ЭСКИЗ[76]


«Солнце смеялось. И море смеялось. И небо тоже смеялось. Лукаво и соблазнительно смеялась Мари, и Джон вдруг неожиданно опять возжелал ее: уже в который раз сегодня! Так же неожиданно при полном штиле легкий бриз надул паруса, и яхта неслышно заскользила по водной глади. Почти обнаженная и разомлевшая от предвкушения удовольствия Мари послушно подалась вперед».

Обычное начало обычного «розового» романа. Обычный бравурно-игривый стиль, отдающий шаловливой легкостью и пошлинкой. Местами присущая языку гривуазность усугубляется предложениями, перегруженными синонимами, что придает ей оттенок простоватой напыщенности. Шероховатость фраз, необработанных, как в прозе Платонова, топорщит ткань реальности. Нагромождение плеоназмов, зачастую неловкая инверсия, воспринимаемые как наивность дилетанта, призваны создать обманчивое впечатление искусственности и старомодности.

Дав некоторое представление о тоне романа, я расскажу, каким мне видится сегодня, теплым весенним вечером 1992 года, его содержание. В будущем оно, возможно, претерпит изменения: я надеюсь развить сюжет, дополнив его новыми отвлекающими ходами и сценами, окрашенными эротической символикой.

Пока же предлагается почти голый скелет.

Пусть действие разворачивается у берегов Азорских островов — там, где Европа склонила к Африке косматую голову Пиренейского полуострова — или же Гавайских, Соломоновых, Бермудских, Антильских или каких-нибудь иных далеких островов, чей образ стал стереотипом, прочно переплетясь в сознании с экзотикой, жарой, павианами, колибри, летающими рыбами, пряностями, доступными, как зной, женщинами, сладострастием, коричневыми или оливковыми туземками, наркотическим дурманом, лотосом, рептилиями, пестрыми цветами, ленью, бабочками, похотью, истомой, развратом, замкнутостью и отсутствием течения времени.

Нечто вроде «Тайпи» Мелвилла. Или «Ноа-ноа»[77] Гогена.

Такая неопределенность выбора места действия естественно влечет за собой свободу и условность времени действия. Пусть оно происходит в шестидесятые годы XX века, а его длительность сжата в сутки.

Как уже стало ясно, декорациями спектаклю будут служить корабельная палуба и морская даль.

Последующие страницы наполняются слегка утомительными перечислениями (или даже подробным описанием) любовных положений и поз — обязательное для подобного жанра требование. Правда, тут оно должно выполняться нарочито обыденно, дабы вызвать скуку и подчеркнуть тем самым разительный эмоциональный контраст с возникающей в дальнейшем ситуацией.

Здесь, например, фигурируют «соленые брызги», «сладостные стоны», «судороги блаженства» и любовные игры, целиком заимствованные из Кама Сутры, — все картинно, картонно, ненатурально.

Фоном, или темой, оттеняющей сексуальные страсти, выступит ретроспекция, которая может быть подана как воспоминания героев.

Сентиментальная история их любви должна выглядеть схематичной и традиционно банальной.

Скажем, она — скромная служащая банка, привлекательная секретарша, миловидная машинистка или еще что-то в этом роде, живущая мечтой о принце, круто изменившем бы ее опостылевший мирок; он — пресыщенный светский лев или внешне сухой, педантичный делец, одномерный, с комплексом трудоголика и закрепощенный серьезностью человек (в этом случае она может оказаться его новой секретаршей), тоскующий ночами по очаровательно свежей и преданной Золушке.

Впрочем, их встреча и обрушившаяся вскоре, как удар убийцы, любовь, перерастающая в бурный роман, ни у кого не должны вызывать интереса. Кроме, разве что их самих. Развиваясь по утомительным для домохозяек канонам, их взаимное влечение преодолевает все препятствия и коварные интриги (ломая, к примеру, классический треугольник) и выливается, наконец, в романтику свадебного путешествия, в медовый месяц на яхте.

Пока все подчеркнуто типично. У читателя создается впечатление пресной идиллии. Подозрения и нетривиальные ходы в сюжете возникнут позже. Пока же — психологическая прелюдия.

По натуре оба они сладострастники, и вначале кажется, что Данте поместил бы их во второй круг своего ада. Позже, однако, выясняется, что героине больше подходит седьмой круг чистилища флорентийского скитальца, где томится согрешившая скотоложеством Пасифая, мать «позора критского» — Минотавра. По некоторым штрихам читатель догадывается, что подсознательно Джон уже давно ее чем-то не устраивает. Так, «в самый захватывающий момент их интимной близости она всегда закрывала глаза, и перед ней во всей своей обнаженности вставал образ не Джона, а какого-то другого, безобразного существа, олицетворяющего силу, достоинство и мощь мужского начала». Или в другом месте мы читаем: «Он был чересчур нежен и мил для утоления звериной страсти, бушующей, как разъяренная тигрица, в ее столь хрупком на вид теле, но она боялась признаться в этом даже себе».

Из последующих глав мы узнаем также о таинственных и грозных предвестниках грядущих событий. Внезапные и мощные, словно вызванные ударами хвоста левиафана, всплески за бортом, сотрясающие яхту толчки и вслед за ними мириады всплывающих вокруг пузырьков («всюду спокойное, море бурлило и кипело около яхты, все покрытое мелкими водоворотами и воронками, как будто здесь только что погрузился огромный дырчатый резервуар с воздухом»), пронзительные, предвещающие беду, крики птичьих стай, вдруг слетевшихся из ниоткуда и теперь «низко кружащих и тучей застилающих солнце от разомлевших Джона и Мари». Возникшее напряжение висит в атмосфере, страх и ожидание чего-то неотвратимого нагнетаются, как в фильмах Хичкока. Наконец, после изнурительной, изматывающей нервы паузы, в наступившей тишине следует разрешение.

Отливая тусклым цветом фиолетово-зеленых водорослей и цепляясь за борт бесконечными присосками, усеивавшими его тело, на палубу, упорно карабкаясь через борт, начинает медленно выползать многофаллосное, словно ожившая статуя мифического создания у ранних римлян, безжалостное чудовище: какое-то отвратительное, невероятных размеров морское насекомое, студенистая многоножка. Холод и жестокость глума, источаемые парой блекло-коричневых глазных впадин, придают гигантскому спруту некоторые черты осмысленности. Своей тяжестью он круто накреняет яхту — она почти ложится набок, — и струйки воды с упругого, лоснящегося туловища стекают обратно в море.

В общем-то это затертый веками прием человеческой фантазии — вспомнить хотя бы морские истории средневековья в пересказе северянина Олауса Магнуса[78], или на тысячелетия раньше и на тысячи миль южнее: разгневанные божества моря у финикийцев, топящие корабли и похищающие людей в подводное царство, — но здесь он будет употреблен несколько иначе.

Загадочный осьминог, мифический кракен[79] выступает как новое воплощение мирового зла, как преображенный Моби Дик, как символ ада и демонизма, но в этом новом варианте злодеяние совершается потому, что порочным желанием уже давно коренится в душе героини. Его торжество предопределяется ее выбором[80].

Упрямое, как смерть, приближение туши животного, острый запах рыбьего жира, короткая схватка, бессильные укусы револьверных пуль, сопротивление обреченных (опять мелькает мелвилловская параллель о фатально трагическом исходе борьбы со злом — Моби Диком), вопль отчаяния, в котором, однако, звучат нотки призыва и мольбы. Весь последующий эпизод несет отпечаток извращенности, зоофилии и утонченного садомазохизма.

Это промежуточная кульминация. Она иллюстрирует известную сентенцию: соблазнитель соблазняет уже соблазненную. И нельзя ей противиться искушению!

Как у Шекспира выглядит психологически убедительным то, что горбатый Ричард, убивший отца и мужа леди Анны, парадоксально легко обольщает ее, так и в описании дальнейших сцен должен достигаться эффект отталкивающей привлекательности — несколько затасканный, но точный оксюморон, — передающий состояние, которое пробуждается в Мари при виде надвинутой над ней по-рубенсовски мясистой массы, «властно обвивающей ее своими влажными и длинными конечностями».

Полузадушенный, еще хрипящий Джон, злобная похотливая ухмылка осьминога, «излучающие непристойность прикосновения к ее телу скользких, бесконечно гибких щупалец, требовательно беспощадных и проникающих всюду», порождают в ней одновременно ужас и покорность, разжигая грубую плотскую страсть в духе развлечений на оргиях Калигулы. Эссенция возбуждающего коктейля по-голливудски: садизм и секс. Апогей насилия и вожделения.

Фантазия читателя расцветает благодаря обилию рассыпанных в тексте метафор. Столь ярко и красочно выраженную смесь сладостных мук с отвращением — «ощущения омерзения и распутного блаженства стремительно сменяли в ней друг друга, мелькая, как лапки семенящей сороконожки» — трудно донести в сухом пересказе.

Кроме того, остается неясным: то ли материализовался рожденный ее воображением призрак (что отдает дурной мистикой), то ли происходящее — олицетворение ее подсознательной тяги — на самом деле галлюцинация, сон и происходит не наяву, а лишь в ее представлении. Или, наконец, самое простое в искусстве решение в лоб: все это реальность художественного произведения, нечто вроде захватывающего правдоподобия сказки.

Повествование должно быть построено достаточно умело, чтобы нельзя было дать однозначного ответа.

В замаскированной форме здесь также разбросана масса несуразностей, нестыкующихся, казалось бы, противоречащих друг другу деталей. Так, посреди сияющего солнечного дня на Мари, от чьего имени теперь в завершающих главах (умышленно, дабы усилить эффект сопереживания) ведется повествование, вдруг накатывает душная, давящая мгла. Иногда ей отчетливо кажется, что Джона не существовало никогда. (В основной версии Джон постепенно приходит в себя, а спрут исчезает: «Что это было?» — «Наваждение, милый…») Порой и окружающая обстановка растворяется во тьме, исчезая, как мираж. Главная и побочная линии пересекаются, сливаются и как будто подменяют друг друга.

И все переворачивается. Ибо по этим туманным намекам читатель, увязывая и примиряя противоречия, в какой-то момент вдруг приходит к тщательно скрываемой от него доселе мысли о том, что все представленное со страниц романа было всего лишь грезами Мари. Но вовсе не той счастливой и юной красавицы, супруги Джона, а какой-то иной женщины, чей образ, а точнее праобраз, едва начинает проступать только теперь, в конце, сквозь выдуманную ею же самою лживую проекцию себя на несуществующую красотку Мари. Отталкиваясь от обратного, читатель с уверенностью подозревает (и это подлинная кульминация), что ею вполне может оказаться и уродливая старая девственница — так под румянами прячется дряблая кожа, — которая корчится под одиноким одеялом, обливаясь терпким потом неразделенного оргазма.

Вот и вся конструкция: тема, материал и фабула.

Не знаю, чем привлек меня этот сюжет. Может быть, тем, что в его парадоксальном для бульварного романа финале, в его развязке в духе черных мистификаций Бирса[81] мне чудится горький, ироничный символ собственной жизни, как наглядный пример шелеровской[82] сверхсублимации.

Все же остальное, включая гротеск психоанализа — фигуру спрута как фантастического сгустка похоти, — должно послужить камуфляжем этой аналогии.

Да и вообще весь роман задуман мною как мрачная карикатура, пародия, как жутковатый шарж на modus vivendi любого затворника: будь то писатель, художник, философ или какой-нибудь иной жалкий ваятель образов.

Ибо ведь сказано, что в мире нашем «лучше видеть глазами, нежели бродить душою[83]».



Загрузка...