Ларисе Нагуло
Местом действия драмы служит куцая территория, вычлененная из пространства южнорусского захолустья дырчатым плетнем, каштанами, пылью горбящейся улицы и побеленной стеной крымской мазанки, за которой — и это одна из немногочисленных перемен в декорациях — прячется комнатка, вызывающая синдром клаустрофобии: символ замкнутого и гнетущего, она навевает мысли о тюрьме или склепе.
Человека, снимавшего этот флигель за копеечную плату — харч, правда, отдельно — у полнокровного и ширококостного хохла, поначалу все называли г-н Ринизов (так он представился, составив из своих подлинных имени и фамилии анаграмму, эту тянущуюся из прошлого ариаднину нить, столь призрачную — он ощущал — в лабиринтах времени), а потом, когда ветрянка лживого побратимства заразила уже всех, — товарищ дачник, и его часто можно было увидеть сидящим в легком шезлонге, кричаще ломком, посреди огорода с репой и луком, закутанным в драный плед грубой шерсти, чьи клетки подобно комнатке рождают ассоциации с заключением («Нехай сидит пугалом», — думает тогда про него хозяин), и отражающим линзами очков солнце, которое медленно ползло к нему вдоль тропинки; затем от калитки с побуревшим, в ржавчине замком, оно переваливало его макушку и дальше, уже белесым, сморщенным карликом кололось пополам стволом кипариса.
Это его занятие нарушалось лишь скудной трапезой, тогда он переносил свой наблюдательный пост на веранду, где скрип кресла сменялся нудным жужжанием мух и зевотой хохла.
Так шли дни, бесцельные как солнце. Лишь изредка к вечеру, когда рано смеркалось и висящая в атмосфере нервозность гасла, он осмеливался спуститься вниз, к морю, привлекая внимание гуляющих хромотцой, суковатой тростью с засаленным резным набалдашником и нарочито широкими полями фетровой шляпы, почти соприкасающимися с крапчатым кашне — законченный образ уэллсовского невидимки. Но г-н Ринизов не читал фантазий англичанина и, не зная финала этой печальной истории, не подозревал, что давно является предметом пересудов: подобно страусу в песке, он верил, что скрылся. Ибо г-н Ринизов скрывался, пускай и в стеклянном доме.
И хотя у него не было личных врагов, а был всего лишь один противный ему образ, поначалу безликий и расплывчатый и потому именуемый им чересчур неопределенно как «чуждый дух», но который постепенно сгущался, кристаллизовался и со стадии личинки, подчиняясь неумолимости закона, вырастал, облекаясь в личину дьявольски беспощадного Вождя, далекого и высокого, тем не менее г-н Ринизов скрывал от него своего солдатского «Георгия», забрызганного топкой грязью окопов германской, куда с университетской скамьи его погнала самая загадочная из страстей человеческих — патриотизм, скрывал осколок крупповского железа в правой ноге, скрывал долгую, напрасную беготню по России, скрывал свои убеждения, скрывал их отсутствие, скрывал давящую изнутри пустоту, не способную прорваться наружу даже желчью. Именно эта опустошенность (позже французы нарекут ее: один — экзистенциальным вакуумом, а другой — тошнотой) и отгораживала товарища дачника от окружающих его людей, чего-то строящих и орущих, продающих и покупающих.
Когда летом, за струганным столиком, в саду на половине хозяина, где цвел миндаль и пахло яблоками — свежий аромат их по контрасту будил воспоминания о Петербурге, о скорби обернутых в гранит каналов и серых, в тон моросящим дождям, зданиям, или зимой, когда шуршащие листья мышами сновали по голой земле — стол тогда переносили на террасу, — и он играл в шахматы, аккуратно касаясь валких фигурок, ему на ум приходило сравнение, банальное, избитое, неотступно тревожащее: вот так же в угоду неведомым и жестким правилам, верно, и Бог движет фигурки людей, и тогда, отвлекаясь от кощунственности теологических параллелей, он давал ассоциациям развиться в ином направлении, представляя себя офицером, зажатым в углу сворой пешек, а Вождя — и с годами, благодаря вездесущности льстивых славословцев, образ этот, насыщаясь страхами, проступал в сознании все отчетливее и отчетливее — прорвавшейся в ферзи черной, как ночь, пешкой и теперь, как ночь над миром, господствующей над доской. И он понимал, что рано или поздно Вождь выследит его, как парящий в небе орел обязательно схватит забившуюся в щель мышь. В такие минуты маска старательной непроницаемости таяла у товарища дачника в промельках неизбывной грусти, и он непроизвольно косился на дверь: сегодня?
Как-то в одну из редких вылазок, проходя мимо городского собора, обращенного новой властью, охлократией, в лавку («Водворение торгующих в храм», — изрекал он про себя), ему вдруг припомнился довод Николая из Кузы[10], утверждавшего, что языческие народы, поклонявшиеся многим богам, не могли не верить неявно («implicite» — вынырнула откуда-то латынь Кузанского), они, дескать, знали, что их богов создал единый, стоящий за ними Бог, ибо народы эти не могли быть столь тупы.
«Народ, — подумал г-н Ринизов как-то протяжно, — возможно, римский викарий разумел космологическую болтовню Тимея[11], но ведь Платон — не все греки». Он криво усмехнулся. Из прогала церковных ворот какой-то пьяный блаженно ухмыльнулся в ответ. Для товарища дачника это был повод припомнить еще и столь претенциозное название своей так и незавершенной и далекой теперь, как сырость петербургских туманов, диссертации: «Сравнение морфологии истории», и ему стало стыдно. «Дым, — подумал он, отвернувшись, — все дым».
Однако маленькое происшествие всколыхнуло его. Знакомые с детства пушкинские слова о русском бунте — бессмысленном и беспощадном — застучали дорогой домой. «Бунт черни, бунт левой ноги», — писал он рьяно, махом набросав пару страниц, но потом застопорился, ибо увидел, что слова чересчур жалки, что они не в силах отобразить происходящее. Фальшь и отвращение овладели им. Боже, как все глупо! Он вдруг представил себя монахом в келье, ведущим летопись своего народа, безымянным и безликим по традиции православия, затем — хронистом католического средневековья, привносящим свое «я» в ход мировой истории, и наконец, в воображении его предстал человек, согнутый и доживающий свой век в грезах на берегу соленого, как слезы, моря, а когда он увидел эти грезы — грезы человека, который, в свою очередь, подсматривает сейчас его грезы о нем, то образы запутались, зациклились и, множась, побежали в бесконечность, а когда он невольно выстроил эту цепочку, в которой он сам — лишь одно из звеньев, его охватил ужас. Зациклившись, оцепеневший разум отказывался служить, и человек погрузился в усталое забытье.
Потом, с годами, подобные вспышки рефлексии и отчаянья случались все реже и реже, апатия и деперсонализация броней обволакивали человека, а душу ему разъедали метастазы одиночества. Но г-н Ринизов не учился психологии и не умел ставить диагнозы, просто он чувствовал себя старым и разбитым, но чувствовал это как-то отстраненно, будто во сне. Наивный, он не читал и датского мятежника[12], а потому не знал, что отчаянье — матерь философии и веры. «Помилуй мя грешного», — покорно, больше по привычке, нежели по страсти, шептал он. «И чиво тэбэ тильки трэба?» — недоумевал хозяин, когда горькая горилка, как стрелочник, переводила его угрюмую замкнутость в злое, агрессивное любопытство, и он, опрокидывая бутыль, наполнял другой стакан, осторожно отодвигая его от себя. Товарищ дачник пил мелкими глотками мутную жидкость, обычно опрожняя стакан наполовину, но молчал. Поначалу местный говор вызывал у него раздражение, потом — смех, а после он перестал замечать, что слова и мысли в его мозгу звучат совсем по-иному: он свыкся. А ведь сейчас, думал он, расслабляясь и обмякая, можно было бы сидеть в чайной, где-нибудь по ту сторону моря и ловить на себе тоскливые, докучливые взгляды женщины, сидящей напротив под нелепо белым среди чумазых лиц зонтиком, женщины, с которой он простился здесь, на пристани — длинное, белое, цвета траура римлянок, платье, волосы, собранные на затылке пучком, тощий, оседающий саквояж, — простился чересчур поспешно, чтобы с подобающей искренностью покаяться перед разлукой, простился, давя рвущийся наружу плач вымученными упреками, казавшимися заученными и подчеркнуто глупыми в вое дымившихся пароходов и грохоте приближавшейся канонады; можно было бы слушать хитрована перса, выдающего себя за бродячего цыганского барона, который за пару серебряных дирхемов, коверкая, споет что-нибудь из русского репертуара, слушать, как возрастающая при этом боль роет в душе глубокую яму, слушать чужую речь и как эхо от скал растворяет в шуме ленивого прибоя пронзительные крики чаек. Суета последних, впрочем, доносится и сюда, в его каморку с железной кроватью, на которой он часто лежит не раздеваясь, упершись сапогами в шарики на прутьях, — так что ехать было незачем. Незачем, незачем, незачем — вслух убеждал он себя, еще терзаясь сомнениями, а когда и эти спутники надежды пропали, то слово это, невзначай всплывающее в памяти, ставило г-на Ринизова в тупик — незачем? — и сознание, отвергая действительность, мечту, женщину в белом, всплеск чужой воды, сутолоку иноземных городов, начинало тогда проскальзывать в каламбуре: незачем, неза чем, незач ем…
Г-н Ринизов совсем не представлял себе райских кущ, зато подобно большинству людей уже здесь, на земле, интуитивно постиг ад, который каждому рисуется в своей ипостаси. Ад г-ну Ринизову представал вечностью ожидания, бездной томительного и никчемного предчувствия, постоянством гложущей маеты и бесцельности бдения: ведь и Сизифа больше, чем труд, мучает скука. По ночам, когда звездило и когда причудливые очертания осыпающейся с потолка штукатурки то и дело менялись, оборачиваясь фантастическими насекомыми — мерзкими и злыми, он слышал один и тот же вопрос, фразу, доводившую навязчивостью до исступления, — он так и не вспомнил, в уста какого своего страждущего героя вложил ее Достоевский: «А почему вы думаете, что там непременно что-то огромное, а вдруг комнатка закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность[13]». До умопомрачения варьируясь на все лады кошмара — от хохота и визга до меланхоличного шепота, она бешено крутилась считалочкой песочного человека[14], на мотив «кружись, куколка, кружись!», в такт дрожащему на стене фиолетовому пятну от листьев плюща: и вот и вся вечность, и вот и вся вечность… Тогда г-н Ринизов закрывал лицо коченеющими руками и в изнеможении валился на кровать. И ему зачастую виделся сон. Будто бы он в кромешной тьме силится что-то различить. Словно ослепленный полыхнувшей молнией, он вовсю таращит глаза, надеясь на чудо, и ему даже мерещатся выступающие остовы каких-то предметов, чье предназначение он вот-вот разгадает, но это — исчезающие во мгле химеры, и здесь он просыпается, дрожа от ужаса. Но эта реальность оказывается новым сном, и все повторяется. Повторяется до тех самых пор, пока, наконец, он не очнется, обливаясь холодным потом, в мертвенном мерцании яви, в мире, схлопнутом до дыры.
В каком году это случилось — прошлого давно не прибавлялось, и счет времени потому давно утратил смысл — за ним наконец пришли. На рассвете, как он сотни раз переживал этот час в своих снах, в наклонных лучах бледнеющей луны, льющейся сквозь тусклость стекла чересчур сказочно и чересчур монотонно, чтобы настораживать или пугать, явились двое. Скуластые, как у опричников или демонов, лица, прилизанные на пробор волосы, неторопливые и мягкие, как у хищных кошек, движения рук, достающих наганы из карманов кожанок, и никакой кровожадности: на сухих тонких губах лишь брезгливость, смешанная с гадливым отвращением, почти механическим, как у эльфов или гномов.
«Это не арест», — мысль шевельнулась вяло и обреченно, так и не развернувшись в предложение, в то, что они правы, что нельзя арестовать призрак или тень, что тень можно лишь освободить, обратив ее в тень тени, в тень тени тени, в ничто. А ради этого ничто тень сама отрешится от тени.
Изогнувшись на боку, г-н Ринизов еще успел подумать, как нелепо натягивать на голову одеяло, сквозь которое избавители эльфы будут сейчас стрелять в упор.
С диктатором мы не встретились. Я родился через шесть лет после его смерти. Но иногда, быть может, под влиянием рассудка, убеждающего меня в естественности этого, я зримо ощущаю его присутствие, его зловещую тень, отбрасываемую на мое время. Тогда во мне таинственно и возникает образ, о котором я поведал, как умел. Рационализируя, я считаю его суммой (или пересечением) подлинных фрагментов из читаемых или слышанных мною биографий, ибо не верю в метемпсихозу и меньше всего склонен копаться в корнях генеалогии и генетики. Однако если это всего лишь ретроспективный стереотип, зеркало, в фокусе которого сведена масса человеческих судеб и которое, следовательно, не отражает ни одной человеческой Судьбы, то почему он удивительно близок мне?
Изредка, скорее предаваясь математическим забавам, нежели философствуя, я допускаю, что исторические события нанизаны на ось века симметрично относительно его середины, иногда же — что душа хранит не только пережитое, но и отголоски давних бурь мира, как пустая ракушка рапана помнит шум моря, но чаще — что время не есть поток из прошлого в будущее, что оно — внутри нас, как еще не явившихся, так и уже ушедших, плещется единым реликтовым морем, морем, в чьих водах, подобно заглядевшемуся Нарциссу, каждый найдет свое отражение.