Приложение II. ВОСПОМИНАНИЯ Е. А. БОБРОВА И Е. С. ГЕРЦОГ ОБ А. Л. БЛОКЕ

Публикация Т. Н. Конопацкой


Публикуемые ниже воспоминания писались не в непосредственной близости к изображаемым событиям, а долгие годы спустя. Зато, может быть, то немногое, что у этих людей не ушло из памяти, не стерлось с годами, представляет особый интерес. И Бобров, и Герцог встречались с Александром Львовичем довольно часто вплоть до его кончины.

Стоит обратить внимание на то, что оба эти столь несхожих между собой человека независимо один от другого запомнили и отметили некоторые общие черты и особенности в характере и облике А. Л. Блока. Но многое, и это естественно, освещено ими по-разному.

Машинописный экземпляр воспоминаний философа и публициста Евгения Александровича Боброва (1867–1933) хранится в отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина, куда он поступил в 1971 г. от Л. Н. Черткова1.

Е. А. Бобров окончил Юрьевский (бывш. Дерптский) университет по двум отделениям: историко-литературному и философскому. В 1895 г. он защитил диссертацию на степень магистра философии по теме «Отношение искусства к науке и нравственности» и был утвержден в должности доцента философии Юрьевского университета. С 1896 г. Бобров — профессор философии Казанского университета, а с 1903 г. он занимает ту же кафедру в Варшавском университете. С 1915 г. он в Ростове-на-Дону, куда был переведен Варшавский университет. С установлением Советской власти Бобров продолжает оставаться профессором Ростовского университета. Он преподает в Совпартшколе и читает лекции для населения по разным отраслям знаний. Последние годы жизни Бобров работал в Ростовском педагогическом институте. В своем письме к Е. Ф. Никитиной в мае 1930 г. он пишет: «Я сильно постарел, но еще работаю. Ваши книги покупал и пользовался ими для лекций по литературе»2.

Разносторонне образованный, владевший многими иностранными языками Е. А. Бобров имел тесные личные связи с видными литераторами и учеными своего времени. Он состоял в деловой и дружеской переписке с В. И. Сайтовым, с которым обменивался печатными трудами, с Н. О. Лернером, с. В. Е. Чешихиным (Ветринским). Между прочим, в одном из писем (от 7 ноября 1916 г.) он просит Чешихина поблагодарить от его имени М. А. Цявловского, который, — пишет он, — «вспомнил и обо мне как о пушкинисте»3.

В течение жизни Бобров собрал большую библиотеку, завязывал связи с петербургскими и московскими антикварами. Об этом свидетельствует его письмо в антикварную книжную торговлю П. Шибанова4.

В своих воспоминаниях Бобров приводит новые факты, говорящие о сложном, доходящем до патологической странности характере А. Л. Блока. Но в них имеется также подтверждение его научной одаренности, своеобычности и широкой образованности. Особенно ценно свидетельство Боброва о том, что Александр Львович не пользовался расположением университетского начальства, обходившего его наградами, а также повышением по службе. Не менее важен рассказ Боброва о взаимоотношениях А. Л. Блока и Г. Ф. Симоненко5, ибо он вносит существенную поправку в книгу Ник. Дубровского «Официальная наука в царстве Польском» (СПб., 1908), где автор ставит между этими профессорами чуть ли не знак равенства и рассматривает обоих как представителей господствующей в Польше клики ставленников царской России.

Вопрос о Симоненко, профессоре политической экономии, активном противнике теории Маркса, ясен. Не случайно, между прочим, в книге В. В. Есипова «Материалы к истории императорского Варшавского университета» (Варшава, 1913) ему посвящен самый обширный и хвалебный очерк. Что же касается А. Л. Блока, то тут дело обстоит сложнее.

Работая с Александром Львовичем бок о бок в течение шести лет, Бобров знал и его. учеников, которых он называет поименно. В перипетиях бурного и сложного XX в. каждый из них нашел свой путь в жизни и все они, каждый в своем роде, оказались людьми значительными, а значит, не случайно были в числе близких учеников А. Л. Блока, воспитывались и мужали под его влиянием.

Существенно в воспоминаниях Боброва и то, что он запомнил, с какой простотой и непосредственностью обидчивый и подозрительный Александр Львович относился к тем людям, в которых он чувствовал по отношению к себе доброжелательное расположение и сердечную теплоту.

Вот об этой особенности его сложной натуры и пишет Е. С. Герцог (1884 —?); в доме ее родителей А. Л. Блок был частым гостем.

Воспоминания Екатерины Сергеевны Герцог написаны для Государственного литературного музея, и оригинал хранится в отделе рукописей6. С этими воспоминаниями она выступала в музее 26 декабря 1955 г. на литературном вечере, посвященном 75-летию со дня рождения поэта.

Через всю свою нелегкую жизнь Герцог пронесла добрую память о близком приятеле своего отца. Возможно, что ее воспоминания несколько «высветлены», потому что связаны с лучшим временем юности. Однако фактам, которые она приводит, не доверять нет основания.

В семье Софроницких, хорошо знавших Екатерину Сергеевну, о ней говорят как о человеке широко образованном, интересном, скромном и очень порядочном. В этой семье до сих пор помнят, как трогательно относилась молодая девушка к необычайно одаренному мальчику, будущему знаменитому пианисту. Она очень ценила его редкостный дар, и он часто подолгу играл ей. Екатерина Сергеевна читала Володе свои стихи. Одно из них было посвящено ему.

В своей автобиографии Герцог пишет: «Я печатаюсь с 1908 г. Пишу стихи, прозу, сценарии, пьесы; перевожу с итальянского, польского, французского, английского. Некоторые мои рассказы переведены на польский и немецкий языки. Последнее место моей работы был музей МХАТ» 7. В первые годы советской власти Герцог вместе с другими авторами выпустила несколько стихотворных сборников. В справочных книгах «Вся Москва» за 20-е годы она числится как литератор.

Серьезно интересуясь музыкой и литературой, Екатерина Сергеевна в свое время вела переписку с известным пианистом и дирижером В. И. Сафоновым, с выдающимся итальянским певцом М. Баттистини, с поэтом С. Д. Дрожжиным, принимавшим живое участие в ее судьбе и поддерживавшим в ней дух творчества. «Стихи Ваши в 1 № «Женского Дела» я перечитал с удовольствием, — пишет он ей 20 января 1914 г., — в них есть и настроение и огонек»8.

Екатерину Сергеевну хорошо знал Н. Д. Телешов, она была знакома с поэтом И. А. Белоусовым.

В Варшаве гостеприимство Герцогов, их простота, приветливость и интеллигентность привлекали в их дом людей науки и искусства. В. И. Сафонов в письме к Е. С. Герцог из Петрограда от 20 мая 1915 г. пишет: «Радуюсь за Вас, что Вы побывали в Варшаве и почтили память Вашего покойного отца, о котором у меня сохранилось теплое воспоминание. Я так и вижу Вашу столовую на Горной улице, как мы там пировали и беседовали»9.

Александр Львович был регулярным посетителем вторников Герцогов. В доброжелательной обстановке этой семьи он оттаивал душой и отдыхал. В рассказе Екатерины Сергеевны перед нами живо встает образ усталого ученого, облаченного в свой неизменный потрепанный сюртук. Ласково улыбаясь молодежи, забрасывающей его бесчисленными вопросами, он обстоятельно и эрудированно отвечает на них, давая справки на всех европейских языках.

Любопытно сообщение Герцог и о том, что Александр Львович охотно принимал участие в шарадах и других затеях, которые устраивала собиравшаяся у них молодежь, а также и то, как трогательно он относился к маленьким детям.

Свидетельство Ё. С. Герцог о посещении их дома поэтом в 1909 г. подтверждается пометкой Блока в его «Записной книжке»: «15-го вторник. Вечером у Герцогов»10.


***

ПРИМЕЧАНИЯ

1 ГБЛ, ф. 218, кар. 1348, ед. хр. 7.

2 ЦГАЛИ, ф. 341, оп. 1, ед. хр. 27.

3 ЦГАЛИ, ф. 553, оп. 1, ед. хр. 336.

4 ГБЛ, ф. 342, кар. 11, ед. хр. 16.

5 Григорий Федорович Симоненко (1838–1905) — профессор Варшавского университета по кафедре политической экономии и статистики.

6 ГЛМ, ф. 7, Нв 1226/1.

7 ЦГАЛИ, ф. 978, оп. 1, ед. хр. 6.

8 ЦГАЛИ, ф. 978, оп. 1, ед. хр. 5.

9 ЦГАЛИ, ф. 978, оп. 1, ед. хр. 3.

10 ЗК, 163.

Е. А. БОБРОВ. ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ» ОБ А. Л. БЛОКЕ

Я хорошо знал покойного Александра Львовича Блока. Познакомился я с ним после моего переезда в Варшаву. Делая первый раз визиты всем товарищам профессорам, я не дозвонился у двери его квартиры, которой он не покидал в течение 30 лет — Кошикова ул., № 29. Так как некому было оставить карточку, я через несколько дней зашел еще раз; и опять не дозвонился. Та же участь постигла меня и в третий раз. Тогда я зашел к дворничихе Стручковой и попросил передать свою карточку, на что мне дворничиха возразила: «Да пан Блок дома, но только никому на звонки не отпирает». Это было первым указанием на многие странности, заключавшиеся в натуре Блока. Среди многолюдного и шумного города он жил своеобразным отшельником. Скоро я собрал от общих знакомых достаточно материала, который побудил меня искать знакомства этого своеобразного человека, вдобавок живо интересовавшегося моей специальностью — философией. Я, ввиду трудности проникать к Блоку, часто приглашал его к себе. Мы проводили с ним целые вечера в беседах на самые разнообразные темы. Он познакомил меня как со своей биографией, так и со своими взглядами. Особенно горько он рассказывал о тех притеснениях, какие ему суждено было испытать в Варшавском университете и от начальства, и от студентов, и от товарищей-профессоров. При чем он особенно жаловался на Г. Ф. Симоненко, профессора политической экономии. Недоразумения со студентами проистекали из двух источников. С одной стороны, он не сходился с поляками на национальной почве; будучи славянофилом и государственником, он отнюдь не сочувствовал польским революционным стремлениям. С другой стороны, он доводил студентов до исступления своею невозможной манерой экзаменовать, спрашивая каждого не менее получаса, а иногда даже от часа до полутора. Происходили дикие сцены. Студенты в истерике начинали кричать, бросали литографированный курс к ногам экзаменатора. Сам Блок показывал мне ругательные письма с наклеенной раздавленной молью. Текст гласил, что, подобно этой моли, будет раздавлена моль в образе профессора Блока. Эти выходки принимались им с несокрушимым видимым спокойствием и неуторопленной речью (Блок немного заикался). Начальство, отчасти ввиду постоянных скандалов со студентами, отчасти же в силу его самостоятельности не давало ему ходу, чуть ли не 20 лет выдерживало без повышения, в звании экстраординарного профессора, в то время, как разные ничтожества, не стоившие и пальца Блока, награждались деньгами, чинами, орденами, играли первые роли. Гордость, нелюдимость Блока, его постоянная погруженность в какие-то думы мешали ему сходиться с большинством товарищей-профессоров. По наружности он был высокий, очень худощавый, сутуловатый, несомненно еврейского, благородного типа мыслителя и пророка (о чем он мыслил, будет речь дальше), но к особо скорой дружбе ни внешность Блока, ни его манера говорить и относиться к собеседнику — не располагали; невольно чувствовалась огромная самостоятельность мысли и большая гордость. Мне посчастливилось довольно скоро сблизиться с ним, что, вероятно, отчасти объяснялось философией, которой Блок любил заниматься. Блок чувствовал везде и всегда себя одиноким, но этого одиночества не боялся. Близких отношений с молодежью он не искал, однако у него было некоторое количество верных и чрезвычайно преданных ему учеников, из которых я отмечу Спекторского, бывшего ректора Киевского университета, а ныне бежавшего за границу. К числу учеников Блока относились еще: польский еврей, профессор польской истории Ашкенази1, профессора Новомбергский2, Ф. В. Тарановский3, Топор-Рабчинский4, Рейснер5, ставший потом большевиком. Однако ни один из них, питая глубочайшую благодарность к своему учителю за его научное воспитание, не перенял для себя его специфической философии; каждый из них пошел своей особой дорогой. Курс лекций Блока был единственным в России, ибо нигде в русских университетах, кроме Варшавского, не читалось государственное право европейских держав, а преподавалось одно только русское государственное право. Блок же выработал, можно сказать, философию государственного права. Эта философия чрезвычайно трудно давалась студентам; некоторые места вообще среди этих лекций оставались для них непостижимыми, и такие места они называли сфинксами, Блоковскими сфинксами. Правда, нужно сказать, что Блок отдавал в литографию текст окончательно составленный и редактированный им самим, причем каждый год этот текст перерабатывался заново. Вдобавок лекции одновременно выходили в двух изданиях, одно для поляков, другое для русских студентов. Причина этого удвоения была особенная. Поляки часть весьма значительного дохода, получаемого с издания лекций, отправляли всегда на цели будущей польской революции в Швейцарию, в город Раппершвиль, где находился центральный польский революционный музей. Блок объяснял, что он не желает, чтобы на его труды богатела польская революция, а потому и сокращал число экземпляров лекций, поручаемых издавать полякам. Внешняя скромность Блока, происходившая от чрезвычайной гордости, в конце концов привела к тому, что много новых профессоров, не знавших, что такое Блок, ввиду его молчаливости на собраниях и советах начинали считать его жалким ничтожеством, которому и нечего сказать. Тому же способствовала и крайне жалкая одежда, в которую облекался мыслитель. Вечный черный сюртук и черные брюки насчитывали, конечно, не один десяток лет существования. Все на нем было вытерто, засалено, перештопано. Проистекало это не из материальной нужды, а из чисто плюшкинской жадности и скупости. После смерти его в его квартире найдено было денег в различных видах (медью, серебром, золотом, бумажками, билетами, облигациями) свыше 80 000 руб. Он никогда не позволял убирать своей квартиры, никогда в течение десятков лет ее не отапливал, не выставлял рам, питался в высшей степени экономно и, по заключению врачей, этим недостаточным питанием сам вогнал себя в неизлечимую чахотку и уготовил себе преждевременную смерть на почве истощения. Он даже экономил на освещении квартиры. По вечерам он выходил на общую площадку лестницы, где горел даровой хозяйский газовый рожок, и читал, стоя, при этом свете или шел куда-нибудь в дешевую извозчичью харчевню, брал за пятак стакан чаю и сидел за ним весь вечер в даровом тепле и при даровом свете. Знавшие эти странности и слабости Блока и любившие его за его выдающиеся способности охотно приглашали его к себе в гости, немного подкармливали, угощая обедом, чаем, ужином. У Блока было все-таки несколько знакомых семейств, которые он посещал, куда он ходил охотно, будучи убежден в добром к нему расположении. Было у него несколько друзей женщин (особенно помнится мне жена суд-инспектора Крылова), которые, приглашая его к себе, угощая его, брали на себя заботу тут же, во время чая, собственноручно шить и штопать знаменитый сюртук, совлекая его с плеч мыслителя. Всего курьезней, что несмотря на свою славянофильскую манеру мышления, несмотря на глубокое уважение к исторически сложившейся России, в ее своеобразной государственной форме, — Блок в глазах начальства считался опасным человеком. Когда он раз вздумал прочесть актовую речь об отношении философской и общеюридической научной подготовки, получаемой студентами-юристами к их будущей служебной деятельности, то все переполошились. Симоненко, только что дослуживавший свой пенсионный срок, вопил, что если эту речь произнести и напечатать, то это якобы вызовет ни более ни менее, как войну с Германией, в результате которой он, Симоненко, не успеет дослужить своей пенсии. Речь была напечатана с такими сокращениями, которые не позволяют с ясностью проследить даже ее основную мысль. В другой раз его насильно назначили в годичную заграничную командировку, хотя он о таковой не просил и ехать не собирался. Считалось необходимым хоть на год прекратить его опасное пребывание и смягчить недовольство студентов. Конечно, Блок никуда не поехал и весь год пробыл в Варшаве. Вот о таких эпизодах он повествовал с нескрываемой горечью. Можно вообще сказать, что Блока, кроме его прямых учеников по специальности, тех, которых он готовил к профессуре, никто не ценил, никто не понимал. Только в конце его жизни, уже на моих глазах (я прослужил с ним 6 лет) началось постепенное улучшение его участи. Сначала он получил ординатуру, потом его выбрали в члены библиотечной комиссии, мы в комиссии выбрали его в председатели. Кажется, это было первым его административным повышением, совершившимся благодаря моему настоянию. Потом он стал секретарем факультета, наконец, его выбрали даже в деканы юридического факультета и он стал членом правления университета. В этом звании он и умер. Умер Блок от чахотки (туберкулеза легких) и сильного истощения. За месяц до смерти, он, наконец, сам понял невозможность оставаться дальше одному на своей одинокой квартире, без отопления, без освещения и еды. Он был уже так слаб, что с трудом мог двигаться; ослабело сердце, опухли ноги, и он добровольно поступил в частную больницу на «Аллее роз», под названием «Дом здоровья». Для него этот дом оказался домом смерти. Я слышал, что Блок должен умереть, по расчетам врачей, на следующий день. Было воскресенье, и я вместе с моей женой, которая тоже любила Блока, пошли его проведать и навсегда проститься. Как все умирающие от чахотки, он смерти не ждал, истину от него скрывали. Я начал говорить ему, что студенты ожидают его скорого выздоровления. (Состав студенчества в то время уже изменился, поляков осталось очень мало, Варшавский университет был заполнен сотнями русских семинаристов и отношение к Блоку со стороны студенчества стало уважительным.) Блок отвечал мне, что не дальше как в пятницу он возобновит свои лекции; между тем он был уже так слаб, что без посторонней помощи не мог даже поворачиваться на постели. Мы просидели у него часа четыре, вплоть до сумерек, и вели самые оживленные беседы. Я просил его, как только он выйдет из больницы, приходить ко мне обедать, на что он отозвался довольно курьезно: «Да, да, знаете ли, в столовой ужасно скверно кормят. Я буду к вам каждый день ходить обедать». Принесли при мне ему обед, как теперь помню — курицу с рисом, — он раза два ткнул вилкой и велел убрать, говоря, что готовят ужасно невкусно, но, конечно, причина была совсем другая: аппетита у него уже не могло быть. Говорили мы с ним и о философии, и о планах будущей работы, и о делах университета. Конечно, никто не поверил бы, что беседа идет с умирающим. Наконец, в сумерках мы простились с ним самым дружеским образом; в ту же пятницу обещался он нам после лекции придти на обед. Жена моя, как нервная женщина, едва не разрыдалась тут же, при нем. Мы ушли, а рано утром в понедельник (1-го декабря 1909 г.) Александр Львович Блок уже перестал существовать. Я не участвовал в его похоронах, — мне это было чересчур тяжело. Приехали наследники: сын первой жены (урожденной Бекетовой), поэт Ал. Ал. Блок; мать его, сама лично, не приехала, приехала вторая жена — Мария Тимофеевна (урожденная Беляева) со своей дочерью Ангелиной Александровной. И они, и всякого рода посторонние лица, прежде всего полиция, ворвались в неприступную цитадель его квартиры, распотрошили ее и в тюфяке на постели обрели целую калифорнию. Даже по полицейскому счету, как известно, весьма приблизительному, оказалось свыше 80 000 руб. накопленных ценой неимоверных лишений за два с половиной десятка лет. Деньги поделили между собой обе семьи пополам, тело предали погребению, разъехались, разошлись, и на память о Блоке ничего не осталось, кроме нескольких брошюр и газет, совершенно не передающих целиком систему его мышления, которую пытался восстановить, неизвестно с каким успехом и с какой степенью достоверности, его ученик — Спекторский.


***


ПРИМЕЧАНИЯ

1 Симон Ашкенази (1868–1935) — выдающийся польский историк, профессор Лембергского (Львовского), а позже Варшавского университетов, автор многочисленных научных трудов.

2 Николай Яковлевич Новомбергский (1871–1949) — историк, юрист и этнограф. В 1908–1918 гг. был профессором Томского университета. Позже — профессором Омского с/х института, сотрудником Краевой плановой комиссии. Его статья «Краеведение и генеральный план развития народного хозяйства Сибири» («Сибирские огни», 1928, № 1) была положительно оценена Горьким.

3 Федор Васильевич Тарановский (1875–1936) — историк и славист. Занимал кафедру истории русского права в Юрьевском университете, был профессором Петербургского университета. После Октябрьской революции — профессор Белградского университета по кафедре истории славянского законодательства, член Сербской королевской академии, член-корреспондент Болгарской академии наук и Славянского института в Праге.

4 Вл. Топор-Рабчинский — профессор Варшавского университета, автор книги «Маккиавелли и эпоха Возрождения» (Варшава, 1908). На правах рукописи была издана его «Энциклопедия права. Курс лекций, читанных на I курсе юридического факультета Варшавского университета» (Ростов-на-Дону, 1916).

5 О М. А. Рейснере см. в публикации писем Блока Е. В. Спекторскому в наст. т. кн. 2.


Е. С. ГЕРЦОГ. ОТЕЦ ПОЭТА БЛОКА

Много писали, много пишут и будут еще много писать о поэте Александре Александровиче Блоке, и далеко еще не сказано последнее слово о нем, но мне хочется рассказать и о нем, и об отце его, давшем миру такого крупного поэта.

О трудах А. Л., о его личности как ученого, так и человека, есть, конечно, тоже достаточно материала, но мои воспоминания о нем будут касаться только его частной жизни (в период 1906–1909 гг.) в Варшаве, где он был профессором государственного права при Варшавском университете.

Если эти немногие штрихи могут служить как бы дополнением к общей сложной обрисовке личности А. Л., мне было бы чрезвычайно приятно. Приятно потому, что общее (одностороннее) мнение об А. Л. создалось как о человеке жестоком, как о деспоте, которому были чужды добрые движения души и все человеческие переживания.

Я не буду вдаваться в подробности его семейной жизни, которые мне мало известны, так как он никогда о них не говорил — а слухам не всегда можно доверять, — но расскажу о нем, каким я его помню в мои молодые годы, и помню простым, незлобивым, часто — кротким, и всегда — неизменно — интересным собеседником.

Правда, характер у него был нелегкий, с большими странностями, которые нередко бывают у людей, отдающих большую часть времени науке и труду, или у одиноких людей, не привыкших к заботам других о себе. Но кто знал его близко, прощал ему эти странности.

Александр Львович был другом моего отца и часто бывал у нас. Характеры их были очень контрастны. Мой отец был человек общительный, тоже глубоко образованный (юрист), чуткий и бесконечно добрый, но связала их общая любовь к науке, литературе и музыке.

Первым знакомством Отца с Александром Львовичем был юридический диспут в существовавшем тогда юридическом обществе при университете. Александр Львович относился с исключительно трогательным вниманием и уважением к моему отцу.

Судьба забросила нашу семью в Варшаву, где мой отец служил по Министерству юстиции. В нашем доме собиралось большое и интересное общество — люди, жизнь которых красит жизнь других людей. В стенах нашей скромной квартиры бывали люди науки и искусства.

По вторникам у нас происходили исключительно научные собрания: беседы и чтение, и, конечно, всегда присутствовал А. Л. Он приходил раньше всех и уходил всегда последним. Хотя и бывал часто очень утомлен.

Трудно поверить, видя этого милого, ласково улыбающегося нам человека, что он — гроза студентов, неумолимо строгий и требовательный профессор. А. Л. не прощал небрежного отношения слушателей к своим лекциям и беспощадно проваливал их на экзаменах. Студенты-поляки не любили строгого профессора. И, помню, как однажды он пришел к нам, и, смеясь, показал безграмотно написанное по-русски анонимное письмо с угрозой: если он будет «резать» студентов на экзаменах, то погибнет, как «этот моль». И на бумаге как иллюстрация была раздавленная моль. Угроза эта, впрочем, не исправила строгого профессора. Но были у него и преданные ему ученики, особенно один, Спекторский. Он бывал у А. Л. и очень любил и уважал его.

В частной жизни А. Л. был глубоко интересным человеком. Для нас — молодежи — он был книгой неисчерпаемого интереса. Мы постоянно закидывали его всякими отвлеченными вопросами и всегда получали подробное объяснение, историческую справку или филологическое пояснение на всех европейских языках, которые он знал в совершенстве. Я уже не говорю об его знании истории, литературы и музыки.

Когда, случалось, удивлялись его многостороннему образованию, он всегда отшучивался или говорил:

— Если человек способен оценить многостороннее образование другого, то каким же образованным должен быть он сам! У моего отца и у А. Л. была изумительная память. Они часами читали поэтов наизусть, начиная с Державина.

Особенно же часто повторяли «Евгения Онегина» — целиком, наизусть — с любой строфы.

В то время А. Л. жил одиноко (на Котиковой ул.), весь уходя в книги и работу. С его слов мы знали, что он был женат два раза и имел от первой жены сына, а от второй — дочь. Портрет дочери стоял всегда перед ним среди хаоса книг, газет и вещей, и был большим трогательным контрастом веночек из цветов на портрете.

Говорил он о своей семье мало, и мы, понятно, не спрашивали. Говорили, что его деспотический характер и эта его отдаленность, как ученого, от будничной жизни, а также расчетливость усложняли его семейную жизнь — но я ничего об этом не могу сказать. Слыхала только, что его вторая жена (урожденная Беляева) жила тогда своим трудом, воспитывая дочь Ангелину. Помогал ли ей А. Л. — не знаю.

Когда А. Л. случалось хворать, мой отец навещал его и всегда поражался той обстановке, в которой он жил. Прислуги у него не было; никто не топил печей, никто не убирал комнаты. На вещах, на книгах, иногда прикрытых газетами, лежали толстые слои пыли.

Ему бывало холодно зимой писать; руки его замерзали. Чтобы впустить немного тепла, он открывал дверь на лестницу или уходил куда-нибудь отогреваться. Зачастую мой отец заставал его совсем застывшим и увозил к нам греться. Очень часто его обкрадывали в квартире. И случилось так, что зимой у него украли шубу. Он ходил тогда в каком-то коротком ватном пальто с рыжим потертым меховым воротником. Пальто это было похоже на дамский жакет, но А. Л. этим нимало не смущался. Вообще он не много внимания уделял своему туалету. Приходил он к нам или в старом сюртуке, или в сером пиджаке, тоже «ветхом вельми», так же, как и обувь его.

Белье на нем всегда было не свежее, так, что воротнички были уже совсем серые, обтрепанные по краям. Запонки на рубашке всегда отсутствовали, и надето бывало на нем по две и даже по три рубашки. Вероятно, он надевал более чистую на более грязную или зимой ему было холодно. Ко всему этому мы относились не с порицанием или с насмешкой, а с сожалением, так как видели в нем человека с надорванной душой, всецело отдавшего себя науке и труду, обрекшего себя на жизнь аскета со всевозможными лишениями, ради какой-то цели, думали мы.

Почему в самом деле, имея возможность жить безбедно и нормально питаться, он жил, не пользуясь никаким абсолютно комфортом в Варшаве — в культурном центре? Вероятно, он долго и упорно копил деньги — трудовые, честно заработанные. Как будто, даже помнится, он говорил, что оставит кое-что детям и на какие-то цели в университет. Впоследствии оказалось, что это был солидный капитал; в какой именно сумме он выразился — не помню.

Значит, если он и копил деньги, лишая себя всего, даже самого необходимого, то отнюдь не был скупым рыцарем, наслаждающимся в тишине звоном золота, а добровольным отшельником в миру ради какой-то большой и значительной для него цели.

Характерно, что наряду с такой бережливостью А. Л. не были чужды порывы, свойственные широкой натуре. Мне известен случай, когда он сам предложил взаймы без всякой расписки сто рублей знакомому в минуту его ост рой нужды в деньгах.

Так жил А. Л. в ту пору, когда мы с ним встречались.

Как сейчас помню его красивое, худое лицо со слегка западающими щеками, с темной, чуть седеющей бородой. Его высокий лоб с откинутыми назад волосами, сосредоточенный взгляд, часто усталый — говорили сразу о том, что это — человек науки. И как это часто бывает у таких отвлеченных людей, далеких от жизни, у него была какая-то детская, искренняя улыбка.

Наука, работа — были его жизнью, глубокие мысли рождались в его мозгу, а наряду с этим его интересовало все в жизни и иногда он упорно останавливал свое внимание на чем-нибудь очень незначительном, простом и житейском. Не оставались без внимания и люди, и прически дам.

Александр Львович любил играть с моей сестрой, прекрасной пианисткой, в четыре руки.

Любил он только Бетховена и Вагнера, и когда играл, увлекался и забывал о времени. Увлекаясь, подпевал, очевидно, уходя от всего окружающего.

У каждого из нас были свои любимые бетховенские сонаты и симфонии. А. Л. особенно любил сонату «Apassionata», а из симфоний — Пятую.

Он очень хорошо знал историю музыки и интересно рассказывал нам о о каждом произведении Бетховена.

Иногда рассвет заглядывал в окна нашей гостиной, а они все играли, и часто слушательницей была только я одна. Потом он вдруг сразу обрывал игру и очень поспешно, всегда очень извиняясь, смущенный, уходил.

Его ноты были всегда у нас. Иногда он просил меня петь (я училась пению) итальянские романсы, которые он любил, и сам аккомпанировал мне. В нашем доме жила близкая нам семья Софроницких, сын которых — десятилетний Вовочка — теперь известный пианист — часто приходил к нам и играл. Этот мальчик играл уже тогда как законченный пианист с блестящей техникой, доставляя наслаждение всем нам и Александру Львовичу, который всегда им восторгался.

Вовочка играл охотно и никогда не ломался. Это очень ценил Александр Львович. Играл он и отцу-Блоку и сыну, и оба искренно восхищались его игрой.

Но Александр Александрович слушал Софроницкого уже после смерти отца.

Помню, как сейчас, вдохновенное лицо поэта. Он откинул голову назад, на спинку кресла, и слушал мальчика, в игре которого, вероятно, чувствовал родственную поэтическую душу. Может быть, игра эта вдохновила его на новые строфы.

Владимир Софроницкий уже взрослым стал любить до обожания поэта Блока. Его комната была увешана его портретами. Когда умер А. А., я напомнила ему, что он играл ему в детстве. Но он это забыл; он никак не мог припомнить, что играл своему любимому поэту, видел его, говорил с ним. И это его очень огорчало.

Я подарила ему стихи, написанные мне А. А. на память. Писал он их на бумаге со штампом «Café Empüre». Это было стихотворение «Осенний день прошел без дела». Наследственная любовь к Вагнеру передавалась поэту.

И, как ни контрастно, он любил Вагнера, как сказал он мне, и. цыганские романсы, в которых он видел надрыв русской души.

Возвращаясь к странностям А. Л., я вспомнила, что он всегда делал то, что считал наиболее удобным для себя.

Мои родители часто приглашали его обедать к нам, тем более, что питался он очень скверно в своем излюбленном дешевом баре «Ala novelka», куда он ходил зимой и греться, если очень прозябал дома. Но очень редко он приходил обедать в тот день, когда мы его ждали: он приходил на следующий день или на второй. Упрямство ли это, рассеянность, или увлечение работой, — мы никогда не знали. Когда раз моя мать, шутя, попеняла ему за это, говоря, что он всегда приходит па следующий день после приглашения, он засмеялся и сказал:

— Да-да. Простите, пожалуйста. Я был, очевидно, занят. Или я мог бы сказать вам, как некий англичанин, которого звали обедать, а он не пришел. А когда его спросили: почему он не пришел, — он задумался и, вдруг вспомнив, сказал: «Ах да! Дело в том, что я вчера не был голоден».

Единственно в чем он был аккуратен — это в посещении наших вторников.

В числе постоянных посетителей вторников был Николай Иванович Викулин. Это был человек с большой эрудицией, красавец — старик-пенсионер, живший в Варшаве.

Обычно за чаем отец или мать читали вслух исторические или философские произведения. Затем шли рассуждения о прочитанном и оживленные диспуты. Иногда это была беллетристика и стихи Блока.

Жена Н. И. Викулина, с которой он давно разошелся, была известная писательница Pierre Coulvin (она взяла для псевдонима все буквы фамилии мужа). Жила она тогда в Париже. Мы следили за всем, что она тогда писала, и нередко читали ее произведения. А. Л. всегда реагировал на прочитанное и разбор и мнения его слушались с большим интересом и вниманием.

Часто у нас собиралась молодежь. Мы всегда приглашали и А. Л. — он нас ничуть не стеснял и даже нередко сам вызывался играть нам штраусовские вальсы. Он живо интересовался нашими шумными «petits jeux» и особенно любил, когда мы устраивали сложные шарады (charades en action). Иногда он сам давал нам темы. Он со вниманием следил за ходом шарады; думал, отгадывал слоги разделенного слова, и искренно смеялся финальному заключению шарады. Он отдыхал с нами и отвлекался от своей сложной и трудной работы.

Как-то раз весной, помнится, он ездил в Петербург. Приехал он оттуда не радостный, а, скорее, сумрачный. Жаловался на «избыток» символизма в сыне. Символизма, которого он не понимал, и видел между сыном и собой пропасть, и это очевидно его огорчало.

Воспитанный на старой литературе в прежних традициях, он многое в творчестве сына не мог себе уяснить, хотя в душе и гордился им.

На одной из своих книг А. А. сделал надпись отцу: «Моему отцу по духу». Это «по духу» очень возмутило А. Л. и давало темы его многим комментариям. Все-таки, говорил он нам, горько улыбаясь, не только же я по духу ему отец.

Как-то раз он получил из Англии письмо от своего старого приятеля, который писал ему: «Неужели ты на старости лет стал писать стихи и ударился в символизм?» А. Л. был очень смущен и поспешил разуверить приятеля, что стихи пишет его сын, тоже Александр, а он по-прежнему пишет труды по государственному праву.

Когда в один из вторников А. Л. не пришел к нам, мой отец пошел к нему на следующий день навестить его. Оказалось, что он простудился и уже несколько дней лежит. Кругом в комнате было, как всегда, холодно, не убрано, неприветливо. Врач определил крупозное воспаление легких, и, так как на дому без ухода, оставаться ему было невозможно, мой отец настоял, чтобы его перевезли в больницу (кажется, на Аллее Роз). Каждый день его навещали попеременно Викулин, Спекторский и мой отец. Вести из больницы приходили все печальнее — очевидно, и плохое сердце, и надорванный организм не смогли бороться с болезнью. А. Л. сознавал это и просил выписать сына, жену и дочь. Но конец наступил раньше, и приехавшая семья не успела с ним проститься. Благодаря этому печальному для нашей семьи событию мы познакомились с женой А. Л. (урожденной Беляевой), с А. А. и дочерью Ангелиной. Все трое бывали у нас и отдельно, и вместе.

Мой отец был одним из душеприказчиков А. Л., но я не помню, в чем это выражалось. Как я уже говорила, им был оставлен солидный капитал, но как распорядился им А. Л., я не могу припомнить. Дети, конечно, не были забыты.

Похороны А. Л. были торжественные и грустные. Было много его коллег, много венков, говорились речи. Но мало было душевной печали. Плакала Ангелина, плакали мы, потеряв друга, был очень удручен Спекторский. Потеря эта для нашей семьи была очень ощутительна.

Долго еще после казалось, что вот придет он, как всегда, немного сгорбившись, быстрой походкой, слегка сгибая колени на ходу и везя ногами, обойдет всех, здороваясь, и сядет на свое всегдашнее место рядом с отцом.

С ним лишились мы преданного друга и самого интересного собеседника.

С Ангелиной я сразу подружилась. Это была прелестная, милая девушка, умная, развитая. Внешность ее очень подходила к ее имени. Я звала ее Ангелочком.

Ко мне она почему-то сразу почувствовала симпатию. Мы проводили с ней целые часы в интересных беседах. Об отце она говорила мало, так как мало и знала его, но жалела его искренно.

Возвратившись в Петербург, она писала мне письма на отвлеченные темы красивым слогом и всегда под конец выражала надежду на встречу. Но видеться нам, к сожалению, так и не удалось.

К брату у нее было какое-то благоговейное чувство; она гордилась им, но слишком он был сложная натура, чтобы быть только родственным, только семьянином и братом. Мы все знаем, что прежде всего он был поэтом. Ангелина писала мне, что виделись они редко и что он очень занят.

Между прочим, встреча дочери и сына очень волновала А. Л. Как ни странно, но он очень часто серьезно говорил о том, что боится атой встречи и возможного увлечения детей друг другом.

— Как это бывает в романах, — говорил он.

Такие же странные опасения высказывал он совершенно серьезно моей матери и в отношении меня, боясь, что я, в то время увлеченная интересной и интенсивной перепиской с певцом Баттистини, называвшим меня своим другом, могла увлечься им, и тогда несчастье это принесло бы много огорчений мне и моим родителям. Мы, конечно, смеялись, так как ничего подобного не могло случиться.

Перепиской этой сам А. Л. живо интересовался, и, так как она была почти всегда на отвлеченные темы, мы часто вместе с ним разбирали не всегда разборчивый почерк Баттистини, писавшего мне на своем родном языке.

И случилось так, что Ангелина у нас познакомилась с своим братом, за завтраком. Она очень волновалась, ожидая эту встречу. Поздоровались они сердечно, просто, но было странно подумать: что мешало брату и сестре увидеться гораздо раньше, живя в одном и том же городе?

А. А. задержался после похорон на некоторое время в Варшаве и бывал у нас часто.

Мне сейчас очень трудно вспомнить каждое из этих посещений, и все то, что говорил он, но одно я твердо помню и знаю, что об отце своем он не сказал ни одного недоброго слова и ни одного осуждения или упрека ему, и, хотя, видимо, он не очень был огорчен этой смертью, все же он переживал ее по-своему. Он часто бывал задумчив, рассеян, не сразу отвечал на вопросы.

Впрочем, может быть, он всегда был таким — не знаю. Поэты ведь не подходят под общую рамку людей.

Из наших общих разговоров с А. А. я удержала в памяти спор между ним и кем-то из наших гостей.

А. А. говорил о том, что слишком большая скученность людей в городах мешает творчеству, вредит здоровью и вообще усложняет жизнь.

— Поэтому, — говорил он, — чтобы оздоровить людей в городах, необходимо им быть ближе к природе; строить дома в садах — фаланстерии, — где бы люди не мешали друг другу. Оппонировавший ему доказывал, что ведь через некоторое время та же скученность людей образуется и там и будет «город за городом», причем может получиться нехватка хорошей земли для всех, и кому-нибудь придется жить в таких же плохих условиях, в сырой местности, и т. д. — Таким образом, цель — оздоровление — не будет достигнута. Но А. А. отстаивал свои планы. Осталось в памяти у меня еще, как на чье-то замечание «это не поэтично», он сказал, улыбаясь:

— Что такое значит «не поэтично»? Два или три раза в день есть — тоже не поэтично, жить в городе — тоже не поэтично, не поэтично ездить на извозчиках и т. д.

Это запомнилось почему-то.

Конечно, говорил он много более интересного, но длинная вереница тяжелых дней, пережитых после, естественно, пресекла многое в моей памяти.

В одно из посещений — это было вечером, как раз во время игры на рояли Софроницкого, я робко отдала ему на суд свои стихи и очень волновалась, пока он их внимательно читал тут же. Он похвалил одно мое стихотворение, только что написанное тогда мною — мелодекламация на музыку Оскара Недбал — «Valse triste». Он похвалил музыкальность стихов, их лирику и содержание, но о форме сказал, что она устарела. Это были очень лирические, очень женские стихи. Я очень беспощадна в оценке своих стихов и потому сочла тогда похвалу А. А. за простую светскую любезность. Тем не менее, прощаясь перед отъездом, он вспомнил о них и сказал:

— Работайте над стихами.

Заканчивая свои воспоминания об А. Л., я перечла все написанное мною, и в моей памяти вдруг встал один эпизод — иллюстрация того, что родственное и даже нежное чувство к детям жило в этом непонятном человеке.

Однажды А. Л. пришел к нам какой-то торжественный, праздничный. Глаза его мягко светились. Он сказал нам, смущенно и радостно улыбаясь:

— А я — дедушка! У сына ребенок родился. Значит, мой род не погибнет…

И он улыбался, счастливый, когда мы его поздравляли. Вероятно, он любил детей. Я помню, как потом, когда подросла моя племянница, было странно и необычно видеть, как этот человек науки, не от мира сего, целовал ручку девочки, сажал к себе на колени, что-то с ней говорил.

Ведь все эти гаммы семейной жизни были им почему-то добровольно оборваны, и, раб науки, а может быть, своей злой воли, разрушившей его семейный очаг, он жил одиноко, неуютно, заброшенно. Почему? Почему он мог так внимательно, сердечно относиться к нашей семье, в сущности, чужой ему, жить нашими интересами, имея возможность пользоваться всеми радостями семейной жизни, жить с милой умницей дочкой, о которой он, собственно говоря, так редко говорил?

В ответ на этот мой вопрос мне сейчас вспомнились слова одного итальянского писателя:

«Душа человеческая — как огромный, непроходимый, таинственный лес, в котором не знаешь, где кончается тень и начинается свет».

Загрузка...