сущности, не к тому, чтобы стать хорошим человеком и таковым предстать перед высшим судом, – а, напротив, совсем напротив, стремлюсь окинуть взором все сообщество живых тварей, людей и зверей, познать основные их пристрастия, желания, нравственные идеалы, свести их для себя к простым закономерностям и как можно скорее настолько в этом деле преуспеть, чтобы угодить им всем, всем без исключения, причем (в том-то вся и штука) угодить настолько, чтобы я мог, не утратив всеобщую их любовь и приязнь, в конце концов – единственным грешником, которого не зажарят заживо, – открыто, на глазах у всех являть миру все живущие во мне подлости. Одним словом, меня волнует только суд человеческий, который я к тому же хочу обмануть, причем без обмана.[132]

Теперь приложи все это к нашему случаю, который для меня совсем не первый попавшийся, скорее, напротив, весьма показательный. Ты и есть мой суд человеческий. Те двое, что борются во мне, вернее, из чьей борьбы я – за малым истерзанным остатком – весь состою, это добрый человек и злой; временами они меняются масками, что запутывает их и без того запутанную борьбу еще больше; но, в конце концов, при всех ударах судьбы вплоть до самого недавнего прошлого я мог бы допустить, что самое невероятное (самым вероятным была бы вечная борьба), то, что последнему досяганию чувства являлось в светозарном ореоле, – что самое невероятное свершилось и мне, жалкому, изнемогшему за все эти годы, наконец-то дозволено Тебя обрести.

Тут-то и выяснится, что кровопотеря была слишком велика. Кровь, которую проливает добрый (это теперь мы называем его добрым), чтобы завоевать Тебя, шла на пользу злому. Там, где злой, вероятно или быть может, своими силами ничего нового для своей защиты не изыскал бы, это новое сам добрый ему предоставил. Дело в том, что в глубине души я считаю свою болезнь вовсе не туберкулезом или, по меньшей мере, не в первую очередь туберкулезом, а просто моим полным банкротством. Я-то думал, все и дальше будет идти, как шло, – а оно не идет. – И кровь эта вовсе не из моих легких, она из колотых ран, от кинжальных ударов, вернее, от решающего удара одного из этих гладиаторов.

Ибо он, этот гладиатор, обрел в моем туберкулезе подмогу, да еще какую, – как ребенок, нежданно-негаданно ухватившийся за материнскую юбку. Неужели другому все еще мало? Разве кинжальный поединок блистательно не завершен? Ведь сказано же: туберкулез – значит конец. Что же остается тому, второму, ослабевшему и изнемогшему настолько, что Ты и не замечаешь его почти, – что остается ему, кроме как приникнуть здесь, в Цюрау, к Твоему плечу и вместе с Тобой, самой невинностью и чистотой человеческой, в ошеломленном и горестном изумлении воззриться на могучего победителя, который, полагая, что заручился теперь любовью всего человечества или тем, что способно ему эту любовь заменить, начинает вытворять свои гнусные подлости. Вот он – искаженный венец моих устремлений, а ведь устремления мои по сути своей уже искажение.

Не спрашивай, почему я подвожу, почему я провожу черту. Не унижай меня так. Одно слово такого Твоего вопроса – и я снова у Тебя в ногах. Но перед взором моим тут же грозно сверкнет мой настоящий – а много раньше него мой мнимый – туберкулез, и я вынужден буду снова опустить руки. Это такое оружие, рядом с которым все почти бесчисленные прежние, к коим я прибегал, от «физической неспособности» и «работы» вплоть до «скупости», предстают во всем убожестве своей жалкой и примитивной целесообразности.

В остальном же хочу открыть Тебе маленькую тайну, в которую сейчас и сам-то не верю (хотя завеса мрака, падающая где-то вдали при попытках работать или просто размышлять, по идее, могла бы меня в этом убедить), но которая тем не менее окажется правдой: мне уже не выздороветь. Именно потому, что это не туберкулез, который укладывают в шезлонг и вылечивают, а оружие, крайняя необходимость в котором остается до тех пор, покуда остаюсь в живых я. Только обоим, вместе, нам с ним в живых не остаться.

Цюрау, 16.10.1917

Любимая Фелиция, переписываю Тебе начало последнего письма Макса, потому что оно знаменательно для моего или нашего нынешнего положения.

«Если бы не боязнь Тебя этим встревожить, я бы сказал, что письма Твои свидетельствуют о глубоком покое. Так вот, я это сказал, тем самым доказывая, что даже не слишком боюсь встревожить Тебя ни этим, ни чем-то еще. Ты счастлив в своем несчастье».

Прежде чем сказать Тебе, что я ему ответил, спрошу: может, и Ты примерно того же мнения? Не так грубо, но в общих чертах? Если это так, то вот Тебе из непрестанной череды следующих друг за другом примеров только один: вечером в Цюрау Ты вышла из дома, это было уже перед самым отъездом. Я еще долго сидел в комнате, потом вышел в сад Тебя поискать, вернулся, узнал от Оттлы, что Ты на крыльце, и пошел к Тебе. Я сказал Тебе: «Так вот Ты где? А я всюду Тебя искал». – Ты ответила: «Да я же только что слышала, как Ты в комнате разговаривал». – Больше, за исключением нескольких совсем уж незначащих слов, мы, по-моему, ничего друг другу и не сказали, хотя еще довольно долго стояли на ступеньках и смотрели на окружье площади. Ты была такая несчастная из-за своей бессмысленной поездки, из-за моего непостижимого поведения, из-за всего. А я несчастлив не был. Впрочем, и «счастье» для моего состояния было бы совершенно неправильным определением. Я мучился, но несчастлив не был, я не столько чувствовал беду, сколько видел, познавал, осознавал ее во всей ее неимоверности, намного превосходящей мои силы (по крайней мере те силы, что еще остаются во мне как в живом человеке), – и в этом своем познавании только старался крепче, как можно крепче держать сомкнутыми губы. Что я, вероятно, даже и при этом слегка ломал комедию, это я прощаю себе легче всего, ибо вид я имел – конечно же, совсем не в первый раз – слишком адский, чтобы не захотеть отвлечь присутствующих чем-то вроде игривой музыки; это не удалось, как почти никогда не удается, но попытка все же имела место.

Что-то похожее я ответил и Максу, я имею в виду, конечно, в похожем ключе. Правда, его определение «счастливого в несчастье» превосходит границы моего понимания – это, скорее, что-то из современной критики. Не знаю, употребил ли он уже это понятие в какой-нибудь из своих статей, но он давно его вынашивает. Что бы он под этим ни разумел – констатацию, сожаление, даже, в крайнем случае, предостережение, – он, пожалуй, будет в своем праве, только обвинение или упрек, как он любит делать, в эти слова вкладывать нельзя. «Быть счастливым в несчастье», что ведь одновременно означает и «быть несчастливым в счастье» (хотя первое все-таки звучит порешительнее), – это, быть может, то самое заклятье, с которым на Каина наложили печать. Это означает сбиться с шага, пойти не в ногу со всем прочим миром, это означает, что тот, кто этой печатью отмечен, расколол мир вдребезги и, не в силах снова вернуть его к жизни, вечно гоним среди громад его осколков. Он, конечно же, не несчастлив, ибо несчастье – это удел жизни, а ее-то он и устранил, но своим белесым, отсвечивающим взглядом он прозревает вдали то, что в тех сферах означает нечто похожее на несчастье.


Что касается физического моего состояния – оно отличное, о Твоем я едва осмеливаюсь спросить.

В следующую субботу в Комотау,[133] это совсем рядом с нами, Макс выступает с сионистским докладом, я сажусь к ним в поезд, в воскресенье днем мы едем обратно в Цюрау, а вечером, все вместе, в Прагу – я, чтобы сходить к профессору, зубному врачу и в контору. Все три визита крайне мне тягостны, а более всего тягостна сама поездка. Дня через два-три надеюсь вернуться.

Только потому, что так случайно совпало с докладом, Макс наносит мне визит, ибо вообще-то я еще раньше и Макса, и Феликса, и Баума убедительно просил меня не навещать.

Канта я не очень знаю,[134] но изречение это приложимо, вероятно, лишь к народам, к гражданским войнам, а вот к «внутренним войнам» оно вряд ли подходит, здесь, пожалуй, бывает лишь тот мир, какого желают праху.

Франц.

Загрузка...