Милый мой (так требует «размер» и слов, и чувств) Сашура!
Поздравляю Тебя с новым годом; также твою Маму и Супругу, с пожеланием здоровья. От души благодарю за письма. Относительно профессоров и «мистики» могу откликнуться пока одним евангельским стихом: «Non omnes capiunt (размер нарушен далее; он соблюдается на этом месте лишь в «словенском» (тексте) verbum istud»[95] — и стихами из пролога к Фаусту (неправильно переводимыми):
Der Herr:…
Von allen Geistern, die verneinen,
Ist mir der Schalk am wenigsten zur Last.
Der Menschen Thätigkeit kann allzuleicht erschaffen.
Er liebt sich bald die unbedingte Ruh;
Drum geb'ich gern ihm den Gesellen zu,
Der reist und wirkt, und muss, als Teufel, schaffen,[96]
что относится, быть может, и к «непроходимым (ех cathedra)[97] сальностям».
В «классической Вальпургиевой ночи» оба Грифа[98] (не умеющие «Zeus zu amüsieren»)[99] утверждают, что «der Garstige gehӧret nicht heirher»,[100] и вот — мне кажется (вполне изолированно), что Ты напрасно порождаешь лишние («бесовские») недоумения своим абсентеизмом в отношении к отнюдь не демоническим родным — особенно в столь «близком» новом здании электротехники, вмещающем не олимпийских, но, конечно, и не адских громовержцев (интересный материал для дальних писем, для дальнейшего житейского самообразования, пожалуй, и для далеко хватающего вдохновения — по части русского «земного духа»); на ноябрьском погребении несчастного двоюродного брата (моряка из Порт-Артура и Владивостока)[101] мог бы разом повидать и Олю (из корейского Сеула)[102] и Марианну (из готовящейся «вновь отбунтовать» Варшавы). В первых числах января был «дядя Ваня» — вицегубернатор в Кишиневе[103] (где, согласно утверждению и Брюсова, жил Пушкин): у него уже две дочери — замужние (одна венчалась в сарафане с молодым помещиком в косой рубашке — близ Уфы; другая производит православное потомство «na Wolyniu» — впрочем, не от «смешанного» брака — с пожилым военным); и «едва (во цвете лет) увидевший свет»[104] Никса[105] напрактиковался на Урале (о к<ото>ром помышлял и Д. И. Менделеев).[106]
Ангелиночка все там же: выдержала корь и наживает помаленьку истинное просвещение (одна из женских ныне привилегий); а «в одну любовь (широкую, как море) мы сольемся (кажется не) вскоре».[107]
Собирался в Петербург зимою и весною, но придется, вероятно, отложить до осени; теперь изнемогаю от борьбы с предубежденною безграмотностью польской типографии и со своими неразборчивыми (вследствие моей разборчивости) манускриптами.[108] Желал бы знать заблаговременно дни Вашего отъезда и приезда,[109] а равно другие данные, препятствующие или содействующие свободному обмену мыслей. Было бы недурно Тебе встретиться с ученым переводчиком Шекспира — А. Л. Соколовским:[110] он — двоюродный племянник моей матери (имевшей также общее, еще сибирское родство с Феозвою Ник<итичной> Менделеевою);[111] я встречал его лишь в детстве.
Нынешнее наше стихотворство (не «участвующее» в небрежно-прозаическом «неведении» возводимой даже в средний род «грамматики», к которой относилось у Тебя «последнее») — полезная или «приятная» (совсем ее как «итог» и не для трудно обелимой «жалкой» репутации экзаменаторской) журнальная макулатура будущей утонченной поэзии (с «science conquise» посредством «chanson grise»: Verlaine, цитируемый тонически — без или с? «e muet»): в нем много смелых музыкальных оборотов сжатой речи (главная — «avant toute chose» — заслуга символистики), и мало еще (при достаточной отточенности) точного «значительного (соответственно обширному диапазону звуков) содержания». Сошлюсь для подкрепления на замечание «Антона (кто он — кстати?) Крайнего» в июньской книжке «Нового пути» (стр. 230) по адресу милейшего «Андрея Белого»,[112] по-видимому, очень «обожающего» (к счастью, псевдонимно) — своего почтеннейшего (не заклеванного — по-французски) математика — отца: «сентябрь (121 — 2).[113] Твой «юбилейный» Кант «сидит за ширмой»[114] (там же и — «окошко») в слишком переносном смысле (как приличествует разве только «свечке», да и той «не надо»), очевидно чересчур «влюбленно» охраняя собственную «(сморщенную) кожу» — вместо «шкуры» (по свидетельству Карамзина до старости румяной, словно у какой-то «строгой» к чертям «дочки»);[115] а его показываемые в Дрездене довольно стоптанные башмаки («судя не свыше»[116] их) едва ли облекали «крохотные (напр<имер> в сравнении с Мариею-Терезиею, коей туфли — рядом) ножки»: общей уменьшительности тона лично я сочувствую. И «черный человечек» (увеличенный по новой корректуре Грифа:[117] «приношу» за таковую «благодарность») трогательно «плачет на дворе», к<ото>рый «на заре» бывает заперт для всех «бегающих»: это не мешает «подходить рассвету» — из-за горизонта, но не «вместе с человеком» и не вверх (скорее вниз) по «лестнице», притом ведущей ведь к «вечерним фонарям» (не в «style moderne», а керосиновым): образчики придирчивой провинциальной критики; и проч. — Ce qu'il nous faut à nous «(по вечерам — по вечерам)», указано отчасти у Guyau: «L'art au point de vrie sociologique» (р<усский> п<еревод> 1891 г.).[118]
Молодости свойственна известная (напрасно порицаемая или одобряемая) «сумма» нерасчетливости, почему и «сум(м)очка» презренно — тленно— благо-родного бумажного добра, имеющая быть врученною «почтенному и одновременно «проклятому» (по Пушкину же) Соломону»[119] (Нейманну — 500 р.: подчеркиваю автора прилож<енной> квитанции), способна пригодиться частью в предстоящем (не венецианском и, надеюсь, не «ломбардном» — затянувшемся раз навсегда при опоздании архиепископа Амвросия из Рима) «карнавале», по прошествии которого сжигается «il re dei'pazzi»[120] и опять берутся за какое-нибудь «умное (в церковном или светском смысле) делание»; с этой, несколько ретроспективной (за отсутствием определенного «проспекта») точки зрения — «под старость лет», однако не (частица), заменяющая твой винительный падеж — родительным), «забыв святого» (ныне снова приуроченного к бренной «плоти»), можно и «в конце письма поставить (carne!) vale»[121]
Любящий Тебя отец Ал. Блок
Варшава. 1904 г. Январь — февраль.
Уведоми, пожалуйста, о получении.[122] Письмо (или «послание») мое, задержанное обстоятельствами времени, не согласуется уже ни с наступившим «мясопустом»,[123] ни с японским «мясом пушечным»; подобно всем мертворождаемым творениям, оно (не мясо, а писание) авось когда-нибудь «восскреснув оживет» — во свете общей мировой «гармонии» (sub specie acternitatis),[124] что «обелит» и чернила (прочитать их следует пораньше — пока черны или темносеры, как «тужурка», выражающая «мрак вседневной жизни».