О ЗАМЫСЛЕ, ЕГО ВОПЛОЩЕНИИ, ИЛИ О ТАЙНЕ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ОТВРАЩЕНИЯ


В Сутта Нипате поэтично и трогательно сказано: «Я хочу говорить о печали». Я же в эссе с таким барочно длинным названием хочу говорить о ненависти. О той ненависти, которая проступает в завуалированном качестве сквозь наивную радость созидания и творчества.

Наступает такой момент в работе, причем обязательно, когда я начинаю вдруг люто ненавидеть свое произведение. Это для меня, кстати, и является главным критерием его завершенности. Конечно, не в каком-то объективном смысле его совершенства (когда принято говорить несусветную чушь, мол, нельзя ни добавить ничего, ни убавить, что, очевидно, неверно: всегда возможно что-то исправить и переделать так, что форма произведения — о, если бы сказал кто-нибудь, что такое вообще форма! — не очень-то и почувствует внесенные изменения, просто одна из бесчисленных форм или, лучше сказать, мыслеформ, того единственным образом сложившегося в голове произведения, станет всего лишь чуточку иной, в пределах допустимой ошибки различения, то есть в пределах разрешающей способности нашего понятийного аппарата), а рождается чисто субъективное ощущение завершенности, идущее от усталости, что ли.

Вещь мне опротивливает настолько, что даже вспоминать ее тошно. И страшно. И жутко до отвращения. Иногда мне думается, что я выпускаю из бутылки своего сознания на свет Божий джина, какого-то беса, который в первую очередь начинает пожирать своего хозяина. Как чудовище Франкенштейна. И еще. Мне страшно перед Господом (да простится мне упоминание Имени Его всуе!), и потому я постоянно сомневаюсь в угодности Ему своих «детенышей», которые будут жить в е ч н о (и дело тут вовсе не в пустом бахвальстве, «душа в заветной лире мой прах переживет», а скорее в какой-то всемирной копилке типа ноосферы Вернадского или интеллектуального свалочного пространства тейярдистов, где и сейчас хранится, я уверен, александрийская библиотека, ведь действительно же «рукописи не горят!», и где табели о рангах важны, но и не очень, ибо понятия эти чересчур уж человеческие, чтобы претендовать на подлинное существование) где-то в ином пространстве, пространстве мыслеформ, быть может, сея добро, — но червь внутри подсказывает, что чаще зло! — наподобие изображения старика-ростовщика из гоголевского «Портрета» и рисунков господина Чарткова (отметим чисто гоголевский намек в произношении его фамилии).

Возможно, и Гоголь — кто теперь скажет? — ощущал нечто сродни этому чувству, сжигая финал своей поэмы. Клянусь, я испытываю порой подобные же позывы, но что-то сдерживает меня. Скорее всего, мне вульгарно жалко своего затраченного труда, а значит, жалко себя, и мне немного стыдно за подобную слабость.

Кстати, если не ошибаюсь, братья Гонкуры также признавались, что «почти физически» ненавидели свои произведения в течение какого-то срока после их создания. Правда, они не мотивировали истоков своей ненависти. Интересно, испытывает ли роженица подобные чувства, хотя бы в амбивалентной форме (я читал у зоологов, что детенышей некоторых животных и рыб, например мальков аквариумных гуппи, забирают от матери сразу после родов, дабы она не пожрала их). Эпигоны г-на Фрейда наверняка что-то думают по этому поводу. Существует, однако, и несколько иной, отличный от психоаналитического, подход к анализу возникающей в подобных случаях ненависти.

Вторя гностикам, Дэвид Юм пишет, что мир — это всего лишь неудачный набросок (то есть невоплощенный замысел!) какого-то ребячливого бога, примитивный эскиз, брошенный им на полпути. Это место из Юма любит цитировать Борхес, и действительно, подобное обобщение совсем в его духе. Кстати, устами одного из героев, писателя по профессии, Борхес также высказывается о замысле и воплощении, правда иронично: себя мы обычно судим по замыслам, других — по реализации.

Но вернемся к Юму, как к отправной точке. А что если мир, мир, сотворенный из хаоса, есть сам бесконечномерный и подвижный хаос, попросту застывший в неловкой позе трехмерности? Тогда становится ясным, почему столь плоска и неудачна эта его отлитая форма, эта его скристаллизованная и убогая в своей завершенности модель.

Леонардо да Винчи, как пишет Фрейд, Леонардо-исследователь, так страдал от невозможности передать на холсте видимое им совершенство (отсюда его медлительность в работе, отсюда множество его незавершенных эскизов), что в конце концов, спасаясь бегством от этого чувства, целиком посвятил себя наукам естественным, изучающим «правильные законы».

И еще один пример, еще одна ассоциация на тему замысла и реализации формы. Великий плакальщик Хайям начертал такие строки, обращенные к Аллаху: «Ты плохо их слепил? Но кто ж тому виною? А если хорошо, ломаешь их зачем?» Горький упрек. Но он легко снимается, если, презрев кощунственность, допустить даже для Бога невозможность выполнения в полной мере своего, естественно, совершенного замысла. Быть может, податливая глина оказалась слишком ненадежным материалом, быть может, выбор ее оказался неверен.

А что если таков закон? Какой-то жестокий императив, из которого, очевидно, и проистекает ненависть творца к своим творениям. Будь то Бог, «ломающий людей», или Крон, пожирающий своих приносимых Реей новорожденных младенцев, как символ всепоглощающего времени вообще, или времени, страдающего все тем же парадоксальным комплексом ненависти и потому уничтожающего все свои творения, или Гонкуры, ненавидящие по завершении свои произведения, или жгущий остатки «Мертвых душ», в чьем названии сиюмоментно мне грезится не общепринятый, а узко контекстуальный символ мертворожденного, а вернее умершего для автора в процессе своего рождения проbзведения, шизотимичный Гоголь, и много, много других, включая сюда и Данилу-мастера из сказки Бажова, вдребезги разбивающего чашу (без явных на то причин, ведь она — шедевр в чужих глазах!) с криком (или шепотом): «Не то, не то…», — слова, знакомые любому Мастеру.

Итак, везде в перечисленных (и в массе передуманных за время их написания) случаях мне чудится одна и та же причина. Один и тот же закон вражды замысла и реализованной формы. Вероятно, я открываю велосипед, кропая эти строки. Но я никак не могу — о, безграничность авторских притязаний! — смириться с тем, что бурлящее во мне от единственно возникшего образа или группы образов чувство непременно неодназначно (или совсем не так!) выльется на бумагу (быть может, долгие занятия математикой, чей искусственный язык гораздо беднее и уже естественного и допускает значительно меньшее количество толкований и трактовок (вспомним Гете[109]), внушило мне ощущение однозначности в реализации плана).

По поводу замысла и формы упомяну также гениальную (правда, слегка затасканную) формулу Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь!» и не менее известный начальный фрагмент его стиха: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…» В них — прямое созвучие моим мыслям. Вернее, тому изумлению, которое влечет открытие принципиальной невозможности воплотить родившийся замысел буквально.

Наконец, в качестве выхода из тупикового чувства горькой и вечно остающейся на дне души неудовлетворенности (правильнее будет сказать — в качестве одного из выходов) изложу концепцию Владимира Соловьева о свободной теургии, то есть сотворчестве человека с Богом. Это переложение версии Соловьева несколько противоречит моим изначальным высказываниям, но я и не стараюсь придерживаться здесь последовательности и какой-то логики, а скорее следую наплыву чувств, ибо эссе пишется сразу, целиком: оно ведь как ребенок — либо он есть, либо его нет.

Итак, свободная теургия и есть непосредственное соединение личного и всеобщего, личности и тотальности, поскольку всякое действие личности перестает быть нормой ее самоопределения и самоотделения от всех остальных. И, скажем, художественное творчество перестает быть только символическим творчеством формы, вечным ее поиском и вечной неудачей, вечным недовоплощением замыслов. Оно становится творчеством жизни.

Хотя, если говорить откровенно, я принимаю и понимаю весь жалобный негатив пересказанного и мало верю, да и чувствую, его позитив. Мне все же ближе выдумка Борхеса об одном ересиархе из фантастической страны, ненавидевшем зеркала и совокупления, как умножающие все сущее. Может быть, в самом деле на человека наложено табу на умножение сущностей? Может быть, ему в самом деле запрещено плодить комментарии к миру? Тогда становится естественной — уже как кара! — ненависть к своим творениям, становящимся сущностями, монадами, вопреки какому-то нелепому, но данному нам извне закону неумножения.

Или по закону сохранения (чего? И если законы сохранения вообще действуют?) эта ненависть есть всего лишь психологическая реакция, отрицательная потому, что она дополняет позитивность созидания, позитивность «овеществляемости»?

А может быть, замысел — синоним платоновской идеи — будучи всегда неизмеримо выше и чище содеянного, то есть того или иного своего воплощения, является недостижимым идеалом, и Бог жестоко мстит нам, изредка исполняя наши желания, наши жалкие попытки претворения и оформления этого абсолюта?[110]

Кто знает. Можно только гадать. Да, только гадать. Но довольно. Пора кончать, и вовсе не потому, что тема эта (как, впрочем, и любая другая — сосуд Данаид) исчерпалась, а потому, что описываемое мною чувство отвращения уже начинает охватывать меня все сильнее. Теперь оно обращено к этому рыхлому, безнадежно сырому и столь вяло мотивированному эссе.



Загрузка...