© «Плач домбры» —
Издательство «Советский писатель», 1988
Кто-то осторожно подергал подложенный под голову дорожный мешок. Путник, молодой джигит лет двадцати, еще и не проснулся, но рука забегала, заискала.
— Крепко же спишь, агай[1], — озорно сверкнув глазами, сказал худенький, одетый в лохмотья мальчик лет двенадцати.
— А? Что? Где они? — Путник вскинулся и сел. — Где?
— Ты о ком? Больше здесь никого нет. У меня телка потерялась. Залез я вон на тот осокорь: дай, думаю, оттуда высмотрю — а высмотрел тебя, — принялся рассказывать мальчик. — Все лежишь и лежишь. Подхожу, а ты бредишь, во сне заговариваешь.
У путника уже весь сон вышел.
— Ты чего за чужой мешок хватаешься, а? — Он глянул на круглое, крапчатое, как воробьиное яйцо, с маленьким вздернутым носиком лицо и с трудом удержал улыбку. — Телку-то нашел?
— Найти-то нашел… Да только есть хочется, — хмыкнул тот. — Мешок-то, похоже, у тебя не пустой.
— Ха! Можно подумать, он мне на сохранение давал! — И, тут же отбросив нарочитый свой гнев, обнял мальчика — ведь то была первая живая душа, которую он после затянувшихся на три года чужедальних странствий увидел в родных краях.
Даже не отерев навернувшихся слез, он принялся расспрашивать мальчика. Оказывается, на здешних травах нынче летует род сарыш — сильная ветвь племени кара-кипчаков. Мальчик живет у родственника в кочевье Богары — отец с матерью умерли, когда ему было три года. Зовут его Ильтуганом, пасет коров Богары.
1 Агай — обращение к старшему.
Путник поделился с ним остатками дорожной пищи, дал четвертушку лепешки, твердой, как обломок точила, и отсыпал в его черную заскорузлую, как птичья лапка, руку горстку изюма и пять-шесть орехов, что берег на гостинец.
— Кто же ты такой, агай, а? — Ильтуган глаз не отрывал от него. Щедрость и приветливость незнакомца вконец покорили его.
— Странник я, браток, прохожий. Зовут меня Хабрау. Из тех стран возвращаюсь, куда и птицы наши не долетают. Что не ешь? Сам же говорил: проголодался.
Пока мальчик яростно крушил лепешку, Хабрау оглядывал родную степь, и привядшая было тоска-печаль долгих, проведенных на чужбине дней снова потянулась к душе.
Да и было ли все это?
Неужели с чего-то началось? Может, сон это и мальчик разбудил, вывел его из долгого сумрачного сна?
Нет, не сон обманчивый — ясная явь. Все это Хабрау видел, все изведал и пережил. И все началось в то весеннее утро, когда милая его мать все повторяла мягким встревоженным голосом, пытаясь согнать с него сон…
— Вставай, сынок, проснись, бредишь ведь, — говорит мать.
А Хабрау стонет, руками машет, испугался чего-то.
Во сне он попал в черный непроглядный ураган, сбился с дороги и, не видя пути, метался, бросался из стороны в сторону.
Ветер, закрутившись в смерч, бил его, отрывал от земли, а Хабрау пытался удержаться, хватался за слабые кустики и, словно сцепившись в обхват с самим ураганом, изнемогал в борьбе.
А внутри смерча, еще чернее его черных струй, но-, сятся какие-то всадники в черных личинах на вертких черных конях.
Но дошел сквозь тьму, пробился голос матери, он вскочил и сел. Моргая глазами, в которых еще не разошелся сумрак сна, огляделся по сторонам.
— Что вы там мешкаете? Хабрау, тебе говорю! Ждешь, когда за полдень перевалит? — донеслось снаружи ворчание отца.
Еще толком не проснувшись, Хабрау вылетел из юрты — где там за полдень, солнце еще и через дальние-то отроги не перетянулось. Берега Сайылмыша, широкую пойму и ложбины затянуло сизым туманом. Ни звука. Долгий миг, когда аул еще выходит из рассветного сна.
Хабрау — с широкими дугами бровей, с орлиным носом, стройный, хорошего роста джигит — зябко поежился от сырого воздуха и повел плечами. А отец уж ждет верхом на высоком длиннотулом вороном жеребце. Сыну, еще не очнувшемуся ото сна, он показался могучим богатырем, о которых в детстве мать и бабушка рассказывали ему в сказках.
— Крепко спишь. Носит тебя где-то до полуночи, утром не добудишься, — проворчал отец.
Брови насуплены. Однако, судя по тому, как мягко погладил вислые усы, как подбоченился в седле, как важно прокашлялся, прочистил горло, — не сердится. Хочет, по обыкновению, показать себя мужем решительным, ухватистым, потому и говорит сурово:
— Лошадь твоя под седлом, одевайся и — в дорогу.
Вчера был праздник науруз.
Весь день Хабрау играл, дул в курай и бренчал на домбре, веселил молодежь и сам плясал вместе с ними, пел кубаиры[2].
Однако молодой поросли дня не хватило. Хабрау вернулся домой, когда уже на востоке прочертилась алая заря. Потому и вчерашний наказ отца вылетел из головы.
О том, что предстоит дорога, отец предупредил, а вот куда — не сказал. Наверное, мать тоже ничего не знает. Если бы знала, то уже была в хлопотах, собирала в дорогу. Но путь, видать, недалек, и Хабрау оделся легко, только чекмень накинул. К тому же к его седлу ничего не приторочено. Впрочем, отец, кажется, позаботился: куржин[3], что на вороном, набит по обе завязки.
На слова жены: «Хотя бы подождал, пока поест», — Кылыс-кашка[4] и бровью не повел.
— Полон куржин еды. Проголодается, в дороге пожует, — сказал он. Велел сыну взять домбру. Больше ни слова.
Прислушиваясь к резвой иноходи, Хабрау ломал голову: что же вынесло их в столь раннее путешествие?
Часа через два впереди показалось большое становье.
— На яйляу Богары едем? — спросил Хабрау, нарушив долгое молчание.
Кылыс молчал. Он остановился возле серой березы, усеянной набухшими уже почками, слез с коня. Достал из куржина небольшой бурдюк, развязал его и налил в деревянную чашку кумыса. Выпил сам, потом налил сыну. Они сели рядом на большой валун, закусили вяленым мясом и курутом. Когда поели, Кылыс положил руку на плечи сына и сказал:
— Через три месяца семнадцать тебе будет, на восемнадцатый пойдет. Человек в этом возрасте, если умом не ущербен и телом не калека, о своей жизни наперед должен думать. К воинскому ремеслу, воинской потехе, к щиту и сабле ты равнодушен. С малых лет курай и домбра в руках. — Кылыс, уткнув взгляд в землю, некоторое время сидел молча, и по тому, как переложил из руки в руку камчу, вдруг неожиданно похлопал сына по спине, было ясно, что сейчас он потянет нитку непростых для него, непривычных мыслей, начнет распутывать вылежавший в груди клубок. Покашляет, слегка прочистит горло, совсем уже соберется сказать — и опять упрячется слово, будто птенец в гнездо.
— Слушаю, отец, — сказал Хабрау. Во взгляде — удивление и легкая тревога.
— Вот и слушай. Так что… Надумали мы тебя отправить учиться.
— Надумали? И мама тоже? А мне — ни слова…
— Погоди-ка, ты тоже не это… — странно осипшим голосом сказал Кылыс, враз помягчел, от смущения взял камчу за концы и дернул, словно испытал, насколько она крепка. Сыромять лишь сухо щелкнула. — Сказать ведь ей — слезами озеро нальет. Так тебе и самому вроде учение по сердцу. Богара, он жизнь знает, дурного не посоветует. — Кашка влез на коня и, не оглядываясь, на легкой рысце поехал к становью.
Хабрау вконец растерялся. Что за учение? Какое? С чего вдруг? Куда хотят послать? В те немногие книги, которые удалось выменять у проходящих караванов на скотину, он, хоть и с трудом, но вгрызается, постигает науку. Сколько добра отец за них отдал, а сколько он, Хабрау, труда в эту грамоту вложил — неужто этого мало? К тому же, сказать по совести, в книгах этих ничего такого, чтобы разумом зайтись, и нет. Или про влюбленных, в долгой разлуке тоской исходящих, или про какого-нибудь батыра, который все с разными драконами, чертями, упырями и прочей нечистью тягается, будто мужчине другого дела нет. Таких сказок он и от покойницы бабушки чуть ли не с колыбели наслушался. У Хабрау на уме другое. Чувства, мелодии, которые рождаются в его душе, родниковой струей пробиваются в его домбре, звенят в ее струнах и тянут за собою слова, и рождаются песни.
Как полюбились вчера на празднике друзьям-ровесникам его песни — и протяжные, и быстрые, озорные!
Кто знает, может, и он станет известным йырау[5] и слава его догонит славу знаменитого усергеневского певца и сказителя Йылкыбая. Он еще и собственные кубаиры будет сочинять.
Хабрау, растерянный, ехал чуть позади отца. Мерно покачивался он под легкую рысь коня, — а мысли его метались…
Повернул бы коня да помчался домой — отца стыдно. «Через три месяца семнадцать тебе исполнится…» Сказал так отец, и Хабрау сразу почувствовал себя взрослым. Выдержка нужна, солидность.
Словно услышав мысли сына, Кылыс-кашка придержал коня.
— В юрте Богары человек гостит. Очень, говорят, ученый мулла. Из Орды, правда, но худого от него пока не видели. Не то что другие муллы — те на каждом шагу криком заходятся: безбожники, дескать, эти башкиры, язычники. Он же говорит, что люди в мусульманство своей охотой, своим чередом переходить должны. И против, значит, всяких угроз и запугиваний.
— Ты чего это муллу принялся расхваливать? — Хабрау поднял удивленный взгляд на отца.
— Ладно, ладно… не рвись, не торопись. Покуда от пего мы только пользу видим. В прошлый раз, как встретились, он все говорил: «Эх, Кылыс-батыр, мир-то этими степями да Уральскими горами не кончается. Есть на свете и большие города, где собраны знания всей земли, мудрость и ремесла. Слышал, сын у тебя сметливый. Учиться бы надо ему. Выучится и станет светочем науки, своим знанием будет освещать эти степи». И Богара его слова подхватил. Если, говорит, вышли бы из наших кочевий ученые люди, у всего народа глаза бы раскрылись.
— Подожди-ка, отец. Я-то при чем? Они там говорили, я здесь сижу. Ты же сам слушал мои песни, задорил все: «Быть тебе сэсэном!»
— И сейчас то же самое скажу, — перебил сына Кылыс-батыр. — Всю дорогу о том твержу. У ученого человека и язык другой. Короче — решили отправить тебя на учение, в город Сыгнак. Не думай, я это не впопыхах надумал. Решился не сразу. У меня тоже лишнего сына нет.
— Где же он, этот Сыгнак?
От дрогнувшего голоса сына Кылыс смутился.
— Далеко, говорят. — Он прокашлялся. — Верблюжий караван два месяца идет. Да ты не робей. На этой лошади, с полным куржином и тронешься.
В белой юрте Богары было застолье. Сам хозяин и пятеро гостей.
Хабрау знал их — все свои, люди почтенные, отцы рода. А тот, в белоснежной чалме, меднолицый, с рыжеватыми усами и бородой, не иначе как тот самый мулла, о котором говорил отец.
— Очень хорошо, очень кстати, кашка, что привел сына, — зачиная беседу, сказал Богара Кылысу. — Оказывается, караван, что на том берегу Янка встал на отдых, с рассветом уходит.
У Хабрау сердце замерло. Выходит, и домой съездить не успеет, с матерью не попрощается? И, даже в лучистые ее глаза не взглянув, отправится в дальнее странствие?
— Караванбаши мой верный друг, чистой души-человек. Даст бог, от бурь и напастей спасет, живым-здоровым довезет Хабрау до назначенного места, — улыбнулся мулла. Вынул из-за пазухи свиток. — Эта бумага, Хабрау, мое послание настоятелю и учителю самого большого, самого славного медресе в Сыгнаке. Клянусь верой, если скажешь, что послал тебя Абубакир-мулла, с распростертыми объятиями тебя примет.
— Так ведь… Как же я, отцы, в такое лихое время доберусь до этого Сыгнака? Никто и слыхом о нем не слыхивал и в глаза его не видел… Только за Янк перейдешь, как ногаи словят! — Хабрау покраснел от собственной смелости — заговорить при стариках! — и взгляд его перебежал с отца на Богару и обратно.
— Пусть это тебя не тревожит, — сказал мулла и положил рядом с лежавшим на кошме письмом медную пайцзу[6]. — Если в пути встретится ханское войско, во время досмотра покажешь вот эту пайцзу. И что еще хочу сказать, Хабрау. Говорят, в книжной речи ты малость разумен. А в медресе еще и письму выучишься, от плодов мудрости великих умов вкусишь. Сам видишь, земля ваша коснеет в невежестве, от наук и просвещения в стороне прозябает. Муллы вам нужны, и такие муллы, чтобы из вашего же народа вышли, одной с вами крови.
— Да, да, — в четыре бороды покивали аксакалы.
— Афарин, почтенный, — сказал Богара. И, словно в подтверждение слов благочинного, притянул к себе Хабрау и похлопал его по спине. — Мир повидаешь, ума наберешься. И не заметим, как год пройдет.
— Ну, в час добрый! — Мулла прошептал в сложенные горсти молитву и провел ладонями по лицу. После полуденного намаза — в путь. Я тебя караванбаши сам представлю, — кивнул он Хабрау.
Хабрау, не зная, что делать и как молвить, только и пробормотал потерянно:
— Одежонка вот у меня… я и не успел…
— Не горюй, байбисе[7] обо всем подумала: и одежду приготовила, и еды на дорогу припасла, — сказал Богара и взмахом руки показал, чтобы шел в юрту к Татлыбике.
— Без увечий и бед ходи, жив и здоров возвращайся, дитятко, вместо матери благословляю тебя, — прошептала байбисе и накинула ему на плечи красивый мелкостеганый зилян[8], дала в руки увесистый сверток.
Так весной 1379 года с наказом постичь учение дин-ислама[9] отправили его в далекое путешествие.
Без особой охоты, без особого рвения вышел Хабрау в путь. Особенно скребло на душе оттого, что строгий и суровый отец ни словом не обмолвился заранее. Хоть бы намек скользнул — он бы догадался, он бы попрощался с друзьями-ровесниками, с кем с малых лет пас стадо, гонял на лошадях, с кем играл-ватажничал, но прежде всех попрощался бы с милой родимой матерью. В мыслях он видел ее плачущей, согбенной горем, и темней становилась тоска. Как выдали сестру замуж, остался Хабрау единственным ребенком на родительских руках, последним в гнезде птенцом.
Остальные братья и сестры еще в младенчестве умерли от разных болезней. У отца, Кылыс-батыра, вся жизнь на службе у Богары проходит. Чем, какими радостями, какими заботами-печалями будет жить осиротевшая мать?
Первый раз в жизни вышел Хабрау в такой далекий путь, впервые увидел чужие земли.
Мерно, величественно, лишь постанывая порою, вышагивают верблюды, верховая охрана то вперед уносится, дорогу выведывает, то, гарцуя, ходит вокруг каравана. Только встанут на привал, сразу завязывается оживленная беседа. Караванщики, бывалые путешественники, рассказывают об удивительных приключениях, случавшихся с ними в их дальних странствиях. Быль и небыль, правда и вымысел — все идет вперемешку.
Однако на первых порах вид у Хабрау был пасмурный. Все было будто во сне. И как уехал, и сейчас — словно несет его по бескрайнему, неоглядному морю и он отдался течению и не знает, не ведает, к какому берегу его вынесет.
Одно удивительно: отчего это отцу, который и мулл, и дин-ислам до этого не очень-то жаловал, вздумалось вдруг послать его учиться на муллу? В чем смысл? Или умысел? И зачем таился? Почему открыто, начистоту не поговорил с ним и с матерью?
— Что приуныл, юный истяк?[10] Зря печалишься. Величие и богатство Сыгнака достойно семи чудес света. Попадешь туда, и Яик свой и Сакмару, все забудешь, — посмеиваясь, успокаивал его караванбаши. То ли шутит, то ли всерьез.
А сам он из каких краев? И забыл ли в бесконечных дорогах, долгих годах свой родной дом? И вечерами, когда разжигают костер на привале, в заметавшемся над казаном дыме ловит ли он сквозь верблюжий запах ту горечь, какая была в дымке родного очага, как ловит ее Хабрау?
И все запахи расцветающей степи перебивал этот дымок, и оттого не затихало в душе Хабрау чувство обиды и несогласия. Ладно еще, отец — о чем он подумал? — велел взять с собой домбру. Порою не выдержит Хабрау и возьмет в руки домбру, и словно тот дымок, тот горький вечерний ветерок коснется струн — и зазвенят долгие печальные мелодии родной стороны. А уж когда путники примутся упрашивать, он и споет что-нибудь. Конечно, о том, чтобы муллой стать, он и мысли не допускал. Страсть одна, мечта одна. Возьмет в руки домбру — в домбре душа просыпается, а запоет — звучный и сильный голос его тоскливому сердцу в исцеление. А сколько песен он сам придумал! Но Богара и Кылыс-батыр его страсть не уважили, с мечтами его не посчитались, всю его жизнь круто на свой лад завернули, К добру ли это? К недобру ли?
И время было тревожное. Весь мир в неурядицах. Нет покоя в Великой Орде. Только один хан усядется на престол, как, глядишь, он уже убит и на его место другого посадили. Оттого и на дорогах, что ведут в Сыгнак, столицу Белой Орды, разбойничает всякий сброд. К тому же, после того как два года назад владыка Белой Орды Урусхан убил Тайгужу-углана, правителя Мангышлака, сын Тайгужи, Тохтамыш, бежал под покровительство Хромого Тимура и теперь там собирает войско. Куда ни пойди, а все равно на берегах Сырдарьи наткнешься на заставы Тохтамыша.
Через месяц пути караван, с которым шел Хабрау, тоже остановили. Разъезд в пятьдесят всадников окружил путников и погнал в ставку Тохтамыша.
Тохтамыш, тщившийся выказать себя властителем просвещенным и великодушным, полководцем суровым, но справедливым, большого вреда купцам чинить не стал и, удовольствовавшись богатыми подношениями, караван пропустил. Но в Сыгнак, к которому уже два года примеривался и теперь собирался разнести вдребезги, идти не разрешил, велел поворачивать верблюдов на Хорезм.
Как и всегда, в поисках безопасности к каравану прибилось много всякого бродячего люда. Ясно, что были здесь и дервиши-каландары, что бродили в поисках истины небесной, и юноши, что вышли в путь в поисках мудрости земной, были и рабы, бежавшие от своих колодок, о лазутчиках и соглядатаях и говорить нечего, эти всегда возле караванов крутятся.
Таковых — человек двадцать — отделили от каравана и посадили в яму. Сказывали, что допрашивать их будет сам Тохтамыш.
Через три дня началось дознание. Тех, кто показался подозрительным, забили в колодки, а тех, кто шел без злого умысла и божьим промыслом, отпустили на все четыре стороны, вернее — на три, на Сыгнак дорога была закрыта и им. «Слышал, слышал о башкирах, — с важностью проговорил Тохтамыш, когда узнал, из каких земель идет Хабрау, — у нас их истяками называют. Народ храбрый и злой, вот несчастливый только. Правда, нет? Знаю, знаю, пьет вашу кровь Голубая Орда, батманами пьет. Недолго ждать осталось, вот соберу Дом Джучи воедино и вас под свое крыло возьму». И еще: «Божью, значит, истину постигать идешь? Одобряю. Не то в ваших краях от языческих обычаев все никак не отойдут». Повелел Хабрау пристать к дервишам и идти в Самарканд. «Повели уж и коня моего вернуть, сардар», — сказал джигит. «Зачем тебе лошадь? — усмехнулся Тохтамыш. — Она же сбилась… В обузу только. К тому же в святой город пешком войти прилично». Приказал нукеру, стоявшему рядом на часах, выдать стоимость лошади деньгами. В руки Хабрау тут же сунули три серебряные монетки. Как ни жаль было любимой лошади, но тут не поспоришь, он это уже понял.
Скуластый, с серым, словно приконченным лицом, с острыми, как у ястреба, глазами, Тохтамыш не понравился ему сразу. Высокомерие его, важный ли разговор и повадки уязвили, или намерения его — еще один на башкирские земли, и без того страдающие от вражьих набегов, зарится! — разозлили, — от этой встречи в душе осталась какая-то тоскливая оскомина. Откуда им было знать, что через восемь лет они встретятся снова. Тохтамыш уже будет сидеть на ордынском престоле, а прославленный уже сэсэн Хабрау опять пленником предстанет перед ханом, чтобы держать ответ за свои кубаиры, направленные против Орды. А пока и сардар, который хотел с помощью могучего Тимура добраться до престола Белой Орды, и молодой джигит с домброй в руке и с печалью в душе были словно две подхваченные стремниной щепки.
Теперь, когда нукеры из Тохтамышевой своры отобрали и пайцзу, и письмо муллы, ему оставалось полагаться лишь на свои силы и сметку. Одно-единственное утешение — старая домбра. Ладно, хоть на нее никто не позарился, отдали обратно.
Сославшись на то, что его разлучили с караваном, Хабрау мог бы и повернуть домой. Он было и собрался, но все же сообразил, насколько это будет опрометчиво. Разве такая эта дорога, чтобы одолеть ее в одиночку?
Без лошади, без пайцзы. И еды ни кусочка. Так он поневоле пристал к дервишам и, слушая их удивительные рассказы, зашагал в славную столицу Хромого Владыки. Где тьма застанет, там и ночевка, что бог пошлет, тем и сыты.
Стояла самая жаркая в этих краях пора, называемая саратан. Солнце вставало в дымке, потом светлело, разгоралось, огнем палило, Хабрау иссох, почернел, как головешка. Случалось, что и падал на землю без сил. Спасибо, спутники не бросали его. Дервиши, которые бренную свою жизнь посвятили поискам истины и справедливости, силы свои клали, чтобы обучить детей человеческих благочестию, на такой грех пойти не могли. Оно конечно, при случае и эти благочестивые души о своей праведности забывали и пропитания ради мелким воровством не брезговали. Заблудшую ли козу или овечку прирезать и съесть, хлеба ли, плодов ли с дерева прихватить, когда хозяин не видит, — это для них ничего не стоило. Впрочем, у здешнего мусульманского люда и так уже голова кругом шла от благочестия, дервишей они почитали за святых и охотно поили-кормили их.
Среди попутчиков Хабрау были и арабы, и персы, и тюрки. Дервиши, исходившие весь Восток вдоль и поперек, свободно говорили на многих языках. Были среди них и такие, что учились в самых прославленных медресе, постигая учение великих философов. Когда Хабрау немного разобрался в сути споров, освоился с их языком, он стал с жадностью слушать беседы. Чуткий, жаждущий познаний ум его каждую новость, каждый дастан из уст своих спутников, удивительные случаи поглощал, как иссохший песок поглощает воду.
Только с одним не соглашался джигит-полуязычник. О чем бы ни говорили дервиши, все дела они откладывали на потом, на «мир иной». Все радости, все горести бренного мира — сон обманчивый, ветер мимолетный. Что бог послал, тому и радуйся, тем и живи. Богатство, роскошь ли, разор или нищета — все преходяще, все минет. С сильным не борись, с обидчиком не судись.
Нет, таких посылов Хабрау принять не может!
Немного он прожил на свете, но что видел и слышал, что успел понять, все говорило против того, во что веровали дервиши. Отчего же тогда ордынцам, которые считают себя правоверными мусульманами, не довольствоваться тем, что аллах послал? Радуйся и живи! Нет же, не довольствуются и раздирают башкирские земли. И войны, и кровавые усобицы, измена и коварство — не ради ли того богатства, обманчивого и мимолетного, как толкуют дервиши?
И что особенно удивляло Хабрау — это как они относятся друг к другу. Еда и питье всем поровну, заболеет кто — все вместе выхаживают. А как станут на отдых, на ночевку, то такой заведут спор — сущие враги, словно для рукопашной сошлись, ни с одним словом противника не соглашаются, так бы взяли и языки друг другу оттоптали. Из диких этих перепалок Хабрау узнал, что одни из них — сунниты, другие — шииты. К тому же шестеро из дервишей-шиитов относятся к секте накешбенди, самой фанатичной, с самыми суровыми, порой даже изуверскими обычаями. Эти в самый разгар спора примутся вопить: «Ты — истинный боже, аллах! Только ты!» Повстречав кого-нибудь из местных, они становятся особенно усердными: сверкая глазами, кричат в речитатив, до хрипоты, до изнеможения славят аллаха. Лохмотья одежды, ниспадающие из-под остроконечной шляпы волосы развеваются на ветру, пронзительные голоса наводят ужас. Если кто, дескать, не будет поклоняться святому Али, грянет тому на голову божье проклятье, а на том свете будут варить его в кипящей смоле и на раскаленной сковороде жарить.
Хабрау и это в диво. Думает он, думает, вспоминает тех бакши[11], которые нет-нет да и попадаются еще в его родных краях. Те тоже извергают проклятия, но только уже на ислам, и с такой же яростью, с какой эти дервиши восхваляют его. Что мусульманская вера, что языческое суеверие — сразу и не отличишь. Однако со своими спутниками, и особенно с ретивыми шиитами, вступать в спор не рисковал. Только все, что видел и слышал, низал на нить. Но если вдруг на привале кто-то из дервишей вынимал из заплечной сумы книгу и садился читать, джигит не находил себе места.
Вот, оказывается, тоска, что горящим углем жгла ему сердце, — страсть к познанию, к книжному слову! Одна теперь тяга — скорее добраться до Самарканда, скорее избавиться от этой своей ущербности. Если он, как и его спутники, сподобится такому счастью и сможет прочитать книги великих ученых и мыслителей, он свои знания впустую, как эти дервиши, горлом не истратит, а все силы отдаст, чтобы просветить темное, не пробужденное еще сознание своего народа, вывести его на путь к истине.
Но все же к этим дервишам, которые в трудной дороге были ему верными спутниками, от бед и невзгод оберегали и, более всего, заронили в его душу первую жаркую искру мысли, раздразнили жажду к знаниям, он сохранил благодарность на всю жизнь.
Когда Хабрау вошел в Самарканд, деньги, что хранил он завернутыми в кушак, были уже истрачены все до последнего медяка. Он не знал, как быть, куда податься. Но тут помог один из спутников. Был это суфий[12], нрава тихого и лет уже преклонных. Он-то и устроил парня к знакомому мударрису в услужение.
Дом старого ученого и его медресе занимали целую махаллю[13] и расположены были в густом, как лес, саду неподалеку от площади Регистан. И хотя пришел Хабрау на чужбину, но ступил он на эту прекрасную землю и почувствовал, что тело его, измаявшееся за четыре месяца тяжкого странствия, нашло отдых и облегчение.
Сарыш, сильный род кипчакских башкир, владел широкими степями, раскинувшимися от Яика на север до берегов Тока.
Не было в этих краях человека богаче, человека знатнее, чем Богара, глава рода. Табуны его лошадей, словно черные тучи, овечьи стада его, словно белые облака, растекаясь, застилали долины. На сотни верст разбрелись десятки его кочевых аулов.
Почтенные богатые мужи, доблестные богатыри, мудрые, много изведавшие аксакалы только и смотрят на Богару, каждое его слово на лету ловят. Бой-баранта[14] ли завяжется, сватовство, свадьба ли, большая байга затеется, или распря из-за наследства вспыхнет — все только его слова ждут.
Куда ни приедет — его место всех выше, всех почетнее, каждый ему угодить старается. Даже погаи и те вынуждены считаться с Богарой.
Понимает Богара: хочешь жить в мире — крепи свои мышцы, то есть оружие держи наготове. И, понимая это, раздал он четыремстам джигитам каждому по сагайдаку — а в нем лук с налучником и колчан со стрелами, по сабле и по седлу с полной сбруей. О том, что они учатся военному ремеслу, ратной сноровки набираются, никто ногаев в известность не ставит. Посмотреть, так у Богары, кроме сорока — пятидесяти человек охраны, другого войска и нет. Однако войско-то есть. Старшине рода только подбородком повести — глазом моргнуть не успеешь, уже все четыреста в седлах и в полном вооружении. Вот какая палица охраняет его вольную жизнь. Оттого и другие роды косятся на эту палицу и стараются ладить с Богарой.
Уж на что Байгильде, старейшина рода сайкан, человек злой и безоглядный, выдал дочь за ногайского сотника и решился потягаться с Богарой, но почуял, что против сарыша слабоват, задавил в себе ярость, склонил голову вслед за другими и повинился. «Ты и я — оба мы черные кипчаки. Жить нужно мирно и по чести», — сказал он и отдал свою младшую пятнадцатилетнюю дочь за Аргына, сына Богары.
Однако дело вышло не совсем по чести. Вернув калым прежнему жениху, с которым дочь была обручена с детства, ненасытный Байгильде нарушил обычай. Но семья Богары на это закрыла глаза, и аксакалы вдоль шерстки погладили: в делах саясат — политики, дескать, и слегка в сторону вильнуть не возбраняется. Аргын было заупрямился — только где уж с отцом-то тягаться, где сила, чтобы от дела, коли он его надумал, отворотить?
Сыграли свадьбу — вся округа сотрясалась. Богара размахнулся широко. «Отведает человек от моего угощения, — полагал он, — и станет мне другом, в дороге спутником будет, в бою — соратником, верным воином». Потому не только знатных и богатых турэ созвал и потчевал он, но и батыров победней и даже совсем неимущую молодь, которая, однако, оружие в руках держать могла. И не жалел об этом. С одной стороны, Байгильде, породнившись с сарышами, сам, своей охотой в капкан влез, впредь уже так зарываться не будет, с другой стороны — народу по душе пришлось.
Ясно, что эти свадебные хлопоты в стороне от настороженного внимания ногаев не остались. Но Богара и тут предусмотрел: зная, что те попытаются сунуться, не оставил им для этого никакого повода. Не любят в Орде, когда на берегах Яика играют большую свадьбу или затевают большую байгу. У башкира, известно, где гульба — там и бунт. Хитрый Богара первым делом, чтобы молодым честь по чести, по мусульманскому обычаю прочитать никах[15], привез из ногайской ставки Абубакира-муллу, накормил-напоил его до отрыжки, по самое темя завалил подарками и проводил с почетом. А потом, когда гульба на убыль пошла, и игры отыграли, и байга отшумела, и молодежь по своим становьям разошлась, собрал всех старейшин и тут уже принял гостем сына ногайского эмира Кутлыяра-мирзу.
Ногаи уверены, что в делах веры Богара крепок, не пошатнешь. Оттого хоть род сарыш и не больно жалуют, но в своем постоянном жестком натиске на башкирские земли считают вроде как опорой. Где веру чтят, там и народ податлив: что ни есть, все, дескать, от аллаха, кряхтит да постанывает, но ясак — подати — платит. Так полагают в Орде.
Но Богара и силу религии себе на пользу обернуть хочет. Пусть бродячие муллы снуют в народе, пусть перетягивают его в мусульманскую веру. Но то у башкирского-то Тенгри и за грех не считается, когда разные роды поклоняются разным идолам — у каждого свой зверь и своя птица. А от этого только беспорядок. Хочешь, чтобы вся страна одной жизнью, одной душой жила, то и вера у нее должна быть одна.
Конечно, Богара и сам дитя своего Тенгри, чьей святой милостью из поколения в поколение растет мощь и слава рода. И гнев его тоже страшен и тоже над головой висит. Но у ислама слово весомей, уздечка, чтобы чернь удержать, крепче, да и силы, чтобы к порядку его приучить, побольше. Поэтому Богара, когда встречался с Абубакиром-муллой, в споры не лез, веру своих предков отстаивал не очень рьяно. Доводов-то маловато. А что до стариков, то их помыслы ясней ясного. Лишь бы чернь на постромки налегала, до остального дела нет. Впрочем, и тут надо с оглядкой. И их зря не теребить, и мулле угодить, и торги свои с Тенгри совсем уж не обрывать.
Сейчас Богара в самом расцвете сил. Как говорится, ногою пнет — железо разорвет. Только-только сорок минуло. Могущество его, влияние на другие роды в последние годы возросло несравнимо. Если и дальше так пойдет, если Аллах и Тенгри, двое с двух боков будут поддерживать его и прибавлять ему силы, то, похоже, Богара и есть тот человек, который всю кипчакскую степь заберет в свою охапку. А потом… Впрочем, далеко загадывать не будем. Великая цель должна и вызреть неспешно, как яйцо под птичьим крылом. Но и остужать нельзя. Из яйца, которому тепла не хватило, птенец не вылупится — тоже известно.
Из-за этих забот, что еще в грядущем, и отправил Богара сына Кылыса-кашки в Сыгнак. Божью ли грамоту постигнет или науку, говоря языком Абубакира-муллы, мира бренного — все на пользу будущей кипчакской державе. Если власть Богары раскинется на все окружающие земли, ему будут нужны верные образованные люди. Хорошо бы вслед за Хабрау послать еще несколько сметливых, ясных умом джигитов. Одно тревожно: год прошел, а от Хабрау никаких вестей нет. Может, в дороге что случилось? Или, уже когда Тохтамыш громил Сыгнак, стряслась с ним какая беда? А тут еще и отец его, Кылыс-батыр, тяжело заболел…
Хорошо бы сыновей, Аргына и Айсуака, хоть письму и чтению выучить, о большем образовании уж говорить не приходится. Тут не до большего. Старший Аргын до сих пор ходит губы надув, обижен, что женили на дочери Байгильде. Только и бурчит: «Толстая, что бурдюк, некрасивая». Это он про жену. Тут уж как от судьбы выпадет, сынок, приходится терпеть. Зато Байгильде теперь хвост поджал.
Только Аргын, словно боевой конь, все в поле смотрит. Одно на уме: сабля да сагайдак, баранта да потасовка. Может, и к лучшему, что он такой. Есть ли по нынешнему времени наука превыше воинской? Меж скалистых отрогов Аргун и Таймас-батыр скрыто обучают молодых парней военному ремеслу. Заветная палица — в этих руках. Жалко только, Кылыс-кашка вконец слег. Правое крыло Богары под корень подломилось. А вот Айсуаку, видать, больше бы книга на пользу пошла. На оружие и не оглянется, о ребячьих играх в войну, о конных скачках и не помыслит — все его дни возле йырау-певцов проходят. Вернулся бы Хабрау, сразу бы Айсуака в его руки отдал.
Молод Айсуак, совсем еще ребенок. Лет шесть пройдет, пока он женихом в объятия Карасэс, старшей своей снохи, вдовы погибшего брата, женихом войдет.
От этой мысли Богара и сам не заметил, как коротко простонал. Старший его сын Таргын был в войсках Орды. Ушли войной на берега далекой Сулман-реки[16], там и погиб Таргын. Юная жена его Карасэс не то что ребеночка родить не успела, не зачала даже, в семнадцать лет осталась вдовой. Вот и сидит теперь в своей юрте одна-одинешенька, изнывая от тоски, и ждет, когда у деверя под носом подсохнет. Что делать, выше обычая не прыгнешь, сноха…
Богара, словно бы гостюя, проехал от кочевья к кочевью, сначала по Яику, потом к верховьям Демы, оттуда вдоль Сакмары. Где ласковым словом, где тихой угрозой, а где и золотые горы пообещав, склонял на свою сторону турэ и старейшин. Одно прошлогоднее событие укрепило его в решении, дало силы его помыслам. Темник по имени Мамай, захвативший ханский престол, собрал огромное войско и вышел походом против русского князя Дмитрия. К Богаре прибыл гонец от ногайского эмира с фарманом — приказом — немедля снарядить ратников в распоряжение Мамая.
Хитрый Богара отнекиваться не стал. При гонце развернул он приказ, при гонце вызвал к себе Кылыса-кашку с Аргыном и повелел весть о наборе срочно разнести по всем кочевьям многочисленного рода сарыш.
Но тайное слово было пущено и того прежде, когда сей фарман-приказ в Орде еще только писали да в свиток сворачивали, сговорились еще раньше. И войско кипчаков вместе с усергенскими итамаяновскими ратниками, как было сговорено, не пройдя и четверти пути, повернули обратно. Взвились было ногаи, бросились выяснять, что и как, но, пока выясняли, пока кипятились, дошли слухи, что войско Мамая разбито, сам он убит и теперь на ханский престол сел Тохтамыш. Тут уже стало не до выяснений. Теперь уже самим ногаям нужно стлаться перед новым ханом, подбирать к его нраву ключи, искать его милости.
После этих событий имя Богары в цене-достоинстве поднялось еще выше. Теперь и слово его не только в кипчаках, но и в других племенах ложилось плашмя и крепко. Только бурзянцы все так же были непримиримы и с прежним усердием ворошили угли былой вражды. Вот кого нужно скорей перетянуть на свою сторону.
Особенно порадовал Богару приезд Юлыша, главы Голубого Волка — рода из племени усергенов. Издавна уже не в ладах между собой усергены и кипчаки. То сопредельные кочевья из-за пастбищ набегом друг на друга идут, то кто-то у кого-то девушку умыкнет — и опять свара. Оба племени древние, могучие, с широкими корнями. И никто другому уступить не хочет, А теперь, похоже, Юлыш хочет замириться, положить конец старым раздорам, а это на руку сокровенным помыслам Богары. Если он с этого боку укрепится, тогда и Бурзян не шибко разгуляется.
Главу Голубого Волка устроили в белой юрте. Зарезали в честь гостя кобылу-двухлетку, раскинули большое застолье, созвали аксакалов. Обе стороны растрогались, размякли душой и во славу дружбы и родства подняли чаши, до краев полные кумыса.
Но разошлись гости, челядь убрала застолье, оставила их одних, и беседа двух турэ с плавного хода быстро перешла на тряскую рысцу.
Юлышу только тридцатый пошел, телом он велик, склада богатырского, нравом смелый, решительный, в речах прям и открыт. Поначалу он Богару похвалил за то, что печется о нуждах страны, за совет не давать Мамаю войска, но тут же горько посетовал на драчливость кипчаков, что не дают покоя усергенским родам.
— Попридержи малость своих воров! Твое слово в весе, тебя послушают. Чуть что — и уже готовы сабли скрестить, — прямо в лицо сказал он хозяину.
— Вора, значит… Твои тоже, брат Юлыш, не ягнята, что и листиком сыты. А свары да раздоры… не начинаются ли они с наскока, вроде твоего? У вас гордость, у вас обиды — а у нас их нет? Лишь из уважения к гостю, а не то… — Богара подавил гнев.
— Так ведь, почтенный, случись где свара какая, то кончик-то к вам ведет. Мало вам, что с бурзянами грызетесь. И они, и наши уже от злости выть готовы. От мести месть умножается.
Нет, слова свои медом подслащивать Юлыш не собирается, опуская увесистый кулак на колено, что молот на наковальню, словно все свои обиды в пол юрты вколачивает. Этот, видно, тоже, как Кылыс-кашка, за правду и справедливость душу отдать готов.
— Долго мы еще каждый сам по себе бродить будем, словно овечье стадо без барана? Вот ты, Богара-агай, по всему Уралу, по всем долинам Яика известный турэ. Скажи, неужто не суждено нам в один клубок сметаться, в один ком слепиться? Неужто не по силам башкирам собраться в единое свободное государство и жить с другими народами вровень?
С хозяина весь гнев сошел. Этот широкоплечий, богатырской стати усергенский турэ, мрачно полыхая глазами, говорил о том, о чем бессонными ночами думал он сам, словно подслушал его самые заветные мечты, и переломленные сомкнувшиеся брови кипчака разошлись и распрямились.
— Афарин, славный Юлыш! — Он поставил перед гостем чашу, полную кумыса, но решил до конца не открываться, самый потайной узел развязать при следующей встрече. — Мед да масло на твой язык! Ах, если бы все так думали, как ты говоришь!
— Уже мозг в костях наших сохнет. Только и богатства у бедняка — две-три головы скота. А сборщики ясака последнюю овцу у него уводят, последнюю корову — единственную кормилицу его детей. А податей сколько? Сидим дожидаемся, когда народ вконец вымрет? Скажи, как скинуть гнет Орды?
Богара постарался не выдать своего ликования.
— Плетью обуха не перешибешь, — вздохнул он. — Однако, Юлыш-батыр, надежды терять не будем. Еще придет день.
— Как бы не пронадеяться.
Они договорились время от времени встречаться, устраивать состязания борцов и наездников, а, перезимовав зиму, следующим летом, в самую прекрасную пору, собрать большой сход — праздник двух вот уже сотни лет соседствующих родов.
— Я много слышал про тебя, — сказал Богара, когда вышел проводить гостя, — отважен, говорили, и умен, хоть и молод. Увидел тебя и еще больше поверил. Дело делать нам нужно вместе, сообща, советуясь друг с другом. Асвару-баранту эту я пресеку. И ты своим накажи.
И они, обнявшись, попрощались.
«Вот кто, когда дело настанет, станет моей правой рукой», — подумал Богара.
Поэтому и в ответ на подарок Юлыша — шубу из выдры — одарил неслыханно: подвел к нему своего подменного скакуна-иноходца.
Байгильде замешкался по своим делам и усергенского гостя не застал, в кочевье Богары он явился лишь следующим утром.
— Ай-хай, сват, не с огнем ли играешь? — заговорил он, ворочая белками глаз. Изо рта его шел тяжелый до тошноты запах. Поговаривали, что, с тех пор как стал Байгильде ходить у Орды в сватах, пристрастился он к хмельному напитку под названием арак.
— Что за огонь, о чем ты? — прикинулся непонимающим хозяин.
— Ты мне не хитри! Юлыш усергенский был у тебя! Что, с бурзянами мириться зовет?
— К справедливости зовет. Бурзяны тоже племя для нас не чужеземное.
— Озеро крови между нами лежит. Забыл? А усерге-ны? Что, может, тоже родня? А ты Юлышу собственного иноходца подарил. — И без того красноватое лицо его от арака уже полыхало огнем. — Прознает эмир ногайский — по головке не погладит.
— Подарки, сват, в обычае, — ответил Богара. — Право соседа — право Тенгри.
— Знаем твой обычай! И против кого вы с Юлышем сговариваетесь — тоже тайна не великая.
— Ногайским своим зятем, сватами-упырями меня пугаешь? Коли наушничать собрался, то и про свои собачьи дела донести не забудь. Ладно? — Хоть и злость кипела, Богара держался, гнева своего не выдал, говорил тихо и не спеша.
— Это какие еще собачьи дела? Аллах знает, о чем ты…
— Ладно, ладно, я так просто… двоих ясачников вспомнил вдруг.
— Ты грех черного пса на белого пса не вали. Невесть чьих рук дело, а ты на меня… — враз скинув голос, забубнил Байгильде. На лбу его выступил крупный пот. Камча, которую он цепко, до ломоты в пальцах, сжимал в руке, перешибленной змеей вытянулась на войлоке.
Месяца три назад два ясачника, возвращаясь от мин-цев, заночевали в ауле у Байгильде. Поели они, попили с вечера и завалились спать — ну, это известно, а вот что сталось с ними дальше — темно и неведомо. Были два ордынца — и нет их, туманом развеялись, в небо улетели. Были у баскаков два пегих, навьюченных пушниной верблюда — исчезли, земля сглотнула. Приходили выведчики из ногайского тумена, вынюхивали, высматривали, но никаких следов не нашли. Только и узнали, только и выведали, что следы их в кочевье Байгильде обрываются, но, чтобы схватить, на аркане до самой Орды протащить да на самый высокий кол посадить, никаких улик не было. К тому же Байгильде с Ордой знается, свой у них человек. Свата ли в таком подозрении держать показалось неприличным, другая ли какая причина — на том дознание и закончилось.
Но у Богары глаз острый и в каждом кочевье свои уши есть. Как и куда исчезли двое ясачников и два навьюченных пушниной верблюда, донесли тут же. И не донесли бы — все равно узнал. Один из шуряков Аргына, расхваставшись перед зятем, рассказал Аргыну, как было дело, открыл секрет. Богара, словно бы шутя, сказал тогда Байгильде: «Мог бы с той добычи хоть шкурку дать, хотя бы на треух». А сват — и знать, дескать, не знаю, и ведать не ведаю — еще ходил и ныл: безвинно, мол, обвиняют. Но понимает Байгильде: Богара, который и то слышит, как змея в земле жвачку жует, знает все. Кончик-то от клубочка в его руке. Захочет извести свата — ему только слово сказать. Оттого лишь еще раз крутнул белками и тут же залебезил:
— Я ведь что говорю, сват, давно ты у нас не был. Я тут новую юрту обшил, дай, думаю, свата на новоселье позову, может, думаю, снизойдет.
— Загляну при случае. Пока времени нет, — сказал Богара.
— Воля твоя, сват… А все же бурзянов и усергенов остерегись. С ними всегда надо быть настороже. Совести у них нет.
— Совесть, говоришь? — не выдержал Богара. Голос его зазвенел: — Тебе ли чужую совесть вымеривать?! Я скажу, а ты слушай: перед разумом усергенского Юлыша и ты и я — всего лишь безусые мальчишки… А приезжал он вот зачем: хочет, чтобы пришел конец вражде между нами. Решили весною устроить вместе на берегу Сакмары байгу. Может, и бурзянские батыры надумают приехать. Тоже, по-твоему, грех и козни?
— Я что, разве против? Только скажи, сват! — поспешил согласиться Байгильде. Качнувшись в сторону Богары, положил руку ему на плечи.
— И чего ты этот поганый арак пьешь? Сроду его не знали… — отклонился хозяин от тяжелого духа. Хоть и пробурчал так, но втайне был рад, что на этот раз вроде кончилось миром. — Если зиму без напастей перезимуем, соберемся вместе, в борьбе и скачках посостязаемся, разгуляемся немного. А тебе — быть главой скачек, — усмехнулся он, протягивая свату-разбойнику чашу с кумысом.
— Хай, сват! Хай, Богара-хитрец! — сказал Байгильде. Хлопнув по ляжкам, он расхохотался. — Всем своим видом, всеми повадками — ну вылитый хан. Одним ведь словом своим — из огня вынешь да в воду окунешь.
Когда попрощались у дверей юрты, гость свистнул разбойничьим свистом, и в тот же миг из ближнего березняка, еле сдерживая ржущих коней, вынеслось человек пятнадцать всадников. Толстый, неповоротливый Байгильде вдруг легко, словно юноша, одним махом взлетел в седло. Подняв коня на дыбы, он лишь махнул камчой, и всадники разом, словно рванув из засады, понеслись с кликами прочь.
— Аб-ба! — только и сказал Богара.
Если в первой половине этого всклика было восхищение, то во второй — тревога. Из всех разбойников этот Байгильде был самым решительным и жестоким. И свора его — один другого здоровее, ударом кулака племенного быка свалят, и повадки своего хозяина усвоили хорошо. Плечами поигрывают, в глаза ему смотрят. Поговаривали, что Байгильде растил их, волчьей кровью вскармливая, да и сейчас, чтобы кости и мышцы силой и злостью налились, дважды в неделю кормит их полусырой, с кровью, медвежатиной. Посмотреть, так не пустые выдумки. А седла, сбруя, оружие? Словно воины из свирепой ханской стражи!
Из своей юрты вышла байбисе.
— Будь осторожен с этим висельником, отец. Как я посмотрю… — И покачала головой.
Да, в пути, на который решился Богара, за окаянным этим сватом нужен будет глаз да глаз. Так держать, чтобы лютый его жеребец с лохматой гривой шел только сзади, мордой в хвост коню Богары. Хоть на шаг обойдет — беды не оберешься. Все твои мечты-помыслы, все, что уже свершил ты и только еще надумал свершить, все дотла вытопчет.
Хоть головорез этот и уехал с виду довольный, Богара, разумеется, ему не поверил. Проводив гостя, он вызвал Аргына и наказал следить за каждым шагом тестя. Дня через три один из лазутчиков принес тревожную весть: Байгильде готовится идти барантой на усергенов.
Но Аргын только усмехнулся себе в усы и ничего отцу об этом не сказал. Может, подумал о том, что баранта — обычай древний, от дедов-прадедов оставшийся, так чего же, дескать, пусть побалуются джигиты, разгонят застоявшуюся кровь в жилах, разомнут суставы, или, может, решил, что разок усергенов потрепать-потрясти только во благо, — во всяком случае, донесение это он скрыл.
Но, похоже, и усергенский Юлыш не слеп и глух — и у него в кипчакской земле глаза и уши есть. Налетчиков он встретил как положено.
Богара хоть и с опозданием, но узнал о подлом замысле Байгильде, собрал человек пятьдесят воинов и помчался следом, надеясь упредить потасовку, отвратить новые раздоры. Доехав до Сакмары, они вдвоем с Таймасом поднялись на высокий холм и оглядели окрестности. Вдоль подножия холма ехал конный отряд. Байгильде приметен, этого можно узнать издалека.
Головы у налетчиков опущены, глаза смотрят в землю. Лихим взмахом камчи взбодрял своих джигитов глава сайканов, один его возглас, и они — хоть в огонь, хоть в воду, а теперь славный турэ едет понурый и от стыда и досады уже всю щеку изнутри изгрыз. Вот он придержал коня, повернулся в седле и оглядел свое войско. Едут вразброд, лошади по брюхо в грязи, еле плетутся. Где там прежняя спесь, где там, чтобы каждого встречного ожечь презрительным взглядом или с шумом-громом подскакать и над его головой поднять лошадь на дыбы.
Богара сразу смекнул: этих хорошо угостили. «По шее и кнут», — подумал он, но тут же и пожалел свата, как-никак свой, кипчакский, турэ. Но все же не удержался:
— Похоже, не велика добыча, сват, — съязвил он.
Байгильде слабо махнул рукой. Жестом приказал, чтобы джигиты ехали дальше и, повернув лошадь, поехал рядом с Богарой.
— Ну, если не проучу я этого Юлыша! Он у меня еще отведает! — процедил он сквозь зубы и выругался.
— А покуда он, кажись, тебя угостил, — усмехнулся молчавший до сих пор Таймас-батыр. — Что, петушок, опал гребешок? — Злой его взгляд впился в Байгильде. — Пятьдесят скоро, а носишься словно мальчишка безмозглый.
— Ты, рвань! У тебя, что ли, ума-то просить? Еще суется…
Не успел он договорить, Таймас, дотянувшись до него, схватил его за грудки:
— Голову размозжу!
Когда бы не Богара, разнявший их, вырвал бы дюжий Таймас сайканского турэ из седла и грохнул о землю.
— Ты еще попляшешь у меня! — Лошадь его отпрянула, и, качнувшись в седле, Байгильде, ворочая белками глаз, погрозил Таймасу камчой.
— Что, до сих пор не остынешь? — Богара расхохотался.
— Ладно, хоть ты не изводи. И так нутро огнем горит…
Наконец Богара дал волю своему гневу. Схватив лошадь Байгильде под уздцы, он притянул ее к себе и закричал в круглое, красное ненавистное лицо:
— Огнем, говоришь? Да чтоб тебя насквозь прожгло, дупло трухлявое! А кто тебя туда гнал? Оттого гнилые твои потроха огнем тлели, что Юлыш к нам с дружбой, с открытыми объятиями пришел. Остолоп! Пошел, так хоть битым не возвращайся. Так-то нашу кипчакскую честь бережешь?
Узкие под большими опухшими веками глаза Байгильде еще больше сузились, темная крутая жила на шее взбугрилась. Дернув уздечкой, он ожег коня камчой и поскакал вслед своему волчьему выводку.
Вражда между кипчаками и усергенами, которая то тлела, то разгоралась, теперь широко займется, подумал Богара, и его бросило в жар. Словно то пламя уже трепыхнулось возле самого лица. «Дурак!» — прошептал он вслед скакавшему во весь опор свату.
Теперь, если начать переговоры с усергенами, этот вояка для обеих сторон будет что кость в горле. По милости этого ротозея Аргына не остановил он эту волчью стаю, не отвратил злосчастную баранту. Только дело пошло на лад, теперь опять все запутается.
Мерно покачиваясь в седле, едет Богара. Взор его проходит по долине, чуть прикрытой первым снежком, через сквозящий редкий молодой березняк, и по склону печальных холмов поднимается к тусклому небу. Вокруг тишина. Словно во всей степи ни единой живой души. Но если вглядеться пристальней, то видно, что молодой снег уже вдоль и поперек прострочен стежками звериных и птичьих следов. Вот так-то… Байгильде побитый домой возвращается, его, Богару, мучают тревожные предчувствия, а природе ни до чего дела нет, сама своей жизнью живет, потому что и земля, и жизнь ее вечна. Только жизнь человеческая свой срок имеет. Чьи только следы ни ложились на эту широкую степь — и смыло их все; какие только славные мужи ни проходили по ней — и их кости лежат в красноватом ее прахе.
Речь не о древних турэ и воителях — их имена хоть в преданиях и песнях сэсэнов живут. Сегодняшних жалко. Вот Кылыс-кашка — какой верный, отважный был человек, страха не ведал. Скажи Богара: «Войди в огонь», — входил в огонь. И тоже ведь только-только сорок минуло, а уже готовится переселиться в чертоги Тенгри. Могуч был телом, как Алпамыша, а теперь болезнь к подушке прижала, куска проглотить не может, пожелтел, что шафран, усох, что курай, и жалко и тревожно.
Вспомнил Богара Кылыса, и встали перед глазами молодые годы. Всяко было. Огонь и воду — все прошел. Сегодняшние сила, власть и людское уважение так просто, сами собой, не дались.
Не сразу сумел Богара подчинить сарышей своей воле. Когда умер отец, ему и двадцати пяти не было, и старики, решив, что молод еще наследничек, не признали его главой рода, хотели поставить другого. Вот тогда-то Богара и собрал вокруг себя пять десятков отчаянных джигитов и с их помощью переломил сопротивление аксакалов. И конечно, самое трудное взял на свои плечи молодой батыр Кылыс. Что поделаешь, если время было такое. Глубокой ночью захватил Кылыс аул Якшыгула, которого прочили во главу, в старейшины рода, и привез его в кочевье Богары. Приставив кинжал к горлу, заставили его поклясться, что впредь не пойдет против Богары и на совете скажет слово в его пользу. Родня-свояки Богары зашумели было: «Змея и без хвоста все змея», советовали убить Якшыгула. Кылыс решительно встал против и не дал совершиться неправедному кровопролитию. Нищий простодушный батыр хотел, чтобы всегда все было по чести и справедливости. А потом сторонники Якшыгула пошли на мир с Богарой, а на Кылыса точили зубы. Что зубы — ножи. Закрой молодой глава рода на это глаза, не жить бы ему на свете. Но Богара ради худого мира не отдал его, хватило ума и сердца защитить батыра. И Кылыс, молча ждавший все эти дни своей участи, был потом верным ему слугой и, покуда не свалила его болезнь, не знал иных тревог и забот, чем заботы и тревоги своего турэ.
На другое утро неугомонный Байгильде уже опять прискакал к Богаре. Отдохнул, отоспался в теплой юрте и вроде поутих, успокоился немного. Копытом уже не бьет, как вчера. Сказал, словно о самом обычном деле:
— Ты, сват, сделай одолжение… Зятюшку моего или Таймаса пошли к Юлышу.
Богаре уже рассказали, как началась и чем кончилась баранта.
Юлыш, проведав каким-то образом, что Байгильде с сорока джигитами вышел в путь, выставил заставы, и, когда кипчаки вошли в усергенские земли, сто воинов Голубого Волка в укромном месте тихо, незаметно окружили барантовщиков. Так что дело даже до потасовки — до камчи, дубинки или ожога[17] не дошло. Началось и кончилось взаимной перепалкой. Юлыш забрал троих джигитов Байгильде в заложники, а остальных, никакого вреда им не причинив, отпустил восвояси. Вслед без драки побитым, без добычи отступившим сайканским джигитам никто не улюлюкал и угроз и насмешек не выкрикивал. Юлыш даже позвал было Байгильде к себе в аул погостевать, да какое уж тут гостеванье! Байгильде, чуть не лопаясь от позора, повернул домой…
— А при чем тут Аргын и Таймас? Ты, выходит, под каждым кустом петушков сажай, а они, значит, подчищай за тобой?
— Так ведь, сват, три моих джигита у него в неволе томятся. Их отцы и матери уже с вечера явились ко мне. Опять я виноват…
— А кто же виноват? Ногайский эмир, что ли? Ходишь воду мутишь, всей стране от тебя покоя нет. Ступай, сам разбил горшок, сам и чини, — сказал Богара, но все же, высунувшись в дверь, велел позвать Таймаса-батыра.
Тем же днем Таймас и два джигита с тремя кобылами-трехлетками из табуна Байгильде отправились в кочевье Голубого рода.
Через два дня заложники вернулись домой. Но Юлыш вернул и выкуп — трех кобыл-трехлеток. А сами изнемогшие в неволе джигиты говорили, что хотя сидели они под крепким караулом, но угощали их так, что, внимая их рассказам, слушатели только шумно оттягивали слюну.
Как понял Богара, Юлыш по-прежнему не хотел доводить дело до ссоры с кипчаками и поэтому, отступив от суровых обычаев степи, спор решил без дубины.
Что это — великодушие? Или все та же простоватость? На это осторожный, подозрительный Богара, который даже малый себе ущерб взыскивал пятикратно и дела свои устраивал по-хитрому и исподтишка, ответить не мог. Однако в сердце сарышского турэ великодушие Юляша вызвало восхищение.
Но ни Богара, ни Юлыш не догадывались, какую новую подлость задумал Байгильде.
Хозяин Хабрау, настоятель медресе Камалетдин, был еще и прославленным хафизом — ученым, знающим Коран наизусть и умеющим толковать его. Обращались к нему только уважительным словом «мавляна» — как обращаются лишь к великим ученым. С Железным Владыкой он был знаком лично, оттого и сам был на виду, и медресе его переживало самый расцвет. Преподавали там знаменитые на весь Восток ученые, а учились будущие муллы, поэты, историки, зодчие, государственные деятели. Разумеется, нищий парень, явившийся неведомо из какой далекой страны, стать шакирдом в медресе, где учились только сыновья знатных и богатых, не мог. Он смотрел за лошадьми мавляны, бегал по его поручениям. Но хозяин скоро заметил, что паренек-то способный, смекалистый, восприимчивый, все время крутится возле шакирдов, всячески пытаясь им угодить, и с их помощью быстро набирается грамоты.
Мавляна был добрый человек, великие познания и толстые книги не иссушили его мягкой души. В один из дней он позвал Хабрау в богато убранную михманхану, то есть гостевую комнату, и долго расспрашивал юношу о его родных краях, о доме. Под конец старик даже прослезился: «Эх, бедный, бедный, страсть к знаниям погнала тебя из дома, в поисках истины пришел ты сюда с края света. Похвально, так похвально, что ничего похвальнее и на свете нет! Одна беда — не могу я тебя принять в медресе. Жаль, обидно… Сам диван утверждает каждого шакирда. — Потом подумал и добавил: — Не горюй, что-нибудь придумаем».
Но Хабрау об этом не помышлял. До Сыгнака он не добрался, здесь его никто не знает, значит, надо осмотреться немного и, пристав к какому-нибудь каравану, возвращаться домой. Но, видно, книжная хворь от дервишей перешла и на него. И сам не заметил, как сблизился с шакирдами и уже с интересом слушал их беседы.
Немного времени прошло, и один из любимых шакирдов мавляны Камалетдина вызвался давать ему уроки. Конечно, это только так говорится «давать уроки», они же не сидели, целыми днями уткнувшись в книгу. У ша-кирда своих дел выше головы. Однако Хабрау все силы напряг, все свое усердие приложил и в короткий срок довольно сносно выучил арабский и фарси. Книги, даже те, что полегче, поначалу он по слогам крушил, строчку за строчкой, но через четыре-пять месяцев уже любую читал, пробегая взглядом.
Шакирда звали Нормурад. Веселый, благодушный, он оказался, однако, весьма требовательным. Хотя объяснял только урывками, но задания день ото дня усложнял все больше. Настоял: между собой говорить только на арабском и персидском. Мало того, и книги стал приносить — одна другой мудреней. Иной раз и подбодрит полушутя-полусерьезно: «А ты упрям, башкирский джигит. Коли так пойдет, то скоро и кое-кого, из наших шакирдов обойдешь. А уж дома у себя или большим турэ станешь, или настоятелем медресе». И мавляна о том же говорит, хвалит его успехи.
Но от их слов на душе Хабрау только горечь. Не знают его учителя, что нет на земле башкир ни шумных городов, ни учебных заведений. Людей, которые ушли в чужие земли и, одолев тысячи преград и невзгод, вернулись хоть с каким-то образованием, можно перечесть по пальцам. Его народу не до наук и просвещения, одна забота — выжить. Ведь и Хабрау не своей волей отправился в эту страну, на стезю науки его, можно сказать, вытолкнули в спину. Но он верит: когда-нибудь и возле Уральских гор поднимутся города, будут воздвигнуты мечети, откроются медресе. Только бы скорей от гнета Орды освободиться.
Сердце Хабрау, изнывавшее от тоски и обиды, что уехал он и с матерью не простился, стало понемногу отходить. К чему только не притерпится душа человеческая, какие только страдания не оседают илом на дно ее памяти! Беды и горести, печали и грусть — все пройдет, все минет, лишь бы надежда не остыла — жар и свет жизни. А если ты к тому же еще юн, дух твой свеж, помыслы чисты — легко принимаешь начертания судьбы и идешь навстречу новым и новым испытаниям.
Самарканд оглушил его невообразимым шумом, бурным кипением, стремительным ходом жизни. Слышится ему в этом шуме жуткое дыхание великого моря, угроза неведомых, безжалостных к людским судьбам и не то что человеку, но и самому богу неподвластных могучих сил. Великая столица, властвовавшая над половиной мира, приводила Хабрау в смятение, нагоняла тревогу. Но в тревоге этой оставался маленький просвет — надежда на ясные дни впереди.
На первых порах Хабрау, стоило ему освободиться от работы и выполнить уроки, уходил в город и с удивлением глазел на богатые изукрашенные дворцы, на мечети, золотыми куполами уходящие в небо. Невольно зажмурив глаза, входил он в гудящие, как пчелиный рой, базары. Куда. ни пойдешь — деловая суета, оживленное строительство, поднимаются новые дома, дворцы, мосты, высокие, могучие стены. На улицах, возле рабатов[18] и ханака[19] — всюду снует народ. Рабы с серыми — в пепле потухших надежд — лицами обтесывают камни, месят глину, рычагами перекатывают огромные бревна. Нищие, калеки, грязные, в лохмотьях, обступают на каждом шагу, тянут за руки, просят милостыню. Посверкивая золотой и серебряной отделкой на оружии и сбруе, в шелках и бархате, ярких, как павлинье перо, проносятся вельможи на прекрасных скакунах. И здесь, как и на Урале, у богатого и у нищего, у сильного и у бессильного — свой путь, своя судьба. Но в Самарканде эта разница поражает сильней: не только рядом они, золото и рубище, сытый взгляд и гноящийся глаз, но золото ярче и рубище смрадней.
Хабрау, как только исполнит все возложенные на него по хозяйству дела, сразу берется за книгу. Днем это редко удается. А вечером сядет под каким-нибудь окошком, откуда падает свет от свечи, и, забыв обо всем, читает великие дастаны, труды по философии и истории. Чем больше он читает, тем яснее становится мир вокруг, просветляется разум, и кажется ему, что он входит в удивительные просторы вселенной. Тщательно, с особой страстью, и страсть эта порой переходила в ненависть, выписывал он все, что касалось истории Орды. Кровавой летописью великих трагедий была эта история. Цветущие, богатые города, возделанные долины, сады, хлебные поля — все легло золой и покрылось пылью из-под копыт. Сколько держав, сколько народов исчезло с лица земли! Куда ни посмотри — печальные руины. Где шагнула стопа Орды — там все арыки, все колеи, каждый копытный след по край залило кровью и слезами. В чем же сила Чингисхана и «медноголовых волков» — его наследников? Почему ни одно государство не сумело им противостоять?
После усердных размышлений Хабрау сделал такой вывод: Чингисхан и его наследники всю свою политику строили на хитрости и коварстве. На страну, которую собирались растерзать, они сначала нагоняли ужас, а правителей склоняли на свою сторону — угрозами или подкупом. И дело не в том, что Чингисхан, бич божий, был послан, как пишут некоторые арабские путешественники, всевышним на эти земли карой за их великие грехи. И сила его поначалу была не такая, чтобы половина подлунной склонилась перед ним. Словно коварная юха-змея, которая по башкирскому поверью двенадцать лет живет и все двенадцать лет изводит людей страхом смерти, затуманил он разум племен и народов, подчинив своей воле, и всю их силу и богатство бросил на исполнение своей кровавой цели. Разобщенность этих стран — вот в чем была сила Чингисхана.
Нормурад, заметив пристрастие Хабрау к истории, стал порою проверять его знания.
— Эх, друг Хабрау, — вдруг отбросив книгу, с горечью говорил он, — история — наука такая: изучаешь ее, изучаешь, и ничего, кроме уныния, не остается. Тоска и безнадежность. Кровь, кровь, кровь — тогда ли, сейчас ли, и все уже было сотни раз. История ли Туркестана, история ли Юнана[20], летопись ли халифов — всюду одно и то же и все как сегодня. В какую эпоху ни заглянешь — те же измена, коварство, резня и погоня за богатством… История-то человечества кровью написана, чернилами ее только переписывали. Ну, скажи, был такой владыка, царь, скажем, или хан, чтобы народы, как собак, друг с другом не стравливал? Было так, чтобы справедливость торжествовала? Оставь ты ее, эту науку. Только себя изведешь.
А Хабрау, словно мотылек, летящий на свечу, все больше льнул к этим книгам, читал, пока строчки перед глазами не наливались красным.
— Нет, уважаемый мирза, — спорил он с Нормура-дом, — слова твои верны, но вывод ошибочный. Я в эту историю затем вгрызаюсь, что надеюсь такой урок извлечь, чтобы на пользу был моей стране, ее будущему. А вдруг мой народ изберет не тот путь, о котором ты говорил, а путь правды и справедливости?..
— Дай-то бог. Но помни, Хабрау, твой народ не единственный на земле живет. Заживет он праведно — и другие государства тут же протянут руки к его богатству и свободе. Так что, хочешь не хочешь, а придется и тебе воинское ремесло постигать. А без этого каждый сильный твоей голове господин… Слышим мы тут, Русское государство быстро набирает силы. Московский князь Дмитрий разгромил Мамая, хана Золотой Орды, самозванца этого, и теперь хочет укрепить отношения с другими сильными государствами. И то подумай: русские к вам близко. Они силу набирают — на пользу это башкирам или во вред? Как бы не попасть вам меж двух держав, как зернышку меж двух жерновов.
— Хоть что — беды хуже ордынской не будет.
— У русского вера другая.
— Вера, вера… тоже еще одна петля.
— Вера — оружие политики, Хабрау…
Жаль, нет у Хабрау таких доводов, чтобы опровергнуть Нормурада. И знает маловато, и нынешнее положение его страны — скорее в поддержку мыслям Нормурада, чем его, Хабрау.
Понемногу он начал понимать, что и богатство, и слава, и мощь Мавераннахра растет за счет стран, захваченных Хромым Тимуром. Роскошные дворцы под голубыми куполами, мечети, медресе, гробницы и мавзолеи, узорчатые каменные мосты — на крепком растворе держится их кладка, а раствор на крови сотен тысяч рабов замешен. Какую бы страну ни завоевал Железный Хромец, первым делом он выбирает мастеров, строителей, зодчих, кузнецов, оружейников и под крепкой охраной отправляет в Самарканд. От темна и до темна, не разгибая спины, работают они здесь. Малая задержка, пустяковая провинность — и ждет искусников-рабов тяжелая расправа.
Целыми днями, до треска в голове, думает Хабрау обо всем этом, потом закроется в узенькой комнатушке, отведенной ему в доме для прислуги, чуть слышно играет на домбре, порою и споет тихонько. Но долго сидеть и печаль свою тешить некогда. И двор, который от зари до зари жаром пышет, водой полить нужно, богато разодетых гостей встретить, за лошадьми их присмотреть, утром и вечером в большом саду цветы и плодовые деревья напоить, а кроме того, чай богатым шакирдам заваривать, по разным поручениям сбегать — все он, Хабрау.
И парень — услужливый, усердный, что ни скажи, бегом исполнит — скоро для всех стал своим.
Смышленость, одаренность Хабрау, жадность, с какой набрасывался он на каждую новую для него книгу, удивляли мавляну Камалетдина и Нормурада. Да и не удивительно разве: в один год он уже прилично натаскался в арабском и фарси, выказал страсть к философии и истории, стихи великих поэтов целыми страницами выучил наизусть и о том или ином событии, о деяниях могучих царей, о прочитанных дастанах и диванах этот джигит-полуязычник может спорить с шакирдами на равных! «Что с тобой? Какая в тебе сила сидит? Как твоя голова сразу столько знаний принимает?» — то удивляется, то восхищается Нормурад. Парень чистый, открытый, он принял Хабрау в свою душу, перезнакомил с другими приятелями-шакирдами. Приносит ему редкие огромные старинные книги, которым и цены нет. В один из дней он попросил разрешения у мавляны и позвал Хабрау в гости в свой загородный дом.
Пять-шесть джигитов, однокашников Нормурада, на легких, резвых конях через ворота Фируз выехали из города. Хабрау гарцевал на прекрасном черном иноходце своего хозяина Камалетдина. Настроение у джигитов веселое: то поддразнят друг друга, перекинутся складным, в рифму сказанным словом и расхохочутся, то, отпустив поводья, с криками и улюлюканьем сорвутся вскачь. Клич, удар копыт — и только облако пыли, где миг назад были они.
Дом Нормурада стоит в местности, которая называется Баги-Дилкуа. Здесь неподалеку знаменитый загородный дворец Тимура-Гурагана, приют его отдохновений. Время, когда виноград полнится сладким соком, деревья гнутся, еле удерживая плоды, и воздух густ от аромата цветов. Под открытыми верандами, разгоняя зной, протекают арыки со студеной водой.
При виде всей этой красоты и великолепия, в восхищении от роскоши и богатства, Хабрау лишился языка. Вспомнился ему собственный его народ, как перекати-поле, кочующий по степям вслед скоту, представил жалкую его судьбу и тихонько вздохнул. Почему же его народ выпал из арбы просвещения? Отчего же такие баи и турэ, как Богара и Байгильде, хоть немного не оглянутся по сторонам и по примеру соседей не постараются перейти к оседлой жизни, не распашут земли, не поставят города? Пришли эти мысли, ожгли сердце, и Хабрау почувствовал, что зря он приехал сюда, в этот дом, все вдруг стало в тягость. И впрямь, что общего: он — нищий, неволей забредший в этот город странник, прислуга в доме, живет и заглядывает людям в глаза; они — джигиты в богатых одеждах, шумные, веселые, не знают, куда силы девать. Ведь каждый из них — или сын крупного вельможи, опоры державы Мавераннахра, или высокого военачальника дорогой наследник.
Хабрау, в задумчивости сидевший на каменной скамье в тени оливкового дерева, вздрогнул от чьего-то голоса: «Ассалям, дорогой гость!» — и поспешно встал с места.
— Прости, я, кажется, перебил твои мысли, — сказал незнакомец. Сел и жестом посадил Хабрау рядом. — Слышал о тебе, знаю, что ты друг Нормурада-мирзы.
Открытый ли взгляд, улыбчивый ли разговор, простая ли одежда этого опрятного человека лет тридцати, с орлиным носом и черными, коротко подстриженными усами и бородой — но что-то в нем сразу сняло все замешательство Хабрау, словно водой смыло. Он, приложив ладони к груди и почтительно склонив голову, принял его приветствие.
— Слышал, что пришел ты из башкирской земли в поисках знаний. О твоих способностях шакирды между собой говорили, что в короткий срок грамоте выучился и теперь постигаешь тайны наук и поэзии, очень хвалили тебя, — продолжал незнакомец.
Хабрау в знак несогласия лишь головой покачал. И сам не заметил, как вдруг взял и выложил, о чем думал:
— Эх, господин, что мои скудные знания рядом с глубокими, как море, познаниями шакирдов? Вот этот узенький арычок. От тех сокровищ, которые они пять-шесть лет золотыми слитками собирают, мне только упавшие к ногам крохи достаются.
Незнакомец удивленно посмотрел ему в лицо и вдруг обнял его за плечи.
— Афарин, башкир! — с чувством сказал он. — Ты повторил слова поэта. Но, как говорил Нормурад, тех блесток, что под ногами, тебе уже мало.
— Прости, — прервал его Хабрау, — я не узнал тебя. Кто ты будешь?
— И ты меня прости, брат. Нет чтобы сразу назваться, познакомиться… Имя мое Миркасим. А друзья еще Айдыном зовут.
— Миркасим Айдын?! — Хабрау вскочил с места. И с каким-то детским подозрением — верить или не верить? — уставился на нового своего знакомого. Опомнившись, в знак уважения и восхищения с глубоким почтением склонил голову.
От Нормурада и других шакирдов он уже слышал имя поэта Миркасима Айдына, и не только имя — Хабрау слышал и прекрасные, полные загадочной грусти касыды, газели, знал он и язвительные строки, изобличающие жадных вельмож. И теперь, когда неожиданно увидел его самого, не смог скрыть радости.
— Садись, садись, — сказал Миркасим, почувствовав неловкость оттого, как низко джигит-башкир поклонился ему. — Много великих поэтов жило и в Мавераннахре, и в Иране, и в Шемахе. По сравнению с их, как ты давеча сказал, глубоким, как море, искусством моя писанина — детское лопотанье…
На этом беседа прервалась. Подошел один из слуг Нормурада и пригласил Миркасима и Хабрау к гостям.
Оказалось, что Миркасим, любимый поэт шакирдов, преподает в одном из медресе Самарканда каллиграфию. Нормурад пригласил его в гости с тем, чтобы просить его прочитать стихи и принять участие в беседе.
Многие из шакирдов увлекаются литературой, а кое-кто и сам стихи пописывает. Поэтому, только сели за стол и по чашке чаю не допили, застольная беседа сразу легла на поэтическую колею, разговор пошел о тонкостях стихосложения. Имена поэтов, истинно великих и величием наделенных в скромных размерах, названия их произведений так и летали, то и дело упоминались такие книги, как «Наука быть счастливым» Юсуфа Хас-Хажиб Баласагунлы, «Книга о языке тюрки» Махмуда Кашгари, звучали прочитанные наизусть строки на фарси, арабском и тюрки, разбиралось их построение, звучание, и все — с основательными пояснениями.
Пока пили душистый чай, кое-кто из шакирдов, дав немного себя поупрашивать, почитал и собственные стихи. Миркасим хвалил их, подбадривал, только иной раз, заметив в касыде или газели шероховатость, поднимет полусогнутый палец, скажет: «А что, если вот так сказать», — и снят заусенец. Когда же выставили изысканные яства и из рук в руки пошел серебряный кубок с вином, языки у шакирдов совсем развязались, разговор пошел быстрей, перебивчивей. Миркасим сначала почитал наизусть газели своего любимого поэта Шамсутдина Хафиза, потом из книг «Бустан» и «Гулистан» Муслихетдина Саади стихи о благонравии и воспитанности, Опять к возгласам восхищения и одобрения присоединились тонкие замечания и объяснения.
Миркасим-то, оказывается, стихи пишет и на тюрки, и на фарси. Он читал, и с каждым стихотворением росло восхищение Хабрау. Оба эти языка для обыденного разговора он знал довольно сносно, но разобраться в тонкостях поэтических образов, понять намек и уловить ироничный поворот строки ему было еще трудно. Однако, не смущаясь веселых насмешек шакирдов в сложных для него местах, он переспрашивал по нескольку раз, стараясь уловить наконец-то суть. Но Миркасима такая дотошность не смущала, он охотно отвечал на каждый вопрос.
Хабрау уже несколько раз был на таких мушаирах — состязаниях поэтов. Они очень походили на башкирский айтыш. Хабрау восхищался острым умом поэтов, метким словом, красотой касыд и газелей. По их примеру он и сам украдкой попробовал сочинить несколько стихотворений на тюрки. Но странно: и персидский аруз — на протяжности гласных звуков, и тюркский бармак — на счету слогов — лишь с натугой вмещали его мятежные, изнутри обжигающие мысли. А вспомнит, скажем, кубаиры усергенского йырау Йылкыбая — и будто стоит меж двух огней.
Поэтому, когда они в какую-то минуту оказались вдвоем, Хабрау сказал Миркасиму о своих сомнениях.
— Ну-ка, прочти что-нибудь из вашего поэта, — оживился Миркасим Айдын.
Выслушал, помолчал немного и сказал:
— Я, конечно, не все понял, но из того, что уловил, мне показалось, что башкирская поэзия больше политикой увлекается.
— Увлекается? Разве это увлечение? — вспыхнул Хабрау. — Само горе народа заставляет писать об этом. Это ваши поэты больше о любви и влюбленности, о соловьях и розе поют. А еще тоска-разлука да печальные всхлипы…
Миркасим молчал долго. Потом ответил тихо:
— Да, верно ты сказал, много у нас таких стихов пишется. Но ведь немало и таких, которые направлены против зла, против черных сил, душащих свободу, истину, просвещение. Ну скажи, почему вырвали глаза царю поэтов Абуабдулле Рудаки? За соловья и розу? Отчего жизнь таких великих поэтов, как Низами, Хайям, Аль-Маари, прошла в изгнании и странствиях, в горе и страданиях? И сегодня певчая птица Востока, великий мастер газелей хазрет Шамсутдин Хафиз обречен на муки изгнания…
После этого разговора Хабрау стал больше вникать в потаенный смысл поэтических книг, в скрытые узорами образов и затейливой вязью рифм намеки и иносказания. Из китайской бумаги он сшил довольно толстую тетрадь и стал вписывать туда полюбившиеся ему байты и газели. Он взял у Миркасима четыре урока каллиграфии, и пальцы его окрепли, перо побежало увереннее, и он уже получал удовольствие от быстро ложащейся узорной вязи арабских букв.
Сочиненные Хабрау стихи на тюрки от совершенства были далеки. Миркасим осторожно объяснял ему это. Похвалит какой-то образ, какой-то оборот, разберет стихосложение. Свободная, дружеская беседа идет все шире, расходится, как круги на воде, и доходит до Урала, до башкирских степей.
Миркасим уже о многом расспросил его, почти вся жизнь друга открыта ему. Знает он, что Хабрау хочет вернуться домой и уже затягивает пояс, чтобы начать борьбу с Ордой. Знает и одобряет.
— Ум твой зорок, слово метко, и место тебе среди борцов.
Почти все шакирды медресе Камалетдина, подобно Нормураду, не кичились тем, что они из богатых семей, и были приветливы с Хабрау. Непонятное слово или темное место в научном трактате нужно разъяснить, нужда ли в перьях, в бумаге появится, каждый был рад помочь ему. Однако было двое-трое таких, которые делали вид, что не замечают его, при встрече смотрели мимо или сквозь и даже не отвечали на приветствия. От таких Хабрау старался держаться подальше, сами не окликнут, так и он не заговаривал.
Однажды самый надменный и молчаливый шакирд по имени Абдулсамат окликнул Хабрау, когда тот подметал двор медресе:
— Эй ты, как тебя… подойди. — И он полусогнутым пальцем поманил его. После этого поправил шелковую чалму и одернул блестящий, вышитый серебряным узором халат. — Тут говорят, что рука у тебя легкая, пишешь гладко и каллиграфию знаешь.
Хабрау, не понимая, куда он клонит, лишь ответил смиренно:
— Куда уж нам до шакирдов…
— Ладно, ладно, скромничать в другом месте будешь, — хмыкнул Абдулсамат. — Это… как тебя… у моего отца секретарь заболел. Нужен человек на его место дня на два, на три.
— Так ведь, мирза Абдулсамат, я человек подневольный…
— Это все обговорено. Мавляна не против. Завтра за тобой придет человек из отцовского дома, — сказал шакирд и, стараясь держать гордую, степенную осанку, перебирая четки, направился к дверям медресе.
Первым делом Хабрау решил повидаться с Нормурадом, что он посоветует?
— Отец Абдулсамата — крупный торговец, зовут Абдулкадыром. Каждый месяц уходят три-четыре его каравана, и столько же из чужих стран возвращаются. Говорят, что в городе он самый богатый человек. Иди, пожалуй, не задаром же он заставит тебя работать, — сказал Нормурад и истолковал это как удачу. — Кстати, и в письме поднатореешь.
Дом Абдулкадыра стоял неподалеку от площади Регистан. Встретил Хабрау одноглазый человек преклонных лет. Он управлял конторой купца Абдулкадыра, где под его руководством человек двадцать вели все дела. Купля и продажа, письмо и счет проходили через их руки. Одни ведут учет товаров, которые увозят и привозят караваны, прикидывают доход и расход, другие собирают сведения, где какой товар каким пользуется спросом, и устанавливают цены, третьи следят за доставкой из ближних к Самарканду кишлаков риса, хлопка, изюма, фруктов, держат связь с поставщиками. Два самых доверенных работника у Абдулкадыра — два его секретаря. Один под его диктовку записывает основной смысл писем, какие нужно отправить. А второй подчищает стиль и переписывает набело. Этот, второй, и заболел.
Несколько первых писем Хабрау пришлось переписывать по два-три раза. Голова шла кругом: «Другу моему в удивительнейшем городе Ширазе, красе и радости вселенной, милостью эмира нашего Тимура-Гурагана подобно знаменитым розам своей земли процветающем, богатством своим в семи окраинах мира прославленном, проживающему, чистому душой, с нескудеющей рукой, мудрому и справедливому Салахутдину ибн-Шамсутдину с пожеланиями благополучия дому, здоровья его драгоценной семье, неизменного процветания в делах торговли, благороднейшем промысле, угодном богу и великим пророком нашим завещанном нам…» — тьфу, «процветающем» и «процветания», опять переписывать заново! Такое письмо не то что пока напишешь — пока прочитаешь, весь изведешься. Будь его воля, он бы всеми этими узорами ни себя, ни получателя не мучил, а, жалея бумагу и время, написал бы прямо: «Если по цене не будет дороже стольких-то тысяч динаров, пошли два каравана иранских ковров», или: «Этого караванбаши пришлось взять в последний час, по глазам вижу, что плут, тщательно проверь каждый тюк» — как это и выходило из-под пера первого писаря. А то: «Обрати взгляд очей своих на товары, посылаемые твоим ничтожным слугой, и пусть свет их обольет их сверху донизу, не оставив никаких закоулков, не то в бренном мире сильны козни дьявола, и даже на самые светлые души ложится тень корысти и греха».
Оказывается, и приветы, и восхваления, и словесные узоры, и иносказания нужны, чтобы смягчить жесткость требования. Они завораживают получателя письма, обнадеживают и тем зачастую затягивают его в ловушку. Старается Хабрау, целыми днями сидит, сгорбившись над низким столиком, утирая пот со лба, переписывает письма Абдулкадыра.
И еще, самое главное: содержание писем должно храниться в глубочайшей тайне. Что в них — знают только Абдулкадыр, одноглазый управляющий и два секретаря. Об этом Хабрау с самого начала был предупрежден строго-настрого. Впрочем, и болезнь-то его предшественника оказалась связанной с этими тайнами. Сидел тот в застолье с товарищами, тоже служившими у разных купцов, ударило вино в голову, ну и понесло, пошел хвастать: все-то он, дескать, знает и такие вещи ему известны, о которых другие и слыхом не слыхивали. Приятели стали насмешничать, подзуживать его, у того от обиды и язык развязался. Но сидел меж них и Абдулкадыров доносчик. Пришел, видать, других послушать, а тут и свой хорош…
Разглашение же торговых секретов приравнивается к разглашению государственной тайны- По приказу Абдулкадыра того болтуна за его длинный язык повели на крутую расправу. Оттянули пятьдесят плетей по спине, и сидит он теперь в зиндане. Спасибо, язык не вырвали. Хабрау заметил, как тайком и с оглядкой шепчутся об этом в конторе, и решил, что больше в этом торговом доме не останется и дня.
— Говорили два-три дня, а уже неделя, как я здесь, — сказал он Кривому, когда тот зашел разобрать переписанные бумаги. — Вот допишу эти и к мавляне Камалетдину вернусь.
— Не торопись, браток, больно уж много работы в последние дни привалило, сам видишь. Еще неделя — и ты свободен.
— Перед хозяином неудобно. Как бы мое место другому не отдал.
— Об этом не беспокойся, — сказал Кривой. — С ним всё обговорили, хозяин согласен подождать. И к тому же с твоими способностями… разве такой ты человек, чтобы в прислужниках ходить?
— Я работы не боюсь, господин. Уроки пропускаю, вот что беспокоит, — не сдавался Хабрау.
А у того на все ответ готов:
— Какая книга понадобится, мне скажи. Библиотека Абдулкадыра — первая во всем Самарканде.
— Из кочевников я, не привык день и ночь в худжре сидеть, голову ломит.
— Привыкнешь, привыкнешь, нет в этом мире такого, к чему бы не привык сын человеческий, — усмехнулся старый крючкотвор и вышел. Послышался звук повернувшегося в замке ключа.
«Вот, значит, как! Хотят заставить меня работать под замком». От этой мысли Хабрау обдало жаром. Он бросился к двери, стал кричать: «Откройте!» — колотить в двери кулаками, Не только не открыли — и не откликнулся никто.
Хабрау была отведена маленькая комнатка. Здесь он и жил. Спал, вставал, ходил. Здесь он переписывал порученные ему письма и разного рода деловые бумаги о купле и продаже. Все, кто приходил к нему, — управляющий конторой да тот хмурый детина, который составлял письма вчерне, Самого Абдулкадыра Хабрау не видел ни разу.
Уже само поведение Кривого, постоянные его слова «еще неделю» и ухмылка (пять дней прошло, а все «через неделю») и то, что теперь в комнату он никогда не входил один, было подозрительно. Мало того что держат под замком, еще и коварство какое-то замышляют. Сначала в знак несогласия он отказался работать; два раза, когда дверь открывалась, чтобы впустить кривого конторщика, пока она не закрылась, выскакивал из комнаты, но оба раза четыре дюжих охранника сразу же за порогом хватали его и заталкивали обратно. Шуметь и скандалить было бесполезно, таким способом от псов Абдулкадыра он не спасется. Теперь он ел и пил и выходил по нужде только под присмотром охранника. Что ж, на коварство у него хитрость найдется.
После недели войны с Кривым Хабрау вдруг успокоился и без шума, без скандалов снова принялся за работу: «Исполненный божьего благочестия, золотая опора Исфагана, расцветающего в лучах двух солнц, того, что на небе, и того, что на земле, — мудрого и милосердного царя царей эмира нашего Тимура-Гурагана, друг мой, зрачок моего глаза, достопочтенный Хазрет Фахретдин ибн-Мухитдин…» Но все мысли были об одном: хоть как, но дать о себе знать Нормураду. Больше друга в этом огромном чужом городе, чтобы просить помощи, у него нет. Если кто и поможет, так только он.
И Кривой доволен: утихомирился парень, работает так же прилежно, как и раньше.
— Эх, браток, браток! Бедный нищий странник! Где ты еще найдешь такую райскую жизнь? Ни в чем нужды не знаешь, есть, пить прямо в руки приносят, — увещевал он притихшего строптивца.
— Сколько держать меня собираетесь? Ты хоть это скажи! — спрашивал тот, не поднимая глаз от бумаги.
Тот щурил глаза и с тонким жутким смешочком отвечал:
— Так ведь, если хочешь… хоть век живи!
— По родным своим краям скучаю, почтенный господин. Вот потеплеют дни, и я вослед птицам уйду.
— Вот видишь! В таком долгом пути прежде всего деньги нужны. Коли поработаешь прилежно до весны, лошадь себе купишь, хорошую одежду справишь.
— Куда уж лучше, — смиренно вздыхал Хабрау и даже подкладывал под себя обе руки — такая вдруг брала охота мерзавцу этому, который держал его под замком, вышибить и второй глаз.
Хабрау не знал, что уже несколько раз Нормурад приходил и спрашивал о нем, выслушивал какую-нибудь очередную выдумку и уходил ни с чем.
Долго сидел в раздумье Хабрау и решил: коли единственное оружие в его руках перо и бумага — их он и использует.
Когда в доме все стихло, он написал коротенькое письмо на имя Камалетдина-мавляны и Нормурада. Взял голыш, которым придавливал бумаги, и тщательно обернул его письмом. Теперь оставалось попроситься по нужде во двор и выбросить письмо через высокий дувал на улицу. Если попадется в руки доброму человеку, то отнесет его мавляне. О том, что добрый человек должен быть и грамотным, Хабрау как-то не подумал.
На другое утро Хабрау все и исполнил. Умываясь возле протекающего через сад арыка, он заметил, что человек, приставленный к нему в караульные, уселся совершать омовение, и, достав из-за пазухи увесистый бумажный сверток, метнул через стену.
Весь день у Хабрау работа валилась из рук. То ошибка проскочит, то уже в самом конце письма поставит кляксу. Все его мысли были о письме, которое должны доставить мавляне и Нормураду. Нашел ли его кто-нибудь? А коли нашел, то доставил ли по назначению?
Наступил вечер. Стемнело. Наступила ночь. Хабрау с горькой усмешкой покачал головой: «Эх ты, наивный человек! Да, ничего не скажешь, хитрую ты уловку придумал, куда уж хитрей! Конечно, никто письма не заметил, и его, наверное, затоптали в землю снующие туда-сюда прохожие. Ну, скажем, нашел его человек, а читать-то и не умеет, — вдруг осенила догадка. — Куда он пойдет? В ближайший дом, где есть люди, знающие грамоту? А какой дом ближе? Конечно же контора достопочтенного Абдулкадыра!» Говорят, растерявшаяся утка задом в воду ныряет — вот и Хабрау… задом нырнул. Надо снова думать, искать другой способ. Он уже достал с полки одеяло и тюфяк, приготовился лечь спать, как распахнулась дверь и вошел Кривой в сопровождении двух дюжих молодцов.
— Одевайся! — взвизгнул старик. Единственный его глаз зло блеснул в свете свечи.
Один из молодцов сдернул со стены халат и бросил его Хабрау.
Держа халат в охапке, Хабрау прокатился по ступеням, вылетел во двор и упал на землю. «Что поделаешь, если большинство добрых людей безграмотны… — еще хватило у него сил усмехнуться. — А эти ждали, когда стемнеет».
Его подняли и поволокли.
— Куда вы меня тащите? Отпустите! — кричал он, хотя знал, что и не ответят, и не отпустят, Но просто так, словно тюк, мотаться в их руках было совсем унизительно.
Те двое подтащили его к лошади, туго, так что заломило затылок и стало тяжело дышать, завязали глаза, завернув за спину, веревкой замотали руки. Потом забросили его в седло, вдели ноги в стремена, и они поехали.
Сколько ехали и куда ехали, Хабрау не понял. Только осталось в памяти: лошади пошли рысцой, потом пустились галопом, поворачивали то влево, то вправо, шли в гору, потом вниз.
Наконец лошади стали. Ему развязали глаза, размотали веревку на руках. Но и когда сняли платок с глаз, он не сразу смог что-нибудь разглядеть, кругом была непроглядная тьма.
Хабрау слышал, что у Абдулкадыра есть загородный дом. Видать, туда-то его и привезли. Что-то большое, высокое чернелось впереди. И ни звука вокруг. Даже собачьего лая не слышно.
Но все же, когда начальник конторы, позвенев ключами, открыл ворота, внутри дома блеснул огонек. К полуночным путешественникам подбежали двое, в их руках мерцали обнаженные сабли. Они перекинулись несколькими словами с приехавшими, узнали их и поклонились одноглазому:
— Ждем, давно ждем, господин!
Высокое строение впереди оказалось двухэтажным домом. Быстро прошли через огромную комнату внизу и поднялись наверх. Хабрау втолкнули в такую же, как и в городе, маленькую узкую комнатку. Кривой вошел следом.
— Впредь будешь работать здесь! — заверещал он. — И знай, если задумаешь бежать отсюда или эту свою подлую выдумку захочешь повторить, а может, новое что придумаешь — эти двое тебя не пожалеют. Запомни, приказ им дан простой: заметят что подозрительное — смахнут тебе голову с плеч. Сабли ты их видел. — И он бросил на стол бумажный комок. Но комок не отскочил от стола, а стукнул коротко и лег. То было его злополучное письмо.
— Тьфу, будьте вы прокляты! — сказал Хабрау.
Но голоса его, кроме него самого, уже никто не услышал.
Всю ночь не сон был, а долгий бред. Он бежал и бежал от разбойников в черных личинах на вороных быстрых конях, оглядывался на бегу, и они уже настигали, настигали, настигали его…
Только теперь понял Хабрау, на какую участь он обречен. До конца жизни, пока не потускнеют глаза, за одно лишь пропитание будет работать он на Абдулкадыра. Любит почтенный торговец в своих письмах пофилософствовать о совести и справедливости… Вот его совесть, вот его справедливость! В единственном окошке — железная решетка. Тяжелую, из цельного карагача, дверь вечером запирают на замок с тюбетейку величиной. Неужели ни суда, ни кары нет на этого злодея?
Бедному узнику кус в горло не шел, ночами и на короткий миг оон глаз не смежал. С тех пор как заточили его сюда, работы стало еще больше. Закончит писать письма, перед ним кладут старинные арабские свитки, теперь он и их должен переписывать.
Задумается о своей участи, вспомнит с тоской родные степи и отложит на миг перо — сидящий у порога человек сразу рычит, даже камчой замахивается. Да, его решили сделать рабом. Трудно ли обратить в рабство одинокого, беззащитного парня, забредшего из далеких стран на чужбину? Никто о нем не встревожится, никто его не пойдет искать. Что он, что камень, ушедший в воду, — бульк, и нету.
Но Хабрау сдаваться не собирался. Уже прошло два месяца, как он — всего на два дня! — ушел из дома мавляны Камалетдина. Не найдя другого выхода, он решил напасть на часового. Однажды, когда его вывели во двор, незаметно подобрал и спрятал за пазухой круглый увесистый камень… Улучив момент, стукнет часового этим камнем по голове и, когда тот свалится без сознания, вытащит у него кинжал из-за пояса и бросится к наружной. двери. Лучше, конечно, угадать так, чтобы второй стражник в это время ушел поесть или был в людской у слуг. Пока поднимется шум, пока поймут, что к чему, он должен успеть перелезть через высокий дувал. И если доберется до зарослей дикого орешника — там уж он будет бежать и бежать, пока, запалившись, — не упадет на землю. Потом выйдет на открытое место и где увидит огонек, туда и пойдет. Этот беспрерывно льющий дождь — тоже в помощь ему.
Опасная эта затея с каждым днем все сильнее возбуждала его. В то же время он через окно примечал, где глиняный дувал пониже, высматривал и запоминал все, что было дальше, за оградой. Чтобы не возбудить у сменявшихся часовых подозрения, он усердно исполнял всю порученную работу.
В день, на который был намечен побег, он работал не поднимая головы. Он знал: если прервется, даст себе отдых, то своим нетерпением выдаст себя, свой замысел. Нельзя останавливаться, даже головы поднимать нельзя! «Светоч справедливости, милосердием своим… Светоч справедливости, милосердием своим…» Он и не видел, что этими четырьмя словами заполнил уже целый лист.
Пришел вечер. Реже и тише стали шаги домашней прислуги. Хабрау нет-нет да и скосит глаз на стражника. Затих на улице дождь, по гребням гор на горизонте разлился тусклый свет. Значит, уже завтра может распогодиться. Надо спешить.
Хабрау сунул руку за пазуху, положил на камень, перекрутил его два раза в дрожащей ладони, приподнялся из-за стола… В этот миг в уличные ворота загрохотали с такой силой, словно хотели выломать их. Должно быть, и выломали — тут же во двор влетело человек десять верховых нукеров. Пятеро-шестеро из них, то и дело поднимая лошадей на дыбы, поехали вокруг дома, остальные спешились и с шумом и грохотом разбежались по дому.
Стражника, в растерянности застывшего у двери, схватили, вырвали оружие из рук и пинком спустили с лестницы. Хабрау, отбросив камень в угол, шагнул навстречу нукерам. Попытался пересилить волнение, рассказать о своей участи, выразить свою радость, но его тоже тычками спустили вниз, во двор.
Как его привезли в город, как вместе с пятью-шестью другими схваченными в доме Абдулкадыра людьми спустили в черный зиндан — он помнил только урывками. Оттого что в последние дни он думал только о побеге, все тело его и чувства были натянуты как тетива, видно, ничему другому места в душе не было. Вырвавшись из когтей Абдулкадыра, он расслабился, словно тяжкий груз скинул с плеч, и потому досыта спал, за всю бессонницу отоспался, скудную пищу, которую бросали ему тюремщики, ел с удовольствием. О будущем не тревожился, и в заботах не было.
На третий или четвертый день его вызвали на допрос. Тем же вечером вручили письмо от Нормурада и Миркасима Айдына. Друзья призывали его не тревожиться и духом не падать, обнадежили, что, как только кончится следствие, он выйдет живой и здоровый.
То ли неделя прошла, то ли две, Хабрау не считал.
Ум и чувства — словно омут под ряской, застой и тишина. Он и не знал, что юное его сознание и дух были на пределе, побудь он еще немного под замком во власти этого мерзкого одноглазого — он и духом, и сознанием своим стал бы рабом…
И когда Нормурад и Миркасим вывели его из темницы на божий свет, от радости, от чувства свободы у него закружилась голова. Не подхвати они его на руки, так бы спиной и грянулся на жесткую, как камень, уже прокалившуюся под весенним солнцем землю.
Вернулся Хабрау в дом мавляны Камалетдина и слег. И болеть ничего не болит, но руки-ноги словно наговором сковало, не слушаются его, нет-нет и тьма к глазам подступает. А хуже всего — точит душу непонятная тоска.
Но лежать без дела, ссылаясь на болезнь, которая и не болезнь, он не мог. В саду кипит работа. С десяток поденщиков раскапывают зарытые на зиму виноградные лозы, очищают от старых веток плодовые деревья, вскапывают землю вокруг них. Хабрау тоже надо бы туда, дармовой хлеб есть он не привык.
Вечером к нему заходят Нормурад с двумя-тремя сокашниками или Миркасим.
— Ты уж зла на меня не держи, — сказал однажды Нормурад. — Ну… это же я тебе насоветовал идти к Абдулкадыру.
Хабрау удивился. Так ведь если ему суждено было пережить то, что он пережил, при чем здесь чьи-то советы или отговоры? У каждого своя судьба, и что кому суждено — то и на лбу написано. Но сказал только:
— По пустому не переживай, мирза Нормурад. Никакой твоей вины нет. Это тебе столько хлопот, столько переживаний из-за меня, ты сам меня прости. — И приложил руку к груди.
— Не говорю «забудь», однако об этом нечестивом доме старайся думать меньше. О надежде на будущее думай, оно лучше, — попытался ободрить друга чуткий душой Миркасим.
Узнав из их рассказов, как им удалось спасти его, Хабрау начал выходить из застойного своего омута. А ведь он мог на всю жизнь остаться в неволе. Не то что вернуться на родину, окинуть взглядом родной окоем, вдохнуть полынные его ветры, он даже милые лица своих друзей, которые были здесь, совсем рядом, не увидел бы никогда! Подумает об этом Хабрау, и в глазах темнеет, в горле — что уголек горячий. Есть ли беда страшнее рабства? Голоден будь, гол и бос — лишь бы дух твой и тело не были в оковах. Кто жизнь в нищете мыкает, кто горем разбит, даже кто на смертном одре лежит — в каждом есть еще уголек надежды, дышит и тлеется. Нет ее только у раба.
Вздрогнул Хабрау, взял в руки домбру, которая три месяца без него в сиротстве прозябала, полою халата вытер с нее пыль.
И горестные переживания, задор и вдохновение — все было в новой его песне, которая сама лилась из сердца. И раздвинулись тесные стены худжры, наполнились светом. И не знает Хабрау, где он, кто сидит перед ним. Закрыл глаза и улетел туда, к горам Урала. И чем дольше играл, тем больше смывалась странная мертвящая накипь с души и душа наполнялась болью.
Ни Миркасим, ни Нормурад, ни другие шакирды больше в этот вечер не сказали ни слова. Опустив взгляд влажных глаз в землю, разматывая нить сокровенных своих дум, пошли они по домам.
Утром Хабрау вызвали к следователю. Разумеется, в этот раз Нормурад не захотел отпустить его одного и даже позвал с собой еще двоих шакирдов. По пути вызвали и Миркасима.
Следователь протянул Хабрау какую-то бумагу, велел подписать, потом сказал:
— А здесь то, что ты за два месяца и двадцать дней наработал у Абдулкадыра, врага божьего и государства, — и сунул ему в руки увесистый кожаный мешочек.
Когда он вышел на улицу, друзья шумно обступили его, принялись поздравлять, высыпали деньги из мешочка на гладкий камень. А Хабрау стало грустно, и, пока товарищи, двигая по камню монеты, считали их, он стоял и комкал в руках кожаный мешок. Словно какая-то постылая тяжесть из мешочка легла на сердце. Он смотрел на маленькие, блестящие кружочки серебра в паутине букв и узоров — вот дни его заточения, его страх и тоска, тяжелое небо за решетчатым окном и тусклая безнадежность.
Хабрау знал, что Абдулкадыр кроме караванной торговли занимался поставками продовольствия и фуража войску эмира. И попался на том, что подсунул две тысячи тюков плесневелого риса. Гнев эмира — гнев божий, узнаешь, когда он уже ударил: все имущество велеречивого торгаша конфисковали, а самого увезли в далекий вилайет и бросили там в зиндан. Об этом Нормурад рассказал Хабрау еще в день его возвращения. Любил Абдулкадыр в своих посланиях о чести, о совести, о справедливости поразглагольствовать, столько наговорит — печати на письме трещат. Что ж, теперь узнаешь настоящую справедливость. Вот с тех неправедных богатств и перепало Хабрау, и немало, видать. Сам Хабрау здешних денег так и не узнал, но два товарища Нормурада заговорили наперебой:
— Разбогател, друг Хабрау!
— Знатные сапоги купишь!
— Что сапоги — с головы до ног оденешься!
Они собрали деньги, ссыпали в мешочек и положили ему за пазуху. Хабрау поморщился, словно что-то скользкое сунули.
Когда шли через площадь Регистан, он заметил стариков, которые сидели на весеннем солнцепеке и что-то жевали всухомятку. Хабрау подошел к ним.
Видно, что пришли старики издалека, усталые, изможденные, одежда густо присыпана пылью, обувь изношена и разбита так, что смотреть страшно. А по кускам и объедкам, что лежат на платках перед ними, видно, что живут подаянием. Не от хорошей жизни пустились они странствовать.
Друзья и слова сказать не успели, Хабрау развязал мешочек и положил перед каждым стариком по две монеты, а что осталось, сыпанул под ноги ватаге мальчишек, которые, размахивая руками, оживленно переговариваясь, спешили куда-то, и, не оглянувшись на то, как странники-аксакалы вскочили на ноги, одни застыли, разинув рот, другие с благодарными причитаниями заковыляли следом, а мальчишки, бросившись, как воробьи на мякину, и вздымая клубы пыли, принялись искать монеты и тузить друг друга, быстрыми шагами пошел с площади.
— Прости, Хабрау, но ты сделал глупость, — вздохнул один из шакирдов.
— Вон оно, твое удальство, — сказал другой, кивнув на мальчишек.
А что касается Миркасима, он молча обнял Хабрау за плечи. Подошел Нормурад, обнял с другого бока.
— Хы! — сказал Миркасим.
— Хы! — уточнил Нормурад.
И оба рассмеялись. Вправо покосился насупленный Хабрау, влево покосился и засмеялся тоже.
Вызвавшись пригнать находившихся на выпасе коней, Хабрау отправился за город. Была пора, когда бурно молодеет природа. Через неделю праздник науруз. Высокие берега Кухака, холмы и взгорья, уходящие далеко, насколько хватает глаз, словно охвачены пламенем, все застлано красными тюльпанами и дикими маками.
Хабрау пристально вгляделся в синеющие вдалеке горы, и сжалось сердце. Перед глазами встали отроги Урала, берега Яика, Сакмары и Сайылмыша.
Давно не видел Сайылмыша,
Все ль броды прежние узки?
Есть средства от недугов тела,
А где лекарство от тоски?[21]
Полной грудью, дав голосу волю, пел джигит, но утоления тоске не нашел. Вспомнит месяцы Абдулкадыровой тюрьмы, и кажется ему, что и весь мир — темница. А разве на далекой его родине не то же самое? С одной стороны жмут ордынские армаи[22], а с другой — живешь и кланяешься таким баям и богачам, как Богара. Сильный, гордый человек Кылыс-батыр, отец Хабрау, уже стареть начал на службе у Богары и не то что скота, богатства, даже простого достатка не нажил. А всего горше — в воле своей несвободен. Не смог встать против желания турэ и отправил единственного сына в далекие неведомые страны. Впрочем, он, кажется, и сам хотел, чтобы Хабрау получил образование и стал муллой.
Уже два с половиной года, если не считать дороги, Хабрау на чужбине. Увидел, чего и деды-прадеды не видели, тайны наук и искусств познал. Самое время и домой отправляться. Отчего же так саднит сердце, предчувствия какие-то? Что это, тоска по дому или опять вспомнил о матери, с которой даже попрощаться не довелось? Нет, чем-то еще встревожено сердце, чуткое, как рассветная птица, какое-то горе предвещает, подступающую беду…
Вернувшись домой и загнав лошадей в конюшню, он зашел к Нормураду. В его худжре сидели еще человек пять шакирдов. Хабрау поздоровался, те лишь коротко кивнули в ответ. Головы поникли, губы поджаты, в глазах удивление и страх. У Хабрау екнуло сердце.
— Что случилось, мирза? — спросил он у Нормурада.
Из сбивчивых слов друга он понял, что вчера по обвинению в святотатстве и, того ужасней, в хуле на самого Рожденного под Счастливой Звездой великого эмира схвачен Миркасим Айдын.
И неизвестно, какая ждет его кара, возможно, самая страшная. Пробовали заступиться за него — теперь и у заступников, и у всех, кто был дружен с ним, жизнь висит на волоске. А среди них кроме мавляны Камалетди-на — отцы и родственники пяти-шести его шакирдов. Упало подозрение и на отца Нормурада.
Так вот почему ныло его сердце! С белым как бумага лицом Хабрау опустился на земляной пол.
Как узнали потом, на застолье какого-то богача Миркасим прочитал свои новые стихи и кто-то из гостей донес визирю, что в стихах этих содержатся нечестивые намеки на великого эмира, что они посягают на безопасность государства и сеют смуту.
Две недели о Миркасиме не было никаких вестей, и даже спросить было нельзя. Хабрау измаялся в тревоге за его судьбу. Шакирды даже друг с другом боялись заговорить, мавляна Камалетдин целыми днями сидел у себя в комнате, ни к кому не выходил.
Наконец узнали, что Миркасим от смертной казни был помилован и его увезли в город Астрабад, в ссылку. Хвала аллаху, все те, на ком лежало подозрение в сочувствии ему, под суд не попали, все остались на прежних местах, в прежних должностях. Но тень опасности, словно крылья стервятника, уже нависла над ними. Мавляна стал все чаще болеть, все реже выходить к своим шакирдам. В медресе, как и во всем городе, надолго установилась настороженная тишина.
После всех этих тревог Хабрау еще сильнее потянуло домой.
Камалетдин успел полюбить его как родного сына. Верно, Хабрау не гостем нежился в его доме, труд его был нелегок. Но разве он на это в обиде? Какие тут обиды! А работа и есть работа. Его приняли, обучили наукам, ему нашлось место возле самых просвещенных людей Мавераннахра, и он, на далекой чужбине, один без родных, а сначала и без верных друзей, достиг того, за чем прошел такой долгий, мучительный путь. Мало того что выучился письму и чтению, высокомудрые книги, о которых не то что на отрогах Урала, даже не во всех дворцах Самарканда слышали, открыли ему свои тайны, он узнал великие истины, вступил в волшебную страну поэзии.
Хабрау уже начал разузнавать, нет ли караванов, которые собираются на берега Яика.
Занемогший Камалетдин хотел оставить его еще на один год, жаль было ему отпускать от себя верного, усердного в любой работе джигита. О Нормураде и говорить нечего, он считал Хабрау за брата. Отец его — известный сардар в войске Тимура. Вот минует та буря, снова будет на виду и в силе, на сына и капле дождевой упасть не даст. Вот Нормурад, как и мечтал, пойдет по стезе государственной деятельности, послужит расцвету просвещения и культуры. Через год кончится его учение, и тогда он соберет вокруг себя самых высокообразованных, самых преданных делу просвещения людей. «Будешь у нас толмачом или переписчиком книг, — уговаривал он Хабрау. — Женишься, в круг больших ученых войдешь».
Нет, другие у джигита помыслы, иная дорога. Знания, которые он набрал здесь, он хочет, и крохи не обронив, донести до своей родной земли, отдать своему народу. В душе рождаются мятежные песни, а возьмет в руки домбру — буйные непокорные мелодии. И судьба его принадлежит не одному ему — он уже начал понимать это.
И может, из верности, из благодарности, просто из приличия — как же откажет он старому человеку в его просьбе? — остался бы еще на один год, кто знает, но неожиданно мавляна Камалетдин оставил этот мир. Его наследники службу парня-башкира не сочли необходимой. До седьмого дня после похорон своего учителя Хабрау ходил, не находя себе места, а на восьмой, обливаясь слезами, попрощался с Нормурадом, как он думал, навеки…
Нормурад сам позаботился, чтобы найти ему попутный караван, хотел сам оплатить переезд и все расходы, но Хабрау не согласился. Семья покойного Камалетдина не обидела его, приняв во внимание, что джигит как-никак два года усердно работал за один, считай, прокорм. Они дали ему денег, чтобы он оделся получше и обулся покрепче, купил провизии в дорогу. К тому же Хабрау и так чувствовал себя в долгу перед Нормурадом. Однако друг все же настоял на своем, на память, дескать, подарил ему шесть дорогих книг, а для матери и сестры — шелковые платки, такие тонкие, что скомкать — так в детском кулачке уместятся.
— Спасибо, Нормурад-мирза, век не забуду твою доброту ко мне! — сказал Хабрау, обнял его и прижал к груди.
— С легкой поклажей уезжаешь ты, Хабрау, но, боюсь, с тяжелым сердцем. Не держи обиды на нас. Всякое ты повидал в моей стране. Черная, червивая душа этого Абдулкадыра — но добрых и светлых душ в моем народе больше. Помни это.
— Нет, мирза, поклажа моя не легкая, бесценный мой товар — ваша доброта и великие знания твоей земли, — ответил Хабрау.
Верблюды тронулись. Хабрау навсегда распрощался с высокими минаретами Самарканда, с его величественными дворцами, прохладными садами. Теперь этот город будет лишь сиять в его мечтах, больше он его не увидит никогда.
Но того, что с другом, который за руку ввел его в мир знаний, через многие годы он встретится опять, в эти мгновения Хабрау и помыслить не мог.
На исходе лета пришел Хабрау на берега Яика. Пришел и рухнул.
То-то, что рухнул…
Перед тем как выйти в путь, он договорился с караванбаши, что наймется к нему погонщиком верблюдов. Поначалу все было хорошо и ладно, и караванбаши, и остальные погонщики были довольны им. Но через полтора месяца пути Хабрау внезапно заболел. Он крепился из последних сил, не подавал виду, потому что знал, сколько вдоль этого караванного пути рассыпано костей тех, от кого судьба лишь на миг отвела свой милостивый взгляд. Обычаи далеких странствий суровы и безжалостны. Стал обузой — останешься один-одинешенек посреди этой бескрайней степи.
Но сколько ни крепился, день ото дня становилось хуже. Голова огнем горит, суставы ломит, ноги на ходу о землю цепляются, чернолицые всадники пляшут перед глазами.
У караванбаши свои заботы: если вдруг болезнь этого бедняги окажется заразной, то и все караванщики один за другим останутся лежать по краям пустынной дороги. Он хоть и видел через силу бредущего за караваном парня, но делал вид, что не замечает. На привалах он наказывал ему, чтобы тот ложился подальше, к ним не приближался. И все же товарищи не отвернулись от Хабрау, по очереди кормили и поили его.
Промучился он так неделю, и словно бы полегчало дыхание; только на железном своем упорстве, как на аркане, вытащил он себя из омута смерти. Сколько раз, сидя скорчившись в стороне от сгрудившегося каравана, он говорил себе, что от судьбы все равно не уйдешь, что больше не встанет, останется здесь. Может, и остался бы. Но только начнет уходить в блаженное беспамятство, встанет перед глазами мать, посмотрит лучистыми глазами и махнет рукой: вставай, иди. Встает Хабрау и идет. Падая, спотыкаясь, бежит на звон колокольчика, который слышен уже вдалеке.
Уже на берегу Яика, когда расходились их пути, караванбаши долго, испытующе смотрел ему в лицо, потом окинул взглядом с ног до головы и сказал: «Ай-хай-хай, джигит, упрям же ты оказался! Многих я знал, которые в твою беду попадали, и все там, в степи, и остались лежать. А ты не сдался. Не отбивайся, держись меня. Помощником моим будешь, разбогатеешь». Вцепился намертво, уговаривал долго, но так и не уговорил. Тогда снял с себя новый халат и надел на Хабрау, еще дал пару крепких сапог. У парня брызнули горячие слезы, первый раз с тех пор, как простился с Нормурадом. Так, видно, и бывает с человеком: в невзгодах и тяготах душа твердеет и дух крепнет, а от доброго слова или поступка снова тает воском, и все злое тут же забывается. Ожесточение на караванбаши, который готов был оставить его умирать в степи, тут же прошло. Пара сапог, конечно, тоже обрадовала; два месяца шел он по пескам и по камням, по горам и ущельям, переходил вброд реки, сапоги разбил вдребезги, подметки на сыромятных веревках держались. А теперь перед отцом и матерью, родственниками-свойственниками предстать будет не стыдно.
Когда переправились через Янк, караван взял налево по направлению к Итилю[23], а Хабрау поднялся на высокий холм и рухнул на высохшую траву. Два месяца шел, ни отдыха, ни послабления себе не давал, а три часа осталось — силы кончились.
Все дальше и дальше уходил тоскливый звон медных колокольчиков на шеях верблюдов. Большой караван, навьюченный тюками риса, изюма, дорогих шелков, красивой узорчатой посуды, оружия в золотой и серебряной чеканке, обходя невысокие холмы, мерно покачиваясь, потянулся на запад.
Караван уходил и уходил. Хабрау лежал навзничь, лицом к небу, и уже не смотрел, а только слушал затихающий звон верблюжьих колокольцев, которые еще порывами доносил ветер… Так, видно, и заснул.
Ильтуган домолол лепешку, которую дал ему Хабрау, и теперь спит. Во сне чмокает губами — все, видно, еда снится. А путник, встав во весь рост, оглядывает бескрайнюю степь. Куда ни бросит взгляд, пасутся стада, то там, то здесь тянутся в небо столбы дыма. Земля, где родился он и вырос, его родина, по которой он тосковал три года. Что ждет его здесь?
Сначала он уткнется лицом в колени матери и расскажет ей обо всем, что видел, что изведал, о всех своих мытарствах, о бедах и радостях, пережитых за годы разлуки.
Словно вешние воды, выходящие из берегов, кипят в его душе новые песни, строки новых стихов. Не было предела его тоске по этим краям, вот о чем он будет петь своим землякам — о том, что нет ничего дороже земли, на которой ты родился и вырос.
Пришлось разбудить Ильтугана. Мальчик побежал к пастухам, а он зашагал к большому яйляу, раскинувшемуся на землях Богары. Эти места уже были знакомы, и он быстрым шагом пошел искать свой аул, повезло, что его сородичи в этом году остановились здесь.
Явь это? Сон? Вот и стоит Хабрау возле их старенькой юрты. Протянет руку к дверному ремню и опустит снова. И рука — как душа, чего-то боится и чего-то ждет. Наконец дверь распахнулась сама. На пороге показалась мать. Осанка все такая же прямая, как и в молодости, но время свое берет, две глубокие морщины прочертили лоб, вытянулось лицо, из-под платка выбились пряди волос, в них серебром сверкает седина. Только глаза, как и в молодости, яркие и лучистые. Застыла на миг мать и вспорхнувшей птицей бросилась к сыну на грудь.
— Сынок, свет моих очей! — Из груди ее вырвался стон. Руки гладят сына по лицу, по плечам, а обессиленное тело сползает на землю.
Хабрау подхватил ее и ввел в юрту. Мать пришла в себя, смущаясь, убрала волосы под платок, пригладила платье и, сверкнув молодым, лучистым взглядом, по которому так тосковал ее сын, уткнулась головой ему в грудь.
— Сынок, сынок… где же ты ходил три года, сынок? Неужто о сироте своей, о матери, не вспомнил? Глаз от дороги не отрывала, и глаза померкли, плакала-плакала, и все слезы высохли. Сколько раз к ворожее ходила. Даже она твоих путей не отыскала.
— Глаза твои все такие же лучистые, мама, — сказал улыбаясь Хабрау, — и не сирота ты, с отцом вдвоем…
— Отец твой… нет его, сынок. — Из лучистых глаз потекли тихие слезы. — На другой же год, как ушел ты и потерялся, напала на него какая-то болезнь. Пролежал три месяца, промучился, и душа отлетела кречетом. Большой был человек, сильный, поверишь ли, усох весь, как подросточек сделался…
Хабрау, обмерев, опустился на кошму. Что его страдания, его мытарства рядом с горем и потерями, которые выпали на долю его бедной матери? Вот и отец умер, опора и щит аула, кто же теперь защитит сородичей?
Долго молчал Хабрау. Щадя его душу, мать ничего не говорила, сидела рядом, тоже уйдя в свои думы, лишь тихо всхлипывала порой. Вот она, словно в ответ на глубокий вздох сына, погладила его по руке, и по всему телу Хабрау прошло ласковое тепло.
— Вслед мертвому не умрешь… очнись, сынок. Живым о живом думать. Аксакалы соберутся. Пойди овечку зарежь. Сам знаешь, семилетний из странствия вернется — семидесятилетний навестить придет.
Хабрау вышел на улицу, откинул крышу юрты.
Потом, когда Хабрау освежевал овцу, мать лила ему на руки. Журча стекала вода, а она не могла оторвать взгляда от сына.
— Усы отпустил, мужчиной стал, жениться тебе уже пора. Сговоренной невесты у тебя нет, но чем никогда мир не скудел — так это девушками на выданье. Женишься, хозяйство наше в свои руки возьмешь, а я внучат буду нянчить. Сам видишь, уже в тот возраст вошла, когда только и делать, что дома сидеть. Отец покойный все горевал: так, дескать, и ухожу, на свадьбе сына не погуляю. Вспомню все его страдания, все оборванные надежды, и душа заходится, — разматывала она клубок надежд и печалей. — Сегодня гостей созовем, а потом пойдешь на могилу отца. Перед смертью тебя звал, твое имя последним было на языке, прости меня, Тенгри. Очень я поначалу обиделась на него, что увез тебя, и мне ни слова не сказал, в далекий путь отправил. А потом или свыклась, или оттого, что слег он… сердце отошло.
— Отец, хотя грамоты не знал, умом вперед видел, мама.
— Может, и так, сынок, только очень уж дорогое вышло твое путешествие. А ведь и прежде не было в нашем кочевье человека ученей тебя. — И, сама не замечая, гладила сына по коротко остриженным волосам, касалась его плеч. — Тревожно мне, сынок. Все кажется, что если упущу тебя из глаз, то опять надолго. — Она сквозь слезы посмотрела на него. — Нездоровится мне, в груди колет.
— Теперь я уже так далеко не уеду, мама. Разве что в аул Богары съезжу, это же рядом.
— Для тебя рядом, сынок, а для меня от кочевья нашего чуть шагнешь — уже далеко.
Хабрау смотрел на шершавые руки матери, думал о том, что и вспухшие вены, и глубокие борозды на ладонях похожи на его дороги. Он опустил голову, и перед сощуренными глазами встало удивительное видение. Юная, стройная, гибкая телом женщина, сверкая лучистыми глазами, звеня монистами в накосницах, бежит навстречу четырехлетнему сыну, который верхом на лошади возвращается с водопоя. Светлый высокий день, степь вся в цветении. Два маленьких братишки и сестра, уже подросток, что-то кричат, зовут его. А там, возле юрты, стоит огромный богатырь с саблей на поясе и в кожаном шлеме, одной рукой уперся в бок, другой поглаживает усы и улыбается. Это его отец, Кылыс-кашка.
Унеслись годы, словно яростные кони, исчезли за горизонтом, и вместе с ними ушел отец, а молодая мать с лучистыми глазами, что бежала навстречу маленькому всаднику, постаревшая, грустная, сидела теперь, словно птица, сложившая усталые крылья, возле сына-странника, единственной своей опоры.
Хабрау мотнул головой, словно бы хотел стряхнуть и сладостные, и горькие эти воспоминания…
Позавтракав вместе с матерью, он взял соседского мальчика и пошел на могилу отца.
Кылыс был знаменитый батыр, слава его шла далеко. Когда Хабрау было лет пять, на их аул напали барантой. Так и в память врезалось, как отец огромной своей палицей раскидывал налетчиков, лошадь его с диким ржанием вставала на дыбы, а голос кашки, громкий, как рев вожака оленя, звал сородичей не поддаваться грабителям. И еще мечется в Памяти страшное видение: между юртами черной смертью крутятся на вороных конях всадники с черными тряпками на лицах. Один из них опрокинул их юрту, в пух и прах разнес утварь, но тяжелая Палица Кылыса вмяла его в землю…
Гонец Богары встретил его по пути со старого кладбища, и под причитания матери сын опять вышел в дорогу. Когда он тронул оставшегося от отца длиннотулого жеребца, мать взялась за стремя и долго шла рядом.
— Бедный твой отец… вся жизнь его прошла на службе у Богары. Теперь и ты на ту же службу, — тихо говорила она. — И уйдешь, как в воду…
— Успокойся, мама, не плачь. Это же близко, его кочевье совсем рядом, скоро я обратно вернусь.
Так он утешал мать. А сердце у самого отчего-то сжалось, дрожь прошла по истомленному, еще не отошедшему после долгой дороги телу.
— Иди же, возвращайся, устала уже, — сказал он.
Мать отпустила стремя, и он рысью пустил лошадь вслед гонцу, который ехал шагом далеко впереди.
Нагнав посыльного, он оглянулся. Мать где остановилась, там и стояла.
Через три дня в аул Богары прискакал зять Хабрау, муж сестры. При виде его у Хабрау замерло сердце. «Мать», — подумал он. Когда он подошел к зятю, тот отвернулся, принялся поправлять потник, так, стоя спиной, и сказал: «Мать умерла…» Хабрау уже сам, холодея, на миг раньше сказал про себя эти слова, но, когда услышал, не поверил им…
Он гнал и гнал коня, и когда он подъехал к аулу, вороной жеребец был в белой пене. Но мать уже успели похоронить. По обычаю Тенгри, мертвое тело должно видеть только одно солнце…
За неделю он и куска не взял в рот. Сестра и друзья-ровесники пытались хоть как-то утешить его, но он их и не слышал. То одни соседи приходили к застолью звали, то другие, он даже не отвечал им. Потом заперся в юрте и больше никого к себе не пускал.
Когда он снова вышел к людям, то все увидели, что он разом стал намного старше — уже мужчина, поживший, повидавший. В глазах печаль и задумчивость, губы сжаты, словно больше и не улыбнется никогда.
Он поймал пасущегося в степи вороного и поехал к могилам отца и матери.
Вот он и сирота, на всем необъятном свете один-одинешенек. Есть, конечно, сестра, есть сородичи. Но у них своя жизнь, свои заботы. День-деньской век за веком кочуют вслед за своей скотиной, и мало ли ее, много ли, все думы, все помыслы в ней, так и живут-перемогаются. И в черном горе, что палит его изнутри, и в будущих его замыслах они ему не товарищи. Но разве не для того он собирал в трудах и невзгодах знания, чтобы отдать их своей бедной, своей темной родине? С чего начать, как осуществить задуманное? С Богарой обстоятельно поговорить он так и не успел, а другого советчика нет. Таймас-батыр, задушевный друг отца, заехал ненадолго и исчез — тоже у Богары на службе.
По обычаю в помин душ отца и матери он зарезал скотину, созвал стариков на застолье, и на этом дела его в ауле кончились.
Опять он вышел в дорогу, и вся поклажа — горе, что плечи гнет.
— Куда поедешь? — спросила сестра.
— В аул Богары. Начатое дело ждет, — ответил брат. — За юртой, за скотом моим присмотрите…
На первых порах Богара не тревожил его, разговора о будущем не поднимал. Впрочем, в хлопотах о зимовье у турэ на это не было времени.
Наконец, в самое безвременье, когда стало холодать и в воздухе замелькали первые белые мухи, он вызвал Хабрау к себе.
Турэ считал, что джигит, который три года проучился на чужбине и хотя, по собственным его словам, в красный угол дворца науки не прошел, но через порог все же перешагнул, должен бы сесть в его кочевье муллой. И разрешение на это при помощи Абубакира можно было получить скоро и без проволочек.
Но замыслы Хабрау были иные, и образование, что он получил, вовсе не богословское. Он чистосердечно признался, что желание его — обучать детей. А если найдутся такие, до грамоты охочие, то и взрослых парней.
Сколько ни убеждал его хозяин пойти стезей благочестия, Хабрау стоял на своем, и Богаре пришлось согласиться с его желанием.
После этого разговора он собрал учеников — младшего сына Богары, Айсуака, и еще десять мальчишек из кочевья — и начал давать уроки.
Ребятишки за учение взялись ретиво. И Хабрау с ними полегчало, немного рассеялась тоска. Он намеревался взяться за работу немного попозже, а сейчас, пользуясь тем, что дни ясные, хотел объездить ближайшие аулы, может, заехать к усергенам. Но Богара настоял на том, чтобы за учение принялись сразу. Как бы Хабрау не отбился от рук, кто знает, что у него там в голове, какие думы, уж лучше сразу засадить за работу.
По правде говоря, Хабрау и сам чувствовал: изможденное, истощенное тело, каждый измученный сустав просят покоя, сердце мается, и никак ему, горестному, не успокоиться. Куда он такой поедет? И разве такая у него сила, чтобы спорить с Богарой? Живешь в отдельной большой юрте, обут, одет, накормлен. Чего ни захочет, уже перед ним. У хозяина своих забот выше головы, докучать Хабрау, чего-то выпытывать ему некогда. Препоручил гостя сыновьям и байбисе, а сам все по делам, все в разъездах.
Из одиннадцати учеников скоро выделились пять-шесть — расторопней и сообразительней. Через три месяца они уже читали по складам; закусив язык, белым мелом на плоском черном камне выводили коротенькие предложения, освоили сложение и вычитание в пределах ста. Самый быстрый в счете и чтении, самый сметливый — Айсуак. Выполнит задание, еще и тугодумистому товарищу поможет, тоже молодому учителю облегчение в непривычном еще деле.
Но нелегко мальчишек, которые целыми днями носятся на воле, то возле скотины, то в играх в войну да в ба-ранту, заставить сидеть над книгой. Приходится Хабрау идти на всякие уловки. Обещает после уроков из толстой арабской книги, одной из. подаренных Нормурадом, почитать сказки — читает по-арабски и тут же переводит — или же спеть под домбру кубаиры усергенского йырау йылкыбая. А уж если начнет рассказывать о годах, проведенных в Самарканде, ребятишки слушают, весь свет позабыв.
Однажды к вечеру, уже к концу занятий, открылась дверь в юрту и вошел Ильтуган, тот мальчик, с которым Хабрау повстречался на берегу Яика. Худой, озябший, в старом чекмене — заплата на заплате, на ногах старые сарыки — пальцы торчат.
Шакирды, дети отцов состоятельных или хотя бы живущих в достатке, при виде худенького мальчика в рваной одежде стали смеяться и дразнить его. Хабрау с трудом унял их.
Когда они остались в юрте с Ильтуганом вдвоем, Хабрау посадил его поближе к очагу, подождал, когда тот отогреется, и принялся его расспрашивать. Слово за ело-во, и выяснилось, что покойные отец и мать Ильтугана были из того же аула, что и Хабрау.
Наконец, осмелев, мальчик открыл и свое заветное, с чем пришел: очень уж ему хочется научиться грамоте. Оказывается, каждый раз, как приведет какая-то нужда его в аул, затаится, бедняга, за юртой Хабрау и слушает, как он играет на домбре и на курае. «Я и сам на курае играю», — вырвалось у него. Хабрау взял с полки курай и протянул ему. И впрямь, неплохо затянул, сорванец!
Хабрау посидел, подумал немного и вышел, оставив его в юрте. Он пошел к Аргыну и рассказал ему про Ильтугана, стал просить за него: бедный сирота в голой степи в мороз и вьюгу ходит за стадом, ну детская ли работа? Хоть бы в ауле к какому делу его пристроить.
— Полно в мире нищих, — хмыкнул Аргын. — Всех начнешь жалеть, так и за тем стадом, о которого говоришь, некому будет ходить.
— Неужели славному Аргын-батыру не по силам одного-единственного сироту взять под свое крыло? Богатства не хватает? — потянул Хабрау за ниточку его самолюбия.
После такого заявления Аргын только для вида поупрямился немного, а потом покашлял с достоинством и сказал:
— Ладно, только ради тебя. У матери на посылках будет. Пусть в юрте с работниками живет.
Разумеется, Ильтуган успевал посидеть и на уроках Хабрау, и не только посидеть — к исходу зимы он уже догнал остальных шакирдов.
Все время Хабрау уходило на ребятишек, а когда, уже к вечеру, те убегали домой, остаток дня он отдавал стихам и песням. Поэтому за всю зиму он никуда не выезжал. И лишь весной, когда потеплело, вдвоем с Аргыном съездил в свой аул. Привел в порядок могилы родителей, положил рядом два плоских камня, камень серый и камень белый.
Сестра с зятем и четверо их детей живы-здоровы, бьются-перемогаются, тянут хозяйство, как и сородичи, как и соседи, как и весь мир остальной. Когда они заговорили было о его скотине, Хабрау отмахнулся, ему было не до скота: «Пусть в вашем стаде ходит, если вы не против, а выпадет нужда какая, пользуйтесь как своей». Сестра сразу поняла, что все отговоры будут впустую, и лишь удивленно покачала головой. Зять же, чтобы скрыть блеск в глазах, отвернулся в сторону. И все же не выдержал, погладил усы. Глупой щедростью шурина он был доволен.
В дороге Хабрау думал о том, как измаялись, измучились за зиму кочевья, о жалкой участи тех, кому, кроме как в старой, насквозь продуваемой кибитке, укрыться негде, о том, что от бескормицы начался падеж скота. И горечь не отпускала его. А ведь всё как всегда, как и в каждую зиму, и год, и два, и, наверное, век назад. Пожалуй, не так тяжко было бы на душе, если бы не пожил Хабрау оседлой жизнью Мавераннахра. Там и зима полегче, и корм скоту, и все запасы готовят заранее. Хотя простой люд и там живет впроголодь, но все же зимует в тепле.
Он поделился своими мыслями с Аргыном, но угрюмый, молчаливый детина лишь удивленно хохотнул:
— Женись скорее, у жены в объятиях не замерзнешь. Эх, Хабрау, нашел над чем голову ломать! Не сегодня же помрем, коли век так жили.
Нет, с этим не столкуешься. Что пи есть — то праздник, сегодня живы — и завтра не помрем, так и привык. Впрочем, он по-своему прав. Степная жизнь, она не торопится, новое принимать не спешит. Если вся степь прадедовским укладом и уставом живет, менять ничего не хочет, так Аргыну ли чего-то хотеть? Вот, извольте, у молчуна язык развязался. Хлеща воздух камчой, он начал говорить о том, что оскудевшее от падежа стадо пополнить совсем нетрудно: сходил два раза в баранту — и живи как жил. Хабрау молчал, и тогда Аргып, уже тыча сдвоенной камчой перед собой, стал учить его уму-разуму:
— Пока ты ходил к родителям на могилу, я аул ваш посмотрел. Старики говорят, мол, у Хабрау десять лошадей, голов с тридцать овец, три коровы, говорят, да еще телята. Зачем их этому востроглазому зятю отдавать? Не будь дураком, забери их себе! Женись. Сколько тебе? Двадцать один? Давно пора. Я только на три года старше тебя, а уже двое мальчишек. Видел их?
Старшему четвертый идет, уже теперь, как лошадь увидит, тянется, кричит, чтобы верхом посадили… Знаешь что? Бери нашу сноху Карасэс, моего старшего брата вдову. Такая красавица — сложной воды проглотить! Всего месяц прожила с братом.
— А старший твой брат… когда он умер?
— Не такой уж и старший. Близнецы мы. Был он жив — были Таргын и Аргын. А теперь привык считать его старшим. Уж год, как он в войсках Орды был, на какой-то Сулман-реке смерть нашел. Эх, Хабрау, у Карасэс даже походка своя, ни на чью не похожа. Посмотрит — сердце, что воск, тает. Женись, не пожалеешь.
— Коли так хвалишь, сам бы и женился.
— Нельзя мне… Хочешь знать, оба глаза на другой красавице, жду, когда вырастет. К тому же младший есть, Айсуак. Отец хочет выдать Карасэс за него.
— Так ведь Айсуаку всего десять! Вы что, извести ее хотите? Пока он вырастет, Карасэс иссохнет и пожелтеет вся! — Он в сердцах рывком закинул голову коню.
— А я о чем тебе толкую? Дашь немного скота, так, чтобы обычай уважить только, — и весь калым. Без горя, без забот женатым станешь. И раздумывать нечего!
— Что воду толочь! На родину, к отцу отправьте сноху.
— Тоже сказал слово! — Тяжелое лицо Аргына стало еще суровей. — Знаешь, сколько за нее калыма выплачено? То-то, что не знаешь! Пятьдесят лошадей, двести голов овец, десять верблюдов. Эх, Хабрау, да отец ее скорее зарежет дочку, чем вернет такой калым. Не Карасэс это — а черный камень на нашей шее…
После этого разговора Хабрау как-то по-иному стал примечать грустную красоту Карасэс. Видимо, пользуясь тем, что отец все время в отъезде, Аргын велел ей почаще бывать у Хабрау на глазах. И в юрте приберет, и пищу приготовит, и белье ему постирает — все она, Карасэс. Без шума, без звука войдет к нему в юрту, как тень сумеречная. Сделает всю работу — и нет ее. Спросит Хабрау о чем-нибудь — «да» или «нет». Голова опущена, если поднимет взгляд, лицо закрывает краем платка.
Но однажды принесла она мяса в деревянной чаше и, собравшись уходить, открыла было дверь, по опять закрыла. И, будто сама с собой, с ноткой тоски в голосе протянула:
— Льет-то ка-ак… Снег с дождем…
— Так посиди. Спешной-то работы нет? — Парень нерешительно показал ей на дальний от себя край кошмы.
— Посидишь тут… Свекровь каждый мой шаг сторожит, — сказала Карасэс и рассмеялась, но и в смехе была печальная медлительность.
— Свекровь на меня не подумает. Знает мой скромный нрав, — пошутил Хабрау.
Карасэс вскинула на него быстрый взгляд. Но лица при этом не закрыла, то ли забыла, то ли впрямь решила, что бояться или стесняться повода нет. И ответ ее ударил Хабрау обухом по голове:
— Нашел чем хвастать. Скромный он, видите ли. А я женщина, Хабрау, или не видишь? — И, выпятив высокую грудь, выгнулась к Хабрау.
У парня в руках айран выплеснулся из чашки, лицо жаром вспыхнуло.
А Карасэс — уж коли, дескать, открыла рот, так до конца скажу:
— От тоски умру. Какая радость мне на земле осталась?
И не подумаешь, что стыдливая семнадцатилетняя женщина, ходит обычно — глаз от земли не поднимет.
— Ты молодая, здоровая… — пробормотал в растерянности Хабрау.
— Тоже радости — здоровая! Какой толк от моего здоровья… Мертвая уже, только обмыть, в саван зашить и в землю зарыть осталось… Домой, к отцу-матери, вернуться не могу, вот и жду здесь, дожидаюсь, когда деверю Айсуаку пятнадцать исполнится…
На ресницах слезы, словно роса вечерняя, тяжело блестят, брови от безысходной досады круто взмыли вверх. Даже в такой темный миг красива Карасэс! Узкое тело стройно и гибко, и сама, как молодая косуля, быстра и ловка. Было с чего Аргыну, слюну оттягивая, расписывать ее.
Карасэс, собрав посуду, ушла, Хабрау долго сидел и думал о ней. Вот еще одна душа, у которой погасла звезда надежды… Еще пять-шесть лет не узнает она мужского объятия, счастья материнства. Цветущие, наливные годы зазря проходят. Да и станет женой подростку, сойдется ли сердцем с выжданным супругом, полюбит ли? И всему виной — железный обычай; калым, скот дороже человеческой судьбы.
Хабрау взял в руки домбру и запел приглушенным голосом. Песня была о юной вдове, которой и в доме покойного мужа жизни не осталось, и домой, к отцу-матери, все пути отрезаны.
А наутро, когда Хабрау проходил мимо юрты Карасэс, ему причудилась вчерашняя его песня. Остановился, прислушался. Точно, она! И напев, и слова его, Хабрау. Видно, за юртой стояла бедная женщина, подслушала, запомнила, а теперь поет, наверное, слезами обливается…
Двух дней хватило, чтобы песня разошлась по всему кочевью. Это была не первая сочиненная им песня, которая у молодежи на устах.
Аргын же полностью уверился, что сноха и впрямь приглянулась Хабрау, и как-то заговорил опять:
— Оказывается, друг, ее за тебя так просто не выдашь. Нельзя, говорят, чтобы сноха из рода мужа уходила. Однако мулла этот, Абубакир, который все время у нас околачивается, говорит, пусть, мол, отец объявит Хабрау названным сыном. Так что будешь мне братом. И готово дело, забирай Карасэс!
— А если Айсуак крик поднимет? — хотел было отшутиться Хабрау, но до Айсуака первым крик поднял сам Аргын.
— Дурак ты! Сам своей выгоды не знаешь! — В досаде несколько раз щелкнул камчой. — Скота у нас вдоволь. Не жизнь, а мед да масло.
Аргын не зря так горячился. Причину открыл отец. Однажды он вызвал Хабрау к себе на вечернюю трапезу.
— Уж, считай, месяцев шесть, как вернулся ты… А чтобы вот так вместе, вдвоем, обо всем обстоятельно, еще и не поговорили. Виноват, браток, мирское бремя — на плечах мужчины, — начал хозяин. — Худой ты все еще, мяса побольше ешь, округлишься малость, — добавил он.
— Да я уже в силах, почтенный Богара-агай. Вот подсохнут дороги, хочу к усергенам съездить, с Иылкыбаем-певцом познакомиться, — сказал Хабрау.
Что-то не понравилось Богаре — что ехать ли собирается, что Йылкыбая ли помянул. Брови дрогнули, по лицу прошла тень. Потянувшаяся было к мясу рука дернулась обратно.
— С усергенами, которые век с кипчаками грызутся, что у тебя общего? Ты — сэсэн кипчаков.
— Нет, почтенный Богара-агай, хватит силы — так певцом всех башкир хотел бы стать. Потому и ногайскому натиску противостоять не можем, что меж кипчаками и усергенами свара. Пал гуляет по нашей степи. Й мне тоже его разжигать, на единокровных усергенрв людей натравливать?
— Аб-ба! Уж больно кровь у тебя горячая, как я посмотрю, вмиг вскипел. Так просто сказал, испытать тебя хотел. Осмотрителен будь, другого у меня к тебе слова нет. — Богара пригладил поникшие усы и, откинувшись грузным телом, рассмеялся. — А все же не годится, как Иылкыбай, он ведь где ухватится, там и ломает, очень уж смел с ногаями, оттого и жизнь на волоске висит.
— А что ему, сидеть и поддакивать им? Орда за глотку держит, ясак такой, что не поднять. Ногаи-то нас на кипчаков, усергенов, бурзянов делят, одной дубиной всех равно охаживают, одну саблю над головой занесли. Почему таких спятивших турэ, вроде Байгильде, не придержишь? Все время усергенов или бурзянов укусить норовят.
Богара задумался. Долго крутил в руках чашку, то одним, то другим боком выставляя ее на свет лучины.
— Пытаюсь, да руки коротки, — вздохнул он наконец. — Мысли-то у нас с тобой одинаковые… Да, раздоры в костях у нас сидят. — Большая его рука легла на плечо Хабрау. — Где, ты думаешь, день и ночь меня носит, куда скачу? Свой-то род у меня вот здесь. — Рука, взлетевшая с плеча Хабрау, сжалась в кулак. — А вот остальные кипчаки — что овечье стадо без барана-вожака, во все стороны готовы разбрестись. Вот их всех и хочу собрать в один кулак. Тут одного моего слова мало. На твою помощь расчет держу.
— Что моя помощь могучему Богаре?
— Ты мое дело своими песнями защищай! Орду пока не трогай, язык вырвут. Сначала надо кипчакскую землю собрать и укрепить. И еще… Аргын, наверное, сказал уже… Жениться тебе надо, и скорей. И красавица есть, при виде тебя языка лишается. Будешь жить…
— Нет! — Хабрау встал с места. Не успел бы хозяин ухватить за рукав, махнул бы дверью и вышел.
— Говорю же, горяч, — хмыкнул Богара. — Никто тебя сегодня в юрте Карасэс запереть не собирается. Думай. Но если впрямь, как говоришь, за единство башкирской земли душой болеешь, хочешь в пей мира и согласия, от меня тебе отрываться нельзя. Через три дня старейшин родов, уважаемых аксакалов в гости созову. «Хабрау-сэсэн будет петь и говорить» — вот какая по всем кочевьям разослана весть. Готовься! — Это прозвучало как приказ.
— Какой там сэсэн, агай… Все мое сэсэнство — только молодежь веселить.
— Большая вода с малого ручья начинается, — сказал Богара, похлопав его по спине.
Хабрау показалось, что ладонь главы рода — во всю его спину.
Хабрау, конечно, на запреты смотреть бы не стал, если нужно куда, взял и поехал, он в своей воле. Того достаточно, как он в Самарканде у торговца-злодея под замком сидел, во всю жизнь не забудет. Что может быть дороже свободы? Ни на день бы здесь не остался, детишек жалко, с такой ведь охотой взялись за учебу! Как бросишь, как уедешь? Теперь ему захотелось на кипчакскую верхушку посмотреть, узнать, чем живут, о чем думают. К тому же в таком высоком собрании себя, свою домбру и свои песни испытать тоже заманчиво.
…Сначала, пока аксакалы пили-ели, разговор толокся вокруг предстоящей летовки, решали, как и где ее устроить, на каких пастбищах. Когда же перешли на недоплаченный ясак, поднялся крик. Богара, конечно, стоял на том, чтобы с ногаями не ссориться, хоть и нелегко будет, но все же поднатужиться и с долга, который висел на них, хоть малость, а скинуть. Байгильде поддержал его. Старики из родов победней с этим не соглашались: надо, говорили они, отправить к ногайскому эмиру послов, просить, чтобы снял часть податей или уж, на худой конец, не жал со сроками.
— Знаем, чего добиваетесь! — закричал один из стариков, переводя взгляд то на Богару, то на Байгильде. — Хотите баскакам угодить и получить ярлык на тарханство. — Он даже хотел, кажется, плюнуть, но удержался, не плюнул.
— Верно, что змея, что скорпион — одинаково жалят. В Орду в гости ходят, подарки там раздают, против нас замышляют, — подхватил другой старик.
Аргын, сидевший у порога на корточках, вскочил с места.
— Забыли, где сидите? — потемнев лицом, закричал он. — К вам с добром, а вы с колом! Вам еды кус, а вы камнем в ответ.
Первый старик:
— Вот, видели? И этот тоже! Здесь турэ сидят, каждый втрое его старше, а он на нас горло дерет.
Тут же и второй:
— Оно и есть: силен пес в своей конуре…
Хабрау сидел, потупившись от стыда. Мудрость и опора страны, бороды по пояс, а где ум, выдержка, степенность? Где уж тут с другими — меж собой поладить не могут, не совет старейшин, а собачья свалка.
Перекрывая шум, загремел твердый голос Богары:
— Подождите, не шумите. Аргын, садись… сядь, говорю, твое место пока у порога. — Еще не затихло ворчание, хозяин, сверкнув белками глаз, перешел в наступление: — Вы что, собрались криками мир исправить? Орда высоко, так меня кусаете? Эх, мужи почтенные, гости дорогие, медведя хворостиной не испугаешь. Наши раздоры и нелады — ногаям сила. Мое слово такое: немощный люд всего ясака не поднимет, возьмем половину на себя. Тем и народу угодим, совьем в его душе гнездо благодарности. А с Ордой тягаться рановато, года два-три подождать надо. Потерпим, высокий ямагат[24], недалек он, желанный день.
— Афарин! — приложил печать Байгильде. Он сидел выпятив грудь, отвага так и перла из него: вот, мол, за свата и жизнь отдаст. — Долг своего рода завтра же отправлю.
— У тебя известно: бегаешь в баранту на соседей, награбил скота, — начал было один, но Байгильде рыгнул так, что юрта качнулась, и ответил:
— И ты побегай.
Грудь и живот его выпятились еще больше. Он подождал, не посетит ли его еще отрыжка, и продолжил:
— Учти и то, почтенный, что каждый голодранец, которому ты поможешь поднять ясак, любому твоему врагу ради тебя горло перегрызет. Дайте мне два-три парня от каждого кочевья. За неделю весь скот бурзян пригоню.
— Опять свару затеваешь? Забыл усергенское угощение?
— Ничего, и он еще у меня отведает, этот Юлыш!..
Пока турэ и аксакалы то приходили к согласию, то опять поднимали крик, Хабрау под пустячным предлогом вышел из юрты. После духоты юрты на свежем ночном воздухе мысли немного прояснились. «Нет», — сказал себе Хабрау и даже мотнул головой. Нет, не будет он сидеть и петь свои песни, которые кипят в нем, из груди рвутся, в усладу этим живодерам, готовым сгрызть друг друга. Его место там, в бедных юртах, среди черни, которой нет жизни от ненасытности и сумасбродства богачей.
Шел мокрый снег, вихрился в столбы. Уже и дни потеплели, и степь уже вышла из-под снега — вдруг закрутил этот рехнувшийся, совсем не ко времени буран. Возможно, это последний снег долгой, мучительной, выстудившей весь люд до костей зимы, но и он, этот последний буран, сколько еще принесет народу мук и скоту погибели.
Не может Хабрау выйти в путь в такую тяжкую пору, придется ждать, когда установится погода и подсохнут дороги. А самое верное — доучить ребятишек до лета. И то сказать, к такому великому йырау, как Иылкыбай, не явишься с пустыми руками. Нужно закончить стихотворения, которые начал и не дописал, отделать их как следует. Песни, что теснятся в душе, отточить так, чтобы не было стыдно перед высоким судьей.
Он вошел в свою юрту, бросил на чуть дышавшие угли сухие ветки, положил сверху кизяку и при свете лучины принялся листать толстую тетрадь, привезенную из Самарканда.
Приходил посыльный, звал его обратно к застолью, но он не пошел.
Причуды своенравной погоды оказались помехой и замыслам Богары. Ехать по делам он не мог и сидел безвылазно в теплой, подстеганной ватой юрте. Гостей приезжих нет, аул живет своей размеренной жизнью. Одна-единственная радость — песни Хабрау. Только что-то в последнее время никак он с молодым сэсэном общего языка не найдет. С того вечера, как не послушался Хабрау и ушел от гостей, к турэ он заходит лишь из приличия, словно горячий суховей прошел меж ними и выжег что-то.
Но все же хитрый Богара увидел, в чем его слабость. Теперь при встречах он увлеченно расспрашивает о Самарканде, и у парня сразу развязывается язык, и уже сам не замечает, как с жаром начинает рассказывать обо всем, что видел и пережил, о порядках, установленных Тимуром в государстве, о повседневной жизни, о том, как строится его войско, о том, как живет тамошний народ, о его обычаях. Подробно расспрашивает дотошный турэ, выпытывает, уточняет, но весь вывод из услышанного — погладит усы и удивленно покачает головой. Начнет Хабрау хвалить оседлую жизнь, на пальцах перечислять ее достоинства перед кочевой, турэ тоже, как и Аргын, спорить не спорит, а лишь усмехается: «Так ведь, браток, у каждой страны свой уклад, свои обычаи». Кто знает, может, про себя за дурачка его считает.
Хабрау ломал голову, пытаясь понять его натуру, разгадать его цели. Раз посмотришь — ради единения страны жизнь отдать готов, а в другой посмотришь — все помыслы в богатстве и высоком положении. На любое новшество глаза закрыты, уши на замке. Человек жесткий, своенравный, на бедных сородичей, что живут с ним рядом, на работников никогда по-доброму не взглянет. Может, главе большого, в тысячу юрт, рода и положено быть таким крутым?
Молод еще Хабрау. Трудно ему во всех качаниях человеческой натуры разобраться, разглядеть жизнь до ее закоулков. А Богара человек вовсе не простой и бесхитростный. На языке одно, на уме другое. И к цели, о которой втайне мечтал, на которую жизнь был готов положить, он подбирался осторожно, как чуткий охотник, хорошо знающий повадки птиц и зверей.
Да, из всех дорог Богара выбрал хоть и окольную, но самую надежную. Законы степей, родовой уклад у него в крови сидят. Слов нет, города, хлеборобство, оседлая жизнь, культура — хорошие вещи, прямо на зависть, и слов нет. Одно жаль — совсем для башкирской степи не годятся. Всю жизнь, все традиции, все завещанное наследство, что из поколения в поколение идет, — взять и переиначить? Возможно ли? Нет, невозможно. Так что зря хлопочет Хабрау, зря колотится. Все помыслы Богары — в сегодняшнем дне, а не в далеких помыслах сэсэна. Впрочем, если всю кипчакскую землю собрать воедино, вот в этой своей горсти, кое-какие каноны-обычаи и можно повернуть так, как говорит сэсэн. Придет время — посмотрим.
А пока сарышский голова какой выбрал для себя путь, тем и пойдет. И замыслов своих вздорным, неустойчивым турэ раскрывать не будет. Молчи и делай. А опираться нужно на простодушных батыров, этим улыбнешься чуть пошире, они уже за тебя жизнь отдать готовы. А чернь-нищета всю жизнь на одной надежде живет. Услышит какую добрую весть — и сразу спасибо какому-нибудь турэ, за него молится. Вот и слова Богары, которые он бросил на ясачной грызне, разве не разошлись тут же — и не только среди кипчаков, но и в других племенах? Разлетелись, впятеро умножились, из пуговицы в верблюда выросли. И ведь знают люди, сколько раз так было: нынче турэ две головы скота даст, а на будущий год три головы потребует. Но народ все равно доволен. Некоторые йырау уже и песни поют о доброте и справедливости Богары. Только Хабрау молчит. А ведь глава сарышей хотел вырастить из него соратника, наперсником своим сделать. Дурит джигит, никак не образумится.
Чуткий кипчакский турэ раньше других унюхал, что жизнь забродила по-иному. После того как ордынские войска были разбиты на берегах Дона, прежние железные порядки Дома Джучи сильно пошатнулись. А старания Тохтамыша взять в жесткие тиски все эти рвущиеся из-под власти Орды в разные стороны, стремящиеся проводить свою политику народы и племена — все равно что пытаться остановить великий Итиль. Но и того не следует забывать, что раненый зверь на любое злодеяние пойдет, нальет кровью зрачки и прыгнет. Нет, всегда нужно быть как ловчая птица, настороже.
Понимает, хорошо понимает Богара, что даже подгнившее в корнях дерево само не упадет, его подтолкнуть нужно. Разве согласятся ногаи, которые уже сто лет башкирскую землю словно кость обгрызают, так просто от такой сыти отказаться? Тоже хитрые. Хотя сорок соро-ков всяческих податей и не убавляют, но теперь стараются с влиятельными башкирскими старейшинами ладить, из-за каждого пустяка, как прежде, войной не идут. Хоть с виду важничают и хорохорятся, но дела теперь ведут осторожней, осмотрительней.
Этим и должен воспользоваться Богара, повернуть к своей выгоде, разобщенные башкирские племена соединить в одно. Только зима наконец сошла, поскакал он, горя этим желанием, через всю степь, из рода в род, из кочевья в кочевье. Созвал в гости всех турэ кипчакских. родов, уважаемых старцев, славных батыров. Но мало этого, мало, мало! Кипчаки — одна лишь ветвь башкирской страны. Птица души Богары, как быстрый беркут, ищущий добычи, летит, забирая в полете и весь Урал, и яицкие, сакмарские, демские берега.
И все он делал, как принято, согласно древним обычаям, старался помириться с тамьянами и минцами, а более того — с усергенами и бурзянами, позабыть старые обиды и жить в ладу. С этими помыслами он выдавал девушек из своего рода соседям, а для своих джигитов брал у них невест. Года через три-четыре уже почти все большие турэ с берегов Сакмары, Ника и Демы стали сватами дома Богары.
— Вставай же, вставай, йырау!
Кто-то тронул его за плечо — словно мать коснулась. Почему же не скажет «сыночек» или «дитятко», а все:
— Проснись, сэсэн, гость к нам пожаловал.
И еще, ну разве поверишь?
— От Йылкыбая-певца тебе привет доставил. Вот и бужу, разве посмела бы…
Хабрау вздрогнул, открыл глаза. Вот кто будил его — Карасэс.
— Тебя ждет, — сказала она и быстрой своей походкой вышла из юрты.
Сладкий сон Хабрау будто рукой сняло, в легкой тоске, что обманулся сквозь сон, почудилась мать, он накинул зилян и вышел из юрты.
Гость, большой солидный мужчина лет тридцати пяти, действительно приехал из страны усергенов, из кочевья Голубого Волка. Он бросил на Хабрау недоверчивый взгляд и чуть заметно покачал головой. Однако поздоровался двумя руками и передал от славного Йылкыбая привет.
Хабрау ввел его в юрту. За айраном гость сообщил, что на будущей неделе в кочевье Голубого Волка соберутся известные сэсэны бурзян, тамьянов и минцев и что Йылкыбай будет петь свои новые кубаиры.
Очень спешит, оказывается, гонец. Переночевал в соседнем с усергенами ауле сарышей, позавтракал у них еще до света, так что теперь угощения ждать ему недосуг, завтра вечером должен быть в верховьях Демы, передать сэсэнам минских земель приглашение Йылкыбая.
Уже сидя на лошади, гонец опять с тем же недоумением покачал головой.
— Через три дня выходи в путь, сэсэн, — сказал он и поехал дальше.
Было гонцу отчего покачать головой. Парню-то всего, видно, лет двадцать, никто о нем дальше кипчакских кочевий и не слыхивал, а вот Йылкыбай, имя которого сам гонец всегда произносит с почтением, песни которого заучивает и поет народ, про этого Хабрау уже знает! Мало того что знает — гонца за ним послал. Вот и смотри на этого тонкоусого и удивляйся…
С малых лет научился Хабрау играть на домбре и на курае, что душа подскажет — на мелодию перекладывал. Чем душа нальется, то мелодией изливал. Он еще до самаркандского путешествия на вечерних играх среди молодежи, а изредка и во взрослом застолье показывал свое умение. Но о том, чтобы стать сэсэном и выйти на состязание с другими сэсэнами, мог еще только мечтать. Кочевал с отцом и матерью, с аулом вместе… Вот и он, тоже уставившись скотине в хвост, так и бродил бы за стадами следом, как подхваченное ветром перекати-поле, — то в гору, то с горы, с одного края степи на другой. Так и жизнь бы прошла. А что еще остается человеку, когда мечты его не выше бараньей холки, а кругозор не дальше своего кочевья? В это лихолетье путы косности и невежества могут разорвать лишь люди с крылатой душой, вроде Йылкыбая, но таких из тысячи тысяч — единицы…
Нет, богатства, слава, положение, честь-почести Хабрау не манят. Одна мечта, одна забота: дать хоть каплю света, хоть чуточку знаний своему народу. Вот учит он грамоте десятерых ребятишек, а надо бы тысячу. Вот если бы не в каждом становье, так хотя бы в каждом кочевье был хоть один учитель. Но, скажем, появился учитель, так еще бумага, книги нужны — опять бедному кочевнику не по достатку. Вспомнил Хабрау о стариках и вздохнул только. У этих от всяческих суеверий уже ум за разум зашел, его за юродивого считают. А турэ вроде Байгильде, те просто грозят исламом и Ордой.
Недавно Хабрау заезжал к сайканам, искал желающих, которые отправили бы своих детей учиться в кочевье Богары. Сидели человек десять в юрте старого приятеля покойного Кылыса, отца Хабрау, и мирно беседовали, как вдруг вошел Байгильде. Как понял, о чем идет речь, вскипел сайканский турэ, раскричался: все, дескать, науки — источник смуты и непослушания, ногаи прознают, так на каленую сковородку посадят; чем пустое толочь, лучше бы чернь в святом слове наставлял! И конечно, пятеро, совсем уже было согласившихся отдать своих детей в ученье, тут же отказались…
Мысли Хабрау, побродив где-то, снова возвращаются к яростным, мятежным кубаирам Йылкыбая-йырау. Но почему собственные его, Хабрау, кубаиры, сочиненные в подражание йылкыбаевским, похожи на жеребенка, еле ковыляющего на шатких ногах? Нет, перед народом их петь еще рано. Спел бы, но идут они, тянутся и вдруг напевом и словами, всем ладом и складом в кубаиры старого йырау и утянутся. Чего-то не хватает ему своего, собственного, а чего — он и сам не поймет. Страсть в душе есть, и боль жжет за землю, за свой народ, а вот слов таких, как у Йылкыбая, которые огнем пышут, у него нет. Что найдет — или не свои, или тусклые какие-то, не звенят, а побрякивают, и весь жар их в груди певца остается. Странно, как это усергенский йырау о нем услышал? Даже нарочного послал! Может, слышал кто, как кипчакский парень поет его песни, и донес ему, вот и зовет на суд и расправу. Мол, зачем мои песни на свой лад поешь? Вот стыд-то!
Так до сих пор Хабрау к нему не съездил. С одной стороны, робость удерживала: как это он вдруг возьмет и заявится к знаменитому сэсэну? С другой стороны, как-то больше стал верить Богаре и не хотел его ослушаться. Что ни говори, а ради единения страны бьется сарышский турэ. И Хабрау в его трудах поддерживает. Оттого и не мог сэсэн не посчитаться с его словами.
Но теперь, одолев сомнения и не думая, согласится Богара или нет, Хабрау начал собираться в дорогу. А Богара вдруг не только согласился, но даже хотел дать ему в спутники трех-четырех джигитов. Но Хабрау отказался: «Что я, большой турэ или славный в стране человек, чтобы с охраной ездить?» Но все же, чтобы уважить его слова, взял лук с сагайдаком и к седлу, рядом с домброй, привесил увесистую дубинку.
Сильное усергенское племя владело междуречьем Яика и Сакмары. Они, как и кипчаки, племя Хабрау, издавна стояли вдоль Урала крепким щитом против ногаев, опоры Орды.
Затихнув было на короткое время, опять вспыхнули междоусобицы. Дороги неспокойны. Потому и не хотел Богара, чтобы сэсэн ехал один, боялся, что наткнется на ордынский разъезд.
Но никаких в дороге происшествий не случилось. Хабрау переночевал в тех кочевьях, где наказал Богара, и наутро третьего дня повернул лошадь к землям Голубого Волка. Впереди по всей широкой степи виднелись большие кочевые аулы.
Только что прошла весна, и весь мир помолодел. Куда ни глянь, под сухой прошлогодней травой бегут ручьи, подсыхает, исходя паром, земля, на глазах оседают редкие островки снега. Хабрау, всем телом ощущая ласку весны, следил за птичьими стайками, с щебетом перелетавшими с места на место, за ленивым ходом облаков в высоком тусклом небе.
Посветлев лицом, он широко, всей грудью, вздохнул. Скоро он встретится со знаменитым йырау, увидеть которого мечтал уж давно, услышит его песни. Может, здесь-то он и найдет ответ своим сомнениям.
Прошлая осень была дождливой, а всю весну бесновался весенний буран акман-тукман, и Хабрау не мог никуда выехать из аула Богары. Днем — с мальчишками, учит их грамоте, а вечерами — в своих неотвязных думах. С тех пор как вернулся, он все бьется, хочет свои познания в поэтике, полученные в Самарканде, приложить к башкирским кубаирам. И ничего не получается, не может он найти такую тропку, чтобы свести их вместе.
В кубаирах ему слышится то гул бурного потока, то гром копыт несущихся табунов. Вот взять песни Йылкыбая, в них действительно, как говорил Миркасим Айдын, больше призывного клича, чем нежного зова. Они связаны с тяжкой жизнью народа, его укладом, в них чаяния страны. Нет в них, как в арабской и персидской поэзии, сетований на бренность мира, прославления вина и веселья. Йылкыбай — певец борьбы и ненависти. Оттого, может, его кубаиры и прибаутки не ложатся на бумагу. А устный стих труднее отделать, довести его до совершенства, он требует большого мастерства: хотя слова и песня сэсэна зарождаются в одиночестве, но перед слушателями каждый раз заново появляются на свет, и если не будет в их звучании силы, проникновенности, народ останется равнодушен.
Много думал об этом Хабрау. Закрывшись в юрте, целыми днями писал свои стихи по-новому, разбирал кубаиры Йылкыбая или отделывал свои. Наконец он понял, что душа его и вдохновение раздваиваются, словно шла-шла одна тропа и от развилки побежала двумя дорожками. Среди людей, в гуще народа он, подобно Йылкыбаю, будет говорить древние, идущие из старины кубаиры, а при случае и сам под удары домбры скажет новый кубаир. А наедине с собой станет, по примеру восточной поэзии, писать газели, касыды и даже большие дастаны. Не сегодня, так завтра, но они тоже найдут место в душе народа.
Два года, как Хабрау вернулся из Самарканда, он уже снова обжился на родной земле. И горести вроде бы поутихли, и к одиночеству своему привык. Душа мается, и вдохновение не дает покоя. Горе порабощенной страны, ненависть парней, взятых в Орду заложниками, горе юных цветущих девушек, угоняемых в гаремы богатых ногаев, — все в его сердце. Кажется, запоет он, и польются слова проклятия баскакам и ясачникам. Но язык словно на замке, где же ключ?
В этот раз дорога ему выпала спокойная, доехал он без всяких происшествий. Но судьба Хабрау, щедрая, на беды, скупая на добро, следовала за ним той же мерной поступью, что и его конь, не отставая ни на пядь. События, которые на всю жизнь останутся в его сердце, уже поджидали его.
Хабрау вброд пересек Сакмару, пустил коня шагом вдоль берега. Вдруг он услышал песню. Пела женщина. Чем-то встревожила его эта песня, что-то знакомое почудилось в мелодии, которую приносили порывы ветра, и, забыв, куда и зачем едет, он, словно батыр, которого заворожил курай шайтана, повернул коня в поисках того родника, откуда лилась песня. Раздвинул осторожно тальник — вот он, глазок родника! Певучая усергенская девушка, мерно водя рукой, полощет вытянувшееся по течению белье и поет, забыв обо всем на свете.
Хабрау чуть не вскрикнул от удивления — девушка пела его песню!
Песня смолкла.
— Здравствуй, красавица! — сказал джигит и спрыгнул с коня.
Девушка вздрогнула, испуганно оглянулась назад. Увидев незнакомого человека при оружии и с конем в поводу, выпустила трепещущую в струях холстину и, метнувшись от берега, застыла на месте. От страха ли, от стыда ли глаза стали круглыми, светлое лицо покраснело, как луна на восходе.
А Хабрау, удивляясь ее красоте, сказал первое, что за язык зацепилось:
— Думал, что за ранний соловей, а это девушка Голубого Волка такая певучая…
Та же, видимо, по шутливому разговору парня поняла, что никакая опасность не грозит. Одернула одежду, поправила платок.
— Я тебя не узнаю, агай, — сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Если в наше кочевье едешь, так поезжай, с пути не сворачивай, к мужчинам ступай… Чем девушек пугать. — И подняла лежавший на берегу валек.
— Ухожу, ухожу, красавица, — засмеялся Хабрау. — Не ушел бы, да оружие твое напугало меня.
Он на коне въехал в воду, отцепил зацепившуюся за ствол ивы длинную холстину и, подавая девушке, сказал:
— Не ходи одна, еще украдет кто-нибудь.
Тонкие брови ее сердито сомкнулись над закрывающим лицо краем платка, но глаза смеялись.
Что за диво? Красота незнакомой девушки, певучий ее голос, сдержанный разговор, настороженная готовность вмиг, как чуткая косуля, сорваться с места, скрыться, а не скроется — так защитить себя… все так и стояло перед глазами. И день посветлел, и небо поднялось еще выше, и все невеселые мысли, и печаль в душе сэсэна ушли куда-то. Едет, и, как солнечный блик, бродит по лицу улыбка. А сам невольно обернется и посмотрит назад, проедет немного и опять обернется и радостным взглядом обежит ровную стену тальника. И все слушает, не послышится ли песня опять?
Нет, больше песня не слышалась, но все вошло в сердце — лицо ее, стройность, голос, взгляд в розовом свете красного тальника и светлой бегущей воды… Покачал головой Хабрау: бывают же такие красивые девушки — что крутые брови, что прямой взгляд ярких глаз, что мягкозвонкий голос, как журчание родника.
Йылкыбай встретил его радостно, как долгожданного сына, не знал, куда посадить. За легкой трапезой долго, подробно расспрашивал о делах кипчакского племени, радовался, что друзья, знакомые живы-здоровы, а тех, кто ушел в мир иной, поминал добрым словом.
Йылкыбай-йырау ростом небольшой, телом сухощав, самый обычный с виду человек. И часто поглаживает реденькую бороду, как поглаживал бы ее любой старик из кочевья Хабрау, порою и слезы навернутся на глаза. Парня даже сомнение взяло: «Может, я не к йырау, а к какому-то другому Йылкыбаю попал?»
Но тут Йылкыбай взял домбру, провел пальцами по струнам. Хабрау еще грешную свою мысль не додумал, как домбра заговорила.
И опять мелодия показалась молодому сэсэну знакомой. Так ведь… Это он, Хабрау, сочинил ее. Что же это? А может… это и не его мелодия, может, услышал когда-то, а потом вспомнил, посчитал своей и, сам того не зная, повторил мелодию йылкыбая, только чуть изменив ее? Стыд, вот стыд-то какой… И девушка пела эту песню. А он еще порадовался: вот, дескать, даже сюда дошла моя песня! Безумный!..
Лицо словно пламя лизнуло, он поник головой. А домбра звенит, домбра печалится. Но знакомую мелодию Йылкыбай ведет по-иному, больше в ней задора, больше страсти. Вся стать Йылкыбая, весь его вид, вызвавшие поначалу разочарование Хабрау, изменились до неузнаваемости. Мохнатые брови сошлись, искры мечутся в глазах, и даже плечи раздались вширь. А тело то склонится над домброй, то распрямится гордо; как быстрые птицы, летают руки, глазом не уследишь.
— Афарин, отец! — сказал он, одолев стыд, когда тот закончил играть.
— Нет, йырау, это тебе спасибо. Узнал, наверное, свою песню? Наши джигиты запомнили и к себе в кочевья привезли. Очень уж мне по душе пришлась.
— А я-то подумал…
— Я немного изменил, не обижайся…
Хабрау не знал, что и сказать, только радостно улыбнулся ему. Снова рядом сидел маленький сухонький старичок с редкой бородкой и мягкими быстрыми глазами, но Хабрау уже видел, какая в нем могучая сила.
Посидели, еще поговорили, потом старик дал ему джигита в сопровождение и сказал:
— Старики — народ многословный, утомил я тебя, ступай, сынок, прогуляйся, наше житье-бытье посмотри.
Когда Хабрау, обойдя кочевье, снова вернулся в юрту, день уже клонился к вечеру. Джигиту, который водил его по кочевью, о встрече на берегу Сакмары он и словом не обмолвился, однако, сам себе удивляясь, все время поглядывал по сторонам, не покажется ли та девушка, но нигде ее не заметил. Наперед не загадывал. Что будет, то и будет. К добру ли, к худу ли, но красивая усергенская девушка уже заронила ему в душу огненный уголек.
Возле юрты Йылкыбая в большом казане варится мясо, женщины суетятся, накрывают застолье. Сам же хозяин сидит на сложенных друг на друга кошмах в окружении четырех мужчин, беседуют о чем-то, лица у всех сумрачные.
— Иди, иди, гость, вот сюда садись. — Йылкыбай показал на место рядом с собой. Познакомил Хабрау со стариками и с главой рода Юлышем.
Джигит обошел всех, поздоровался обеими руками и сел на указанное место.
— Дела-то не складываются, сынок, званые гости гостевать отказываются.
Вопросительный взгляд Хабрау обошел всех сидящих.
— Вот глава рода расскажет, — показал хозяин на Юлыша.
— Хоть и молод ты, сэсэн, но имя твое усергенам известно, — сказал Юлыш.
— Оставь, агай! Мое сэсэнство и в своем кочевье-то…
Но Юлыш его слова пропустил мимо ушей.
— Особенно молодежь твои песни любит, считает их своими. Из почтения к имени славного Йылкыбая ты дальнюю дорогу посчитал близкой, приехал к нам, и твой приезд прибавил нам радости. Погости, пока душа не насытится, поживи с нами, посмотри усергенскую землю. А те… другие званые гости, сэсэны, как я понял, испугались. Услышав, что Иылкыбай-йырау певцов созывает, юрматинский сэсэн Акай переманил их к себе, созвал на свой айтыш. Каждому, кто придет, обещал дорогой зилян, а кто не послушается, тем пригрозил Ордой. Вот так, Хаб-рау-сэсэн. Акай тем и живет, что ногайскую посуду вылизывает, про это слышал, наверное.
Аксакалы, сидевшие до этого молча, поддержали главу рода:
— Верно сказал Юлыш-турэ, в самый раз!
— Лизоблюд Акай, оттого и голос у него жирный.
— И сэсэнов трудно винить. Когда над страной сверкает сабля, опасно с Акаем ссориться. Если ногаи заявятся, какая сэсэнам защита от меня? — сказал Иылкыбай, тяжело вздохнув.
— Так неужели, отец, оттого лишь, что не приехали сэсэны, песню свою, слова, что из сердца рвутся, в себе задавишь? — вмешался в разговор Хабрау.
— Народ ждет, — поддержал его Юлыш.
— Нет, уважаемый Юлыш, нет, сэсэн! Смысл-то моего нового кубаира — тем трусам на голову град, в печень Акаю яд. Придет день, в глаза им скажу. А сегодня будем слушать домбру и песни Хабрау-сэсэна. — Старый певец положил руку джигиту на плечо.
— Что ты, отец, как же так! — всполошился Хабрау. — Рядом с мастером, говорят, придержи руки, рядом с сэсэном придержи язык. Кто я такой, чтобы перед тобой песни распевать? У меня и рот не раскроется… — Он покраснел и хотел встать с кошмы.
Иылкыбай, нажав ему на плечо, заставил сесть на место.
— Про ту твою песню говорю. Очень уж за сердце берет. И к тому же… чтобы по воде вплавь пуститься, сначала макнуться надо, снять озноб. Сам же говоришь, нельзя песню, что из сердца рвется, в себе задавить.
После этих слов Хабрау взял в руки домбру, подсказал, что лишь попробует спеть какой-нибудь кубаир Иылкыбая, и строки, в которых он призывал к согласию и единению, пел с особенным чувством:
Имя Воин — только лесть.
Для того, кто множит месть,
Вместо ястреба гуся
Подстрелит, сочтя за честь.
Край огромный — семь племен,
Разорен и скуден он:
Набегают чужаки,
Раздирают на куски.
Разом плюнуть — море будет.
Разом встать — им горе будет.
Тем временем один за другим подходили старики, батыры из соседних становий. К концу трапезы народу возле юрты уже собралось видимо-невидимо.
Хабрау тайком поглядывал на стоявших в стороне женщин, искал с е. Удивительно, разве мало он видел красивых девушек, но почему ни одна не задела сердца? Хотя бы Карасэс — разве не из таких, чтобы полюбить без памяти? А эти усергенские черные брови, вспомнит их, и — что за наваждение? — слегка кружится голова…
Энжеташ — Жемчужинка — так звали ее. И пришла она на песенный майдан позже, потому что все заботы большой семьи, можно сказать, на одних ее плечах. Пока трех коров подоила, пока ужин приготовила…
Она совсем маленькой лишилась отца и матери, росла в доме стареющего уже дяди, не было у нее ничего своего, даже хроменького козленка, и даже хырга туе[25] ей не сыграли, нянчила детей, с малых лет была в работе, до шестнадцати жила — глаз от земли не поднимала. Нет, зла ей не чинили, голодной не ходила. Росла, как растут все другие дети. Но все равно на душе у Энжеташ была щербинка. Все взрослее становилась она, яснее и шире становилось сознание, и все глубже уходила в сердце горечь, что так и не узнала материнской ласки и некому открыть свою душу. Пела тайком песни, что слышала от девушек и молоденьких сношек, и в том находила грустной душе утешение. Говорят же, сиротки всегда певучи.
Пока Энжеташ развязалась с домашними делами, приоделась как могла и пришла к юрте Йылкыбая, празднество уже почти закончилось.
«Ты бы еще дольше копалась! Хабрау-сэсэн кубаиры нашего Йылкыбая говорил, а ты и не услышала!» — шептали подруги. А шепот их огнем пробегал по сердцу. Энжеташ протиснулась вперед. Прошла, увидела бьющего по струнам парня, и… не прикрой она вовремя рот краем рукава, вскрикнула бы от удивления. Сэсэн, которого ожидали с кипчакской земли, был тот самый джигит, от которого она, когда полоскала белье, собиралась отбиваться вальком.
Хорошо, что никто не заметил, как Энжеташ в испуге отпрянула за спины девушек. Знал бы кто, что она днем видела сэсэна и так неучтиво обошлась с ним, закричала: «Ступай своей дорогой!» — со стыда бы умер.
Стыд-то стыд, но глаза ее все на том, бьющем по струнам парне, никак отвести не может. Хабрау тоже ищет кого-то, быстрый его взгляд то и дело обегает толпу. Может, ее, Энжеташ, ищет?.. Нет… просто так смотрит… Словно луч прошел в щель меж головами, осветил ей глаза… Энжеташ зажмурилась… и пробежала дальше. Такой статный парень, красивый обликом, и к тому же сэсэн — как же, заметил он шестнадцатилетнюю сиротку…
Домбра вдруг замерла.
— Когда подъезжал к вашему аулу, встретил я возле воды девушку, белье полоскала, — словно бы сам с собой заговорил сэсэн. Чуть улыбнулся: — Удивительной красоты! Но, похоже, грозная очень. Чуть меня бельевым вальком по голове не огрела.
«Ах!» — Энжеташ двумя руками закрыла рот. Бросилась бы со всех ног прочь, черного-белого не видя, куда дурная голова понесет, но страх, что выдаст себя, удержал ее.
— Какая из вас сумела приворожить гостя нашего? Где она? — стали спрашивать в толпе, и женщины быстро-быстро зашептались, подталкивая друг друга локтями, прыская от смеха.
Очень скоро они перебрали, кто чем занимался, и выяснили, что никого сегодня, кроме Энжеташ, на реке не было. И вдруг две сношки-молодушки взяли ее — стояла зажмурившись и воздух из груди боялась выдохнуть — с двух сторон под локти.
— Вот она, йырау! Энжеташ ты видел! — И, пересмеиваясь, вывели отбивающуюся девушку на середину круга.
— Отпустите… нет!.. — Энжеташ закрыла лицо платком и, пытаясь вырваться, забилась как птица, попавшая в силки. Из глаз брызнули слезы.
Парням потеха:
— Смотри, смотри, на сэсэна валек не забоялась поднять, а сейчас испугалась!
— Прямо стригунок, который еще уздечки не знает, а?
— А мы ходим, как слепые, и красоты ее не видим!
— А увидел бы? К ней и близко не подступишься!
А Хабрау не скрывал своего восхищения.
— Да, есть с чего парням сойти с ума, — сказал он. И, пожалев Энжеташ, сказал со смехом: — Отпустите ее, отпустите! Не то опять за валек возьмется!
Энжеташ густо покраснела и, даже не отерев слез, бросилась к подругам. А те принялись ее шутя успокаивать.
— Ладно, сэсэн, пока домбра твоя не остыла, послушаем еще твою песню! — сказал один из стариков, решив, видно, положить конец этой внезапной забавной суматохе.
Но Йылкыбай, мелко рассмеявшись, сказал:
— Ай-хай, не знаю… Боюсь, теперь, как увидел сэсэн нашу красавицу, язык у пего начнет заплетаться!
Старик радовался бесхитростной шутке Хабрау, его простодушному, как и присуще молодости, озорству и тому, что народ уже успел полюбить его.
А Хабрау вдруг стал задумчив, он легонько провел по струнам и сказал старому йырау:
— Девушки наши стройны, как высокие речные камыши, голоса их — как пение птиц, как журчание родников, они — краса нашей земли, отец. Энжеташ — одна из них. Если в ее честь песню спою, не осудите?
— Песня — голос души, — сказал Йылкыбай. — И Энжеташ такая девушка, что не одной, а пяти песен стоит.
— Как же, кроме сопливой девчонки, выросшей на чужих объедках, другого человека не нашлось, чтобы песней одарить, — сердито забубнила чья-то байбисе.
— Да, да, да, будто нет, будто нет! — зачастили стоявшие возле нее две щеголихи-подпевалы.
А женщина в стареньком зиляне покачала головой:
— Смотри-ка, даже тут завистники найдутся, даже на песню рот разинут!
Но кипчакская домбра, заглушая ропот, уже начала свою песню — печальную, страстную и столь неожиданную и новую, что даже сама домбра будто удивлялась порой: что это, откуда, совсем незнакомая, но мне радостно играть ее — и жильным струнам моим, и кленовому телу!.. Готовый вспыхнуть спор тут же затих. Народ замер в молчании. Хабрау, то грустно поникнув головой, то озорно улыбаясь, все играл и играл. Напев то, словно птица в широком поднебесье, плавно идет, то вдруг в быструю, задышливую скороговорку переходит.
— Хай, ну и сыплет, ну и сыплет! — говорили люди. — Пусть руки твои тебе во благо служат! Смотри-ка, чтобы у упрямых кипчаков — да такой домбрист появился!
Хабрау, делая вид, что не видит, как Иылкыбай тем языкастым погрозил пальцем, запел:
Сакмар-река струится-вьется,
По всем излукам — камыши.
Как на тебя взглянул — влюбился,
Тоски не выгнать из души.
Потянулся сначала плавный напев. И только он, извиваясь долгими излуками, дотек до конца, голос домбры, словно ударившийся о пороги быстрый поток, споткнулся вроде, прозвенел брызгами — и побежала-запрыгала быстрая шуточная песня:
Ручей журчит, с горы струится,
Сверк-сверк — как солнце в небесах.
Красавицы идут по воду:
Звяк-звяк — подвески в волосах.
Энжеташ, закрыв от смущения лицо, не видя, куда несут ноги, побежала в степь. А сама и смеется, и плачет. Ей, которая, как верно сказала та завистливая байбисе, на чужих объедках выросла и лучину своей надежды, чуть тлеющую, разжечь не надеялась, сэсэн посвятил песню! И что ведь поет? «С первого взгляда влюбился…» Хотя, конечно, если каждое слово в песне за правду принимать… И все же радостно Энжеташ. Будто какую-то муть отогнало от глаз, и весь мир посветлел, заиграл в ярких лучах.
Всю ночь не спала Энжеташ. Все думала и думала. Чередой проходили перед глазами сегодняшние события. Встреча на берегу Сакмары, сердитый ее окрик: «Ступай своей дорогой!» — песня Хабрау. И самое тревожное, самое страшное — его слова, которые он без стыда, без смущения пропел перед всем народом: «Как на тебя взглянул — влюбился…» А вдруг это правда, не для песни только? Если же в шутку — как она теперь людям на глаза покажется? А если от сердца сказал — что же теперь будет?
Чем дольше думала, тем больше запутывались мысли, попыталась распутать, расплакалась и уснула уже только на заре.
Не успела Энжеташ накрыть стол к завтраку, пришли и позвали ее дядю к Иылкыбаю.
В большой, в восемь клиньев, юрте старого йырау сидели пять-шесть аксакалов. Вскоре подоспел из соседнего аула и глава рода Юлыш. Йылкыбай кивнул Хабрау: говори, мол. По лицу сэсэна прошел румянец. Оглядел стариков, словно удостоверился: все ли здесь. Сидят, опустив глаза в землю.
— Слово у меня такое, уважаемые аксакалы… — одолев смущение, заговорил он. — Как я слышал, у девушки вашей по имени Энжеташ, оказывается, хырга туе ни с кем не сыграно. Значит, она вольная еще птица. Коли дадите согласие, хочу послать в ваш дом сватов, в жены ее просить.
Йылкыбай заметил, что два старика уже начали надуваться, как торгующие знатным товаром купцы, и поспешил перехватить их слова.
— Видите, почтенные, правду говорят: кто ходит, тот за счастье свое зацепится, — засмеялся он. — Вот и Хаб-рау-сэсэн приехал к нам и зацепился. Выходит, нашел, чего искал.
— Эй, йырау, ты дело на шутку не сворачивай! — сказал один из тех стариков.
— И то… заносчивым кипчакам сватами быть… все время к усёргенам с враждой, — забубнил второй.
Не обращая внимания на вздохи и ерзанье Йылкыбая, старики принялись расспрашивать Хабрау, чем он живет, о семье, о родне, о скотине, чем жил до сего времени и чем думает жить дальше. Когда же вызнали все, что хотели, повернулись к Юлышу, спросили, что думает он.
Свадьба эта, коли удастся ее сыграть, хотя немного, да укрепит отношения между усергенами и кипчаками — вот что было важнее всего для Юлыша, об этом он и сказал. Но в то же время, при всем уважении к гостю-сэсэну, заметил он, надо узнать, что думает сама Энжеташ.
— А может, молодые тут сами разберутся? — сказал Йылкыбай.
Однако дядя девушки начал было противиться, замямлил о подлостях Байгильде, но Юлыш сказал твердо:
— Ну, аксакалы, если таково ваше решение, пусть сэсэн сегодня же повидается с Энжеташ. И если сойдутся молодые в сердечных своих помыслах, через две недели будем встречать сватов, — чем и закрыл дядюшке рот.
Кое-кто из стариков выразил недовольство: больно, дескать, быстро решили дело, не поторговались даже. И не слишком ли торопится сэсэн по молодости лет? Вспыхнул как вязанка хвороста, глядишь, так же быстро и отгорит. К тому же одинок, без угла, без пристанища, скитается по чужим становьям, выплатит калым и останется нищим и голым, чем жену будет кормить?
Хабрау делал вид, что не слышит их ворчания, обиды своей не выказывал. Иылкыбай незаметно сжал его локоть: терпи. И впрямь, к девушке посвататься, с новым родом породниться — греха тут нет. А если сама Энжеташ будет согласна — куда старик денется?
В тот же день Хабрау встретился с Энжеташ и поговорил с ней…
— Разве мало девушек, зачем я тебе? — сказала Энжеташ, забыв страх и смущение. — С баями роднись!
— Не встреть я тебя вчера, всю свою жизнь, Энжеташ, до самой смерти, одиноким бы прошагал. Вошла ты в мое сердце и свила гнездо. Взлететь хочу в поднебесье, на весь мир пропеть свою песню, будь моим крылом, моим кураем.
— Полно, полно, а если бы не приехал к нам?
— Сейчас не приехал, так приехал бы позже. Нас Тенгри вместе свел, Энжеташ.
— Скажи, зачем я тебе?
— Зачем жизнь нужна? Жить!
— Эх, йырау! Сиротка я, на чужих объедках выросла, в чужие глаза смотрела. Ошибусь, отдам тебе свою душу, а ты остынешь, полюбишь другую, что мне тогда?
— Ослепнет тот, кто обидит тебя. Пуще жизни буду беречь, на лунный твой лик, на стан твой тонкий, как этот камыш, буду смотреть и любоваться, и песни мои будут о тебе.
— Йырау — голос страны, говорят старики. А что они скажут, если все твои песни будут обо мне одной?
— И они вслед за мной весть о твоей красоте, о доброй твоей душе разнесут по всей стране. Отбрось страхи, Энжеташ.
— Боюсь, Хабрау, — сказала она и показала на. слабенький желтый цветочек, чуть-чуть приподнявший голову от земли: — Глянь на этот цветок. Тоже не смог подняться в тени березы.
— Твое место у меня в сердце! Откажешься от моей любви — завяну, как этот желтый цветок.
— Эх, Хабрау, Хабрау! Ну что же мне сказать? Если бы не ты — разве в душе моей поднялся этот огонь? Тенгри тебя ко мне послал, я это сразу поняла… Как только увидела.
— Вот видишь… И все же боишься.
— Как же не бояться? Появился откуда-то…
— Значит, судьба наша, Энжеташ…
— Ну, что я теперь могу сделать?! Ты хозяин моей судьбы. Дашь мне счастья на один только день — а там на руках твоих согласна умереть. — Не отерев даже бегущих слез, она уткнулась головой парню в грудь. — Шли сватов, — всхлипнула она.
— Не плачь, Энжеташ! Не плачь, сердце мое! Мы же вместе будем. — Хабрау крепко обнял ее.
— Не буду плакать… — Просветленным взглядом она посмотрела в лицо своему любимому. — Вот ведь, невесть откуда появился… Я боюсь, Хабрау, приезжай быстрее, ладно? Измучаюсь, ожидаючи… — сказала и прижалась к парню.
…Не знали двое влюбленных, какая страшная беда ожидает их впереди…
Счастливые, с радостными лицами, в надежде на скорое свидание расстались они. Когда солнце перевалило за полдень, Хабрау оседлал лошадь, попрощался с Йылкы-баем, святой души человеком, и вышел в обратный путь. В глазах не затухают счастливые искры, на лицо то и дело выплывает улыбка. И только об одном думает Хабрау — вернуться поскорей и послать сватов к Энжеташ.
Весть о том, что сэсэн ездил в страну усергенов, что влюбился там в девушку по имени Энжеташ и что, вернувшись оттуда, собирается послать сватов, очень скоро разлетелась по кочевьям сарышей и сайканов.
Однако столько добра, чтобы выплатить калым, какой запросили аксакалы Голубого Волка, у Хабрау не было. Несколько голов скота, оставшиеся от покойного отца, он отдал сестре и зятю. Единственная надежда — на помощь Таймаса-батыра, друга отца, его соратника. Если же он откажет, оставалось одно — выкрасть Энжеташ.
Но Таймас собрал аксакалов в гости, накормил-напо-ил их и разъяснил, как обстоят дела. Старики согласились внести каждый, исходя из достатка, свою долю калыма. Батыр обещал дать три лошади и десять овец. Зять же, почесав спину, снизошел до кобылицы и пяти овец, будто свою скотину отдавал.
Сватами были назначены Таймас-батыр и два джигита.
Но сидеть и ждать, когда они выйдут в путь, Хабрау пе мог. Всей душой он был там, с любимой. Еще недели не прошло, как вернулся от усергенов, а ему казалось, что уже месяцы не видел он своей Энжеташ. И он опять заторопился в кочевье Голубого Волка. Ничто не могло удержать его: ни сердитое ворчание стариков, что нельзя, дескать, вперед сватов являться в становье невесты, ни в какие обычаи это не лезет, ни полушутливые-полу-серьезные уговоры Таймаса-батыра. Вроде и предчувствия никакого не было, а что-то гнало его… Откуда было знать ему, что злые силы уже проснулись, уже снова готовы броситься и губить все доброе.
Только с калымом все уладилось, Хабрау снова вышел в путь.
Он уже ехал вдоль излучины Сакмары, той самой, где впервые увидел Энжеташ, сейчас он по размытому склону спустится к реке, пересечет вброд, а там…
Сначала он услышал шум, крики, но откуда кричат, о чем, понять не мог, — они доносились издалека, приглушенные шорохами живой степи и прибрежного тальника. Расстояние и ветер заглушали и выдували силу и смысл криков, оставляли только их тоску. Хабрау придержал лошадь за уздцы, вслушался, всмотрелся. Сквозь черноту и слабую зелень тальника пробился густо-шафранный свет, и над берегом, там, где было кочевье Йылкыбая, взмыло пламя. Встревоженный Хабрау на рысце проехал вперед и увидел, что горят две-три юрты. Он пустил коня вниз по откосу наискось, вспенив воду, по брюхо коню пропахал реку вброд…
Баранта!
В становье шел бой. Несколько барантовщиков в черных личинах, на низких, быстрых, как пламя, черно-гнедых конях с мохнатыми гривами, сбив лошадей в табун, отгоняют их к Яику, а другие бьются с вооруженными наспех, схватившими что под рукой было джигитами Голубого Волка. Остальные же с горловыми криками и оглушительным свистом крушат юрты, попадется какое добро на глаза — хватают и бросают поперек седла. Опять оно, страшное видение, которое с четырех лет мучает Хабрау, приходит в сны, бессмысленный разор и погибель.
Несколько растрепанных простоволосых женщин с криками и визгом пробежали к Сакмаре. Энжеташ с ними не было.
Хабрау, размахивая дубинкой, озираясь по сторонам — нет ли где ее? — бросился в самую гущу боя.
Джигитам Голубого Волка приходилось туго. По два-три налетчика наседают на одного. Куда ни глянь, в крови лежат и стонут изувеченные джигиты с переломанными ногами и руками. Чем все кончится, угадать было нетрудно. Но тут вдруг кто-то закричал: «Юлыш идет! Юлыш идет!» Спину Хабрау тоже прожгла тяжелая камча. Огромного роста барантовщик с выпученными глазами, размахивая дубиной, с громкими ругательствами ринулся к нему. Кровь с разбитого лба текла ему под лучину, но опустить свою дубину на Хабрау он не успел — один из усергенских джигитов ударил его лошадь колом в бок. Лошадь прянула в сторону, детина замахал руками и еле удержался в седле.
Видно, успели послать гонца в кочевье главы рода. Часть всадников Юлыша с громкими криками поскакала наперерез отгонявшим табун барантовщикам, остальные начали окружать аул. Грабители, пытаясь вырваться из западни, бросились к реке.
Хабрау, не зная, куда устремить свою лошадь, озирался по сторонам. И тут из самой гущи отступающих налетчиков донесся жалобный крик, ударил ему в уши:
— Хабрау! Хабрау! Спаси меня!
Он бросился на голос.
Джигиты Голубого Волка, тесня врагов, валили их дубинами или вырывали из седел волосяными арканами, но пять-шесть из них, побросав наворованную добычу, неслись во весь опор вдоль берега, пытаясь добраться до темневшего впереди мелколесья, скрыться из глаз.
— Хабрау, я здесь! — крикнула опять Энжеташ, колотясь в руках разбойника.
Крик ее словно подстегнул и без того распаленного коня Хабрау, прибавил ярости.
Обогнав воинов Юлыша, Хабрау, нацелившись на барантовщика, поперек седла которого билась Энжеташ, перехватил поудобнее аркан. Еще рывок — и он со свистом ссадит его из седла. До похитителя оставалось расстояние в два копья.
— Стой, вор! Стой, падаль! — крикнул он и метнул аркан.
И в этот миг истошно закричала Энжеташ. Вор, с захлестнувшимся на шее арканом, и девушка грянулись с коня на землю. Подоспели мчавшиеся сзади джигиты. — Милый… умираю… — прошептала Энжеташ и посмотрела на склонившееся лицо любимого. Но это было Последней вспышкой лучины, перед тем как погаснуть, — взгляд тут же начал быстро туманиться и темнеть.
Хабрау, не шевелясь, словно завороженный, смотрел на тусклый блик на рукояти кинжала, торчавшего из ее груди, и не знал, вытащить лезвие или оставить так.
— Энжеташ! Свет мой… Что же это?
— Эх, Хабрау… Не суждено быть нам вместе… Не плачь, сэсэн… Когда заскучаешь по мне, спой ту песню… «С первого взгляда в тебя я влюбился…»
— Нет… я не верю… Ты выживешь… Я не отдам! — Крупная дрожь трясла его, и с помутившимся рассудком он прижал ее голову к груди, погладил мягкие, шелковистые волосы.
— Спаси меня, Хабрау… спаси… — Энжеташ дернулась, выгнулась и опала. В полузакрытых глазах на светлом, еще не изменившемся лице появилось выражение удивления и боли.
Хабрау, сжав в объятиях тело любимой, лежал неподвижно, потом поднял лицо, опустил мертвую Энжеташ на землю и вскинул руки к небу:
— Ты, безжалостный Тенгри! Видишь ты это злодейство? Не видишь! Будь ты проклят! — крикнул он.
Воины, оставив лошадей, окружили их. Плечи понуры, глаза — в землю. Один из них, постарше, положил руку на плечо Хабрау:
— Осторожней, сэсэн, Тенгри не касайся. Судьбу не обойдешь, уж как начертано.
Хабрау не слышал его. Не слышал он и того, как подъехали Иылкыбай-йырау с Юлышем, подсели к нему, мягко утешали, и того, как сбежались женщины и, сгибаясь в рыданиях, принялись оплакивать Энжеташ. Черная ночь покрыла мир…
Юлыш и Иылкыбай не сумели удержать трясущихся от гнева джигитов Голубого Волка. Тут же на суку ближайшего дерева они повесили налетчика-убийцу. Только и узнали, что он из рода киреев. Он видел свою вину и пощады не просил. Лишь когда уже натянулась веревка, он раздвинул петлю и закричал:
— Будьте вы прокляты, Кутлыяр-армай, и ты, вор Байгильде! Тысячу раз будьте прокляты!.. — и с этими словами умер.
Юлыш начал дознание. Привели двоих пленных. Того детину, который чуть не раскроил дубинкой голову Хабрау, и парня с перебитой рукой. Действительно, узел этого вероломства был завязан Кутлыяром и Байгильде. Оказывается, у одного из них в роду киреев, кочующих по ту сторону Яика, есть какой-то дальний родственник, а у другого сваты. С их помощью те два разбойника собрали в этом роду десятка два нищебродов, накормили их досыта, до отвала, обещали каждому по верховой лошади и уговорили напасть на кочевье Голубого Волка.
Это выяснилось быстро. Но больше Юлыш ничего не узнал. Почему киреи напали на кочевье Йылкыбая, а не на какое-то другое, заранее было решено похитить или убить Энжеташ, то ли так все сошлось — осталось тайной. Предводители баранты умчались, а убийца уже висел высоко и смотрел вслед убежавшим товарищам. Но ясно было каждому: и ногаи, и прихвостень их Байгильде, учинив это злодейство, хотели посеять вражду между потянувшимися к согласию кипчаками и усергенами.
Теперь уже не думали о том, что лето — самая красивая пора — наступает и можно, как договаривались Богара с Юлышем, провести байгу двух родов. Эта баран-та и вовсе разбила надежды на скорый мир и согласие между соседями.
Немного прошло времени, и младший брат Юлыша, не сказав старшему брату ни слова, повел джигитов на земли Байгильде и пригнал оттуда пятьдесят голов племенных коней. В отместку за это головорезы Байгильде среди ночи налетели на усергенский аул, разорили и пожгли юрты, угнали скот. Даже мирный нравом Таймас-батыр не удержался, напал на одно из становий Юлыша. Байгильде и это в радость. Принялся уговаривать Тай-маса, будто тот невесть какой подвиг совершил: «Переходи в мои кочевья, во главе своего войска посажу!» А батыр от стыда за содеянное готов был прибить Байгильде на месте.
От огня пал расходится, от мести месть множится. Вместо того чтобы разом с двух сторон ударить по кровным врагам ногаям, кипчаки и усергены начали междоусобицу. Теперь лет пять нужно Богаре и Юлышу, чтобы как-то затушить этот пожар…
Лицом как пепел стал молодой сэсэн, губы сомкнуты так, словно не разомкнутся больше никогда. Взгляд мертвый.
Он вернулся в свое становье. Без чувств, без мыслей сидел в душной юрте или, словно прячась от сородичей, одинокий носился по степи. «Что с тобой, что сделалось? Ведь юродивым уже становишься!» — причитала сестра. Женщины и дети при встрече с ним в испуге и удивлении шарахались в сторону. Он же не видел и не слышал ничего, и ничто не могло вывести его из омертвелого покоя.
Сокрушив все опоры его души, кромешною мглой застлав ясный день, прокатилась черная буря. Во что ему веровать теперь, какая для него отрада в этом мире, оглохшем и потухшем? И ласковая его мать, которая с колыбельными песнями качала его зыбку, волшебными сказками приоткрыла неведомый мир и пустила свет в его младенческое, пустое еще сознание, и отец, широким своим плечом ограждавший сына от бед и лишений, уже давно в сырой земле. Любимую — нераскрывшийся, еще только дрогнувший лепестками цветок — скосил заморозок. Куда пойдет, где голову приклонит, кому изольет свою печаль молодой сэсэн?
Из тех, кто мучил его в Самарканде, кто отправил в изгнание Миркасима Айдына, из той же своры — злобный пес Байгильде. У змеи повадки повсюду одинаковы. Неужто ни Аллах, ни Тенгри не видят их, не ужасаются их бесчинству, тому, как губят они человеческие жизни?
На эти горестные вопросы ответа у Хабрау в душе не было…
Когда Богара услышал, что киреи по наущению Байгильде напали на кочевье Йылкыбая и убили невесту Хабрау, он без сил опустился на кошму. «Ну вор! Злыдень, кровопийца…» — сыпал он проклятия на голову свата. Только было замирились с усергенами, как опять этот разбойник змеей прополз между ними, в уже затухающем жаре раздул синее пламя, и снова занялся пожар. Что делать, как остановить бессмысленную распрю?
Первая мысль была — напасть на кочевье сайканов, связать вора по рукам и ногам, собрать совет всех кипчакских старейшин и бросить Байгильде им под ноги. Но подумал-подумал и понял: только замахнись на этого вора, весь род за дубье схватится. В собственном племени кровь прольешь и ногаям дашь готовый повод послать войско на башкирскую землю. Кутлыяр-то, видать, на это и рассчитывал, когда науськивал Байгильде на усергенские кочевья. Во-первых, они, дескать, своего неустойчивого свата защищают, во-вторых, спасают кипчакское племя от внутреннего раздора и разорения. И кончится тем, что самых сильных джигитов обвинят в мятеже и отправят в Орду. Нет, схватить Байгильде не удастся.
Эти взаимные налеты, баранта, ограбления вызвали брожение и в потаенном войске Богары. «Съездим, поучим уму-разуму усергенов», — говорили джигиты. Это, понятно, Аргыну неймется, его козни. Изныл от безделья, кровь закисла, бродит. Даже Таймас-батыр — под пятьдесят уже, многоопытный, заматерелый воин, сколько крови видел — и тот бестолковым словам Аргына поддакивает.
А Байгильде затих, поджал хвост. «Приболел малость, как поднимусь, сам, без зова явлюсь», — ответил он гонцу Богары.
Оставалось одно — забыть гордость и самолюбие и как-то встретиться с Юлышем. Через посредников Богара предложил взять каждому для охраны по десять воинов и встретиться на слиянии Яика и Сакмары, обещал вернуть угнанный скот. Однако Юлыш на мировую не пошел. «Перешагнуть через пролившуюся кровь совесть не позволит», — сказал он. С тем гонец и вернулся. Значит, все до первой искры, какая-нибудь мелкая стычка —‘и распря вспыхнет снова.
А тут еще с сэсэном неладно. По крепкому убеждению Богары, пожар, почти было затухший, Хабрау-то и раздул, из-за его безрассудного сватовства пошел по степи новый пал. Сидит теперь йырау, чахнет в тоске. Как же это — потеряв разум, влюбиться в первую встречную девушку? Разве сэсэну, имя которого уже становится известным всей башкирской стране, не нашлось бы невесты из богатого рода? Ладно, полюбил, согласен. Так ведь можно полюбить, можно и позабыть. Разве годится столько времени убиваться из-за случайно погибшей девушки? Говорят же: не ходи с красавицей у кручи, до кручины доведет.
Видит Богара, что Хабрау, даже если выйдет из горя, воспрянет, снова оживет, за ним, Богарой, по пятам следовать не будет. Как ни посмотришь — все среди голытьбы, среди сирот и нищих, их песни пел, их думами жил, их горе делил. А теперь, когда из-за своих же кипчаков погибла любимая девушка, и вовсе взбунтуется, всем наперекор пойдет. Может, он его, Богару, винит в том, что погибла девушка? Отчего же целый месяц не заглянул, весточки даже не подал? А ведь турэ надеялся, что песни йырау из страны в страну полетят, далеко разнесут имя сарышского вождя. Одно слово сэсэна, говорят, пять добрых дел, тобой содеянных, перевесит.
Наконец прошел слух, что Хабрау, после того как месяц скрывался в своем становье, стал изредка появляться в соседних аулах. Но все еще сторонится Богары, не наведается, даже мимоездом не заглянет, о житье-бытье, о здоровье турэ не осведомится.
Да, надолго же затянулась эта песня! Разве не об одном у них, у турэ и сэсэна, помыслы? И если Богара через слово на другое не изливает на Орду проклятья, так не без причины же… Страна башкир пока еще только подросток, в жилах еще слаба, костяк не окреп, ждать нужно, ждать, пока не окрепнет, в силу не войдет. Надо бы повидаться с сэсэном, поговорить, чтобы понял он святую цель, великие замыслы Богары. А он все нос воротит, еще и песню, говорят, сочинил — готово, уже гуляет по кочевьям. Какого-то турэ уподобил лисице. Как там? Дескать, турэ-лисица хвостом виляет, дурачит таких же лис, заманивает: есть, мол, пожива — и ведет прямо медведю в берлогу. На кого намек — ясно как день. Никак в нем молодость не перебесится. А ведь самое святое дело — сидеть йырау-сэсэнам под рукой большого турэ, отстаивать, прославлять его дела…
Ну что ты будешь делать! Махнул рукой глава рода на свою степень-достоинство и сам отправился к сэсэну.
Однако Хабрау не больно стелился перед ним. Хотя встретил почтительно — зарезал овцу, созвал пять-шесть аксакалов, устроил застолье. Даже на домбре сыграл, спел кубаир Йылкыбая. В общем, со всех сторон уважил.
Поначалу разговор шел о хозяйских делах, о повседневном житье-бытье. О своем горе Хабрау не обмолвился ни словом, но видит Богара, крепко сдал джигит. Что и говорить, как вернулся из Самарканда, беда за бедой, только от одного горя оправился, уже новое тут как тут.
Только когда Богара начал рассказывать о том, что от муллы Абубакира доставили книги, в глазах Хабрау мелькнул интерес. Айсуак-то, по словам отца, прямо вгрызся в них, но пока они не очень-то ему даются, трудноваты.
Печаль вдруг отошла, Хабрау стал рассказывать, что в кочевьях, где он бывал, ребятишки тянутся к грамоте. Вспомнил и соседей-усергенов, похвалил их особое к учебе рвение. И этим тоже кольнул гостя: дескать, если из всех кипчакских турэ один только Богара печется о просвещении, то еще не значит, что других среди башкир нет и вовсе.
— Юрту большую дал, чтобы ты детвору грамоте учил, бумагу, книги доставил. Наши все время тебя вспоминают. — Богара решил говорить осторожней, помягче. Обиду спрятал подальше.
— Я и сам по мальчишкам этим соскучился, Бога-ра-агай, — сказал Хабрау. — Вся надежда на них…
— А коли соскучился, чего аул мой стороной обходишь? Юрта твоя пустует. К слову сказать, и места, куда нынче перекочевали, — душе отрада.
— Хочу сначала Иылкыбая-йырау навестить, человека прислал, к себе зовет. — Хабрау дать согласие но торопился.
Слово за слово, и разговор все же заехал в топкое место, которое Богара всячески хотел обойти.
— Почему свата своего, Байгильде, не уймешь хоть немного? Из-за этой несыти вся беднота не живет, а горе мыкает. Мало того что вместе с баскаками да ясач-никами своих обирает, только стон стоит, еще и соседям от него покоя нет!
— Все понимаю, сэсэн. И про подлость Байгильде, и про твое горе знаю. Придет время, и на этого вора колодки стешем, — сказал Богара, стараясь уйти от этого разговора.
Но Хабрау только сверкнул глазами и, словно не турэ перед ним, не гость, прямо в лицо бросил:
— Где честь? Где верность интересам страны? Нс обессудь, Богара-агай, той же дорожкой, что и твой сват-разбойник, идешь, хоть и рысца у тебя другая. А ведь я беем тебя видел, с твердой рукой и справедливым сердцем, во главе не только кипчакского племени, но и всего Яика, всего Урала. Неужели нет больше наследников тем львам башкирским, которые били тумены Батыя и Субудая?
— Эх, Хабрау! Эх, сэсэн! — В душевном порыве Богара обнял его за плечи. — Помыслы-то у нас одни. Много у меня мыслей собралось, чтобы поделиться с тобой, посоветоваться. Поедем сейчас вместе ко мне в аул. Ты песней, ученым словом, я своим опытом, каким-никаким черным разумом и вот этим, — он поднял свой крепкий кулак, — послужим стране!
Но Хабрау к нему не поехал. Лишь обещал, что по пути к усергеиам заглянет на его новое яйляу.
Пришлось турэ довольствоваться хоть этим.
Уехал Богара как-то присмирев, весь в думах. Совсем еще молод сэсэн, года на четыре младше его сына Аргына, а сумел укорить главу рода. Больней всего задели похвалы Хабрау тем башкирским турэ и батырам, что в давние времена храбро бились с туменами хана Батыя и Субудая. Что он этим хочет сказать? «Ты ли им чета? Тебе ли с ними равняться?» — вот, наверное, что.
Еще помянув об учении, намекнул на безграмотность Богары. Если, дескать, человек книжного слова не разумеет, как он может себе на плечи государственные заботы взваливать?
«Ничего, настанет день, узнаешь мне цену, увидишь, каков я!» Хоть и досадовал Богара в душе, но понимал, что сэсэн прав. И жалел, что не может удержать его возле себя. Что и говорить, умен, знания обширны. Крепкой опорой мог бы стать: в кочевьях уважаем, слово его весомо. Нет, не согласился обосноваться в ауле Богары. Отшутился только: «Сядешь на ханство или хотя бы на бейство, пришли гонца, стрелой прилечу». Сказал, словно проник в тайные помыслы Богары, — и опять кольнул.
Хабрау свое слово сдержал, заехал по пути, ночевал две ночи. В эту встречу хозяин серьезными разговорами не донимал, дал гостю волю. Хабрау повидался со своими шакирдами. Среди новых книг, которые достал Айсуаку отец, были несколько сказок из «Тысячи и одной ночи», переведенных на тюрки, «Тахир и Зухра», «Книга о Юсуфе» прославленного Кул Гали. Айсуак читает со всем усердием, даже пот прошиб, с запинками да заминками, а все непонятное выписывает в тетрадку. Стараются и остальные. Ильтуган старше других на два-три года. Хотя за учебу взялся много позже их, уже сравнялся с ними. Учиться ему приходится лишь урывками, то и дело гоняют с поручениями, сиротская участь — совсем как Хабрау, когда жил в Самарканде. Ладно еще, Татлыбике-байбисе за одежонкой его смотрит. Парнишка вытянулся, с виду не такой забитый, и товарищи не так дразнят его, как прежде. Попробует кто-нибудь задраться — и слово есть, чем ответить, и крепенький кулачок уже наготове. Даже Айсуака, меньшего, ненаглядного Богары, не боится. «Ты, женишок, полегче, ладно? Ступай, невеста ждет». Ребенок еще, не в том возрасте, чтобы чужую кручину понять.
Уезжая, Хабрау наказал шакирдам переписать по десять страниц из каждой книги, чтоб набить руку и разгладить почерк.
Он решил выехать рано, до зари, пока все спят. Были тусклые утренние сумерки. Предвещая жаркий день, над горизонтом вставало ало-желтое зарево. Хабрау спешил, чтобы успеть проехать больше по утренней прохладе. Он сложил в куржин свои скудные пожитки, оделся и только вышел из юрты, перед ним встала Карасэс.
— Уезжаешь, йырау? — спросила она, и голос ее дрогнул.
— Может, Карасэс, кто-нибудь лошадь мне пригонит и оседлает?
— Кони недалеко пасутся. Если не против, пойдем приведем вместе. Седло сама возьму. И половину горя твоего взяла бы… — Немного прошли, и Карасэс вздохнула — Узнает свекор, что уехал ты не сказавшись, рассердится. — И покачала головой — Храни аллах ему в немилость попасть.
— Я человек вольный, Карасэс. И так с дороги своей свернул, два дня потратил, — сказал Хабрау, сглотнул комок, вдруг отвердевший в горле. Заслышав перханье лошадей, он опустил куржин на землю. — Ты постой здесь, подожди, ладно? Нехорошо, если пастухи увидят нас вместе.
— Нехорошо, говоришь… И без того в кочевье все, и мал и стар, говорят, что я твоей женой буду. — Опустив голову, она тихо засмеялась, но плечи дрожали, словно в плаче.
Хабрау быстро вернулся, ведя коня в поводу.
— Ладно, прощай, Карасэс. Лихом не поминай. — И он вскочил на лошадь.
— И ты с обидой не уезжай… — Сдержав всхлип, Карасэс щекой приникла к его ноге. — Эх, сэсэн, живьем ты меня сжигаешь! Скажи «пойдем» — от стремени не оторвалась бы, бежала, пока не задохнулась.
— Оставь… успокойся… — осипшим голосом сказал Хабрау. — Дороги разные, судьбы врозь. Какая тебе радость от меня, горемыки?
— Ногаи на тебя зубы точат, сэсэн. Тот приезжал, Кутлыяр который… На свекра все рычал: «Если сами не уймете, вот этой рукой своей вырву ему ядовитый язык!»
Откуда было знать сэсэну, еще только собравшемуся в свой долгий путь, что через много лет он сойдется со смертью лицом к лицу и эта печальная женщина, себя, своей жизни не пожалев, бросится ему на помощь?
Действительно, своеволие Хабрау, его поспешный отъезд не понравились Богаре. Но раздражения своего не выказал, спрятал в себе. «Ничего, придет день, и ты тоже возьмешь мою сторону», — думал он, в том было его утешение. Он знал, что помыслы у них одни, к одной цели ищут они пути, только у Хабрау по молодости чутье еще рыскливое, не поймет, где лежит его дорога.
Перешел он брод через Сакмару, увидел знакомые места, и слезы навернулись на глаза. Здесь он впервые увидел Энжеташ. Вот и одинокая береза, возле которой они открыли друг другу свое сокровенное. Теперь береза вся в зеленой листве.
Чуть поодаль ее могила. Хабрау слез с лошади, долго сидел возле поросшего травой и высокими цветами холмика. Увидел перед собой ее глаза — все те же в них сомнение и надежда, услышал ее слова: «Судьбе моей ты хозяин. Дай мне счастья на один только день — а там и на руках твоих согласна умереть…»
На руках и умерла. Только счастья он ей не дал, на полдня даже. Отчаянный зов ее: «Спаси меня!» — прорезал тишину, и все исчезло. Хабрау, как просила Энжеташ перед смертью, тихо запел:
Сакмар-река струится-вьется,
По всем излукам — камыши.
Как на тебя взглянул — влюбился,
Тоски не выгнать из души.
Широко раскинув объятия, встретил его йылкыбай. Боясь коснуться израненной души, разговор старался вести о вещах, далеких от его горя. Дня через два, как гость приехал, хозяин улучил момент и стал расспрашивать о Самарканде. В прошлый его приезд поговорить об этом не пришлось. Но видит старый сэсэн, рассказывать Хабрау рассказывает, но самого его собственный рассказ не увлекает, вспоминает все удивительное, что видел там, а лицо сумрачное, взгляд равнодушный.
Но стоит разговору зайти о поэзии, Хабрау вроде бы стряхивает обычную вялость. В один из дней он вдруг достал из-под расстеленной кошмы толстую тетрадь. Полистал ее, посмотрел в нерешительности на своего устаза и сказал, что хотел бы прочитать стихи, написанные им на тюрки.
Так они сидели два-три дня, читали стихи, разбирали образы, лад и рифмовку, порою начинали спорить.
Старик слушал его песни и млел от удовольствия. Да и парень все больше светлел лицом, одна песня шла за другой, и рождались совсем новые. Йылкыбай радовался, что его ученик понемногу выходит из душевного застоя, снова начинает чувствовать вкус жизни, скорбь ее и сладость. Они вдвоем объехали соседние кочевья, участвовали в айтыше молодых сэсэнов. И впрямь ожил Хабрау, только в глазах его, на самом дне, осталась грусть.
Он ездил из кочевья в кочевье, встречался с людьми, и дорога его с каждым разом становилась все длиннее, все дальше. Порою он уже оставлял начавшего прихварывать Йылкыбая, старался, особенно в зимнюю непогодь, беречь старого йырау. А сам из усергенских земель скакал к тунгаурам, от них к кипчакам. И где бы он ни появлялся, тут же собирался народ. За год-два его имя и его песни разошлись далеко по башкирским землям.
Удивительная вещь слава. Споет йырау песню, что легла слушателям на сердце, ум и память разбередила, а чуткие душой люди запомнят ее и разнесут по кочевьям. Сам певец и не знает об этом. Но бывает, заедет в далекие земли, скажет там свое имя — и нет гостя дороже, чем он. Вот так же и с Хабрау.
И слава его, кажется, началась с кабаира о горестной участи двух влюбленных по имени Кёнсуак и Кёнхылыу.
Несколько раз видел их Хабрау — юношу и девушку из племени тунгауров. Еще в отрочестве полюбили они друг друга. Жили небогато, скота в семье у обоих было немного. Джигит пас скот, делал, что по хозяйству нужно, девушка помогала матери и снохам, доила кобылиц, готовила еду. Год шел за годом. Кёнсуаку восемнадцатый пошел, Кёнхылыу — семнадцатый. Еще в детстве им сыграли хырга туе, и вот пришла пора, уже осенью они должны были пожениться, сыграть настоящую свадьбу. Но приметил красавицу Кёнхылыу баскак из Орды. Напуганные родители, хоть сердца кровью обливались, согласились отдать дочь за него. Но джигит и девушка сошлись ночью на тайном свидании, стали мужем и женой.
Баскак в стыде и ярости забил двух влюбленных в колодки и продал встречному купцу в рабство…
Оттого ли, что все строки кубаира пронизывала память и боль об Энжеташ, от чувства ли ненависти, что била через край, но в истории этой любви была особенная сила, и, переходя с языка на язык, из кочевья в кочевье, она разлетелась по всей башкирской земле.
После трехмесячного путешествия по кочевьям Хабрау вернулся в становье Йылкыбая и только было дал отдых изломанному верховой ездой телу, как по следу кубаира о Кёнсуаке и Кёнхылыу нагрянул сын ногайского эмира Кутлыяр. Как потом узнали, на след навел Байгильде. Кутлыяр долго ругал Хабрау и, уезжая, пригрозил: «Не две головы у тебя! Смотри, сэсэн, прикажу, и вырежут твой язык!»
В ответ на это сэсэн сочинил песню «Легавый пес Кутлыяра», в которой ногайского мирзу иносказательно приравнял к бешеной собаке.
Упрям Хабрау — если что сказал, от слова своего не отступится. Оттого и жизнь его порою висела на волоске. Но год от года крепла слава сэсэна, и, не будь ему защитой предводители родов, не сопровождай его в пути охрана, давно уже сгубили бы его ордынские головорезы или какой-нибудь их приспешник вроде Байгильде. Но все же несколько лет ему пришлось провести вдали от родного становья.
Богара видел все это, но защитить сэсэна не спешил. Разумеется, когда Хабрау, проезжая мимо, заглядывал к нему, то принимал как гостя, за глаза о нем худого не говорил. А уж остальное — время покажет. Что для него дорого: горячее слово сэсэна разжигает ненависть народа к Орде, призывает подняться всем родам и свалить ногаев. Богара и сэсэн один воз тянут, одной мечтой живут, но пока об этом знает только сам турэ. Если же ногаи начнут всерьез давить: Хабрау, дескать, из твоего рода, сарышский отщепенец, обуздай его, — тогда и посмотрим. Чтобы с ними в открытую схватиться, силенок еще маловато.
Дела хоть и неспешно, однако идут на лад. Наверное, знает сват Байгильде, что говорит, иной раз и не зря язык чешет. Пять-шесть месяцев назад он сказал по секрету Богаре: «Повезло тебе, сват, от Кутлыяра-мирзы слышал: ногаи-то, оказывается, хотят тебя беем над кипчакскими, усергенскими, бурзянскими и тамьянскими коленами поставить». Богара на это лишь брови нахмурил: «Жди, когда начнут с камня лыко драть». Нахмурить-то брови он нахмурил, но сердце от слов Байгильде мягко толкнулось: сват мог что-то и вызнать, все же дочь у него за ногаем. Окажись это правдой, уж он, Богара, знал бы, что делать.
В это же время один за другим в его кочевье прибыли. вначале высокопоставленный мулла, а следом — даруга[26] тумена. Мулла околицей да обиняком еще раньше вызнал, что Богара с почтением относится к исламу, хвалил его за щедрость в пользу веры. Потом велел созвать всех людей кочевья от мала до велика, прочитал им проповедь и, ведя в поводу кобылу-иноходца, отбыл весьма довольный.
, Даруга обошелся подороже. Сам да еще шесть человек свиты не поднимались от застолья два дня, а потом — хотим, дескать, на табуны кипчакские полюбоваться — выехали в степь и там исходя слюной хвалили трех купленных Богарой в Сарае жеребцов. Пришлось одного из них заарканить и подвести почтенному и уважаемому даруге, чтоб его короста съела. Не обижена осталась и свита, каждому по чину, по достоинству — или бобровая шуба, или богатый чапан, или лисья шапка.
Уехали ненасытные гости, и через месяц Богара был вызван к ногайскому эмиру. Турэ почувствовал себя человеком, который, зажмурившись, бросается в воду. Взял для подношения десять жеребцов, пять десятков овец, верблюда, навьюченного кадками с медом и большими связками переливающейся мягким блеском пушной рухляди, и с охраной в сорок джигитов вышел в путь.
Путешествие, растянувшееся на две недели, оказалось даже удачнее, чем ожидал. Сначала водили из аула в аул, всюду застолья, везде угощение до отвала. С самыми высокими мирзами познакомили Богару, потом представили эмиру тумена.
В большой белой юрте перед лицом тысячников, сотников, высоких вельмож и чиновников в торжественной обстановке от имени хана Тохтамыша эмир присвоил Богаре титул бея, а вдобавок к сему выдал ярлык на тар-ханство.
Весть об этом — из становья в становье, из кочевья в кочевье — в скором времени разлетелась по всем башкирским племенам. Конечно, турэ разных родов приняли эту весть по-разному. Одни истолковали как измену, обвинили Богару в том, что он предался Орде; другие, сгорая от зависти, терзались тем, что не они оказались на его месте; третьи же поспешили подладиться к новому бею, завязать с ним дружбу.
И впрямь уму непостижимо: вон их сколько, турэ башкирских родов, десятки по всей стране, и вдруг один, казалось бы, такой же, как и все, ничем особо не примечательный, — и вознесен на такую высоту, рукой нс дотянешься! Отныне уже не только колена кипчаков или соседних усергенов и тунгауров, но и бурзяны, и тамьяны в делах правосудия, ясака — подати, войскового набора будут подвластны бею, — и это возродило надежды, которые долгие годы священным заветом, тайной мечтой переходили из поколения в поколение. Говорят же: чужой не простит, а свой не изведет. «Вот и из самих башкир поднялся такой высокий бей, — говорили мудрые старцы, — может, это и есть первый проблеск той зари, той светлой свободы, которой ждала земля башкир…»
Всю эту ходившую в народе пеструю молву, которую приносили ему доведчики — длинные уши, Богара собирал в душе, белое к белому отделял, черное к черному. И по всегдашней привычке не торопился, ждал. Понимая, что теперь он не средней руки старейшина и дом его, и обстановка, и челядь, и даже одежда должны быть другими, вместо прежней, поизносившейся уже, восьмикрылой юрты поставил новую, обставил и украсил заново, пол застелил дорогими коврами. Сам теперь ходит в зеленом чапане, на голове шапка из сверкающей черно-бурой лисы, на широком кушаке висит кинжал с серебряной рукоятью. Мало того — отобрал пятьдесят воинов, одел всех в одинаковую одежду и посадил на серых в яблоках резвых коней. С тех пор как он сел на бейство, никто из турэ, кроме Байгильде, еще не приезжал к нему. Наконец, на исходе месяца, потянулись один за другим: сначала усергены, следом тамьяны, тунгауры. Каждый турэ ехал в сопровождении аксакалов и с дорогим подарком: один вел яростного, рвущего копытом землю породистого скакуна, второй гнал пять-шесть дойных кобылиц, третий — стадо овец. О разной утвари, одеждах, коврах, оружии и говорить нечего — горами высились возле юрты бея.
Больше месяца тянулись торжества. Состязались на саблях, в стрельбе из лука, в борьбе, от больших конных скачек, которые пришлись на самый разгар празднества, гудела степь.
От надолго затянувшихся встреч и проводов, от хлопот с гостями Богара порядком приустал. Чуть выпадет возможность, он запирался в своей большой юрте. Тысячи мыслей в голове. Как взяться за дело? С чего начать? Как сделать так, чтобы и своей пользой не поступиться, и Орду зазря не дразнить? Ведь отныне ясак ли, подать ли, войсковой ли набор — ногаи все будут требовать с него.
Только уехали последние гости, как опять со своими головорезами заявился Байгильде. С тех пор как Богару возвели на бейство, он уже крепко утоптал дорогу между двумя кочевьями. Ввалится в юрту, зыркнет завистливо на бея, который возлежит, подоткнув под локоть подушки в шелковой наволочке, на ковре, постеленном поверх нескольких слоев войлока, и начинает уму-разуму учить: «Вот она, жизнь-то! Тоже нелегкое дело — беем сидеть. Однако ты, сват, на верных друзей полагайся, таких, как я. Один далеко не уйдешь, спотыкнешься». Неймется ему, боится, что от жирного мосла, который достался свату, ему куснуть не удастся. И все намеками на свойство свое с ногаями донимает: «От нас не отбивайся. Сам знаешь, кто отбился — в берлогу провалился, медведь его съел».
А Богара сколько бы ни радовался своему высокому чину, глаз от дороги не отрывал. По его подсчетам, побывали турэ всех родов, из всех племен, что были теперь под его рукой. Даже бурзянцы не слишком долго заставили ждать. Мурат, известный своей скаредностью турэ из усергенского рода Старшего Волка, и тот, чествуя бея, поднес ему двух дойных кобылиц.
Один только Юлыш не спешил явиться с поклоном.
Все племя усергенов живет по словам и воле Юлыша, на всем лежит его рука. Ни один род ничего не может сделать через его голову. Если и приехали сейчас, чествовали его, то сделали это, как и бурзяны, лишь ради обычая, и еще не значит, будто сегодня же готовы плясать под кубыз бея. Вероятно, и Мурат, и остальные усергены в путь тронулись только с согласия Юлыша, это по обычаю-приличию. А вот самого-то нет.
Все лето — один вздох. С гостями, со всеми празднествами Богара и не замечал, как летит время. Уже выпал первый снег, установилась погода, и к ним прибыл баскак. Вот тогда и понял Богара подлый замысел Орды. Баскак повелел Богаре во всех пяти вверенных ему башкирских коленах, в каждом роду и кочевье, переписать население, причем у всех мужчин указывать возраст, наказал быстрее собрать ясак, с чем и уехал. Еще и след его не остыл, прибыл битикчи — чиновник, занимавшийся в тумени счетными делами, и с ним двадцать его человек. Пока эта саранча три дня в большой юрте Богары пожирала все, что подадут, бей разослал по всем землям верных гонцов, предупредил, с каким делом приехал счетчик, и наказал всем подвластным ему турэ задержки или препятствий в счетном деле не чинить. И еще передать велел: пусть, дескать, там на ходу не спят, а когда ходят, полы подбирают. Намек ясен. Те, у кого есть хоть малое соображение, позаботятся, чтобы их людей в ордынские бумаги, попало как можно меньше.
Под охраной сарышских джигитов счетчики один за другим разъехались по разным землям. Бей посмотрел каждому вслед, усмехнулся исподтишка и погладил короткую, тщательно подстриженную бороду.
Разумеется, отправил он гонца и к Юлышу. Видать, своевременное предупреждение было оценено по достоинству, и старая обида наконец пригасла, гордый турэ Голубого Волка повернул коня к кочевью бея.
Торжествуя, но затаив свою радость поглубже, бей вышел навстречу гостю, который был на десять лет моложе его, взял из его рук повод коня. «Вот так-то, браток, жизнь все на свое место ставит. Плюнь против ветра, а там увидишь…» — подумал он. Но ликовать было еще рано. Бей это понял скоро.
Первое, что он заметил, — Юлыш приехал без всяких подарков. Такой поступок богатого, известного своей щедростью турэ конечно же царапнул самолюбие Богары. Он-то думал, что бею, чином-достоинством его повыше, Юлыш выкажет свое почтение. А гость хоть бы ради приличия улыбнулся — нет, процедил сквозь зубы два слова поздравления, обнял коротко и заговорил о погоде. Словно каждую неделю встречался с беем. А ведь четыре года прошло, как он последний раз приезжал сюда, еще перед той проклятой барантой. Выходит, прячет что-то за пазухой усергенский турэ, уж не острый ли нож?
Богара, подавив раздражение, продолжал следить за долгожданным гостем. Большой, высокий, широкоплечий, Юлыш стал еще величественней, еще степенней. В самом расцвете сил, в самом что ни на есть львином возрасте мужчина. Острый, смелый взгляд пронзает собеседника, доходит до самого сердца.
Богара, любуясь им, даже про обиду забыл.
— Аб-ба, не сглазить бы, Юлыш-турэ, я уж подумал, не Урал-батыр ли проснулся, из чрева гор вышел, — в восхищении сказал он. — Проходи, брат, добро пожаловать. — И широким жестом пригласил в белую юрту.
Как бы ни тщился Богара держаться чинно и степенно, как положено вельможному бею, но перед Юлышем надменность его сразу привяла. И даже слова невольно начал подбирать такие, чтобы пришлись гостю по сердцу, подняли его настроение. Однако Юлыш этого не замечал, разговор сразу повел о том, о чем, видать, надумал еще раньше:
— Я вот что хотел спросить, бей-агай, с чего это Орда принялась наших людей считать? Что за причина?
— Причина… Так ведь всюду, во всех странах так делают. Обычное дело, ничего удивительного… — сказал хозяин, решив мнение свое сразу не высказывать.
— Ничего удивительного? А зачем тогда гонцов посылал? Когда ходите, мол, полы подбирайте. Это как понять?
Да, с этим в прятки не поиграешь, ждет, чтобы все по его было, в открытую — хлеб-соль ешь, правду-матку режь. Кто знает, может, и встанет в будущем рядом с ним, плечом к плечу? Вудет ему соратником, правой его рукой.
— Выходит, намек-то мой понял? — усмехнулся Во-тара, — Орде войско нужно, оттого и перепись эта. Сегодня мальчишке двенадцать, а через пять лет семнадцать, уже воин, оружие в руках может держать. Случись война, только и нужно, что в каждый род послать ярлык: пусть столько-то воинов садятся на коня.
У Юлыша бровь переломилась пополам.
— И я так думал… — сказал он после недолгого молчания. — Афарин, бей-агай, святое дело сделал, что прислал гонца. — Скупая улыбка чуть разгладила лицо. И, освобождаясь от чувства тяжелого сомнения, он добавил — Ай-хай, умный же ты совет дал!..
За едой разговор долго крутился вокруг скота, хлопот по зимовке, наконец опять вернулся к козням Орды.
— Нет в мире покоя, Юлыш-батыр. Тохтамыш за Хромым Тимуром тянется, его превзойти тужится. Оттого и нужда в войске, заранее пекутся о пополнении.
— Нам от любого из них только вред один, пользы никакой. Когда львы из-за добычи сцепятся, мелкому зверю, вроде нас, лучше под ногами у них не путаться, раздавят. Я думаю… — Юлыш, словно бы в сомнении, говорить или нет, посмотрел хозяину в глаза.
— Слушаю, — сказал бей. Почувствовав, что гость собирается сказать нечто важное, опустил взгляд на ковер. Он все еще остерегался быть откровенным до конца.
— Я вот о чем хочу сказать, агай… Отчего бы нам о торговле с русскими не побеспокоиться?
— Придет день, побеспокоимся. А пока эту мысль даже от самого себя подальше спрячь. Вот подкопим силенок, оглядимся-осмотримся, тогда и отправим послов, — сказал Богара, а сам про себя еще раз подивился уму и дальновидности Юлыша.
— Ну, тысячу лет тебе жизни! — покачал головой Юлыш. В глазах его опять сверкнули искры, и он открыл еще одну заветную свою мысль: — Если хан уже сейчас печется о войсках, значит, и мы можем открыто, не таясь, обучать джигитов военному ремеслу?
— Тут уж каждый пусть сам соображает. Слишком заноситься тоже не дело. У ордынцев глаз острый, ухо настороже. Истолковать могут по-всякому.
— Верно говоришь. Еще и продажные шкуры есть, вроде свата твоего Байгильде. Тоже все высматривает…
— Не бойся, далеко не разбежится, — отрезал было Богара и хотел разговор свернуть на другое, но не таков Юлыш, чтобы слово, которое уже на кончике языка, обратно сглотнуть.
— Неужто управы на этого вора нет? — снова нахмурился он. — Всех вокруг истерзал.
— Баранта — из дедовских времен обычай, как ее остановишь? Твои парни тоже его табуны угоняли. От мести месть множится…
— Будто мы это начали! Если бы ту нашу девушку можно было оживить — все пятьдесят его лошадей вернул бы, еще и своих сто добавил! — Юлыш поник головой. — Безвинный ведь жаворонок была, только-только взлететь собиралась, крылья расправила — сгубил ваш злодей!
— Что я могу сказать? Хочешь, выберу из наших девушек самую красивую и твоему ли брату, другу или родственнику без всякого калыма отдам? Лишь бы кончилась вражда между нами.
— Эх, Богара-агай! Разве в калыме дело? Женой Хабрау должна была стать Энжеташ. Сломали бедному сэсэну крылья.
Богара спросил, где теперь Хабрау, как живет, что делает. Юлыш рассказал, что тот ездит из аула в аул, учит ребятню грамоте и песни сочиняет, удивительные песни. А сейчас вроде загорелся поставить на отшибе в горном распадке деревянный дом и открыть в нем медресе.
— Разве мало у меня добра? Пусть домой возвращается. И медресе содержать, и двадцать — тридцать мальчишек прокормить моего бейства хватит. Сэсэну надо к власти поближе быть, — повторил бей давнюю свою мысль.
— Увижу, передам, — сказал Юлыш. — Но и сам подумай, такой сэсэн, как Хабрау, может, раз в сто лет родится. Его становье — всюду, кочевье — весь свет.
— Накажи, пусть будет осторожней. Кое-кто давно уже на него зубы точит. Попадет ногаям в лапы — конец известен. Упрям, своеволен, как упрется… Думал вдовую свою сноху за него выдать, ближе родного сына был бы, не захотел… — со вздохом сказал Богара. Одно из многих его желаний — и тоже не сбылось.
Договорились обо всем важном оповещать друг друга, держать крепкую связь. Расстались турэ теплее, чем встретились. Юлыш, уже вскочив на коня, сказал:
— Не гневайся, бей, что без подарка приехал. В честь высокого твоего чина пришлю тебе неука от этого жеребца и ловчего сокола.
К исходу зимы перепись во всех кочевьях, что были под управой Богары, закончилась. Сколько воинов в случае войны должен выставить каждый род, было назначено строго. Ногайский эмир, довольный тем, что непростое это дело пришло к благополучному завершению, известил Богару, что он пожалован дорогим зиляном.
Богара тоже был доволен переписью. По тайным сведениям старейшин родов, один из каждых троих мужчин в бумаги счетчиков не попал.
За наградой он должен был явиться самолично. Дни установились, Яик вернулся в свои берега, и бей отправился в путь.
В ногайской ставке он гостевал и прежде. Не такое место, чтоб душа тянулась. Неволей едет. Но в этот раз было особенно тревожно. От недоброго предчувствия дергалась жилка на виске и смутно было в думах — что-то темное, опасливое ворочалось в голове.
Пусти лихо в думу — оно и наяву. Поначалу все шло хорошо. Ногайский эмир собрал большое застолье и перед всеми гостями, перед сотниками, тысячниками, богатыми родственниками, накинул на плечи Богары сверкающий бархатный зилян с горностаевым обкладом. После этого все с поклоном тихо-тихо вышли. Таков, видно, заведенный здесь порядок. Вот исчез последний, и эмир, понизив голос, заговорил:
— Ты показал себя преданным сурой[27] великого хана, Богара-бей, афарин! Теперь нам осталось только породниться и жить в дружбе и согласии.
— Воистину, — сказал Богара, посчитав, что сидеть молча неприлично.
Широкое, узкоглазое, с топорщащимися усами лицо хозяина расплылось в улыбке.
— Да, в мире нужно жить, в согласии. Вот потому посоветовался я с большими турэ и аксакалами, что под моей рукой, и решил дочку мою Зумрат, знаменитую на всю ногайскую землю красавицу, отдать тебе в жены. Милостивое разрешение великого нашего хана Тохтамыша уже получено.
— Хы! — задохнулся Богара, спину под новым зиляном продрал озноб. От изумления он уже был готов вскочить с места и выйти вон. Грянь гром с ясного неба — не так бы поразился. Он покраснел, как пойманный за грешным делом мальчишка, и, еле придя в себя, забормотал — Так ведь… подожди-ка… светлый эмир… мне скоро пятьдесят уже… где уж мне на молоденькой жениться…
— Нашел диво! — расхохотался эмир. — Зумрат уже семнадцатый пошел. В моем гареме и пятнадцатилетние красавицы есть. Ай-хай, сладкие! А мне не пятьдесят, мне шестьдесят скоро…
От стыда Богара остался без слов. Пряча гнев в глазах, опустил голову. Эмир, кажется, посчитал его молчание за согласие и деловито заговорил о калыме и свадебных хлопотах:
— Калым не я, а старики определили, бей. Осенью, в самое изобилие, сто пятьдесят лошадей пригонишь, пятьсот овец и двадцать верблюдов. Об остальном тебя известит даруга…
Вот так-то. С этим бейством раз выгадаешь, пять раз внакладе останешься.
Вернувшись домой, Богара собрал аксакалов и всех ближних людей, рассказал, как все вышло. Аргын даже отцовского рассказа до конца не дослушал, встал и, чуть не опрокинув дверь, вышел из юрты. «За стыд посчитал, что на молодой женюсь. Стыд, стыд, и какой еще стыд, — юную девушку, собственных детей моложе, в жены беру. Что еще Татлыбике скажет?» — думал Богара, не поднимая глаз от кошмы.
Но против Орды не пойдешь; чем на нее, уж лучше прямо на рогатину. И старики помялись, поежились, и так истолковали, и супротив прикинули, и начали, как по обычаям положено, снаряжать сватов в ногайскую ставку.
Аргын же не оттого раскипятился, что за отца стыдом горел. Оказывается, юная ногайка приглянулась ему самому. К тому же и Кутлыяр, ее брат, все время обнадеживал: дескать, только за тебя сестру отдам.
Ладно еще, байбисе не взбунтовалась. Приняла так, словно ничего особенного и не случилось, все свадебные хлопоты взяла на себя, и делом помогала, и советом. Гордая женщина Татлыбике. Нутро огнем горело, а на свет — ни искорки, виду не показала, ума хватило, пустой бранью себя не унизила. Да и кого ругать-то? На кого лаять? На Орду не тявкнешь, а на своих и вовсе не следует. Не годится с Ордой ссориться, понимает Татлыбике. Понимать-то понимает, но ведь и сама еще не старуха трясущаяся, только-только сорок, в самый налив женщина,
Предупреждали его старики, наказывали быть осторожным, но Хабрау, хоть и старался держаться их советов, беречься не умел. Он сочинил кубаир про хана Тохтамыша, и ответ ногаев был скорым. Нукеры Кутлыяра-мирзы подстерегли его в дороге, схватили, привезли в ногайскую ставку и бросили в темницу.
Однако мирскую молву ситом не просеешь. Хабрау сидел в зиндане, а слова его уже разлетелись далеко. Новый кубаир подхватили не только молодые, но и знаменитые старые сэсэны, от становья к становью шел он, пролетал долинами Сакмары и Яика, перевалил через Уральский камень и достиг Аслыкуля, оттуда — кочевий катайцев и табынцев.
…Это смерть высоких круч —
Если скроются меж туч.
Месяца и солнца смерть —
Коль зайдут, красны, как медь,
Смерть кормилицы-земли —
Если снеги замели.
Для мужчины значит смерть
Над отчизной вражья плеть.
…………………………………………
Превратит отчизну хан
В гурт испуганных овец.
Укротит мужчину хан —
Задрожит овцой боец.
Край родимый отберет,
Сына в войско заберет.
Что имеешь — все учтет,
У него особый счет.
Выпьет кровь, не укусив,
Душу вынет, не спросив, эу,
Душу вынет, не спросив.
…………………………………………
Светел ликом край родной,
Если в нем рожден герой.
Край в кручину погружен,
Если недругом сожжен.
Духом храбрые бойцы
На врага рванутся в бой,
На равнине встав горой!
Будет кровь сквозь потник течь,
Будет смелый насмерть сечь!
Чтобы край родной сберечь,
Не остудит в ножнах меч, эу,
Не остудит в ножнах меч!
Иылкыбай, забыв о том, что Орда на него самого уже давно смотрит косо, бросился спасать Хабрау, взял с собой шесть уважаемых аксакалов и поехал к Кутлыяру. Все свое добро готов был отдать старый йырау, лишь бы здравствовал славный сэсэн, краса и слава башкирской земли, лишь бы звенела его звучная домбра, в голосе которой каждый башкир слышит свой голос, свой смех и свои слезы. Понимает старый сэсэн, что уже теперь Хабрау силой своего таланта начинает превосходить его. Останутся ли его, Йылкыбая, имя и песни в памяти народа, нет ли — а вот слава Хабрау не затеряется и через сотни лет.
У ногаев свой расчет, свой подлый умысел. Они уже знали, что хан Тохтамыш выехал проверять стягивающиеся в разных местах тумены и скоро должен прибыть на берега Яика. Конечно, Кутлыяр и сам мог бы расправиться с сэсэном. Но когда хочешь наладить с башкирским беем добрые отношения, даже породниться с ним, зачем еще и этот грех брать на себя? Отдать этого горластого пса приближенным Тохтамыша, и вся недолга. На хана лаял, на хана поносный кубаир сочинил — пусть от ханской руки и смерть примет. А они, ногаи, в этом деле чище воды, белее молока. Потому мирза с Йылкыбаем и разговаривать не стал.
Ногайский тумен уже месяц был на облавной охоте. Хаи прибыл к ее завершению. Он осмотрел войска, проверил, в каком состоянии лошади и оружие, потом принял положенное угощение и почести, отдохнул, и уже пора было ехать в обратный путь, когда ему доложили, что схвачен и брошен в темницу башкирский сэсэн, весьма у себя знаменитый.
— Какая вина, чтобы до слуха самого великого хана доносить? — спросил один из свиты.
— Вечному Улусу Джучи кровный враг. Сочинял песни, в которых поносил падишаха, великого нашего джахангира. Светлое его имя тщился запятнать. Тебя… прости милостивый хан… разбойником назвал. Знаменитый певец, вернее — знаменитый смутьян, — выложил одно за другим ногайский эмир.
— Дубье! Давно бы взять и придушить, что, ума не хватает? < — сказал хан и хотел было уже встать и идти, но вдруг сел обратно. Лицо его потемнело, опухшие веки сомкнулись, обузив вспыхнувший взгляд в два отточенных лезвия. — Покажите-ка мне этого… голосистого.
Два охранника тут же представили Хабрау великому хану. За десять дней в сыром зиндане лицо сэсэна стало серым, как зола. Одежда вся в грязи. Но глаза горят, во всем облике — гордость и спокойствие.
Он сразу узнал хана. За те семь-восемь лет, что прошли после встречи на берегах Сырдарьи, хан, конечно, постарел, телом осел и раздался.
Но в темном, словно приконченном, лице все та же надменность, острая злая улыбка в твердых ястребиных глазах.
— Садись, йырау, — приказал хан.
Тот стоял не шелохнувшись. Тохтамыш смягчил взгляд, вкрадчивая ласка скользнула в голосе, видно, злую потеху готовил себе хан.
— Изволь, садись. Наверное, говорить вот так с ханом не доводилось, — усмехнулся он, когда Хабрау, подогнув под себя ноги, нехотя сел.
«Довелось разок», — усмехнулся про себя и Хабрау. Но в ответ сказал:
— Ханские уши народному голосу закрыты.
— Налей гостю чаю, — бросил Тохтамыш стоявшему рядом эмиру.
Тот, кряхтя, нагнулся, плеснул чаю в пиалу и тычком подвинул к сэсэну. Отхлебнув из своей пиалы, хан сказал:
— А ты разве народ? — и, стараясь веселую свою злость удержать в узде, рассмеялся.
— Нет, я не народ, но слово его у меня на языке, его чаяния-помыслы, радости и горести…
Чуть приоткрыл удивленно веки Тохтамыш, взгляд впился в лицо Хабрау. Где-то, когда-то видел он это лицо, слышал этот голос.
Но вспоминать было некогда. Он начал разговор, ему и заканчивать.
— И какие же помыслы-чаяния у твоего народа?
— Не от души спрашиваешь, хан. От скуки твой вопрос. Тешишься. А как я полагаю, каждый владыка должен знать, чем дышит подвластный ему народ.
— И все-таки?
— Свободы, счастья, избавления от гнета Орды, — ровным голосом сказал Хабрау.
Еще больше встревожилась память Тохтамыша. Где, когда слышал он этот голос?
— Ты говоришь «народ», йырау, а я говорю «овцы». Черные овцы. Овцам хороший пастух нужен, твердый страж. Не уследи, дай стаду волю — разбежится и станет добычей разного зверья…
— Если к тому, как ты сказал, «овечьему стаду» пастухом приставить волка — конец тот же… — Он подождал, когда хан отхлебнет из своей чашки, и отпил тоже.
К изначальному беспокойству хана прибавилось удивление. Ты только посмотри на него, вместо того чтобы дрожать от страха, сэсэн говорит с ним как в равным, да еще спорит!
— Говорят, ты песню про меня сочинил? Спасибо, сэсэн, уважил. Может, споешь… Вот мой придворный певец, — кивнул он на молодого парня с блеклым морщинистым лицом, — тебя послушает, у тебя поучится…
— Прости, великий хан, не в голосе я сегодня.
— А ты чаю, чаю попей… — Голос хана Зазвенел и сорвался. — Смерти не боишься? — Шесть стражников, стоявших поодаль, сделали шаг вперед. — Видел? Скажу — и нет тебя.
— Я — что? Меня убьешь, песни мои останутся. А потом, как благочестивые учат, разве смерть — не ворота в истинную жизнь? О том подумай, что и сам ведь не для вечной жизни родился. И о том, какая слава про тебя останется… Известно, если непосильную кладь на послушную лошадь навьючивать, и она свалится. Или что станет с беркутом, если запереть его в клетке и не давать ему пищи? Когда ты сел на престол, тоже, подобно другим ханам, разослал по улусам фарман-указы, обещал, что отныне все твои подданные будут жить вольно. Они поверили, искра надежды загорелась в их сердцах. Или ты собственные свои слова забыл? Куда ни глянь, обиды и произвол, над каждой головой твоя камча свистит…
— Когда в одном конце моего государства заходит солнце, в другом конце уже начинается день. Разве может хан уследить за всем? Я накажу эмиру, чтобы правил вами по справедливости. Слышишь, эмир? — усмехнулся Тохтамыш.
Эмир сокрушенно развел руками.
Хан, который в других случаях подбородком поведет — и сотни людей идут на казнь, был в недоумении. Этот сэсэн жизни себе не вымаливает, а все упорствует, о народе говорит, о стране, правление Орды обличает в грехах и несправедливости. И голос его покоя не дает: где он слышал его, отчего так ему знаком? Где же он видел этого человека? Конечно, если и вспомнит, смысла в этом нет. Судьбу сэсэна хан уже решил, но приговора своего выносить не спешил. Нет, прежде надо вспомнить. Спросить у сэсэна, не встречались ли они прежде, не позволяла гордость. Если бы даже он не был ханом, ум, память, сила, быстрота соображения — вот что всегда поднимало его над людьми. Вот что должен был он еще раз доказать себе и этим стоящим вокруг остолопам.
— Да, править государством — нелегкая служба, сэсэн, — тянул хан беседу. — А твои башкиры всё строптивничают, кровный ясак прошу — людей, дескать, нету, пушной и копытный ясак прошу — в ответ слышу, что велик. Что мне за это, спасибо сказать?
— И войско бы дали, и ясак. Но почему требуешь столько, что никакая земля не поднимет? Вконец обнищал народ. А с нищего что возьмешь? С одной липы в год два раза лыко хочешь драть.
— Что ты мелешь? — поморщился Тохтамыш. — Ясак есть ясак, его нужно платить. Вот и видно, что нет у тебя государственного соображения.
— А сук рубить, на котором сидишь, это государственное соображение?
Но хан то ли не расслышал, то ли надоело препираться, пропустил мимо ушей.
Вдруг он тихонько рассмеялся и с облегчением откинулся на подушку, довольная усмешка прошла по его лицу.
— А все же крепко ты изменился, сэсэн, — покачал он головой. — В первую-то встречу безусым юношей был…
— И ты не помолодел… — ответил Хабрау.
Хап радостным увлажнившимся взором обвел свиту. В этот миг он был благодарен Хабрау за то, что он, Тохтамыш, смог вспомнить его и доказал себе: нет, он еще не стар, еще и ум, и память при нем и они сильны так же, как и его тумены. Он заметил удивленные взгляды и поймал шепоток, который прошел среди приближенных.
— Да, певец, много лет миновало. Ты был скиталец, я был изгнанник. Однако оба мы с тобой время не теряли. — Хорошо стало хану, благодушно, было такое ощущение, словно он одержал победу. — Если память не подводит, ты тогда в Самарканд шел за знаниями? Похоже, нашел что искал. И к чему же ты теперь приложил свои знания?
— Юное поколение письму и чтению учу, великий хан.
— Божьему слову учи! Оно, божье слово, говорит: чем жив, тем и довольствуйся. От горя и забот освобождает. От писанины да чтения пользы нет, они лишь всякой смуте дорогу открывают.
— Где нет справедливости, там и на божье слово спроса нет. А эти армаи, — кивнул Хабрау на почтенных турэ, стоявших, сложив руки на животе, — коли смогли бы, даже солнцу над башкирской землей взойти не дали.
Тохтамыш, кажется, ждал, что сэсэн ухватится за прежнее знакомство, попытается как-то использовать себе во спасение.
Но тот, похоже, об этом и не думал. Мало того, сказал с усмешкой:
— У журавля и ястреба речь несхожая. Журавль курлычет, ястреб клекочет. Выноси свой суд, хан. Не для праздной же беседы, оставив государственные дела, ты позвал меня.
— Да, одно мое слово — и огнем покарают тебя. Но если прикажу казнить, эти мои вельможи, умные головы, — кивнул хан на свою свиту, — подумают, что я испугался тебя. Моих башкир, которых вот здесь, у сердца, держу, — разве буду бояться? Нет, сэсэн, я не казню тебя. Иди, поезжай домой. Но заруби себе на носу: хан — посланник бога на этой грешной земле. Имя мое всуе не тронь. Человек ты вроде образованный, значит, должен понимать: страна башкир — заводная лошадь Орды! Объясни это своим землякам. От меня отобьетесь, сразу русские начнут на вас зариться. Эй, эмир! — Не дожидаясь ответа Хабрау, Тохтамыш повернулся к бухнувшемуся на колени ногайскому эмиру: — Оказывается, мы с сэсэном давние знакомцы. В честь этого мы его помилуем. Оденешь его в хороший зилян, посадишь на хорошую лошадь и отпустишь домой. А он обещал ради нашего старого знакомства больше имя хана зря не трепать.
Хабрау хотел что-то сказать, но Тохтамыш встал с места:
— Прощай, сэсэн. Что сказал — исполни, — и вместе со всем окружением зашагал к коням.
Грузный ногайский эмир вспорхнул с земли, мелькая грязными коленями, подбежал к ханской лошади и держал стремя, пока Тохтамыш влезал на коня. Хан что-то тихо сказал ему. «…Не теперь, после…» — услышал Хабрау.
Вот так спустя многие годы он опять встретился с Тохтамышем.
В тоске и тревоге вышел Хабрау в обратный путь. На ледащую лошаденку, которой одарили его ногаи, и лежавший поперек седла поношенный зилян он и не глянул. Впрочем, если бы и впрямь по ханскому слову подвели добрую лошадь и поднесли новый зилян, он бы не польстился.
После этого кое-кто из своих же турэ и их лизоблюдов взахлеб говорил о том, как хан сам освободил Хабрау из заточения и простил ему вину, иные даже до небес возносили ханское великодушие и уговаривали сэсэна покориться и сочинить кубаир во хвалу Тохтамышу.
А Хабрау молчал. Он прятался от людей, считая, что в споре с ханом он проиграл, горько досадовал, что не высказал всего, что думал. Верно, коварный Тохтамыш рассчитывал, что, коли к сэсэну с добром, тот не ответит колом и в обмен на жизнь сам, своей волей, залетит в золотую клетку. И если уж после таких благодеяний опять будет тявкать на Орду, то народ этого не примет, обвинит сэсэна в черной неблагодарности, отвернется от него. Вот каков был ханский умысел, и Хабрау попал в эту ловушку.
Но вскоре выяснилось, что коварство Орды и того подлей. Не прошло и двух недель, как Хабрау вернулся из плена, в кочевье Богары вдруг заявился Кутлыяр, бич ордынский, следом за ним, как всегда, трусила большая, как волк, собака. И не один — в окружении без малого двадцати головорезов-нукеров. Все увешаны оружием, словно собрались на войну. Узнав, что Хабрау живет у себя в ауле, Кутлыяр поскакал туда. Богара из опасения, как бы он там не учинил какую-нибудь гнусность, осмотрительно дал ему в сопровождение Таймаса-батыра.
И действительно…
Хотя род сарышей уже давно принял ислам, старики все еще упорствовали и по-прежнему тайком исполняли языческие обряды.
Несколько старух пришли на поляну к каменному, похожему на птицу идолу, расселись вокруг него и принялись молиться, когда на них наехал Кутлыяр. Он в бешенстве вырвал саблю из ножен и, подняв коня на дыбы, влетел в середину круга. Старухи с визгом брызнули в разные стороны. А Кутлыяр со всей яростью обрушил саблю на каменного истукана. Сабля с тягучим звоном разломилась пополам.
И что теперь будет — ясно, как в открытой книге. То, что у Кутлыяра сломался меч, старики истолкуют как силу язычества, ордынские муллы, конечно, тоже насядут на мирзу и тем еще больше запутают дело. Кутлыя-ру ничего лучшего не оставалось, как схватку свою с истуканом и сломанную саблю скрыть. Разумеется, и своим ретивым охранникам приказал лишнего не болтать. Таймас тоже велел сарышам помалкивать. Но к мирскому рту сито не подставишь. Сарыши и впрямь сломанную саблю истолковали могуществом Тенгри, и это опять на многие годы осложнило отношения кипчаков с исламом.
Два дня, будто и не замечая косых взглядов, не слыша ропота хозяев, Кутлыяр вел себя как желанный гость, объедался и принимал от людей подношения. На третий день велел собрать на майдане всех мужчин кочевья, от малого до старого, предупредив, что сообщит фарман хана. Для столь важного события одного Таймаса ему показалось мало, из кочевья Богары был вызван еще Аргын.
Люди застыли в тревоге. Какая еще напасть ожидает их? Даже Таймас и Аргын не знали, что же в том фармане.
Кутлыяр шагнул на бугорок посреди майдана. Словно человек, принимающийся за благое дело, потер руку об руку, с широкой улыбкой оглядел собравшихся, помолчал с минуту, потом начал:
— От великого падишаха нашего хана Тохтамыша привез я привет на землю сарышей. И еще от верного его сардара, ногайского эмира, моего уважаемого отца, всем вам добрые пожелания…
Народ, как по обычаю положено, молча склонил головы.
Кутлыяр довольно долго говорил о том, что вечен великий Улус Джучи, могуча держава наследников хана Шайбана, о том, как они любят башкир, заместо родных братьев, и берегут их от всех бед и невзгод. Потом славословия его перешли на светлую душу, доброе сердце хана Тохтамыша, милосердное его правление и мудрую политику. И вдруг начал хвалить славных сэсэнов башкирской земли, выразил восхищение их искусством.
— И есть среди них прославленный Хабрау-сэсэн. Ага, и сам здесь, оказывается. Привет тебе, йырау!.. Знаем, домбра твоя звонка, слово метко. Но, бывает, ошибается сэсэн, не те песни поет. Вот и недавно по молодости и недомыслию задел имя нашего великого владыки…
Гул прошел по майдану.
— Хватит петлять, говори прямо…
— При чем тут йырау?
Пес Кутлыяра оскалил зубы, зарычал, стал рваться, готовый броситься на зашумевшую толпу. Кутлыяр с трудом успокоил его. Нагнав на себя еще пуще важности, заговорил дальше:
— Да, ошибся сэсэн, дар, отпущенный богом, употребил на грешное дело. Однако всемилостивый наш хан освободил его от смертной казни, и Хабрау дал слово больше великого имени не задевать, на путь клеветы не становиться.
— Ложь! — крикнул Хабрау. — Ничего я не обещал! Он сам сказал: «Если убью, то подумают, что испугался хан, из страха казнил». Вот его слова!..
— Погоди, сэсэн, не спеши! Что бы тебя пугаться — пяти туменов за твоей спиной не стояло. По милости аллаха всевышнего есть у нашего великого падишаха неисчислимое войско, которому не страшны любые враги! А ты вместо того, чтобы спасибо сказать, глупость мелешь. Правду, видно, говорят: твори благодеяние, жди злодеяния… Тише, не кричите, я еще не все сказал. Вот что, аксакалы, в обмен на жизнь Хабрау великий хан повелел из вашего рода забрать в войско Орды трех джигитов. Этим он показал, как высоко ценит сэсэна и его дар! Пусть живет и здравствует прославленный Хабрау!
Весь майдан одной грудью выдохнул: «Ах!» Хабрау побледнел, закружилась голова. Стоявший рядом Таймас-батыр крепко стиснул его локоть, быстро зашептал что-то.
Хабрау огляделся по сторонам: майдан замер словно завороженный, Кутлыяр, подбоченившись, то на Хабрау с Таймасом смотрит, то взгляд на аксакалов бросит — ну, что теперь скажете, что делать будете? Руки невозмутимой стражи лежат на рукоятях сабель.
— Ямагат! — охрипшим голосом закричал Хабрау. — Не знаю, по ханскому ли велению сказал он это, по собственному ли собачьему разумению, но все это неправда! Пусть лучше меня забирают… — Сэсэн встал перед Кутлыяром. — Скажи своим стервятникам, вяжите меня…
— Не буйствуй, сэсэн, — ощерился Кутлыяр. — Войску нужны здоровые парни, с сильными руками, с крепкими плечами. А какой из тебя воин? Песнями своими служи великому хану!
Снова зашумел народ:
— Нет такого обычая! Не дадим парней!
— Он сам… он, Кутлыяр, выдумал эту подлость!
— Пусть убираются отсюда! — доносилось с разных концов майдана.
— А ну-ка, замолкните все! — крикнул Таймас, подняв руки. — Сделаем так… Кутлыяр-мирза сообщил волю эмира и свою часть дела исполнил. Теперь он поедет домой. Остальное решат наши аксакалы. Соберутся, обдумают, обсудят.
— Нет, Таймас-агай, так не годится, — тихо сказал ему Аргын, — уж одно из двух: или сразу отдадим им трех парней, или покрошим ордынских собак на месте. Или так, или эдак…
Таймас не успел ответить ему — человек пятьдесят джигитов выскочили из толпы и окружили вооруженных ордынцев.
Только искра малая — и вспыхнут распаленные джигиты, и случится самое страшное — прольется кровь. Если хоть одного ордынского стражника коснется сабля, по ниточке его крови придет войско и пепел с кипчакских пожарищ взметнется до самого неба.
Только Таймас мог остановить беду.
— Что будем делать, мирза? — спросил он, повернувшись к Кутлыяру.
Тот начал было вытягивать саблю, но, вспомнив, что она сломана, ударом ладони по рукоятке затолкнул обратно. Лицо его расплылось в хитрой улыбке. Даже рычащий пес со взъерошенной на холке шерстью вдруг затих и снова вытянулся у ног своего хозяина.
— Ай-хай, горячие же вы ребята, кровь так и кипит! Разве я сказал, что сейчас же и заберу ваших парней? Таймас-батыр правильно сказал: думайте, советуйтесь. Остальное я поручаю Аргыну-батыру, он и приведет джигитов…
Не успела толпа опомниться, ногаи вскочили на коней и были таковы…
Как бы ни изводился Хабрау, но беду, которая легла на плечи рода, отвести он не смог. И аксакалы, понимая, что ногаев силой не сломить, решили до пожара не доводить. Однако Кутлыяр за дело взялся круто. Хорошо еще, Богара-бей уговорил мирзу вместо трех парней забрать лишь одного. Время выпало удачное, как раз обе высокие стороны были заняты сватовством Зумрат, так что препирались недолго. Выбор пал на Ильтугана, которому только что исполнилось семнадцать. Он и был отправлен в войско Орды.
Все дни Хабрау был в тоскливых думах.
На люди не выходил, считая, что народ теперь отвернулся от него, сидел в своей юрте и сочинял грустные песни или уходил в степь и бродил там в горьком раздумье. И хотя люди не отвернулись от него, из всех, даже дальних кочевий приезжали к нему гонцы, он отказывался от приглашений, и вестник от Йылкыбая уехал ни с чем. Не было исцеления его скорбному сердцу. Ильтуган был шакирдом Хабрау, тем самым курносым Мальчишкой, который повстречался ему на берегах Яика, когда он возвращался из Самарканда. Вырос, выучился, стал джигитом. Самая пора, когда мужает человек, наливается силой — ив чужое войско, невольником!.. Еще одна рана, вечная, незаживающая, на саднящую совесть поэта.
В один из таких дней, когда сидел он и изводился в черных думах, в юрту в сопровождении пяти-шести аксакалов вошел Таймас-батыр. Тут же следом внесли кумыс и широкое блюдо с горкой дымящегося мяса.
Долго уговаривали, долго корили Хабрау за уныние старики.
— Эх, певец, дорогое дитя Кылыса-кашки, — говорил Таймас. — Самым близким моим другом был твой покойный отец, нрав его хорошо помню. Не похвалил бы он тебя сейчас! Смотри, в домбре твоей уже паук паутину свил. Горячие мелодии, заветные твои слова — будто родник под камнем, им исход нужен. Нет, сэсэн, с досады на вошь шубу в костер не бросают. Выйди к народу! Столкни камень с сердца, скажи свое слово!
Хабрау нехотя, только чтобы уважить старцев, взял домбру, начал перебирать струны, и тускло, лениво прогудели они. Но вдруг проснулась домбра, встрепенулись струны, быстрее побежали пальцы, и мелодия, новая, дотоле неслыханная, лилась все сильней и звучней. Поникнув сидели гости. Горький, жгучий ком стоит в горле Хабрау, слезы бегут из глаз. Вот он, словно распаленный конь, мотнул головой, распрямились, разошлись плечи, искры сверкнули в глазах. Гордый его взгляд скользнул по старцам — и он начал говорить кубаир, совсем новый, никому из слушателей не ведомый, сэсэн его сочинил в дни своего тоскливого одиночества.
Таймас встал и открыл дверь юрты. Вначале Хабрау не обратил внимание на это. Но в одном из переходов напева он бросил взгляд на дверь — юрту, как пчелиный рой, облепил народ. Лица стариков опущены, женщины тихонько плачут, а отважные джигиты смотрят прямо, в глазах — чистый огонь мести, руки сжимают рукоять кинжала или камчи.
И вдруг тесная темная юрта показалась сэсэну похожей на ордынский зиндан. Сердце, все существо его устремилось на свет, на вольный воздух. И мелодия, и яростные слова кубаира — все рвалось туда же, на простор, на широкий майдан.
Рывком поднялся он с места, вышел и встал перед народом. Высоким плачем рыдает домбра, гневным призывом рокочет — и вдруг взлетает и расходится вдаль широкая мелодия, полная любви и нежности к этому приволью, к светлым грустным рекам, к могучим величавым горам. Сколько же силы затаилось в трех жилочках домбры, сколько души и чувства!
Новый кубаир был о парнях, которых, оторвав от родного кочевья, от родных и близких, уводили заложниками в чужую землю.
— Ядовитая змея обвилась вокруг шеи, страшная рука Орды взяла башкир за горло, — пел Хабрау. — Над Уралом, день затмевая, алкая крови, стервятники кружат. Отчего почтенные наши старцы, слава и честь страны, поникли головами, отчего в очах матерей наших, что молоком своим вскормили нас и взрастили, не просыхают слезы? Отчего тоска во взорах юных жен наших и девушек, при виде которых бледнеет от зависти луна и вспыхивает солнце в невольном восхищении их красотой, стройной статью, черными бровями, губами с наперсток, талией, тонкой, как у муравья, и высокой грудью? Земля моя гордая, страна моя горькая! Где батыры твои, что, взлетев на аргамаков, бросятся в бой? Нет разве мужей, что клинок о камень уральский отточат, из веток прокаленных стрел нарежут летучих и соколом-белогорликом, что зайца с излету бьет, щукой, что плотву с измаха подсекает, бросятся на врага, огнем против пламени встанут, даже когда седло и потник кровыо сочатся, они стоят как скала, не шатнутся?
Народ, сам собой прихлынувший на звук домбры, молчит и вздохнуть боится. Но глаза их теперь не в земле — в небе. А там, облетая бескрайнюю синеву, большими кругами ходит орел. Он учит летать двух своих неуклюже взмахивающих крылами детенышей. Время от времени орел проклекочет коротко. То ли подбадривает орлят, то ли от какой-то опасности остерегает.
Один из парней, неотрывно следивший за орлом, обнял Хабрау за плечи.
— Спасибо, йырау, — сказал он.
Государственные дела, хитросплетения политической жизни были далеки от мыслей Нормурада. Человек с живым умом и горячим сердцем, как только закончил учебу, он собрал вокруг себя, как и мечтал, молодых ученых, переводчиков, и все принялись за работу — переводили с арабского и фарси научные трактаты, дастаны великих поэтов. Искусные каллиграфы переписывали эти книги в пяти-шести экземплярах, художники украшали орнаментом и миниатюрами. Казалось, Нормурад достиг всего, к чему стремился, к чему готовил себя.
Отец его был видным сардаром в армии Тимура, эмиром тумена, войска в десять тысяч сарбазов. Участвовал во множестве набегов и во всех больших походах Железного Хромца, много сил отдал на великое дело укрепления мощи Мавераннахра, расширения его пределов. В награду за полководческие таланты, воинскую доблесть и верность политике салтаната щедрой десницей отсыпал ему великий эмир несметные богатства. Кроме большого дома в центре Самарканда на окраине, среди садов, подобных райским кущам, сияет его загородный дворец. Полсотни юных наложниц украшают его гарем. Десятки рабов с утра до вечера хлопочут в большом, отлаженном до мелочей хозяйстве, и течет в нем жизнь несуетливо, размеренно, подобно льющемуся в часах песку. Богат и знатен сардар, плодородные земли между Самаркандом и горой Ургут — его суюргал, владение, свободное от всяких налогов.
Но ничто в мире не вечно, и все проходит. Сардару далеко за пятьдесят, подступает старость. И полученные в боях раны дают о себе знать все сильней, и телесная немощь все чаще гонит его на перину или на молитвенный коврик. Вспоминая кровавые деяния воинов, что были под его рукой, их бесчинства в завоеванных странах, сардар все теснее жался к богу, каялся в грехах своих и готовил себя к настоящей жизни, той, что ждет правоверных в ином мире. Войны, походы, ратные заботы уже мало трогали сердце стареющего военачальника, все реже появлялся он на совете государственных мужей, все тягостнее было ему посещать устраиваемые Владыкой Мира шумные пиры.
Законы дворцовой жизни неумолимы, суров ее неписаный устав. Изо дня в день должна обновляться на придворном позолота, какую оставляет на нем державный взор, и стоит царедворцу чуть реже попадаться правителю на глаза, как уже потускнела она, стал человек забываться. А верткие пролазы в лихорадке не осуществленных еще притязаний переминаются тут же и, как собаки, грызущиеся из-за кости, готовы, топча друг друга, ринуться на оставленное на миг теплое место вблизи престола. Так случилось и с отцом Нормурада.
Владыка Вселенной, Рожденный под Счастливой Звездой, не видя на советах и пирах своего сардара там, где ему положено, напротив себя, спросил о нем раза два, а потом и вовсе перестал справляться. Знаменитый воин со счета выпал. И постоянное его место возле трона, и десять тысяч отважного войска перешли к другому.
Дому, землям, богатствам сардара урона особого не было. Разве только дворец на Баги-Дильгуше велели продать новому темнику, потому что он, дворец этот, находился рядом с резиденцией самого Владыки Вселенной. Сочли, что в таком соседстве жить пристало человеку, денно и нощно обремененному государственными делами, нежели тому, кто от исполнения таковых дел удалился. Вместо Баги-Дильгуши отставному воину приискали поместье и сад в другом месте, похуже. На другие его дома и богатства, на землю и воду притязающих не было, все осталось без ущерба.
Но опытный, видавший виды старый сардар быстро смекнул, как могут пойти дела дальше. Разве ветер, который едва колышет кроны деревьев, не оборачивается вдруг ураганом, что и камни двигает? Да, да, если его сегодня, несмотря на былые заслуги, лишили внимания, то не значит ли это, что завтра такая же судьба постигнет и его сыновей? Он должен предупредить беду, заранее побеспокоиться о будущем своей семьи.
Раздав огромные деньги, старый сардар для двоих сыновей, бывших на войсковой службе, выхлопотал должности тысячников; снарядил большой караван с хорошим товаром и отправил в Китай с зятем-купцом. Сам же все мешки с пшеницей, отборным рисом, изюмом и орехом, собранные в закромах, по выгодной цене продал прежним своим друзьям по военной службе, которые теперь занимались поставками войску. Случись что вдруг, подумал он, так пусть хоть часть добра будет превращена в деньги. Всяк знает: золото-серебро много места не займет, в землю зароешь — и там не сгниет…
Особенно тревожило старика будущее Нормурада. Жил тот покуда за широкой отцовской спиной, в тени былой его славы и могущества, не ведая невзгод и лишений. Но отцу-то известно и другое. То, что молодой ученый наряду с безбожными, полными наветов на святую религию, научными трактатами переписывает и распространяет произведения мятежных поэтов, собирает вокруг себя людей темного умонастроения, уже давно приводило в ярость мулл-улемов. Когда бы не страх перед могущественным сардаром великого эмира — давно бы с потрохами съели. Теперь же всякое может случиться. Пошатнулся отец — жди беды на опрометчивого сына.
После долгих раздумий сардар начал хлопотать, чтобы хоть как, но устроить Нормурада на государственную службу. Сын, разумеется, и слышать об этом не хотел, обеими ногами уперся, горячился, доказывал, что дела, затеянные им, очень важны, бросить их на полпути нельзя. Молод был Нормурад. Кроме своей цели — развития науки, поэзии, просвещения, ничего не признавал, хоть и видел, что живет в мире, которым движет грубая сила, где властвует меч, но пытался закрыть на это глаза. Сколько, однако, ни противился, отвергнуть доводы отца был бессилен. Горючими слезами оплакал он свою заветную мечту и понес поникшую голову во дворец Тимура-Гурагана.
На первых порах он был в ведении дивана, отвечал за работу двух десятков писцов и переводчиков. Здесь переписывались державные фарманы, отсюда рассылались во все вилайеты. Лет через пять, в дни, когда начали собирать силы для великого похода против Тохтамыша, Нормурада перевели в помощники знаменитому историку мавляне Шарафутдину. Теперь ему все чаще и чаще приходилось бывать на военных советах, на больших курултаях, и все, что говорилось там, все распоряжения великого эмира вменялось ему в обязанность слово в слово записывать.
В 1379 году Тохтамыш с помощью Тимура захватил престол Белой Орды. И с той поры, где хитростью и коварством, где силой оружия, пытался он объединить под своей властью Белую и Синюю Орды. После того как был разбит Мамай, он стал ханом всего Улуса Джучи.
От чрезмерного усиления хана-разбойника пользы для Хромого Тимура не было вовсе. Неуемный Тохтамыш всюду, где мог, вредил политике Мавераннахра; только выпадал случай, забыв Тимурову помощь, грабил окраины его державы.
Мелкие стычки с Золотой Ордой отвлекали Тимура от главного — мешали его планам нападения на Иран и турков. «Повадился волк в стадо, покоя не жди. Пора обкорнать его», — пришел к выводу великий эмир. Наконец, отсрочив схватку с турецким султаном Баязетом, он решил сначала разбить Тохтамыша.
Осенью 1390 года двухсоттысячное войско, перейдя реку Сейхун, встало на зимовку неподалеку от города Ташкента.
Нормурад был в самой гуще приготовлений к походу. Конечно, все дела идут без него, но он был свидетелем — зорким, дотошным, тщательно все записывающим. Частые ли военные учения, совещания ли военачальников, дела ли снабжения — он все переносит на бумагу. Его записи, попав в руки мавляны Шарафутдина, проходят через его сито и, нанизанные на одну нить, становятся страницами будущей книги[28].
И еще одна обязанность Нормурада — он принимает донесения лазутчиков, приходящих от Золотой Орды. Многочисленные соглядатаи под видом дервишей или караванщиков шныряют из конца в конец ордынских земель. Изучают дороги, по которым пройдут войска эмира, природу, расположение пастбищ, берега, переправы, повороты рек, жизнь и быт тамошних народов, их стада и богатства, выведывают, как относятся эти народы к Тохтамышу. И со всеми этими сведениями возвращаются в ставку. Из подробных донесений отбирается то, что может принести хоть малейшую пользу и кажется достойным внимания, и доводится до ушей великого эмира.
Как можно было понять из донесений лазутчиков, ставка Тохтамыша готовилась мирно летовать на левой степной стороне Итиля, заняв растянувшиеся на сотни верст поймы и луга. Большая же часть войска оставалась в низовьях Итиля и на берегах реки Дон. Ходили слухи, что весной опять готовится набег на Хорезм, чувствуются какие-то приготовления. Тимур решил упредить Тохтамыша.
Зимой 1391 года он провел большой курултай.
По сути, военачальники и высокие вельможи государства собрались на курултай, чтобы найти ответ лишь на один вопрос: как провести двухсоттысячное войско через бескрайний Дешти-Кипчак? Даже если пойти напрямик — кочевая столица Тохтамыша стояла в трехстах фарсахах[29]. Нужно идти так, чтобы огромное, заполняющее степь войско не встретилось с врагом раньше срока, к тому же бесчисленные табуны лошадей, десятки тысяч назначенных на убой коров и овец, караваны с оружием и провиантом довести без потерь.
Значит, во-первых, никакие чужие глаза, хотя бы поначалу, не должны видеть, куда направляется войско, и его продвижение не должно встревожить Тохтамыша. Во-вторых, путь должен лежать через земли с обильными пастбищами, у полноводных рек и озер…
Мнения на курултае разделились. Одни считали, что лучший путь — меж двух морей, Хазарского и Хорезмского[30], другие настаивали на том, что нужно, пройдя восточнее моря Хорезмского, выйти к берегам Яика. Загорелся спор.
Длиною оба пути примерно одинаковы, и у каждого свои достоинства и свои изъяны. Но умный полководец, опытный воин, Тимур-Гураган думал глубже и видел дальше. Он мыслил так: если он изберет первый путь, то пространство между Хорезмским и Хазарским морями в четыреста верст нужно будет пройти еще в начале весны, потом, ближе к лету, от палящего зноя выгорит вся трава, от талых вод не останется и капли, а дальше на север не то что реки, даже ручейки попадаются редко. Оставшийся путь и того тягостней. Ведь даже если войско благополучно минует безводные пустоши, к предгорьям Урала оно подойдет в самый разлив Уила и Яика, когда они выйдут из берегов, затопят всю степь, встанешь перед неодолимой преградой и будешь топтаться на месте чуть не до середины лета. Ибо известно, в тех краях весна приходит много позже, чем здесь. Еще одна напасть — степные пожары, после которых лишь одна зола во весь окоем. Случись огонь — ни стебелька травы не останется, и все стада, все лошади падут от бескормицы.
Второй же путь не нужно и в счет брать, потому что тянется он через пески да солончаки. Направить огромное войско в пустыню, где ни травы, ни воды, — все равно что собственной головой залезть в капкан.
Тимур до этого держал совет с бывалыми путешественниками, неутомимыми исследователями природы разных стран и выбрал третье направление, которое всей его войсковой верхушке и в голову не пришло.
Этот путь, длиннее тех двух, шел в обход, однако не столь опасный, как те, обильный кормом для скота и пресными водами. В начале месяца Хамаль[31] Тимур минует засушливые, бедные травой места, уйдет так далеко, что уже никакой враг не достанет его. Впереди тучные пастбища, полноводные реки. Войско пройдет вдоль Ишима, потом, уткнувшись в излучину Тобола, круто повернет на запад и в лучшую пору, макушку лета, устремится на Орду Тохтамыша.
Придя к такому решению, Тимур устроил смотр войск, ввел изменения в походный порядок туменов, провел учет снаряжения. Каждому воину надлежало иметь саблю и колчан с луком и с тридцатью стрелами. Сверх этого на двух всадников положена одна заводная лошадь, на десятерых одна юрта, две лопаты, один серп, один топор, одна пила, мотки веревок, походный котел.
Войска, разбившись на четыре колонны, пойдут рядом на расстоянии дневного пути друг от друга. По замыслу Хромого Тимура, тумены, прикармливая по пути стада, проводя учения, устраивая облавную охоту на степную дичь, в четыре месяца должны добраться до бродов Яика. В начале лета, перейдя через Ик, намечалось достичь берега Итиля и обрушиться на кочевую столицу Тохтамыша.
Впервые отправился Нормурад в столь далекое путешествие. Выросший в холе, как говорится, на меду и масле вскормленный, он никак не мог привыкнуть по целым дням трястись в седле, есть кое-как, урывками и всухомятку. На первых порах, только войско встанет на ночевку, он вываливался из седла и, стиснув зубы от ноющей боли во всем теле, падал на траву. Приставленный к нему в услужение сарбаз тормошил его, пытался разбудить, уговаривал поесть, если нет охоты к пище, то хотя бы выпить кумыса или чаю. Перебраться бы Нормураду в походную юрту, лечь на кошму, но он ничего не слышит, одно желание — сон, сон, отдых усталому телу.
Воистину нет на свете того, к чему бы не привык человек. К исходу месяца боль отпустила Нормурадовы кости, ушла вялость из тела, и дорожные муки стал он переносить легче. Позади остались и покрытые кустиками полыни и медной выжженной травой иссохшее плоскогорье Туркестана, и берега Сырдарьи, войска вступили в бескрайнюю Срединную степь. Чем дальше к северу, тем прохладней и свежей становился воздух, открылись широкие просторы с большими и малыми озерами, с высокой, по пояс, травой.
В Тургайской степи войску был дан недельный отдых. Уставшие лошади, стада коров и овец разбрелись по широким пастбищам и неумолчно хрумкали траву, воины проверяли оружие, чинили сбрую, латали одежду.
Что же касается Нормурада, то он под неусыпным наблюдением своего учителя Шарафутдина переносил на лист бумаги описания событий, случившихся в походе, наблюдения о состоянии войска, об особенностях здешней природы. В будущем, подправляя и дополняя эти записи, мавляна превратит их в значительный исторический труд. Будут в нем и правда, и плеснувшая через край лесть, и преклонение перед Тимуром-Гураганом. Еще раз найдут весомое подтверждение справедливость и величие эмира, Рожденного под Счастливой Звездой, его военные таланты и беспощадность к врагам. Иначе и быть не может. Мавляна Шарафутдин, подобно любому придворному поэту, который, как курица, склевывает пищу со ступенек трона, — птица в золотой клетке. Во имя правды и справедливости воюет великий Владыка Вселенной, Разящий Меч Аллаха, без сна и устали печется о славе, мощи и благополучии живущего под светлыми лучами ислама благословенного Мавераннахра. Это и восславит историк…
По мысли же Нормурада, мечтавшего посвятить свою жизнь делу просвещения, война, кровопролитие — это чуждые человеческой природе дикость и варварство. Отдельные ли люди, целые ли страны — все должны жить в дружбе, любой спор, любой раздор решать сообща и мирно. Войны, набеги, угроза оружием должны быть изгнаны из политики. Вот тогда расцветут государства и люди, не зная, что такое зло и нужда, голод и лишения, заживут вольной и счастливой жизнью, наслаждаясь плодами истины и просвещения.
Так думал Нормурад. И верил этому. После того как прочитал дастаны Низами, великого поэта из Гянджи, он не признавал других путей, определяющих ход развития истории и общества. Три самых верных, самых неустанных тулпара, считал он, двигают общественный прогресс — наука, просвещение, ремесла.
Но положение у молодого ученого было плачевным. Служил он чуждой ему, отвратительной его душе политике — политике войны, разорения, уничтожения. И не только не мог рассказать о том, что видел, что пережил, излить свой гнев, но даже бесстрастным быть ему не дозволено. В тех записях, которые станут в будущем страницами книги мавляны Шарафутдина Али Язди, каждое деяние, каждый приказ, каждое слово Владыки Вселенной Нормурад обязан представить плодами великого ума и великой справедливости. Рука пишет, а душа в иных мыслях, словно в тенетах, бьется. И не идет из головы больной отец, молодая жена и единственный сын, сердце по ним мается, исходит тоской. Вернется ли он домой, увидит ли своих родных?
Шедшие на Тохтамыша войска Хромого Тимура связи с родиной не обрывали, гонцы безостановочно сновали в оба конца. По старому, еще со времен Чингисхана идущему обычаю, на том пути, что оставляли за собой войска, каждые десять — пятнадцать фарсахов ставился почтово-сторожевой пост в сорок — пятьдесят человек, где держали сменных лошадей для гонцов и запасы провианта. Как бы ни увеличивались расстояния, гонцы, одолевая по сто верст в сутки, сначала за десять, позже за двадцать дней добирались от походной ставки эмира до Самарканда.
Такая осмотрительность не была излишней. Хотя и в покоренных странах, и в самом Мавераннахре управлять оставались верные Тимуру люди, там или тут, только и гляди, закипит смута или вспыхнет мятеж.
О делах торговли и строительства, правосудия и сбора налогов, о посеве или жатве, обо всем, что связано со спокойствием государства, о тайных кознях врагов великий эмир должен узнавать своевременно, пусть он и находится за сотни фарсахов от столицы. К тому же в такой дальней дороге постоянная в чем-то нужда — в новом ли оружии, в дополнительном ли снаряжении. И в каждом случае, спрятав за пазуху грозное предписание эмира, несутся быстрые гонцы по широкой степи. Одни с фарманом домой скачут, другие же с вестями из дома спешат.
Переговорив с главой гонцов, Нормурад отправил домой два письма, но ни от отца, ни от братьев, оставленных защищать Самарканд, ответа почему-то не было. Того начальника без воздаяния он не оставил. Вроде доволен был глава почты, пылко уверял, что, мол, тот же самый гонец и ответ привезет. Но нет ответа. Тревожно было на душе у Нормурада.
До самого Ишима войска продвигались без особой спешки. Верховые лошади, стада овец и коров, отощавшие в долгом походе, на богатых приишимских лугах подкормились и отдохнули. Но вот войско пересекло Тобол, повернуло на закат солнца, и движение убыстрилось, день ото дня становясь стремительней.
Каждую колонну, каждый тумен, до последнего десятка, — все видит Тимур, все под тяжелым неусыпным его вниманием и движется его железной волей. Каким бы смелым, отважным ни был военачальник, воли ему эмир не дает, требует, чтобы все исполнялось по заведенному порядку, чтоб ни на миг не забывалась осторожность, чтоб ни одного безоглядного шага. Ибо знает великий воитель: здесь, в сотнях фарсахов от своей державы, случись что, ждать помощи неоткуда. И то известно Тимуру: упустишь время и случай — и пятисоттысячное войско Тохтамыша, собравшись воедино, подобно страшной палице обрушится на него. И чтоб не поднялась она, не раздавила, не разнесла вдребезги двадцать его туменов, он должен в излучине Итиля разбить Тохтамыша — прежде чем подоспеют войска Золотой Орды из южных степей.
Когда тумены Тимура вошли в привольные долины, прилегающие к предгорьям Урала, конный дозор наткнулся на небольшое кочевье башкир, не успевшее укрыться в горах. По свидетельству аксакалов, ногаи, летовавшие к югу от берегов Яика, собирались откочевать в глубь Дашти-Кипчака, войска их, как слышали, готовятся отбыть в ставку Тохтамыша. Что думает, к чему клонится бей башкиров Богара, пока что неясно, неведомо; известно только, что он тоже собирает силы. Во всяком случае, по стариковским догадкам, уж не на помощь ли великого царя Тимура он рассчитывает?
Эта весть очень скоро достигла ушей Железного Хромца. Эмир позвал своих сыновей, самых верных сардаров и приказал установить связь с башкирским беем. Еще он отправил к Уральским горам человек двадцать острых на язык и легких на ногу дервишей. Пусть ходят по тамошним кочевьям, призывают башкир отложиться от Тохтамыша, идти под руку великого эмира. Если не подчинятся, гнев Тимура-Гурагана будет страшен, и ни в горах, ни в лесах, ни в самой преисподней никому от его расправы не найти спасения. Так что судьба башкирских родов — в их собственных руках. Пусть думают.
А Нормурад вспоминал о своем друге Хабрау, с которым расстался много лет назад. Есть ли он еще на этом свете? И, провожая башкир-аксакалов, Нормурад спросил одного из них, что постарше:
— Отец, не знаешь ли ты человека по имени Хабрау?
— Если ты о Хабрау-сэсэне спрашиваешь, кто же его не знает? — ответил старик. — Есть ли другой сэсэн славнее Хабрау?
Поговорить еще, расспросить о друге подробнее не удалось. Охрана, поторапливая, повела стариков в степь. Они тоже получили повеление идти в свои кочевья и рассказывать о том, что великий эмир несет свободу землям Урала и тем народам, которые не поднимут против него оружия, зла никакого учинено не будет.
У Тохтамыша же были свои заботы.
Еще весна не сошла, как в степях по обе стороны нижнего течения Итиля под ярым солнцем выгорела молодая трава, пересохли озера и мелкие речушки и пришла сушь. Бесчисленному множеству мелкого скота, стадам коров, а пуще того измученным зимней бескормицей табунам лошадей, боевым коням нужны были сочные пастбища, войскам же — отдых.
После долгих раздумий Тохтамыш разделил свое войско на две части, одну половину отправил на берега Дона, а другой, оставшейся в среднем течении Итиля, приказал перейти на левый берег. Раскинувшись на со-тип верст, черною тучей закрыв степь, войска двинулись на север. Повелев разбить на степной пойменной стороне Итиля временную ставку, хан определил каждому из двадцати туменов положенное ему становье и под надежной охраной вышел в путь.
Зима прошла в нудной кровопролитной войне с охваченными смутой народами Кавказа, потом в набеге на Хорезм потеряно до восьми тысяч воинов. Но сумрака на душе у Тохтамыша не было. Из последних походов он возвратился с богатой добычей, и самая большая гордость — разбил десятитысячное войско Хромого Тимура, Властелина Вселенной, который поставил на колени полмира. Вот так-то, пусть не слишком заносится славный Мавераннахр, пусть не забывает, что есть под самым боком теплый сосед — могучая Золотая Орда; чуть зазеваешься — он тебя и пригреет. Тимур поносит его, владыку вечного Улуса Джучи, обзывает самозванцем и вором, на каждом шагу норовит дать подножку. Не обидно ли: мол, сытая собака на хозяина бросается. Вот его доподлинные слова. Тем хочет пристыдить, что помог ему когда-то завоевать престол Белой Орды. Будто мир как взял одно направление, так и идет им… Нет, великий эмир, не будет хан семенить, уткнувшись носом в хвост твоей кобылы.
Хан прибыл в свою кочевую столицу и сразу отдался утехам и наслаждению. Вправе он, пока войска отдыхают, лошади отъедаются на тучных пастбищах, от мирских хлопот отрешиться? По высокому ханскому примеру и сановники его, и славные сардары скинули с плеч воинскую ношу и тяготы месячного перехода. Пошли-покатились пиршества, да гульба, да скачки.
Видит Тохтамыш, хорошо понимает настроение своих сподвижников. Они спешат хоть немного пожить в покое, без опаски и тревог, попользоваться награбленным добром, от услады этого бренного мира отведать свою долю. Пусть побесятся малость, недельки две. Будь уверен: опустеют бурдюки с вином, опостылят наложницы, и сами же начнут приходить к хану и заводить разговоры о новых набегах. Добыча им нужна, новые богатства. Смысл их жизни в том.
Но, по правде сказать, и ханам отдых нужен. И более телесного отдохновения надобен душевный покой. Не по нраву было Тохтамышу валяться на мягкой перине, долго ублажать себя изысканной снедью и утехами гарема. На то он и хан, что мог педелями не слезать с седла, спать по два-три часа в сутки, есть что ни попади. А покой и уединение ему нужны, чтобы решить, куда теперь повернуть тулпара своей державной политики, обдумать, как повести дела в самом государстве, которое год от года расшатывалось все больше.
Прямой угрозы от Хромого Тимура пока что нет. По донесениям лазутчиков, он собирается сразиться с Молниеносным Баязетом. Потом на Китай, наверное, обрушится и на Индию. А помыслы Тохтамыша здесь. Пусть про него говорят, что и опрометчив хан, и своенравен — он-то видит, какая беда подстерегает Золотую Орду, на столько-то чутья у него хватает. Одно не дает покоя хану, заставляет думать целыми днями, никого к себе не допуская. Проснется ночью и ходит взад-вперед, как лев в клетке. А вся досада, вся ярость его — на Московское государство. Из всех бед самое грозное — возвышение Москвы. Видит Тохтамыш: растет Москва Золотой Орде на погибель. Стоит отрядам хана перейти на другой берег Итиля, так непременно где-нибудь да натолкнутся на русских и без крови не расходятся — уже в этом видно, что Москва в своей политике сделала крутой поворот. И еще саднящая рана Тохтамышу в печень — русские налаживают связи с богатыми западными странами, крепят государство. Междоусобица притихла, княжества, большие и малые, все больше к Москве льнут. Упустишь время, и кровный враг Улуса Джучи вырастет в грозную силу.
Тохтамыш принял решение: нужно воспользоваться тем, что Хромой Тимур отсюда далеко, стягивает силы против Баязета, и нынешней осенью захватить Москву. И чтобы скрыть истинные свои помыслы, отдал приказ войскам готовиться к набегу в Закавказье. В этом он, какой бы ненавистью к Тимуру ни исходил, взял себе в пример его умение и воинскую хитрость. Вон ведь как ловко тот придумал! Перезимовал с двумястами тысячами войск возле Ташкента, а с началом весны пошел в Срединную степь. «Вот лиса, вот плут! — восхитился хан еще раз хитроумием эмира. — Ловко он всем глаза замазал! И проморгаться не успеешь, а он уже повернет на запад и ударит по Молниеносному!»
Так думал Тохтамыш, так сам себе рыл могилу. И двести тысяч войска, что были с ним, обрек на гибель. Поздно разгадал он истинные цели Тимура, не успел вызвать войска с Дона. Как стояли они там, так и остались стоять…
А пока что хан бредил мыслями о захвате Москвы и пытался склонить на свою сторону Витовта, князя Литвы. Вскоре его посольский караван отбыл в Киев с наказом: пусть Витовт в дружбе Орды не сомневается, и если даже помощи не окажет, так хоть на политику Тохтамыша, направленную против Москвы, смотрит сквозь пальцы — и на том спасибо.
Богара-бей сидит, поджав ноги, на расстеленном в тени молодых березок белом войлоке, длинное полотенце в его руках мокро от пота. Он морщится от солнечных лучей, пробивающихся через листву, ерзает, поворачивает свое большое, тучное тело то так, то эдак. Взгляд его рассеянно проходит по блюду, полному мяса, по шурпе с курутом, по большим кускам лепешки. Кусок в горло не идет у бея. Сунет в рот кусочек мяса и, не прожевав толком, запьет кумысом из красной чашки с ободком, протолкнет дальше и словно бы ничего не видит, не слышит — ни сидящей напротив молодой жены Зумрат, которая исподтишка удивленными глазами посматривает на него, ни внуков, которые с шумом и криками играют неподалеку в войну. Сам здесь, а думы неведомо где. Однако, хоть и сидит с деревянным лицом, нет-нет да и кинет быстрый взгляд на север, на гору Сарыкташ. Оттуда, от той горы, должны показаться гонцы, которых послал он к бурзянам и тамьянам. Уже неделя исполнилась и вторая пошла, как уехали они. Если даже сегодня вернутся, все равно, по подсчетам Богары, на два дня опоздают. Не захочешь, да озадачишься. Кони под ними отменные, и ни бурь, ни дождей, чтобы в пути их задержать, не было. Неужто в какую беду попали?
Особенно тревожили его бурзяны. Поймут ли намек бея? Смогут ли они в это смутное время, когда вся башкирская земля должна сесть на коней, позабыть прежние раздоры и обиды?
Потому-то Богара послал гонца и к юрматинскому сэсэну Акаю. Оказывается, Акай, презрев все мирские заботы, ходит по бурзянским кочевьям и читает дастан «Бабсак и Кусэк». В том-то худа нет. Пусть бы читал. Дастан этот к единству зовет. Худо иное: говорят, что все слова старинного дастана Акай перекроил на свой собачий лад: бурзянский батыр Карагулумбет у него чище воды и белее молока, а во всех раздорах, во всех бедах, постигших два племени, виноваты одни кипчаки и более всех — Бабсак и сын его Кусэк. Тайный посол Богары ездил к сэсэну, накинул на его плечи новый с иголочки богатый зилян, советовал ему сдержать себя и не петь ничего такого, что мешало бы единению башкир.
Но вернулся гонец и не успел даже выгулять разгоряченную лошадь, как пришла весть о новой подлости Акая. В угоду богатых турэ он на айтыше унизил Хабрау-сэсэна. Значит, проведчики Орды уже добрались и туда. Они-то и мешают восстановить дружбу между кипчаками и бурзянами. А что жадный Акай держит руку но-гаев, известно давно.
Да, в мире нет мира. Мало того, ходят Слухи один другого страшней. В любом кочевье тебе расскажут, что видели каких-то непонятных чужаков. Когда же дороги просохли и дни повернули на лето, слухи эти уже, как мухи, множатся. Четыре дня назад Богара сам видел одного из этих таинственных бродяг и не только видел, но и сидел с ним в застолье, угощал его и принял тайный подарок, принесенный из дальней страны, и с тем подарком словно бы принял наказ. Такой наказ — недолго и головой поплатиться.
Двадцать пять аулов сарышей — около пяти тысяч юрт — перезимовали в междуречье Ика и Иняка, в тихих ущельях горы Зилаир, и с первой весенней травой, которую уже мог ухватить скот, по заведенному обычаю разбрелись в пойменных низовьях Сакмары и долинах Яика на летнее кочевье. Зима была суровая, а с началом весны с шумом прошли теплые дожди. Быстро шла в рост обильная трава, вместо павшего на зимней бескормице скота поднимался молодняк. Богара уже подумывал о том, что если все будет в мире и спокойствии, то осенью погонит самое малое сто пятьдесят — двести голов племенных коней в сторону Итиля, а то и прямо в Сарай, на знаменитый базар, и купит на выручку оружие, одежду, муки на зиму, крупу и соль. И вдруг свалился на голову ярлык от хана.
Хотя в южных предгорьях Урала, в долинах Сакмары и Яика беем сидит Богара, но в действительности эти земли считаются владением Золотой Орды. Когда-то они входили в раскинувшийся на полмира Улус Джучи; ими владел Бату, внук Чингисхана, от Бату перешли к младшему его брату Шайбану. Уже сто пятьдесят лет эти земли переходят в наследство от поколения к поколению, сначала к детям Шайбана, потом к его внукам и правнукам. В последние годы стали сажать здесь беями самих башкир, но это всего лишь уловка хитроумных ордынских ханов. Дескать, живет народ на своей земле, в воле и довольствии, под властью собственного турэ. Выходит, за все, что пи случись, и за хорошее и за плохое, в ответе бей. Он голова, с него и спрос. Потому-то, чтобы и узду держать короче, и чужими руками творить зло, вышедшие из шайбанского корня ногайские мирзы сделали Богару своим зятем. Какие стада пришлось отогнать этим прожорам, какой калььм выплатить, чтобы взять Зумрат в жены, — не счесть!
Уже два года, как Зумрат стала его женой. Вроде бы свыклись, живут мирно. Но стройная, с высокими дугами бровей, с большими оленьими глазами, красивая, молодая жена до сих пор не родит. Богара то печалится этим, то утешается. Вот родит Зумрат мальчика — и где порука, что между старшими, Аргыном и Айсуаком, и побегом из корня Шайбанова не выйдет раздора из-за бейства? Нет его — и забот меньше. Так-то оно так, но и на честь Богары — горчайшая язва. Говорят, спесивая родня Зумрат, устали не зная, жует имя высокого бея, насмехается над ним. Богара, дескать, старый мерин, где уж там женщине от него понести? Давно бы он отправил молодую жену обратно и след пеплом посыпал, но нельзя из-за этого идти на ножи с мстительными ногаями.
Терпит Богара. И на строптивый нрав Зумрат, и на ее попытки подчинить все кочевье, согнуть в дугу старается закрывать глаза. Не закрывал бы, прописал бы заднюю грамоту, да сам бей не без греха. Гоняет по мирским хлопотам день-деньской по степи, возвращается уставший и только на самую малость утолит своими чуть подогретыми ласками разгоряченную жену и заснет. Вот и вскидывается Зумрат, места себе не находит. По любому пустяку изводит работников: то еда не по ней, то одежда не в порядке. Никто и слова ей поперек не смеет сказать. Чует Богара, по взглядам чует, не любят Зумрат в доме бея. А старшая байбисе Татлыбике — уж на что нравом горда и на руку тверда, — даже она остерегается задеть молодую наперсницу. Она-то сумела бы обуздать ее, на каленую сковородку бы посадила, но помнит, что за спиной этой бодливой козы вся ногайская мощь.
Ни в чем Богара не может упрекнуть Татлыбике. И она держит себя так, словно ей упрекнуть мужа не в чем: ни в том, что женился на девушке, которой скорее бы пристало выйти за кого-нибудь из его сыновей, ни в том, что на все проделки юной женушки, на нрав ее спесивый и брыкливый закрывает глаза. Изъявит бей желание — в неделю, может, раз — переночевать в юрте байбисе, а она: «Ступай, отец, еще Зумрат заревнует. Сам знаешь, где юность — там и дурость, пора обидчивая. У нее ночуй». «А как же ты — или не ревнуешь? Ты ведь и сама что молодая невестушка», — тянется Богара обнять ее. «Оставь, — увертывается байбисе от его объятий, — прошла наша пора, *тгобы сидеть в обнимку. Небось стыдно…»
Когда же разговор заходит о заботах большого мира, ум у Татлыбике — что у бывалого мужчины, советует ногаев не дразнить, гордыни их не задевать, а вот своих турэ в руках держать крепче, к простому люду быть снисходительней. Вот и скажи, что не живет делом мужа, большими его заботами. Да, ум Татлыбике до таких глубин проникает, до каких не всякий мужчина додумается. «Придет день, отец, — ободряет она, — наш день, и эти унижения забудутся». Ради того дня согласна сегодняшние обиды молчком глотать, гордый свой нрав держать в узде.
Все видит Богара, все понимает. Цепным своим псом хочет сделать его Орда. Чтобы он башкир, расселившихся в предгорьях Урала — тунгауров, усергенов, кипчаков, кочующее в верховьях Яика, возле Кырктау, племя тамьянов, драчливых бурзян, занявших подножия голубой горы Иремель, — всех держал под своим дозором, каждый шаг сторожил, вовремя собирал и отправлял в Орду ясак и иные многочисленные подати — вот его обязанности. Чуть задержка вышла — баскак с двумя десятками головорезов тут как тут. А явился баскак — беда на страну хуже мора. Ордынские живоглоты и без того жалости не знают, а тут ходят из кочевья в кочевье, уже вовсю, открыто грабят и терзают народ. У кого скота нет — сына или дочь в рабство забирают, у кого детей нет — самого или жену.
Идут-текут думы и опять к ним возвращаются — к сыновьям, заветным стрелам из отцовского колчана.
Изрядно же хитрости, выдержки, ума понадобилось, чтобы отвести все козни ногаев, уберечь детей, оставить их возле себя. Несколько лет уже сидит он беем, а есть ли покой хотя бы в собственной юрте, в собственной семье? В войске Орды сложил голову смелый, как барс, быстрый, как летящая со свистом стрела, отважный Таргын. А прошлым летом явился баскак и насел на Богару, требовал, чтобы теперь уже отдал в орду Аргына, отцову надежду и опору. Ратному, дескать, ремеслу выучится и вернется домой опытным воином, львом матерым, крепким щитом страны… «Воином», «львом», «щитом»… Скажи уж: хотим взять бейского сына заложником. Подлая тварь! Десять дойных кобылиц отдали ему вместо Аргына — только тем и заткнули глотку. А ногайские сваты — где уж там за свойственника заступиться! — напротив, знай тому поддакивают.
Как бы там ни было, но сумел бей оставить сына под своим крылом. Иначе как бы он народу своему в глаза смотрел, что сталось бы с властью и достоинством бея, если он даже собственного сына не смог уберечь, как бы верили ему? А по совести говоря, Аргын этого не понял и не оценил, отца своего, которому недавно только пятьдесят исполнилось, считает уже стариком, и не терпится ему место бея занять самому. И нравом горяч, крут, думать некогда, где ухватится, там и ломает. Станет беем, того и гляди, всю мощь, что Богара изо дня в день по крупицам собирал, пустит на ветер.
Младшенький Айсуак совсем на старшего брата не похож. Пятнадцати лет женил его Богара на Карасэс, вдовой своей снохе. Вот и живут невпопад: Карасэс сама по себе, Айсуак сам по себе, и совсем не похоже, что в одно сольются. Жену Аргына послушать, так они и спят врозь. Зато где песни поют, где домбра звенит, там и Айсуак все дни напролет. Добро, хоть письму и чтению от Хабрау выучился. А книжное слово худому не научит. Одна жалость — ратного дела совсем не любит, нет в нем воинского задора. Правда, в стрельбе из лука, в борьбе и джигитовке он среди ровесников не из последних, но к военному искусству и политике — вовсе никакого интереса. Когда бы не это, Айсуака, а не Аргына назначил бы бей своим преемником. Нет, не знают, не ведают сыновья забот и надежд отца. Один топором машет, сук, на котором сидит, норовит подрубить, другой из детства никак не выйдет. Душа бея огнем горит, даже мысли о кочующих в степях бесчисленных стадах и табунах, о том, что десять лет уже, с получения тарханского ярлыка, он свободен от ясака и пушной дани, не приносят утешения. Где уж там утеха, если из-за уступок Орде ропщет народ, проклинает его втихомолку. Сколько раз собирался он, махнув на все рукой, подняться и откочевать со всеми стадами да скарбом на север, на ту сторону Акхыу[32]. Уж, верно, катайцы и табынцы не прогнали бы его, дали сколько-нибудь земли. Да нет, разве покинешь родные степи, где родился, где вырос… Ладно, решился, скажем, поднялся и ушел. А что там, одному аллаху ведомо, го ли выиграешь, то ли проиграешь. А рука у ногаев длинна, месть беспощадна. Того и гляди, следом пойдут, злодеи, весь твой род до последнего человека вырежут. Вот и терпит против воли своей Богара, носит тугой хомут Орды. Не терпел бы — да над головой острая сабля посверкивает.
Вот так и жил-крутился бей меж двух огней. Льстил-уговаривал, поил-угощал заклятого врага, взятки совал, посулами да подарками заваливал, порою и смутой попугивал, по отродье Шайбаново на эту сторону Янка пока что не пускал. Нынче весной, еще дороги не просохли, опять объехал кипчакские и усергенские земли, с почтенными главами родов, мудрыми аксакалами повидался. Где намеками, а где и в открытую поговорили о том, что снова всколыхнулся и замутился мир, что Хромой Тимур собирается схватиться с ханом Тохтамышем, а тут и в самой Орде беспорядки, снова появились домогатели на ханский престол. Разговоры долгие, а намек один и ясный: вы тут не спите, случится что — надо быть готовым о себе подумать.
А что удивительного, если Богара ухватит случай за гриву и станет ханом в своей стране? Разве лет тридцать — тридцать пять назад, когда был он еще безусым джигитом, Тугыш-бей, глава минцев, кочующих по берегам Демы и у Асликуля, или Байсура, что из устья Караидели, не сидели ханами великих земель и племен? Чем Богара хуже их? И опыта, мудрости по годам своим, а то и выше набрал, и богатством известен. Сила есть, и такая, что страна, как гарцующая лошадь, будет послушна в его руках. А надежная опора? Вот она — четыреста воинов в седле. Барсы, а не джигиты. Взлетит бей на аргамака, взмахнет саблей, бросит клич — и недели не пройдет, десять — пятнадцать тысяч войска станет под его знамя.
Как раз в дни, когда он эти мечты, заветные и заманчивые, лелеял, словно воробышка в ладони, в бесконечных поездках исподволь, не спеша склонял на свою сторону надежных соседей, уважаемых людей дальних и ближних родов, прибыл к нему тот ханский фарман.
Ударь гром с ясного неба, не так бы удивился бей. В фармане было сказано, чтобы в течение двух недель бей собрал войско в пять тысяч всадников и привел его к устью Иргиза. Сверх того надлежало доставить на воинские нужды хана пятьсот лошадей, пятьдесят верблюдов и еще три тысячи овец на убой.
Десять всадников, что доставили сей ярлык, даже не подождали, пока закипят котлы и будет готов обед. Перекусили наспех всухомятку, дали небольшой отдых лошадям и поскакали дальше. И все же собака, она и есть собака. Десятник — ханское слово, видишь ли, везет — даже не поговорил толком, все лаялся и грозил. А вот трех лучших бейских скакунов вырвал на подмену своим клячам: дескать, дорога дальняя, ему отсюда в верховья Демы скакать, а там к Асликулю.
«Ага, похоже, подол-то у вас загорелся», — усмехнулся им вслед Богара. Посмеяться-то посмеялся, но только и крякнул от груза, что лег вдруг на плечи. Шутка ли, только лошади начали по молодой траве отъедаться — и собрать войско! И овцы недавно оягнились, где уж тут на убой отделять.
Ладно, скот, хоть с грехом пополам, собрать можно. А что скажут старики, народ что скажет? Согласится ли чернь в ханское войско идти? Как разошлись по стране тревожные слухи, затлели в народе искорки смуты. Того и гляди, полыхнет.
Вот нахлынут полчища Хромца, кто знает, может, будет еще и Тохтамышевых ужасов похлеще. И гонец-то — черное рыло, чтоб лишай и короста его изъели! — ничего не объяснил. На расспросы бея — причем самым любезным тоном — рявкнул: «Он еще будет ханский фар-ман обсуждать! Велено — исполняй!»
Выходит, кляни не кляни, а велено — исполняй. Богара, разослав гонцов в ближние кочевья кипчаков, усергенов, тунгауров, созвал на совет известных среди башкир аксакалов и батыров. Пока дождался дня, когда собрался совет, весь извелся. Куй железо, пока горячо, — а тут и железо было в самом накале, и молот уже занесен. Опустить бы молот, рука уже немеет, но башкирский бей обдумывает, взвешивает, на кого можно опереться, а кого нужно опасаться. Что скажут старики? Может, поддержат давний тайный замысел бея и по его настоянию решат уйти в глухие ущелья Урала, в глубь страны, схорониться и ждать конца войны? Но случись так — значит, меч мятежа вынут из ножен. Тогда уже назад пути нет — до победы или до погибели, но биться до конца. Тогда объединенное войско башкирских племен под руку хана не пойдет, наоборот, ударит ему в спину.
Вопросы, один другого страшнее, терзали рассудок, как ястреб, бьющий тетерку. Что делать? Отважиться, подняться или — что есть, мол, то и праздник — тащить, как послушный верблюд, ногайскую поклажу и дальше?
Ночь накануне совета Богара провел без сна, встал рано, не находя себе места, измаявшись ожиданием, взял с собой двух немых охранников и еще пять-шесть ратников и поехал на другой берег Сакмары, туда, где верстах в десяти от кочевья паслись его табуны. Поехал, посмотрел. Табуны-то в целости и сохранности, что им сделается? Порою проржет заливисто горячий жеребец, жидкие в суставах жеребята скачут, задрав хвосты, а кобылицы стоят, положив голову на шею соседке, и словно секретничают о чем-то. Обозрел Богара свои неисчислимые, разбредшиеся во весь окоем стада и вроде немного успокоился. Он подозвал старшего табунщика и велел потихоньку начать отгонять табуны в сторону гор и через неделю ущельем Сарыкташа идти на север, к берегам Иняка, и строго-настрого наказал, чтобы об этом никому ни словом, ни намеком. С тем бей и отправился домой.
Проехал ли с полпути, нет ли — на пересекавшей дорогу тропе ему попался один из джигитов, что держали караул по берегу Яика. Дозорный ехал верхом и гнал перед собой какого-то пешего чужака.
Богара велел охране, кроме двух безъязыких, отъехать в сторону. Если секрет какой, им лучше не слышать, от немых же опасности нет.
— Этот оборванец тебя спрашивает, бей-агай. Срочная, говорит, весть, но только для твоих ушей. Больно уж подозрительный. И язык от нашего отличается. Прикажи, бей-агай, — и размозжу ему голову! — сказал дозорный, поигрывая палицей.
— Где поймали? — спросил Богара, окинув чужака взглядом: ветхий зилян, островерхая шапка, глаза блестят.
— Через Яицкий брод шел. Вот, в мешке двух голубей нес, бей-агай. Один белый, другой сизый. Живьем съесть, что ли, хочет, сыроед? Что прикажешь, может, выпустим их?
— Отдай ему, — ответил бей, насторожившись. — Ладно, иди, скачи к своим. Будьте всегда так же зорки. За хорошую службу велю доставить тебе одну овцу.
— Хай, живи тысячу лет, бей ты наш! — гаркнул парень и поскакал обратно.
— Кто таков? Чего ходишь по моей земле?
— Дервиш я, уважаемый Богара-бей. Брожу по миру путями аллаха.
— А мне что хотел сказать?
Дервиш, сглотнув слюну, сказал охрипшим голосом:
— Еда у меня кончилась. Со вчерашнего дня крошки во рту нс было. А идти далеко. Может, думаю, Богара-бей даст пищи в дорогу, щедрость его известна. С тем и шел.
«Врешь, блестящие глаза! Другое в голове держишь», — подумал Богара. Но долго разговаривать на виду у стоящей неподалеку стражи не захотел.
— Добро пожаловать, коли так, поедем в мой аул, — сказал он, трогая коня.
Дервиш пошел рядом.
Когда пришли, Богара пригласил его в белую юрту.
— Спасибо, достопочтенный бей, — ответствовал тот, низко поклонившись, — меня до сана своего гостя возвеличил. Но только и у юрты бывают уши. Лучше будет, если весть, которую я принес тебе, услышишь только ты.
Скатерть расстелили на траве в тени березы. Гость ел быстро, жадно, но чуть насытился — вытер рот и огляделся по сторонам.
— От разящего Меча Аллаха, Владыки Вселенной, от великого эмира Тимура славному турэ башкирской страны Богаре привез я привет, — сказал он.
Богара сразу почуял запах опасности, исходивший от этого дервиша с блестящими глазами, но такого не ожидал. Его бросило в жар, острым всплеском поднялся кумыс в чашке, которую он держал в руке. Схватил другой рукой камчу, что лежала рядом, процедил сквозь зубы:
— Как у тебя язык повернулся такое сказать? Здесь, за моим дастарханом? Дервиш ты или лазутчик — а на аркане побежишь в Орду!
— Суд бея в его руках. — Чужак твердым взглядом встретил рыскливый взгляд бея. — Что ни сделаешь, на все твоя воля. Но прежде выслушай. Весть моя такая, Богара-бей: дни Тохтамыша-разбойника сочтены. Страну башкир великий наш падишах берет под свое крыло. Если кто его встретит с открытой душой и широкими объятиями, кто не будет преградой на его пути — тому не знать беды и не изведать проклятия эмира.
Звон металла услышал Богара в шепоте странного гостя и оробел еще больше. Но оглянулся на стоявших шагах в тридцати стражников, устыдился. Этот человек, назвавшийся дервишем, говорит слова, которые могут стоить головы — или бея, или его собственной. Если он окажется лазутчиком Орды, посланным ради испытания башкирского бея, — тогда это будет его голова, Богары. Поверишь ему, откроешься — и побежишь на аркане прямо в ногайскую Урдугу. А если и впрямь от Тимура, а Богара его выдаст — голова скатится эта, длинноволосая, в островерхой шапке. Только и она, если победит Тимур, долго сиротой не будет — в пару к ней ляжет и обритая голова башкирского бея. Эх, зачем пригласил, зачем угощал, уважение оказал? С досадой вспомнил дозор на Яике, нет чтобы, где поймали, там и утопить.
— Ты только посмотри на него, — изменившись в лице, заорал он, — еще от имени какого-то там далекого царя говорит, а! Живи, казнить я тебя не буду. Мои парни проводят тебя через Яицкий брод. Все! — Но заорал все же шепотом, чтобы стража не слышала.
— Сомнение — признак ума, — похвалил гость, — в наше время не то что первому встречному, даже жене, с которой жизнь прожил, открываться не следует… Вот, бей, это тебе из рук самого эмира. — Он положил на ладонь Богары серебряный, с зеленым лунным камнем перстень.
Сердце забилось так сильно, что бей закрыл глаза. Сидел не дыша, не шевелясь. Странный гость тоже не спешил продолжить беседу, видно, подумал; пусть услышанная весть до сердца дойдет. А когда почувствовал, что Богара поверил до конца и не только поверил, но и согласился с ним, заговорил снова:
— Я был наслышан, что ты умный турэ, потому и пришел, уважаемый бей. Войска великого эмира будут здесь не позже первых дней рамазана. То есть через месяц… рад буду засвидетельствовать перед падишахом твою верность. Аминь!
— А эти голуби, что ты будешь делать с ними?1 — спросил Богара.
Ему показалось, что он стоит на краю пропасти. Один шаг — и грянется в гибельную бездну, в прах, в муку-толокно разнесет его. Хромой Тимур… хром, да скор. Через месяц обещает быть. А если не придет? А если и явится, какую известный жестокостью падишах окажет милость? А Орда тут, рядом. Уже на том берегу Яика ногайские кочевья. Могучие мирзы корня Шайбанова. Тоже, наверное, не полеживают на боку. Коли башкирскому войску приказано идти к Иргизу, значит, и ногайский тумен, направляясь туда, походом пройдет через кипчакские земли. Конец известен: ханские ли полчища прошли, пожар ли степной — все едино. Но пожар все же милосердней. Всего богатства, всех стад, которые годами собирал, в один день лишится…
Пока он заметавшимся рассудком спешно обдумывал, что делать, как повести себя дальше, посол развязал мешок и вынул белого голубя. Прицепил что-то к лапке и двумя руками подкинул в воздух. Птица взлетела над юртами, очертила круг над становьем и понеслась прямо на восток.
— Через два дня сядет на плечо сардара великого эмира, — ублаготворенно сказал посол, блеск в его глазах потух. — В знак твоих добрых помыслов отпустил белого голубя, а к лапке привязал колечко с твоим именем. А случись иначе… окажись твои намерения нечестивыми, выпустил бы сизого голубя. Хвала всевышнему, избавил ты меня, бей, от сего греха.
Богара бросил обреченный взгляд на стражу: все видели. Нарочно, окаянный, у них на глазах выпустил. Теперь назад пути нет.
Дервиш прочитал молитву, положил принесенный работником узелок с провизией в свой дорожный мешок, поблагодарил за угощение и поднялся с места. Дальше его дорога лежала к минцам. День уже клонился к вечеру, когда бей проводил его.
До съезда гостей время еще было. Богара махнул рукой, словно хотел сказать: чему суждено быть, то и свершилось, пошел и лег в юрте.
Ему было что обдумать.
Многие тайны политики Орды понял Богара с тех пор, как стал беем и породнился с ногаями. В шумном ли застолье, в тихом ли сборище или же на встречах и переговорах с приспешниками ногайского эмира, всюду он доискивался до скрытого смысла всего, что делалось, что говорилось, пытался понять не только то, что слетело у них с языка, но и что таилось под языком. И что он замечал всегда: души ногайских турэ, вассалов Орды, постоянно точила какая-то смута. То и дело, хоть и обиняком, выразят недовольство действиями хана, а в последнее время нет-нет да и заведут разговор о Тимуре.
Дескать, меч Хромца молниеподобным просверком освещает весь мир, а вот наш хан только и знает, что расшатывает золотые столбы, опору его высокого трона, то есть их, ногаев, отпрысков Чингисхана, которые всегда у пего под рукой, всегда на его службе, в грош не ставит.
Богара не мальчишка какой-нибудь, лета его такие, чтобы все услышанное и увиденное низать на одну нить, понять, куда мир клонится. Сколько ходит слухов о Железном Владыке, о его славе и мощи, о беспощадности к врагам истинной веры! Многое Богара знал и из рассказов Хабрау-сэсэна, который в юности прожил два года в Самарканде. И все ширятся слухи о том, как Хромой Тимур, не ведая поражений, захватывает одну страну за другой, и, если окажет кто ему сопротивление, целые страны Разящий Меч Аллаха обращает в прах и золу. Однако, думает Богара, зачем этот эмир должен карать башкирскую страну, если она не причинит ему никакого зла? Наоборот, довольный тем, что башкиры отложились от Орды, он протянет их бею руку помощи.
Но торопиться не следует, и близкий разрыв с Ордой нужно скрывать от всех, даже от аксакалов, держать под семью замками. А уж когда придет день…
В грустный час захода солнца начали съезжаться гости. В белой юрте было накрыто застолье.
Когда Богара зачитал гостям ханский приказ, все застолье подняло дружный крик. Но каждый кричал о своем, и соображения у каждого были свои. Дальше того, что всю ночь кричали, ели мясо, пили кумыс, ахали и охали, дело не шло. Каждый бы из них выложил, что у него на уме, но мялся и косился на соседа. Скажешь, а слово твое тут же доведут до ногаев. И перед Богарой не пооткровенничаешь. Поди попробуй. Бей он вроде и свой, башкирский, но кто его на это место посадил? Те же ногайцы. То-то. Сторону хана держит, ханским словом живет. Так и ночь прошла, стало светать. Сарышский батыр Таймас, из приличия перед стариками сидевший молча, взял слово.
— Гляжу я на вас, уважаемые аксакалы, и удивляюсь, — кашлянул, прочистил горло. — Если эта весть, что война, что идет сюда Тимур, — правда, то, пока сидели мы тут с вами и угощались, хромой царь уже много прошагал. — На шее Таймаса вздулась жила в рукоять камчи толщиной, шрам на виске побелел. Взмахивая большим, как лошадиное копыто, кулаком, заговорил дальше — Ну, чего вы мнетесь? Одно из двух: или, как хан повелел, посадим пять тысяч джигитов на коней и отправим в поход, на смерть, или же поднимемся все вместе и откочуем в горы, в глубь страны. А от ярлыка этого, — он показал подбородком на свиток с ханским приказом, — откажемся.
И молодые батыры поддержали твердое, ясное слово опытного воина.
— Да и другого пути нет, — сказали они и посмотрели бею в глаза.
— Две головы, что ли, у тебя? Одна и та баранья. Отказаться от ярлыка — ишь ты! Не споткнись, Таймас! — погрозил ему блестящим от жира пальцем Байгильде.
Богара говорить не торопился, спокойным, медленным взглядом шел он по сотрапезникам. Нет, не первые встречные они ему, не мальчики незрелые. С одним, давним соратником, ходил в походы, с другим девушку сватал, а с третьим на большой свадьбе или на скачках подружился. Но в это тревожное время с кем поделиться тайными своими заботами, кто примет часть ноши на свои плечи?
Вон, опустив тяжелые веки, сидит узкоглазый, с темным, словно чугун, лицом жирный Байгильде — турэ сайканский. Сват любезный. Вон рыкнул на Таймаса — с той ссоры после баранты они то мирятся, то снова рады вцепиться друг другу в загривок — и снова уткнулся в край парчовой скатерти, сидит что каменный истукан и не шелохнется. Ему довериться, что о воду облокотиться. Коли вспыхнет война, зазвенит оружие — он еще подождет, посмотрит, как безмен завалится, куда потянет — туда гирькой шлепнется. Живет, упиваясь своим богатством, мир-де сейчас принадлежит сильным, время такое. И у бея первый сват, и с родом Шайбана дружба, водой не разольешь: то девушку из своего рода в ногаи замуж выдаст, то стадами-табунами могучим родственникам поклонится. Ему только камчой взмахнуть — и триста головорезов в седлах. На кого он их повернет, на чью защиту встанет?
Вот два турэ усергеновских родов — Голубого Волка и Старшего Волка. Сидят рядом, а смотрят в разные стороны. Глава Голубых Волков Юлыш и приехавший с ним старый его батыр Аккужа, вконец уже уставшие от окружающего коварства и шатаний, привыкли рассчитывать только на свои силы. Конечно, держат они на кипчаков обиду из-за Байгильде, но в великом деле, которое предстоит Богаре, положиться на них можно. Люди верные, бойцы отважные. За башкирскую землю жизнь отдадут, пусть потники их лошадей кровью будут сочиться, по к врагу спиной не повернутся. Рядом сидит Мурат — Старший Волк — человек неустойчивый, переменчивый и трусливый. Жаден к тому же, из:за маленького ягненка душой поперхнется. Где уж там заботы о стране.
Балапан и Юлдыбай — из страны тунгауров. Старший, Балабан, глава рода; Юлдыбай, его спутник, известный батыр. Эти обычно жмутся к родственным усергенам. Как решит сильный сосед, так и они, ибо становья их малочисленные, если подметут-поскребут до последнего и выставят триста всадников, и то хорошо.
Своих кипчаков, кроме Байгильде, Богара крепко в горсти зажал, давно под его кубыз пляшут. Но забудут ли издревле враждующие племена кипчаков и усергенов на время похода старые обиды, баранту и набеги друг на друга? Не бросятся ли, как запахнет кровью, в разные стороны? Попробуй загони волка и рысь в одно логово…
Впрочем, кроме Байгильде и Мурата, помыслы других известны. С какой бы радостью, полагает бей, и тамьяны, и бурзяны, и усергены с тунгаурами сбросили власть Орды — содрали с себя, как старый чекмень, раскрутили над головой и хлопнули о землю. А эти двое? Чуть что — и шмыгнут в сторону. Один потому, что хорошо знает: лучше воробей в руках, чем журавль в небе, второй просто от страха. Нет… пока нельзя открываться…
— Беспокойные времена, почтенные отцы и братья, смутные времена, — издалека начал Богара. — Ходят по нашим землям чужие люди, слухи нечестивые разносят, если верить им, недолго нам головы на плечах носить…
— Да, сват, вроде один такой и к тебе забредал?.. Кто он, а? — Байгильде мазнул по нему взглядом и снова уткнулся в пустую чашу, стоявшую перед ним.
«И тут поспел, проклятый! Видать, кто-то из моей охраны у него в доводчиках…»
— Дервиш был, странник, по делам веры ходит. От таких угрозы нет, сват. Лазутчики бродят, выведчики, издалека пришли, шныряют, высматривают, черные слухи распускают. Вот про кого говорю.
— И у нас один такой побывал, тоже дервишем назвался, — кивнул тунгаурский турэ Балапан. — Сам я его не видел, в стада отъезжал, говорят, что не о вере-благочестии говорил. Нет, угрожал все: хромой царь-де надвигается, мол, если поднимем оружие в защиту Тохтамыша, юрты ваши пеплом по ветру разлетятся.
— Пустое болтаешь! — закричал Байгильде. — У страха глаза велики! Где тот хромой разбойник и где мы?
— От наших мест, дескать, если идти кочевым ходом, на десять дней пути, — спокойно ответил тунгаурский старейшина. — Стало быть, скоро и здесь будет.
— Пусть будет. Только где у него сила, чтобы силу хана сломить? — сказал Байгильде. Или вправду так уверен, или хочет выведать, что другие думают.
— И твоя правда, сват. Мы здесь, Тимур там. Птица и та до него не долетит. Какое эмиру дело до нас? Подумаем, ямагат, как нам пять тысяч конного войска собрать. — Бей опять взял нить беседы в свои руки. Нет, не время еще открывать тайные свои помыслы. Он подкатил к себе свиток с ханским ярлыком. Голос стал медлен и тяжел, словно его устами говорил сам ордынский владыка. — Перейдем к счету. У Байгильде-свата триста человек войска уже есть, да по ханской переписи его сайканы должны поставить еще тысячу двести. Всего выходит полторы тысячи. — Байгильде подскочил на месте, но гневный взгляд Богары не дал ему сказать и слова. — Усергены дадут тысячу, тунгауры триста, еще и из моих кочевий тысячу взять, выходит почти четыре тысячи. Остальное падет на плечи бурзян и тамьянов…
— Души у тебя нет, сват! Откуда оскуделым сайка-нам набрать полторы тысячи? — Байгильде швырнул кость, которую обгладывал, на скатерть. — Я же без рук останусь, если отдам тебе триста джигитов!
— Ай-хай-хай, обнищал же ты, сват, вконец обнищал! — усмехнулся Богара, и усмешка его вышла радостней, чем он хотел выказать. Очень уж Богара был доволен, что задел больное место Байгильде. Но тут же погасил улыбку и сказал жестко: —Я, что ли, назначил войсковой ясак? Как закончили перепись, приехали баскак и даруга и определили: с тебя триста воинов, со всех сайканов две тысячи! Отчего ты тогда не петушился? Смотри, дойдут эти слова до Орды — потащат на конском хвосте как смутьяна!
Байгильде, красный, с дергающимися глазами, попытался укусить с другого бока.
— Перед ханом хочешь выслужиться? — брызжа слюной, закричал он. — Сделали тебя беем — и рад стараться, они еще в ладони не хлопнут, ты уже в пляс! Вот до чего довел страну! Если отправим столько войска — с чем останемся? Будем как беззубая собака!
«Хай, злодей! Перед ханом я выслуживаюсь, а? Ловко! А он, значит, за страну болеет, вот бесстыжий!» — и разозлился и восхитился хитростью свата Богара.
— И правда, бей-агай, почему не сказал: нет, дескать, у нас такого войска! Почему хоть малость с ногаями не поторговался? — подняв глаза, угрюмо спросил Юлыш.
— Вот и хваленый твой друг Юлыш против тебя, а не против меня! — Байгильде, воспрянув, надменно огляделся по сторонам.
Но никто больше не подхватил его слова. Чего-то ждали. В юрте стояла тяжелая тишина. Только Таймас-батыр сказал негромко:
— Вот тебе на!
Бей был доволен вспыхнувшим спором. Сейчас, в запале, они многое выскажут, что у них на уме. «Вот бы показать вам серебряное кольцо, — как бы тогда заговорили?» — подумал он. Что теперь гадать, что маяться, все решено — голубь улетел, и назад пути нет. Опять заговорил Байгильде. Даже не скажешь, что тот самый человек, который минуту назад был готов лопнуть от ярости. С широкой угодливой улыбкой на лоснящемся лице он сказал:
— Ай-хай, хитер же ты, сват! Сидишь и нас испытываешь, будто и знать нас не знаешь, в первый раз сегодня увидел, а?
— Ты не петляй, говори прямо! — Острый взгляд Богары впился ему в лоб.
— И скажу, сват, скажу… Тот, кого ты назвал дервишем… которого кормил, поил, да еще еды на дорогу дал, далеко не ушел. Мои джигиты подкараулили его и привели ко мне. Вытянули разок по спине камчой, сразу все сказал.
— Ну и что? Он-то здесь при чем?
— При том. Лазутчик он! От Хромого Тимура. Я его в колодки забил. Завтра ответ будет держать. — Байгильде, довольный, погладил реденькую бородку. — На твой суд отдам. Скажешь зарезать — зарежу, скажешь повесить — вздерну.
Почтенные мужи загудели, как пчелиный рой. Богара поднял руку, попытался успокоить их, но гул в застолье не утихал. Каждый торопился высказать свое. Бей сидел и слушал. Турэ кричали на Байгильде, что, схватив дервиша, он поступил глупо и опрометчиво: коли весть об этом дойдет до Тимура, страшно подумать, чем она может обернуться, если же отпустить его на волю и ногаи прознают об этом, тоже ничего хорошего не жди.
— Хорошо, хорошо… завтра же отправлю его к свату Кутлыяру, и вся недолга, — сказал Байгильде, думая тем остановить спор.
Богара стиснул в руке ханский ярлык, печати раскрошились в побелевшем кулаке. Отдать дервиша Кутлыяру было хуже всего. Забьют в колодки, начнут пытать огнем, тот все и выложит — и кто он такой, и о чем они с беем толковали.
— Ладно, высокий ямагат, не будем из-за какого-то оборванца в сторону уходить, — сказал бей, стараясь не выдать своего беспокойства. — Давайте ешьте, пейте… Ох-ха-ха, кумыс-то, оказывается, кончился! Эх, работнички, работнички, даже сна своего побороть не могут… — С этими словами он вышел из юрты. — Дармоеды! Лодыри! Бездельники! — послышался его сердитый голос.
Богара нашел способ развязать тот узел, вернее, разрубить и теперь спешил сделать задуманное, покуда еще оставалось время. Он быстро прошел в караульную юрту, поднял, встряхнул дремавшего там Аргына и в нескольких словах сказал, что ему делать. Аргын сразу подтянулся, лицо стало жестким. Нет, здесь Аргын не подведет, в таких делах он сообразительный. Не слушая его ворчания, повеселевший Богара поспешил к гостям. Вслед за ним один из охранников-джигитов внес кадку с кумысом.
Аргын был обижен, что его не позвали на совет старейшин, даже во сне он чувствовал эту обиду. И хотя на приказ отца заворчал: «Они опрокинут, а Аргын поднимай…» — однако столь важным поручением был доволен.
Гостям же было не до кумыса. Эх, как прост был мир, и как теперь запутан мир, а тут еще тайны какие-то, странные события, грозящие бедами и напастями! Вот что давит на плечи почтенных мужей, вот что их пугает. Что там кумыс, что мясо?..
— Вот так, уважаемые турэ и батыры. Как я уже сказал, царю Тимуру до нас, а нам до царя Тимура дела нет. И дни и пища наши здесь… Войскам, которых требует хан, надлежит в течение десяти дней съехаться на пересечении дорог, у подножия Сарыкташа. Сотники и десятские — как прежде, снаряжение — полное походное: еда-провизия, юрты, казаны… Юлыш-турэ, тебя назначаю своим помощником. С зарей уйдут гонцы к тамьянам и бурзянам. Пока они доскачут…
— А почему Юлыш? — сумел вставить слово Байгильде.
— Потому что зовут его Юлыш![33] — усмехнулся Богара, видя согласие остальных.
— Тьфу, коли так! — Байгильде вспыхнул, резво, как мальчишка, вскочил и, не сказав ни «спасибо», ни «до свидания», бросился к двери.
За порог еще не шагнул, пронзительно свистнул. Сай-канская охрана узнала зов своего турэ, кто же еще здесь будет свистеть, как вор? Было слышно, как тут же, стуча копытами, примчались и стали кони. Оставшиеся в юрте еще не успели понять, что к чему, а топот копыт, удаляясь, исчез в предутренней тишине.
— Пусть поскачет, остынет малость, — сказал Богара. Хоть про себя встревожился: Байгильде, по его расчетам, уезжал в свое кочевье рановато, как бы там они с Аргыном не столкнулись. — Молодым батырам можно в соседней юрте прикорнуть малость… К турэ же у меня есть разговор.
Вот тогда он и выложил тайную весть, полученную от лазутчика Хромого Тимура.
— Чуял я, таил ты про себя что-то, бей. Афарин! — сказал Аккужа-батыр. — Так куда же думаешь повернуть войска?
— Как куда? Против ногаев! — вскинулся Юлыш.
Богара жестом велел ему помолчать.
— Увидим, — сказал он, сдерживая охватившее его нетерпение. — А пока понемногу, чтобы не бросалось в глаза, заворачивайте кочевья к горам. Дозорные, что по Яику, пусть ночами жгут костры и ведут себя так, словно ничего не изменилось. Старайтесь, чтобы ногаи не заметили, что аулы поднялись с места и ушли.
— Коли дела так пойдут, того войска, о котором ты говоришь, окажется маловато, — высказал сомнение Балапан.
— Как пойдут дела, узаман[34], пока еще не ясно. Все что ни делаем — пока только из предосторожности… Основные войска, как уже сказал, встанут у подножия Сарыкташа. Остальные же мужчины, кто может взять в руки оружие, пусть охраняют кочевья. Во главе их тоже надлежит поставить сотников и десятских. Связь будем держать через гонцов. А теперь поклянемся: до конца, до последнего стоять вместе и никто на сторону смотреть не будет!
Богара вынул из-за пояса короткий кинжал, вытянул перед собой. На лезвие со звоном легли кинжалы остальных старейшин.
— Клянусь! — сказал Юлыш, сверкнув глазами.
— Клянемся, клянемся! — сказали усергенские и тунгаурские старейшины.
Когда на востоке начало расходиться алое пламя зари, гости вышли в путь. Только они отъехали, как с пятью своими джигитами вернулся Аргын. Кони их были в белой пене.
— Сделал, отец, — сказал он тихим голосом.
— Ну, сынок, всех тебе благ! — Богара похлопал его по спине. — Следов не оставили?
— Нет. Возле ямы, где сидел этот дервиш, стоял охранник. Тоже заткнули рот и прихватили с собой. Дескать, стакнулись они и удрали вместе…
У бея похолодела спина, он схватил сына за плечо:
— Где они?
Лицо Аргына расплылось в злой хвастливой улыбке. «Кых», — провел он ребром ладони по шее.
— Известно где… Камень на шею и — в Сакмарский омут.
— Что-о?! — Богара не смог удержать крика ужаса.
Что же за изверг он, единая его кровь? Мало того что учинил такое зверство, еще хвастается, за доблесть почитает. Отцовский-то приказ был освободить дервиша и отпустить своей дорогой, а не убивать. А коли всплывет вся эта история, кто ответит?
— Брось, отец… На тебе прямо лица нет. Нашел о чем. Не этот бы охранник, сделал бы все, как ты сказал. Ну, а так… — Аргын развел перед собой ладонями, дескать, все чисто-гладко, концы в воду, и никаких следов.
Да, что случилось, то случилось, и ничего теперь не сделаешь. Лошадь споткнулась — так не дорогу же винить. Если дервиш и спасся бы, то неизвестно еще, что из этого вышло. Может, оттого что Байгильде его схватил и избил, на всех кипчаков навлек бы беду. Главное, чтобы тайна не раскрылась. Богара кивнул на стоявших в стороне джигитов: как, не выдадут?
— Трое из наших — хоть ремни из спины режь, ни звука не услышишь. А у тех двоих и лошади, и оружие, и прокорм — все от нас. Куда они денутся? Ну а если неладное почуем… — Аргын погладил кинжал на поясе.
— Довольно! — Богара поспешил оборвать разговор. — Сейчас же одного из них пошли гонцом к тамьянам, другого к бурзянам. К каждому приставь по верному джигиту, коней для подмены выбери хороших, из своего табуна. Пусть немного поспят и придут ко мне.
— Что совет решил? Куда пойдем? К хану? Или на хана?
Пришлось Богаре, хотел он того или не хотел, открыть краешек правды. Дела предстоят нешуточные, и без такого головореза, как сынок, не обойтись. Этот в огонь и в воду готов, даже отцова приказа ждать не будет.
— Ступай, снаряди гонцов в дорогу, — сказал Богара.
Выбросив из памяти ночное происшествие, он постарался представить, как теперь развернутся грозные события. Нужно спешно созвать десятников и сотских, объяснить, что предстоит делать каждому. Самое же главное — не откладывая, разослать гонцов…
И теперь Богара ждет гонцов, которых отправил в путь на рассвете той бессонной ночи. С какими вестями вернутся они? Поймут ли тамьянские и бурзянские турэ, что кроется за его иносказаниями? Поднимутся ли на его клич?
С того ночного совета уже неделя кончается. По донесениям, что прибывают от разных родов, сбор войск, можно сказать, заканчивается. Дня через три тронутся в сторону Сарыкташа. Стада откочевывают. Только для виду вдоль Яика бродит немного скота да стоят старые юрты. Ногаям замазать глаза хватит. Всего, что происходит в башкирских землях, им знать не обязательно.
Однако ногаев, в плутовстве и коварстве поднаторевших весьма, так просто вокруг пальца не обведешь. Услышав, что кочевья Богары отходят к северу, прибыл сват Кутлыяр, родной брат Зумрат. Подозрений никаких вроде бы не выказал, убедился, что сбор войск идет скорый. В доме зятя угощали от души, все «сват» да «сват», не знали, куда и посадить, так что уехал довольный. Однако попробуй поверь ордынцу. Еще неизвестно, о чем он говорил с сестрой. Не зря, наверное, шушукались наедине.
В день совета молодой жены дома не было. Бей нашел удобный повод и спровадил ее в гости в соседний аул. Однако ручаться, что у Зумрат нет в становье своих доносчиков, нельзя, такая — у змеи когти острижет. И сама во все дела бея, в его управление башкирскими землями суется. Этой только кончик зацепить, весь клубок размотает, до самых тайных твоих помыслов доберется.
Зумрат придвинула к нему мясо и подлила в чашку кумыса. Хочет что-то сказать, совсем уже соберется, но отведет взгляд и вздохнет тяжело. Боязно. Не в духе муженек, взгляд мрачный, брови насуплены. Хоть бы спросил о чем-нибудь. Вот тогда уж, как строчковая нитка, слово к слову, без зазора, все и выложила.
Наконец Богара обратил на нее внимание.
— Ты что, будто на горячей сковородке, — поморщился он, — заду своему места не найдешь?
Зумрат метнула на мужа быстрый взгляд, надула губы — видишь, обижена.
— Можно бы и не рычать так…
— Где свербит? Говори уж…
— И скажу! Как ночь — «лебедушка моя», «души моей половина», а днем, хоть на глаз тебе наступи, — не видишь своей лебедушки! — Зумрат, играя плечами, выпятив грудь, стала ластиться к мужу. — Слухи разные ходят. Боюсь. Что еще увидим? И это… Ты что, на ордынские войска не надеешься? Зачем аулы откочевывают и стада тоже погнали?
— На кого же еще надеяться, если не на Орду? А что откочевываем, так это из осторожности. Вот нахлынут сюда два войска и затеют побоище в наших местах. Тогда что? Говорят, Хромой Тимур совсем недалеко отсюда.
— Да и брат мой говорит… Наши ногаи к востоку, в глубь Дешти-Кипчака уходят, оказывается. — Зумрат пристально посмотрела на мужа. — А что, если и нам туда же, за ними следом?
«Вот ведь змея, то справа зайдет, то слева», — подумал Богара и поморщился. Втянула-таки его в этот опасный разговор. Но вопрос молодой жены без ответа оставлять было нельзя. Сглотнув желчь, ответил:
— Разве по одному только моему слову стада, аулы, тысячи людей пойдут в чужие земли? К тому же ногаи твои — могучие, богатые, и стада их несчетные, следом за ними идти — только пыль глотать, ни травы, ни воды за ними не останется. Ты бы голову попусту не ломала, это заботы мужские, велела бы лучше зарезать овечку, созвала девушек да сношек-молодушек, домбриста пригласила и погуляли бы, повеселились.
— Вот еще… — сказала Зумрат, но по рассеянной ее улыбке было видно, как она довольна еще одним свидетельством ногайского величия. Выгнув стан, раскачивая бедрами, пошла к своей юрте. Было слышно, как она громким голосохм отдает приказы работникам и женщинам-стряпухам. Выходит, совет мужа все же приняла, думает устроить пир.
Но молодая жена давно уже что-то чуяла, какую-то угрозу, и ходила, будто по горячим углям ступала. Было отчего встревожиться: в день совета старейшин спешно, по пустячному поводу вытолкали в гости; почти неделю уже то оттуда, то отсюда, загнав лошадей до черного пота, до белой пены, прибывают гонцы, разговоры с беем ведут шепотом, Аргын же, как только увидит Зумрат, сразу ощетинивается, ведет себя грубо, непочтительно. Когда же сказала: «Соскучилась, домой хочу съездить, отца с матерью повидать», Богара отрезал: «Дура, не домой, а в гости! Твой дом здесь», — и не отпустил. Пояснил при этом: «Время лихое, и дорога дальняя, а лишней жены у меня нет». Только ли этого опасается муженек? Кто приходит, кто уходит — охрана за всеми следит, ни с кого глаз не спускает. Измены боится бей. Разве боялся бы, если у самого в мыслях разброда не было?
Зумрат, как и Богара, тоже ждет уехавших к бурзянам и тамьянам гонцов. Хотя, конечно, не всех, одного ждет, того, которого зовут Толкебай, к тамьянам его послали.
Зумрат еще подростком, бывало, не спала ночами, все думала о своем будущем муже. Могучий, красивый батыр — вот каким она представляла его себе. Не всякий же может высватать невесту от корней самого хана Шайбана! Конечно же выдадут ее за богатого мирзу или даже за углана[35], и будет она самой красивой, самой желанной из всех его жен, другие жены будут склоняться перед ней.
Все это втолковывала ей сноха — старшая жена брата Кутлыяра, считала своим долгом подготовить подрастающую золовку к будущей семейной жизни. О тайных сторонах отношений между мужем и женой она рассказывала со сластью и в удовольствие. Свой-то муж разве только по заблудке переночует иной раз в ее юрте — есть еще три жены помоложе. Вот и оставалось старшей байбисе с тоскливо-бесстыдной улыбкой предаваться воспоминаниям. Делая вид, что не замечает, как ехидно перемигиваются ее молодые наперсницы и жены мужниных братьев, давала она уроки любовной грамоты Зумрат. «Не красней, не красней! — говорила она, находя особое удовольствие в том, как вспыхивала Зумрат и от стыда закрывала лицо руками. — Лучше все знать наперед. Мужчины — что псы, с привязи сорвавшиеся. Не ублажишь их, так они на сторону смотрят».
Впрочем, и другие снохи день-деньской слоняются, изнывая от безделья, и только соберутся — заводят все тот же упоительный разговор о любви. И хотя каждая рассказывает только то, что конечно же слышала от других, но Зумрат видит их насквозь: просто того в себе каждая удержать не может, что сама изведала, или тайные свои мечты разматывает, по чему изнывает долгими одинокими ночами. Лица огнем горят, неутоленная страсть маслом блестит в глазах. Старшая жена в досаде и ревности, но и млея от такой беседы, порою обрывает их: «Перестаньте, еще услышит кто-нибудь. Прыгаете, как сытые кобылицы!»
Эти разговоры, однако, не могли замутить светлых мечтаний Зумрат. Восхищаясь божественной любовью царевичей и царевен, о которой читала в дастанах, она ждала свою большую любовь, назначенную судьбой, и не знала, не ведала, что сладкий яд, который нацедили ей в кровь снохи, забродит после. А пока она жила ожиданием счастливой жизни, которая была впереди, и торопила дни.
И наторопила… Судьба решилась скоро и враз. Зумрат продали куда-то на задворки Орды, стареющему бею чужого народа. Отец ее, эмир ногайский, а более того — старший брат Кутлыяр, не видя ее слез, не слыша стенаний, то руганью, то уговорами сломили ее сопротивление. Нужно, говорили они, нужно — ради благополучия дома, ради того, чтобы намертво, сыромятным ремнем, привязать к Орде беспокойные башкирские племена. Плакала-плакала Зумрат и выплакала со слезами все силы, всю ярость…
Конечно, поначалу молодая байбисе забот державной политики, о которых твердили отец и брат, и в голове не держала. Богара хоть и не царевич из дастана, однако же оказался человеком на удивление богатым. Не знает, куда и посадить, пылинки с нее сдувает, яства ли невиданные, одежды ли богатые, украшения ли из злата и серебра, ценою в целые табуны каждое, — ничего не жалеет для молодой жены Богара. Захочет Зумрат наведаться в отцовский дом, бей в свиту ей дает самых красивых девушек, а в охрану — до полусотни всадников при полном вооружении. Сбруи лошадей, оружие охраны на солнце сверкают, у девушек в накосницах монеты звенят, разноцветные ленты в гривах коней на ветру полощутся. Ну прямо ханской дочери гостевой караван!
Так что Зумрат вроде бы утешилась быстро. Только рот откроет — и что хотела, уже перед ней. Но понимает молодая жена: чужая она в доме своего мужа. Глазами не видит, так спиной чует. Старшая наперсница Татлыбике сама первой не заговорит, скользит мимо. Словно юной наперсницы и вовсе нет, скоро уж и тень ее будет обходить. Девушки, приставленные в услужение к Зумрат, только с виду приветливы и послушны. Чуть пожестче с ними — огрызаются. А эмирская дочка сызмала привыкла в отчем доме держать всех в страхе. Уж она бы подняла голос, установила в доме свои порядки. Глянет на байбисе, стоящую, скрестив руки на груди, неподвижно, словно каменный истукан, встретится с ее острым взглядом — и немеет язык. Взгляд ее выдержать еще может, а вот слова сказать сил уже нет.
Кто скажет про Татлыбике, что троих родила, что сорок ей уже: стан гибкий, в сочных губах, в больших карих глазах еще гуляет отсвет молодости. Разве умная, властная байбисе, у которой все кочевье на ладошке пляшет, снизойдет до молоденькой, еще и девятнадцати-то нет, соперницы? Где уж…
А ведь эти капризы Зумрат совсем не от глупости. День и ночь у нее душа горит, оттого что мечты юности растаяли как отрадный сон, оттого что жизнь ее вместо желанных мраморных дворцов пройдет вот в этой войлочной юрте, оттого что всем она чужая и всеми обиженная. Никак не привыкнет она к здешним нравам и обычаям. Душа тоскует, ищет чего-то, от смутных мятежных мыслей голову ломит, если бы не страх перед отцом и, того более, перед братом…
Страх, страх… Хоть и живет за широкой спиной мужа, но кажется ей порой, что шагает она по самому краю бездны. И не в Татлыбике дело. Что байбисе? Как говорит брат Кутлыяр: «Сколько бы корова ни брыкалась, оглобли ей не сломать».
Страх ее, самый ужас — Аргын.
Коли встретятся ненароком за юртами с глазу на глаз, выдавит он на широком лице шутливую усмешку и ощупает ее взглядом с головы до ног. И без того узкие глаза сжимаются в щелочки, широкие конские ноздри дрожат. Вот-вот рванется к ней, сграбастает ручищами и подомнет под себя, огромным своим лошадиным телом упадет на молодую женщину. Вспыхнет Зумрат от стыда и страха, помертвелые ноги пронесут мимо.
Только недавно узнала Зумрат, почему Аргын так бесстыже ведет себя с ней. Оказывается, ногаи поначалу, когда надумали войти в свойство с башкирами, хотели выдать Зумрат не за самого Богару, а за его старшего сына. Свою жену, толстую, широколицую дочь Байгильде, которую сосватали ему против его воли, Аргын терпеть не может. Давно уже полюбилась ему красивая дочь ногайского эмира, еще до отцовской женитьбы на ней, да и Кутлыяр подзадоривал, сулил отдать свою сестру за него. Но дела вдруг круто повернулись, и Зумрат выдали за Богару. Однако не остыли в Аргыне давние желания. Упаси аллах, не осилит он своей обиды и злости, польстится на молодуху и сотворит глупость. А там известно: за грех черного пса белая собака расплатится. Весь срам ляжет на Зумрат. Татлыбике, которая и так ее видеть не может, если и не отправит ее с позором домой, то уж мужа-то от нее наверняка отвадит.
Когда ее провожали в кочевье жениха, Зумрат отцовских слов даже в толк взять не могла: как это она будет помогать сближению Орды и башкир? Непонятны были слова отца и брата. Как же так — сильный нуждается в дружбе слабого? Орда — хозяин этого мира, дикие башкиры — Орды подневольники, Орде — повелевать, им — платить ясак и слушаться. Вот что знала она с малых лет, вот что вошло ей в кровь.
Не ведала молодая изнеженная девушка, что времена изменились и власть Орды давно уже пошатнулась. Очень скоро Зумрат поняла, что эти башкиры издавна противились власти ханов и смотрели на сторону.
Недавно мимоездом заглянул Хабрау-сэсэн. Какие же злые он поет песни! Каким гневом горят его глаза, какие проклятия Орде шлет его домбра! Молодые джигиты, слушая его кубаиры, готовы вскочить с места, рвануть сабли из ножен.
Сама пригласила, сама ввела сэсэна в белую юрту Зумрат, на белую кошму посадила. Нельзя было гневаться ей. Терпела. Сидела, опустив глаза, боясь и дышать. Потом, по обычаю, сама накинула на плечи сэсэна вышитый зилян. Вспомнила она тогда наказы брата Кутлыяра. Вспомнить-то вспомнила, но взяло душу сомнение: нет, не исправить, не приручить этот народ, только заслышат слово «Орда» — и рука уже саблю ищет. Сэсэн, будто услышав мысли Зумрат, мягко сказал ей: «Не обижайся на песню, бике. Слова из песни не вырвешь, заплаты не положишь. К тому же… ты ведь теперь наша, своя…» А зилян не взял. Ничем, дескать, он такого подарка не заслужил.
И то правда: коли ты любимая жена башкирского бея — значит, заботами его земли и живи. Сказано: муж — голова, жена — шея. И ногайская родня зря фыркала: дикий, мол, народ, темный. Не дикий и не темный, встречаются среди них и ученые люди, и много разных умельцев. Есть ковали, что отменно выковывают сабли и кинжалы, наконечники стрел и копий; шорники, что мастерят сбрую, седла; резчики из дерева, что вырезают посуду, делают оснастки юрт; кожемяки, что выделывают кожи. А женщины ткут паласы, валяют войлок, на диво красиво шьют и вышивают. И обычаи, коли сравнить с ногайскими, не такие уж суровые.
С одной стороны, она, дочь из рода Шайбана, жена турэ, вроде бы смотрит на всех вокруг свысока, с презрением, тешит свою гордыню, с другой — вглядывается, вдумывается, незаметно для себя самой старается усвоить обычаи и законы нового своего дома. Конечно, в делах управления Богара с ней советоваться и не думает. Посмотришь, так даже к словам Татлыбике вряд ли прислушивается. А в последнее время, с тех пор как поползли слухи про Хромого Тимура, молодую жену вовсе забыл, ни ласки, ни внимания. Затаился муж, скрывает что-то, ушел в какие-то непонятные и опасные замыслы.
Видно, и Кутлыяр в тревоге, боится, как бы башкиры не отшатнулись от Орды, а хуже того — не переметнулись на сторону Хромца. Не эти бы страхи, разве стал он в такую пору, когда мир вот-вот огнем займется, когда весь ногайский дом, весь улус укладывается в дальнюю дорогу, разъезжать по гостям? Впрочем, похоже, с беем они договорились. Сомкнутые брови мирзы разошлись, угрюмое лицо разгладилось, уехал с виду довольный. Однако сестре наказал — и не раз, и не два — следить за каждым шагом Богары. Положил ей на ладонь серебряную, редкого чекана монетку и сказал: «Через неделю приедет мулла якобы тебя проведать, покажет точно такую же монету. Все, что увидишь, услышишь, расскажешь этому мулле. Он уже передаст мне». Сестра вскинула на него испуганный взгляд.
Так вот в чем видели ее помощь своим государственным делам отец и брат! Наконец-то поняла Зумрат: они выдали ее замуж за башкирского бея, чтобы сделать ее при нем соглядатаем! Соглядатаем! Какой срам! Какой стыд и позор! Она должна притворно улыбаться мужу и не любимой женой входить в его объятия, а вползать, как черная змея. Выпытывать его мысли, червем копаться в его душе, из жеста, из слова, из сонного бормотания должна она вызнать секреты, которых ожидает Кутлыяр! Эх вы, если уж на такое унижение обрекли, так хоть выдали бы не за старика с холодными объятиями, а за молодого, горячего парня. По сравнению с Богарой даже грубый увалень Аргын, от которого вечно разит лошадиным потом, лучше. Душе омерзение, так хоть бы тело насладилось.
К давно уже копившимся обидам подбавились и эти грешные мысли, и Зумрат почувствовала себя птицей в клетке. Хоть бы понесла, что ли. Будь у нее ребенок, теплый крошечный комочек, утешилась бы, в ласках к нему исцелила тоску из сердца. Нет, и это счастье заблудилось где-то. Или сама пустобрюхая, или у мужа силы все вышли. Знахарке-старушке показывалась молодая бике, отвары из трав пила, но никакой пользы не нашла. Правду, видать, говорил брат Кутлыяр, что у бея корень мужества высох. Неужто за три-то года молодая, здоровая женщина не затяжелела?
С тех пор как брат побывал в кочевье, нет Зумрат покоя. Сядет вышивать, воткнет иголку и задумается, вспоминает девичью пору, когда она жила, как птица вольная, без горя и забот, и от тоски этой или запоет тихонечко, или безмолвно, беззвучно заплачет. Некому ее утешить. Выйдет погулять с девушками в поле, взгляд ее пробежит по широкой, лежащей в мареве степи и устремится туда, в родную сторону.
В последние дни, как поняла она, что отдали ее в угоду проискам Орды, бродят в душе молодой бике суматошные мечтания. Вот она, никому не сказавшись, тайком от мужа уезжает домой к родителям… или нет… ее крадет молодой джигит, не царевич даже, самый простой кара-кипчак, и они убегают в неведомые дальние страны. Но понимает Зумрат, да и как не понимать: пустые это мечты. Не рабыня она и не убогая жена бедняка, чтобы скрыться бесследно. Еще за окоем не уйдут они, как пустится следом погоня и поймает их.
В золотые, невидимые глазу цепи закована юная бике. Бывают отважные мужчины, выламывают они железные решетки и бегут из темных зинданов. Слышала Зумрат о батырах, что, переплыв широкие моря, одолев отвесные скалы, уходящие к облакам, достигают желанной цели. У женщины судьба иная: хочешь не хочешь, таскай эти цепи всю жизнь, а если невмоготу — головой в омут.
В последние дни Зумрат все чаще вспоминает Толке-бая. Ей удалось выведать, что поскакал он с ханским ярлыком к тамьянам, однако наверняка кроме ярлыка он повез еще какое-то секретное послание от Богары. Только затем она и ждет Толкебая — тайну выведать. Других мыслей нет. На то она и ищейка, чтобы вынюхивать. До приезда муллы, о котором говорил брат, она должна вызнать всю подноготную этой подозрительной возни.
Саму себя пытается обмануть молодая бике. От самой себя увильнуть хочет, в собственное сердце боится заглянуть: что там, один лишь интерес, зачем ездил гонец к тамьянам, или же теплые чувства к самому Тол-кебаю? Ну что может быть общего у нищего парня, вся жизнь которого проходит на службе у бея, и девушки из великого рода хана Шайбана? Смех, да и только. Но почему же тогда его стеснительная улыбка и статная фигура то и дело встают перед ее глазами?
С тех пор как начали собираться войска, Богара часто возвращается лишь под утро, иной раз даже остается ночевать в дальнем кочевье. Тогда у Зумрат сна ни в одном глазу. Ворочается ночь напролет — то на один бок, то на другой.
Сидя в передней большой, стеганной изнутри шелком юрты, девушки-служанки слушают вздохи молодой хозяйки и, не смея ни прилечь, ни хотя бы перешептаться, с тоской думают о том, что утром надо будет ублажать капризную бике, как малого ребенка, гадают, какие еще мучения падут на их бедные головы.
Но странное дело, в последние дни, когда утром в четыре руки умывают байбисе теплой водой, в шесть рук расчесывают и заплетают ей косы, в восемь рук одевают и наряжают, Зумрат не дергается, не привередничает, как прежде. Какое платье принесут, то и наденет, какое блюдо подадут, то и поест. Но, видно, не до еды бике. Поклюет малость и плеснет рукой: уберите. Не мучает, не изводит, и на том спасибо.
День уже клонился к вечеру, когда прибыли гонцы, посланные к тамьянам. Богара увел их в сторону от аула и велел рассказать обо всем, что видели и слышали, не упуская ничего. Выслушав привезенные Толкебаем и его спутником вести, Богара задумался. Что ж, ответом тамьянов, хотя в пляс, конечно, не пустишься, можно быть довольным. Тамьяны обещали, что от них прибудет войско в двести человек. Старейшины рода сказали: «Если же слова бея, что у него под языком, окажутся правдой, за нами дело не станет. А пока посмотрим…»
— Если, говорят, придется подняться против Орды, ничего не пожалеем, ни добра своего, ни жизни своей, бей-агай. Они тоже, как и мы, готовы седлать коней! — сказал под конец Толкебай.
— Попридержи язык! Слишком много знаешь! — Богара замахнулся зажатой в руке камчой.
«Эх, выдадут они секрет раньше срока, — подумал он. — Может, и этих двоих потихоньку… того?» Но вспомнил, что случилось с тем дервишем, и тут же отпала охота. Никому другому, кроме Аргына, такое дело не поручишь. Представил его тогдашнюю свирепую ухмылку — глаза сощурены, зубы оскалены, — и мурашки пробежали по спине бея. Но гнев его перекинулся на гонцов.
— Забудьте! — рявкнул он. — Что видели, что слышали — все забудьте! Хоть слово кому сболтнете — языки ваши с корнем вырву! — Потом, уже потише, добавил: — А так… я доволен. Службу исполнили хорошо. Утром приходите в юрту байбисе. Такая служба без награды оставаться не должна.
Ночью вернулись гонцы, посланные к бурзянам. Охрана, помня наказ Богары, тут же разбудила его. Бурзяны, как и тамьяны, решили пока разом не подниматься, однако уверили, что триста всадников сразу же следом за гонцами выйдут в путь. Но только раздастся клич, под начало Богары будет послано еще пятьсот джигитов.
У бея весь сон пропал. До сна ли теперь, когда такие вести! Гонцы вышли, и он глубоко, так что высоко поднялись и опали под накинутым халатом плечи, облегченно вздохнул, словно тяжкий груз свалил с загорбка. Потом кликнул двух охранников. Ему тут же привели любимого коня. Богара молодцевато, словно юный джигит, взлетел в седло и на плавной иноходи направился к перепутью, куда съезжались объединенные башкирские войска.
Посмотришь, так сэсэн вроде птицы, что летает себе вольными небесными угодьями. Вся земля, все дороги перед ним, певцом, в какую сторону душа потянется, туда и завернет коня. Слова и песни, что вызревают в душе, намерения-помыслы — все в его воле, и никто сэсэну не хозяин.
Но впереди сэсэна, гонцом от него, бежит его слово. Звуки его домбры, как громкое эхо в ясный день, летят по отрогам, расходятся из племени в племя, от кочевья к кочевью. Значит, его желания должны совпадать с помыслами всей страны. Птица, что свила гнездо в его душе, не будет какую ни стало мелодию выпевать.
Об этом, пустив лошадь мерным шагом, думает Хабрау. И еще с горечью вспоминает прошедший дней десять назад йыйын — съезд родовых старейшин, — который собрался на бурзянской земле, и свой айтыш со знаменитым Акаем.
Хотя лицом к лицу с сэсэном юрматинцев он повстречался впервые, Хабрау много раз слышал из других уст его кубаиры, где он воспевает красоты Урала и берегов Акхыу, красоту девушек, восхваляет турэ достойных и справедливых. Наслышан и о том, что голь неимущую Акай не очень-то жалует, корит за строптивость, за непослушание, призывает быть терпеливой и за все что ни есть благодарить аллаха. Против Орды, против безжалостных мурз шайбанского рода хоть бы словом обмолвился, за то и ногаи готовы на руках его носить — сэсэн, говорят они, божий человек, а с чего божьему человеку ясак платить, с небесных выпасов? — и сняли с него ясак.
Когда на йыйыне толстый, с тройным подбородком и сытым взглядом Акай, сдвинув дорогую шапку набекрень, засучив рукава богатого шелкового зиляна, играл на курае, Хабрау забыл про все на свете. Долгая нежная мелодия будто из сердца самого Хабрау тянется. Но потом старик Акай, отложив курай, взял в руки домбру и начал напевать кубаир во славу привольной жизни башкирского народа и его беспечального житья-бытья. Хабрау не вытерпел.
— То, что хвалишь ты как счастье, — это стонет бедный люд. Кого кличешь ты батыром — то ногайский нар-верблюд, — перебил он старика.
Люди засмеялись, шумно поддержали Хабрау. Старейшины же стали упрекать его, обвиняя в невоспитанности. Один даже, зажав нос, прогнусил:
— Разве из кипчаков выйдет приличный сэсэн? Гоните его в шею, ходит тут, воздух портит!
— Айтыш, коли так! — закричала беднота. — Пусть состязаются!
Обычно об айтышах сообщается заранее, каждая сторона задолго готовится к состязанию. В тот раз словесный бой завязался сразу.
Акай-сэсэн, вскидывая мохнатые брови, передал от юрматинских турэ, затейливо переплетая слова, множество длинных и пышных приветов, хвалил смелость бурзянов, их спокойный нрав, некичливое достоинство, а кипчаков ругал ворами. Еще он говорил о том, что в тяготах, которые падают на плечи страны, повинны и сэсэны, бесчестные и бессовестные, вроде Хабрау и Йылкыбая. Ибо они для своей пустой потехи задирают медведя, который спокойно лежит в своей берлоге, и будят в нем ярость. Саруа[36] должна почитать власть Орды и своих турэ, и за это в будущем, в ином то есть мире, им воздастся пятикратно. Сэсэн слагает кубаир, чтоб песнею восславить мир, не станет он вороной каркать, не станет он лягушкой квакать, и разжигать в стране раздора, и насылать на край разора. Нет, не станет, ау, не станет!..
Расчет Акая прост: во-первых, крепко-накрепко запечатать Хабрау рот, во-вторых, вызвать в слушателях недовольство им и, того более, возбудить негодование против кипчаков. И действительно, пока он пел, разомлевшие от мяса и кумыса старейшины, прищелкивая языком, перекидывались исполненными глубокого значения взглядами, когда же Акай опустил домбру, шумно выразили одобрение, в своих похвалах вознесли старого сэсэна чуть не до небес.
Хабрау заиграл, даже не дождавшись, когда шум стихнет. Пальцы на струнах то убыстряют мелодию, и тогда слышен гулкий топот копыт, то придержат ее — и текут тихие струи неспешного потока. Вдруг в эти звуки влился сильный голос певца. «Скажешь: «Говори», — скажу я, скажешь: «Говори», — скажу я», — начал Хабрау свое пение. Акай-сэсэн годами своими многим из нас в дедушки годится, слава его — безмерна, беспредельна, песни его во славу могучему Уралу — любой душе исцеление. Но этот йырау — словно птица, которая сама себя посадила в золотую клетку. Бросит кто зернышко, тому и хвалу поет. Если же у сэсэна народным горем сердце не изъязвлено, если в эти страшные смутные дни живет он, льстясь на выдровую шубу да на сладкий кус, кому отрада от его медоточивых слов? То не вода в стремительной Акхыу, в неумолчном Инзере и в бурном плеске Янка и Сакмары — это кровь башкир. Вот чем славна горькая наша земля, вот ее песня! Не слышит разве Акай этого рыдания? Не видит разве этих слез?
Известно, на кровавом пути ногаев из слов засеки не положишь, из кубаиров частоколов не воздвигнешь. Но разве башкирским джигитам, которые вставали когда-то с оружием в руках против коварного Узбек-хана, били ногаев хана Шайбана, не прибавляли отваги сэсэны Акман и Суяргул, слова которых были острее меча? Разве у бурзянов и юрматинцев, у кипчаков и усергенов не одни и те же песни и не один и тот же язык, разве не одна общая судьба? Не верьте сэсэну, который подстрекает на брата! Кто отстанет, того медведь съест, кто в сторону собьется, того волки загрызут! Эх, почтенный, уважаемый Акай-йырау! Кто вороной каркает, кто лягушкой квакает, кто горе людей во счастье считает, а богатырей, способных меч поднять, в пугливых тетеревов обращает — это не я, ау, это не я!
Мудрость турэ не оспаривай, на сильного не замахивайся, к мстительному не цепляйся, говорил в ответ Акай и позорил Хабрау: «Что у тебя, кроме паршивой клячи да старого чекменя, за душой? Придет война — ничего у тебя нет, ни добра, ни скота, чтобы потерять, ни жены, ни детей, чтобы плакали вослед. Оттого и других на сильного науськиваешь». Турэ громко хвалят старого сэсэна. А народ криками поддерживает Хабрау. Но и сегодня, как и вчера, время сильного. Главы йыйына на этом оборвали айтыш и признали победителем Акая.
Хабрау, воспользовавшись суматохой, вышел из толпы и пошел искать Арслана, сопровождавшего его джигита. Хотелось быстрее уехать с места своего позора. Обиделся йырау. Нарушили аксакалы древний обычай — в самый разгар состязания встали между певцами. Если бы в угоду богатому Акаю не подставили ему ногу, дали Хабрау сказать до конца — такое услышали бы, чего не слышали никогда. Огонь, который горит в его душе, охватил бы всех, весь йыйын и всю толпу. Ладно, пусть победителем будет Акай, не это обидно. Слово, которое хотел сказать, не успел высказать — вот что обидно.
К тому же слова Акая, что, коль придет война, мол, ничего у Хабрау нет, ни добра, ни скота, чтобы потерять, ни жены, ни детей, чтобы плакали ему вослед, — отравленной стрелой вонзились ему в сердце. Стада и богатство — это пустое, не о том печаль Хабрау. Но сказал Акай, что некому слезы лить по Хабрау, и разбередил его неизбывное горе. Знает, что говорит, старый лис, в самую боль ударил…
Мгла застлала светлый день. Шум, праздничная суета кругом, а он в глухой кромешной ночи. И только зов ее: «Хабрау, Хабрау! Спаси меня…» — звенит в ушах. Хабрау рукавом стер слезу, горькой солью обжегшую щеку, и бросился на землю. Шесть лет, как погасла светлая звезда, озарившая небо его души. И нет ему больше отрады в этом мире. «Эх, Энжеташ, страны моей певчая птица, песня курая, звон родника, сердца частица, отзвенела песня твоя, больше ей не звучать. Надломилась душа моя, крыльев ей не поднять!..»
Долго лежал Хабрау. От холодной земли остудилось тело. Он всхлипнул, освободился от застрявшего в горле комка. Поднялся, сел и словно бы в удивлении посмотрел вокруг. Нет, воспоминания о любимой, о несбывшихся мечтах не должны нести уныние в его душу. Горькая судьба Энжеташ зовет его на борьбу. Пусть же песни Хабрау острым копьем вонзятся в злое сердце врага. А иначе не будет успокоения горестной душе Энжеташ, заблудшей птицей в небесных чертогах Тенгри будет биться она, не находя себе места…
Сейчас он доберется до какого-нибудь бедного кочевья, там переночует, а с зарею направится к отрогам Баштау, спустится в долину Акхыу и, пройдя через земли бурзян, выйдет к кочевьям тамьянов.
Но вдруг перед ним встали с десяток парней.
— Из сил выбились, пока тебя разыскали, а ты, оказывается, вон где, — сказал один.
Джигиты взяли сэсэна под руки и, как он ни отказывался, повели на берег Инзера, где уже была расстелена скатерть, расставлена еда.
— На то они и турэ, чтобы неправду творить, — говорили джигиты, — и ты вправе обидеться, сэсэн. Однако знай, мы думаем по-другому. У нас нет вражды к кипчакам.
Один из парней играл на курае, другой пел. Потом попросили Хабрау сыграть на домбре. Все больше и больше стягивалось людей к берегу Инзера. И сэсэн допел оборванный давеча кубаир:
Что нам терзает сердце злой порой?
Неутоленный гнев земли родной.
Сплотись в одно, мы встали бы горой,
Едины стали б, как гудящий рой.
На поясе есть меч, чтоб насмерть сечь,
Урал есть за плечами, чтоб сберечь.
Не сядет птица счастья на гольцы,
Пока ее пугают пришельцы.
Язык мой, семь племен объедини,
От корня одного взошли они.
Прерви междоусобную войну,
На недруга направь батыра меч,
На части расчлененную страну
Сумей сопрячь, отеческая речь!
Нахмурив брови, род встает на род,
Терпеть междоусобицу невмочь!
Приди чистосердечия черед,
Приди, как белый день сменяет ночь.
Пусть под ногами будет Млечный Путь,
Пусть единенья будет вечный путь.
Страну объединяя, чтоб сберечь,
Передавайте всем сэсэна речь,
Несите вдаль с собой сэсэна речь…
В тот день выйти в путь сэсэн не смог. После угощения он смотрел, как джигиты состязались в стрельбе из лука, борьбе и скачках, и отошло изболевшееся сердце. Правду сказали джигиты: пусть продажный Акай унизил его, но племя бурзянское было за Хабрау. Еще одна радость — от Богары прибыли гонцы. Бей собирает войско. Только вот куда, в какую сторону направит его Богара? И пойдут ли тамьяны за ним? Хабрау должен ехать туда, узнать, что у них на душе. Надо спешить.
На другой день проводили сэсэна в путь, посадили взамен его заморившейся лошадки на резвую, с широкой спиной кобылу-трехлетку, приторочили к седлу набитый едой куржин. У Хабрау в глазах словно бы посветлело и на душе развиднелось, хоть немного, но нашел горю утешение. Что его обиды, когда весь народ готовится сесть на коней…
Хабрау с Арсланом миновали рассыпавшиеся по горным склонам и долинам быстрых рек бурзянские аулы и дней через десять, где ночь застанет, там и ночуя, вышли к отрогам Кырктау.
Вот они и приехали — впереди лежала земля тамь-янов.
Остановив лошадь, сэсэн оглядел окрестности и, пораженный красотой этой земли, тихонько запел. Слова и мелодия рождались сами собой и, пробиваясь сквозь застрявший в груди комок, устремлялись на волю. Куда ни глянь, острые вершины гор, зеленые леса, а внизу, среди широкой, колышущейся в волнах марева степи, зеркалами сияют светлые озера. Эх, Тенгри! Коли и на этих привольных землях не может судьба-удача разбить себе становье, есть ли в этом подлунном мире справедливость?
Справедливость, справедливость… Где он видел, где нашел ее? В славном Самарканде, в могучем Мавераннахре? Или в своей на сотни и сотни верст раскинувшейся отчей земле?
Уже год, как Хабрау ездит по стране. Прошлым летом, когда прославленный его учитель Иылкыбай лег на смертную перину, положил он руку на голову молодого сэсэна и сказал: «Знаю, сердце твое полно горя, не можешь забыть Энжеташ… Иди, дитя, обойди все великое наше кочевье. Может, сыщешь душе хоть малое утешение. И еще… Пусть надежды и мечты народа дадут крылья твоей душе, пусть его судьба, и горе его, и чаяния станут твоими. Нет сегодня у башкир сэсэна выше и славней тебя. Будь же совестью уральской земли». Таково было его завещание. Еще сказал: «Орда — страшней бешеной собаки. Пусть слова, что рвутся из твоей груди, станут острым мечом против этого чудища!» Наказал остерегаться Акая-сэсэна. Будет случай — выводить его на чистую воду, чтоб все видели лживость его песен. Свою домбру, которую берег как зеницу ока, Иылкыбай вручил Хабрау. И, глядя в глаза молодому сэсэну, сказал слова прощания:
Гнутся камыши, сплелись,
Жизнь и смерть в клубок свились.
Злая времени напасть —
Тохтамыша-хана власть.
Звоны звезд средь тишины.
Ложь и правда сплетены.
Разве во дворце вселенной
Слышен стон одной страны?
Кругом кочевым иди
С думой огненной в груди,
Пусть терзают сердце дни,
Мысль об отдыхе гони,
Каждый скорбный кров в пути
Словом правды освети!
В собственной юрте, в окружении уважаемых аксакалов и всей большой родни закрыл глаза старый сэсэн. Но чувствует Хабрау, да и слухи ходят, что смерть эта Иылкыбаю не от аллаха и не от Тенгри пришла, земная рука навела ее. После долгих и настойчивых приглашений поехал он как-то к ногаям на празднество по случаю рождения ребенка, с их сэсэнами и юрматинцем Акаем сходился там в айтыше и вернулся оттуда уже хворым. Слег Иылкыбай, все нутро горело. От этой болезни так и не оправился. А ведь и старики без причины не умирают. Давно выслеживали его прихвостни Кутлыяра, вот и поймали случай.
Нрав змеи известен. Старики рассказывали, что лет пятьдесят назад Акмана-йырау тоже подкараулили ночью армаи Узбек-хана и всадили в него отравленную стрелу. Да, жизнь сэсэнов на волоске висит. Если не будут, как этот спесивец Акай, торговать родиной, если не сойдут с пути правды и справедливости — не жить им спокойной жизнью, да и ту до срока оборвет рука врага. Взять хотя бы Миркасима Айдына, с которым Хабрау подружился в Самарканде. Тоже попал в беду оттого, что обличал неправедных вельмож и правителей.
Верный наказу своего учителя, Хабрау объездил долины рек Ашкадара и Уршака, пожил на Деме и Асли-куле, у минцев, познакомился с их укладом и обычаями, перезимовал на берегах Юрюзани, а с весной, побывав у Инзера, завернул в кочевья канлы.
Если в мире будет спокойно, вернется он из этого путешествия и отправится в Дешти-Кипчак, а оттуда — к каракалпакам, они башкирам родственны по крови. Хабрау еще постранствует, лишь бы Тенгри продлил ему век. «Кто мир не повидал, тот большим йырау не станет», — говаривал покойный Иылкыбай. Истинно так.
Дорога выпала нелегкая. Не зря говорят; дорожные тяготы сродни смертным мукам. Но не пугала Хабрау ни тряска в седле дни напролет, ни ветер и дождь, ни лютые морозы или слепящие зимние бураны. Да и забот о пропитании не было. В какое бы кочевье ни завернул, стоило ему передать последний привет Иылкыбая-сэсэна и назвать свое имя — навстречу ему открывались широкие объятия. Всюду почет и внимание. Когда же приходит час прощания, вооруженные всадники провожают, пока не минуют сэсэн и его спутник опасных мест.
Ни в малых, в пять-шесть кибиток, ни в великих, в несколько сот юрт, кочевых аулах — нигде Хабрау не встречал человека, который не роптал бы на Орду. Куда ни глянь, везде жестокость и произвол. Коли подсчитать ясак и всякие подати — диву даешься, как еще жив этот башкир. Каждый год из десяти голов скота две головы отдай баскаку, еще шесть-семь хвостов пушнины да несколько шкур лесного зверья положи у его ног, ставь липовые кадки с медом и воском, посади ему на руку охотничьего беркута, и аллах знает, что еще потребует ненасытная Орда! Вдобавок к неподъемному ясаку — мор, бескормица, падеж скота. А нет мора, так голод и холод выбьют бедноту любого мора почище. Но всего страшней — кровный ясак. Сколько раз видел Хабрау, как лучших джигитов страны, завязав руки за спиной, отправляли или заложниками, или в ордынское войско, сколько раз слышал рыдания юных девушек, которых уводили в гаремы богатых ногаев, погрязших в грехе и разврате. В такие минуты он вспоминал горькую свою любовь, свою Энжеташ, ярость затмевала разум. Случалось, он бросался защищать этих несчастных. И чуть не находил свою смерть. Вот так и остался на спине рубец от камчи ордынского ясачника.
Прошлым летом Хабрау заехал в кочевья племени минцев. В большом ауле старейшины по имени Янбек собрались аксакалы. Хабрау играл на курае, пел песни под домбру. Сидели они так, ели мясо, пили кумыс, вели степенную беседу, и вдруг с другого конца аула донесся истошный крик. И тут же к накрытому в тени деревьев дастархану с плачем подбежал мальчик лет двенадцати. Рубашка разорвана, еле держится на одном плече, по щеке струится кровь. «Вы тут сидите… А там моего отца убивают!» — крикнул он и кинулся обратно.
Все вскочили и поспешили за ним. По дороге, давясь слезами, мальчик рассказал, что его отец не сдал в счет подати нынешнего года волчьей шкуры. Все остальное сдал, но вдруг заболел и сходить на волка не смог. А сейчас приехали ясачники и решили, что в счет волчьей шкуры они заберут его пятнадцатилетнюю дочь, сестру этого мальчика. Отец просил их подождать немного, чуть не в ногах у них валялся. Но разве есть у ордынца жалость? Отчаялся отец и, когда ногай поднял на него камчу, сам замахнулся жердиной. Тогда остальные накинулись на него, повалили и стали избивать. Мальчика же, пытавшегося защитить отца, ударили по голове камчой. А когда стали выволакивать из юрты сестру, мальчик бросился за помощью.
Хабрау с Арсланом прибежали первыми. Пятеро ясачников, перекинув девушку поперек одной из вьючных лошадей, уже собрались уезжать. Около юрты, обняв окровавленного, лежащего без памяти мужа, навзрыд плакала одетая в лохмотья женщина. Задыхаясь от ярости, Хабрау ринулся наперерез богато одетому ясачнику и схватил его коня под уздцы. С криком сбегался народ, вскоре подоспели и старики. Пятеро всадников оказались в окружении толпы.
— Как? Что такое? Бунтовать вздумали? — крикнул ясачник, размахивая камчой. — Вы что?
— Девушку оставь, мирза… Если уж нужда такая… долг за шкуру заплатит аул, — сдерживая гнев, сказал Хабрау. Нарочно бездушного разбойника поднял до мирзы.
— Да, да, — сказали собравшиеся, — заплатим!
— Прочь с дороги! Все ваше кочевье золой в небо взлетит!
— Ну, чего смотрите, ротозеи? Тащи их с лошадей! — крикнул Арслан и начал стаскивать одного из них с лошади.
Старший ясачник закричал:
— Стойте! Остановитесь! Пайцза хана! — И что-то сверкнуло в его взлетевшей вверх руке. — Что, две головы у вас?! — поднял лошадь на дыбы, и камча со свистом ожгла спину Хабрау.
— Уй черное твое лицо! На йырау руку поднял, бешеная собака! — Арслан ухватил его за кушак и сбросил на землю.
Следом за ним и остальные повышибали ясачников из седел. Встающих на дыбы ржущих лошадей вывели за круг. Девушка-пленница побежала и бросилась в объятия матери.
— Ну, что с этими делать будем? — Один из джигитов встал перед Янбеком.
— Слышите? Что, говорит, с ними будем делать? — зашумели вокруг. — Как что? Камень на шею и — в Уршак. И поделом будет за такие-то зверства!
Глава рода молчал. Да, круто дело заварилось. Видать, легкой бедой не обойдется. Он покашлял, почесал в раздумье шею.
Теперь, когда отобрали у ясачников оружие и собственными же кушаками крепко-накрепко скрутили руки, отвага покинула их. Гневные крики невесть когда сбежавшейся толпы, сжатые кулаки, сверкающие ненавистью глаза — ясно, к чему идет дело.
— Эй, Янбек-турэ! Мы на службе у хана. Что нам велено, то и исполняем. Смотри, поднимешь руку на нас, потом своею кровью расплатишься! — крикнул старший ясачник. Но уже не было прежней спеси в его дрожащем голосе.
— О себе позаботься! — бросил через плечо Янбек и повернулся к аксакалам: — Ваш приговор, почтенные?
Опять шум, опять крики.
— Верно джигиты говорят, убить — ив воду! — крикнул Арслан.
Ясачники один за другим на четвереньках подползли к старикам и склонили головы.
— Прости на первый случай, не убивай, — сказал старший. — Пусть девчонка остается. А тот ваш оборванец за шкуру потом заплатит.
— Уй, бешеная собака! Обманом хочет спастись, не верь ему, Янбек-агай! — неистовствовал Арслан.
— Да что с ними разговаривать? Размозжить им головы — ив воду! — опять зашумели парни.
— Тихо вы! — оборвал их Янбек. — Есть тут и постарше вас…
Короче, посоветовались старики и отпустили ясачников восвояси. Цену волчьей шкуры Янбек заплатил сам, но за это вызволенная из плена девушка должна была отработать в его подворье все лето, до самой глубокой осени. Не то, дескать, ясачники могут вернуться и увезти ее, а здесь, под рукой старейшины рода, она будет в безопасности. На самом же деле — все равно что рабыня, только в своем кочевье.
Вот эти события с горечью перебирает в памяти Хабрау. В каждом бы случае вот так окорачивать этих ясачников, вставать всем миром и гнать в шею — небось, меньше бы размахивали плетью и самоуправствовали. Нет, конечно, Хабрау не хотел, как Арслан, чтобы дело кончалось смертью, убийством. От крови кровь, от мести месть множатся. И все же и горько, и странно, что великая, в сотни тысяч юрт, земля башкир не может стряхнуть с себя гнет Орды. И как не пожалеть девушку, которая у себя дома, в своем кочевье стала рабыней?
Волнение улеглось, народ разошелся, и Янбек как-то враз охладел к своим гостям. Дескать, всю свару эти двое начали. Хорошо еще, так обошлось. И — неслыханное дело! — через стариков турэ передал гостям, чтобы они скорее уезжали.
Мало гнета Орды, сами башкирские племена все никак не уживутся. Из-за малой малости готовы в горло друг другу вцепиться, биться хоть в кровь, хоть до смерти. Если один ради дарового богатства барантой идет на соседа, то другой, ограбленный, в жажде мести решается на еще большее злодеяние. Какое там единство! Где уж тут всем разом подняться против Орды! «Мы — юрматинцы!» — говорит один, свысока глядя на соседей. «А мы — усергены!» — выпячивает грудь другой. Или: «Мы — минцы!», «Мы — кипчаки?» Конечно, человек должен помнить свои древние корни, в этом дурного нет. Но насколько было бы лучше, когда бы все роды, все племена жили вместе, дружно и говорили: «Мы — башкиры!» — а враг придет — то все вместе, широким морем, высокой горой, встали перед врагом.
Это уже не первое путешествие Хабрау. Повидал он в свое время дальние страны, пожил в городе, слава о котором гремит по всему миру, среди народа, искусство и просвещение которого далеко ушло вперед. И там бедный люд хуже собаки живет, и там на пути правды и справедливости стоят неодолимые препятствия. Но такого зла, такого горя, как здесь, нет, пожалуй, нигде. Почему так? Почему от берегов Урала и Итиля и до самого Самарканда, где солнце такое ярое, что плавит песок, известная своим мужеством башкирская земля не может стать самостоятельным государством? Когда же из своего народа поднимется смелый, как лев, мудрый хан?
Из рода в род ездил Хабрау, из кочевья в кочевье, испытующим оком вглядывался в каждого знатного турэ и хотел понять, вытянуть в беседе, о чем думает этот почтенный муж, когда остается их двое — он и Тенгри. Но кого искал, не нашел нигде. Все интересы турэ здесь, в кругу своих кочевок, замыслы коротенькие, укладываются в срок до ближнего яуляу или зимовки, мысленный же взор турэ… руки у него и то длинней. Живет только сегодняшним. Не то что бедных сородичей от ордынского грабежа защитить, сам готов их как липу ободрать, а случись с голытьбой несчастье — глаза в сторону, уши закрыты. Все оттого, что каждый турэ Орде хочет угодить, за свое угодничанье ярлык на тарханство получить.
Но были у сэсэна такие минуты, когда чувством радости и гордости наполнялась душа и на глаза наворачивались слезы. На праздниках восхищался он мелодией курая, древними песнями, тем, как яростно и страстно неслись в пляске джигиты и водяными кувшинками проплывали девушки. Видел отважных воинов, готовых сегодня же вскочить на коней и ринуться в бой — лишь бы нашелся вождь, который поведет их. Исцелением израненному сердцу сэсэна была удивительная природа отчей земли. Словно пил он живую воду — и тело набиралось сил, а душа вдохновения. Радость сливалась с горем, ненависть с высоким вдохновением, и так закалялся его дух.
И всегда поражали Хабрау терпение, жизненная сила народа, его усердие. В какое кочевье ни зайди, в каждом — собственный промысел и собственное, только ему присущее ремесло. В лесных краях из дерева изготовляют остовы юрт, древки копий, седла, резную посуду. В горных каменистых местностях плавят руду, отливают наконечники стрел и копий, куют сабли и кинжалы, пряжки на сбрую и узорчатые обклады на седла. Выделка кожи, валяние войлока, ткание паласов, полотенец, скатертей — это повсеместное, издревле идущее ремесло.
Дары природы — самая верная народу подмога. С начала лета женщины, дети высыпают в леса, в уремы. Прежде всех подходят борщевник, щавель, дикий лук, саранка. Потом настает пора земляники, малины, смородины. К осени собирают черемуху, калину, орехи, лекарственные травы, сушат ягоды, пастилу.
Летом и осенью хватает забот охотникам и бортникам. Хотя большая часть добытых мехов и собранного меда уходит в счет дани, но и себя народ совсем уж не обделяет. Сильные, многолюдные роды знают, как спрятать от глаз ясачника и сохранить припасы на зиму…
Арслан, кажется, удивлен тем, что Хабрау никак не может стронуть коня с места, все стоит и оглядывает окрестности из-под руки. Тогда Арслан улыбается во всю ширь своего лица и поводит плечами, так он выказывает нетерпение.
Вдалеке, у подножия гор, вольно раскинулись аулы с пестрыми юртами. Неудивительно, что Арслан хочет быстрее добраться туда, дать отдых телу, ноет оно, болит от долгой тряски в седле. Последние два дня они прокладывали себе путь по диким горам, сквозь лесные чащобы, где не ступала нога человека.
Наконец сэсэн ослабил уздечку. Тропинка пологим склоном пошла с горы в низину и нырнула в заросли под высокой скалой, похожей на какого-то страшного вздыбленного зверя, Лошади стали фыркать, запрядали ушами и пошли боком.
— Осторожней, агай, кажись, где-то медведюшка гуляет, — сказал Арслан, перехватив поудобнее палицу.
Только они поравнялись со скалой, кто-то пронзительно свистнул. В мгновение ока из-за деревьев выскочили двое и схватили кобылу Хабрау под уздцы, а еще один стал стаскивать его с седла. Арслан же двумя взмахами палицы отложил на две стороны двух накинувшихся на него разбойников и бросился на выручку Хабрау. Но не успел — грудь ему со свистом обвил волосяной аркан, и он слетел с седла.
Двум путникам скрутили руки, тычками дотолкали до пещеры, вход в которую был закрыт колючей чилигой, молодыми березами и кустами черемухи.
Арслан беснуется, рвется как зверь из петли разбойников, заломивших ему руки за спину, норовит или головой двинуть, или же ногой достать.
— Отпустите! Не трогайте йырау! Воры! — В схватке он потерял шапку, из носа течет кровь.
Когда его насилу усадили на землю, ладный, крепкий телом человек лет тридцати погладил бородку и, поигрывая кистенем, сказал:
— Этот бесноватый назвал тебя йырау. Из какого ты племени? Куда путь держишь? — И пронзительный взгляд его впился в Хабрау.
— Видно, ты эмир этого войска. Прикажи своим сарбазам, пусть развяжут руки, — усмехнулся сэсэн, кивнув на разбойников.
Они, человек десять, вооруженные кто палицей, кто луком, стояли в стороне. Бородач вздрогнул от насмешки, острые глаза сузились, но все же усмирил гнев и кивнул одному из своих: развяжи, дескать. Потом обернулся к йырау.
— Ты не ответил на мой вопрос, — напомнил он.
Хабрау, растирая запястья с врезавшимися в кожу следами от веревки, сказал:
— В старину один известный своей мудростью аксакал показал троим усталым, падающим от жажды путникам, молодым парням, большое красное яблоко и спросил: «Чем оно примечательно?» Один ответил: «Цветом», другой ответил: «Вкусом», третий ответил: «Как и все плоды, оно, почтенный отец, примечательно семенами». И старец отдал яблоко третьему парню.
— Ну и что?
— Для забавы рассказал. Ни по возрасту, ни по одежде, ни даже по словам о человеке судить нельзя. Чтобы составить о нем суждение, надо узнать, семена каких намерений он несет в себе. А вы прежде расспросов за дубинки схватились.
При этих словах один из джигитов одобрительно щелкнул языком, но другие, будто устыдившись, стали смотреть в сторону.
— Издалека петляешь, — насупился бородатый. Но тон уже был мягче, не такой резкий, как вначале.
— Если эти леса и горы под твоей властью — не очень-то для хозяина ты гостеприимен, — улыбнулся Хабрау. — Путь я держу в страну тамьянов. Имени моего, может, и не слыхал. Хабра-йырау зовут меня…
Он не успел договорить, как бородач вскочил с места.
— Кто-кто? Хабрау, говоришь? Ай-хай, ну, если врешь… — Он встал перед сэсэном, еще раз в сомнении быстро оглядел его: старый выцветший зилян, шапчонка из черно-бурой лисы. — Правду говоришь?
— А нужна ли правда тому, кто ходит путями неправедными?
— До моих путей тебе дела нет! — Брови главаря резко переломились, на виске вздулась жилка. — Повторяю: коли врешь, на этой березе вздерну.
— Воля твоя, — улыбнулся Хабрау. — Но сначала отведи меня к кусимам. Может, там найдется хоть один человек, который меня признает.
— К кусимам? Слышали, джигиты? К кусимам, говорит, отведи нас.
Те расхохотались. Но в этом смехе больше слышалось горечи, чем удовольствия от забавной шутки.
— Мы сами кусимы, — сказал бородач. Он не смеялся. — А глава кусимов, бешеный пес Игэш-тархан, если хочешь знать, поехал в гости к соседям. Я его подкарауливаю. Уж того-то я точно на березе подвешу… Хм, Хабрау, говоришь…
— Вроде был такой слух, что Хабра-йырау в наши края собирается. Только смотри-ка, агай, это… совсем ты на йырау не похож, — скребя в затылке, сказал один из разбойников.
— А что, разве у йырау должны быть рога? Такой же человек, как и мы все… — улыбнулся Хабрау.
— Вот сказал! Как и мы, а? Да про него говорили, что он ростом и статью настоящий богатырь, а слово его — острее сабли!
— Вот оно как… А вы что же, сами кусимы, а на кусимов держите зло?
— Только ли зло? — Бородач стиснул дубовое ядро кистеня так, что побелели пальцы. — Жена моя, работая на этого Игэша, надорвалась и умерла. Единственного моего ребенка, тринадцатилетнюю дочку мою, ягодку наливную, заветную, в счет ясака продали в Орду. Ну, Игэш! Он еще получит у меня! Коли не перегрызу ему глотку, не зваться мне Айсурой! — Распалившись от собственного крика, он отошел, сел на камень и стиснул голову. Потом показал на товарищей: — Эти вот бедняги… У всех горе, все от мести Игэша бежали. Один не захотел в войске Орды повинность отбыть, другой, как и я, всех своих родных лишился, остальных, когда гнали заложниками, по пути отбили. У каждого на спине следы от ногайской камчи. Вот она, правда, о которой ты говоришь!
И здесь, как в других становьях, над головами сынов башкирских играет камча, сверкает сабля, и здесь продажные турэ пьют кровь народа…
— Парень этот — Арслан, мой товарищ. Не мучай его, скажи, чтобы руки развязали, — сказал Хабрау. — И… торопимся мы, не держи нас больше.
Айсура сидел словно бы в задумчивости.
— Это твои с Игэшем дела, ваши тяжбы. Я вам не судья. Но коли есть у джигита в сердце отвага и в руках сила, он в лесу хорониться не будет.
— Положить перед Игэшем повинную голову? — хмыкнул один из джигитов и стал нехотя развязывать Арслану руки, ворча: — Развязал бы я тебя… придушить бы на месте… По башке огрел, чтобы руки твои отсохли. До сих пор подташнивает…
— Не надо было рот разевать! Коли полез драться, так не жди, когда тебе палица на голову упадет. Уроком будет… — Айсура ударил в ладоши: —Эй, джигиты, мясо несите, кумыс… А ты, коли вправду сэсэн, покажи свое умение.
— Ну-ка, подай домбру, — сказал Хабрау разбойнику, стоявшему рядом. Посидел в раздумье, прошелся по струнам пальцем и под быстрый рокот начал говорить:
— Когда у волка и лисы из-за добычи вышла ссора, обрадовался медведь: «Вот так умора!» Одну налево сбил ударом, направо сбил другого и поволок добычу их к себе за горы…
— Мудреные какие-то слова. Кто они — волк и лиса? И еще медведь? На кого намек? — Айсура в недоумении покачал головой.
— Просто так сказал, что на ум пришло, — ответил Хабрау. — Вот о чем думаю, Айсура-батыр, И сам ты, и твои джигиты стали беглецами, потому что иссякло ваше терпение. Кто виноват в ваших бедах? Хан! И ногаи! Все муки от них. Мы там, у бурзян, слышали: вот-вот начнется война, Богара-бей войска собирает. На кипчакские земли идите! Скажите, Хабрау вас послал, — примут с раскрытыми объятиями. — Он положил домбру в обтянутый кожей короб и встал с места.
Джигиты Айсуры молча подвели коней. Оружие Арслана было на месте, притороченное к седлу. Он проверил его и вскочил на коня.
— Хабрау-агай, — сказал Арслан, когда они отъехали, — а джигиты попались неплохие!..
— Хорошие попались джигиты. И по носу тебе хорошо стукнули, потому, наверное, и хвалишь? — улыбнулся сэсэн.
Но лицо его тут же померкло. Мало радости, коли башкиры теперь уже уходят в леса и с кистенем поджидают путников. Орда, Орда, сколько же бед ты несешь башкирской земле!
Хабрау был доволен, что Игэш в отъезде. Узнав у встречных, где стоит юрта старого мэргэна[37] Буребая, про которого рассказывал Йылкыбай, туда он направил коня.
День клонился к вечеру. Мужчины с криками «хайт-хайт!» сгоняют табун, женщины спешат подоить коров и кобылиц. В разных концах яйляу поднимаются дымы. Несколько вооруженных всадников берегом озера отъезжают в караул.
Аул Игэша раскинулся вдоль широкой низины на северном берегу озера Мауызлы. С заката — стоит поросший черным лесом хребет Кыркты, с другой стороны, с восхода, тянутся низкие голые холмы и плоские озера, за ними — бескрайние степи. Восточной своей половиной озеро отражает ясное небо, а западную половину застлали тусклые сумерки — этим краем оно приткнулось к горе по имени Карангылык — тьма, темнота, — и ее отражение затеняет воду. Всюду еще день, а тут уже будто выползает ночь. Впервые увидел Хабрау эти места. И красота их понемногу выщелочила горечь из его раздумий от встречи с лесными разбойниками. Когда же встретился с Буребаем, уныние развеялось совсем.
Мэргэи оказался в возрасте преклонном, уже за семьдесят. Однако, услышав конскую поступь, он вышел из юрты, сам принял поводья из рук гостя и лишь потом передал их подбежавшему мальчику.
— Добро пожаловать, йырау, — сказал он, здороваясь обеими руками. — Не удивляйся, не удивляйся, весть о тебе прибыла раньше тебя самого. Ждем тебя, ждем. Пожалуйте-ка в юрту, дорогие гости…
По словам мэргэна, два их джигита на охоте в горах повстречали бортников из племени бурзян. Они-то и сказали, что Хабрау отправился к тамьянам.
— Про меня уж… разве только дурная слава дойдет… — пробормотал Хабрау, он все еще не мог забыть свой айтыш с Акаем.
— Про Акая, что ли, вспомнил? И об этом наслышаны, каждое слово этого губастого знаем. И как ты на них ответил, тоже донесли. Турэ неправо судили, победа была за тобой. Ладно, это одна сторона дела. Как ты сам, здоров ли? Что слышно в краях, где ты побывал?
— Слава Тенгри, — сказал Хабрау. Скрестив ноги, он сел где ему показали, в красном углу юрты. — А по правде, так всяко: и хорошее, и дурное. Вот уже год, отец, везу тебе последний привет от Иылкыбая.
— Иылкыбай, Иылкыбай… Маленькой моей услуги до самой смерти не забыл. — Мэргэн покачал головой.
— Не маленькая была услуга-то. Как рассказывал Иылкыбай, ты его от смерти спас.
— Да, было. Из медвежьих лап его вырвал. Молодые были, отважные и глупые, — усмехнулся мэргэн. — Все трое — и медведь, и мы с йылкыбаем. — И, махнув рукой, поторопился перевести разговор на другое: — Слышал, наверное, сэсэн, Богара войска собирает. Гонцы были, ханский ярлык привезли. Говорят, Орда к войне готовится с Хромым Тимуром. Но у Богары на уме что-то другое. Передал с гонцами: «Когда два стервятника дерутся, не лучше ли соколу лететь стороной?»
— Ну и?.. Что тамьяны думают? Коней седлают или ищут, где бы в тенечке прилечь?
— Двести всадников встали под руку Богары. Еще четыреста готовы седлать коней. Старейшины тянут, новых вестей от бея ждут. На то они и турэ, все прогадать боятся. — Мэргэн тяжело вздохнул. — Стар я стал, сэсэн. Скоро сабли зазвенят, а я, как ты говоришь, в тенечке хоронюсь.
Значит, правда… Слова мэргэна подтверждают слухи, которые он уже слышал урывками. Надвигается буря. Если намек Богары верен, то светлые дни, в ожидании которых истомился народ, уже близки. В такое время сэсэну положено быть в войсках. Завтра же они с Арсланом выйдут в обратный путь.
В это время поднялся полог юрты, и один за другим вошли человек десять стариков. Пока они здоровались, о житье-бытье расспрашивали, женщины расстелили на войлоке просторную, как озеро, скатерть, принесли большое деревянное блюдо с исходящей паром молодой бараниной.
Весть о приезде сэсэна уже облетела все кочевье. Гости ели-пили, а тем временем к юрте Буребая собирался народ, все надеялись увидеть Хабрау, услышать его песни и кубаиры.
— Добро, сэсэн, возблагодарим Тенгри и выйдем к народу. Они твоего слова ждут, — сказал мэргэн. — Есть, видно, в струнах твоей домбры какой-то секрет.
Люди сидели, большой подковой охватив юрту. Хабрау вышел на середину, поприветствовал народ, затем дал знак Арслану. Тот принес два курая, один подал сэсэну, другой взял себе. Глянули они друг на друга, вздохнули разом — и ожили, запели два курая. Сэсэн, прикрыв глаза, тянет мелодию на широком дыхании, а за ним чутко, с еле заметным прогалом следует глуховатый говор курая Арслана.
Народ молчит. Лишь женщины вздохнут порой и вытрут слезы краем платка. Замолкают кураи, но не успеют старики воскликнуть «Хай, афарин!», как начинается новая мелодия. Затихнет она, протяжная, вольная, как эти просторы, ее сменяет быстрая и задорная плясовая, и тут же следом — яростная, грозная, в рокоте которой слышны боевые кличи.
Затем пришел черед домбре и кубаиру. С минуту сидел Хабрау, опустив глаза в землю. Вот в полной тишине зазвенели и зарокотали струны, и сильный, звучный голос подхватил:
Скажешь: «Говори», — скажу,
Скажешь: «Говори», — скажу,
Так внимай, народ, словам:
Слово вашего сэсэна —
Завещанье предков вам.
Слова старинного кубаира проникают в самое сердце слушателей. Молодые сжимают рукоятки сабель, а аксакалы, что были в многочисленных сражениях, не щадя себя бились с врагами, а теперь уже и суставы не гнутся, и глаза слезятся, с гордым видом поглаживают бороды. Громко звучит сказание сэсэна, высоко взлетает рокот домбры, взмывает соколом, но тут же сложит крылья и ринется вниз, и вот уже летит низко, как стриж над самой водой перекатов, — просверк, еще просверк, и исчез…
Разве дичь оставишь в небе,
Коль тесен сагайдак стреле?
Разве ты мужчина, если
День-деньской ты не в седле?
Если встал Урал высоко —
Край, милей зеницы ока,
Ты ль не страж родной земле?
Положил Хабрау обе ладони на струны, оборвал их рокот.
— Кони ржут в предгорьях Урала, звенят клинки, — заговорил он в полной тишине, — усергены, кипчаки, бурзяны точат сабли. У минцев оседланы кони, юрматинцы хоть сегодня готовы в бой. Тамьянская сторона, знаменитая тамьянская сторона, что думаешь ты? — Хабрау встал, скинул зилян и, подняв рубашку, обнажил спину. — Смотрите! Вот он, след зубов ордынской собаки! А на вас — мало таких следов? Неужели на силу нет силы? Неужели нет отважных мужчин, что поднимутся на ордынских армаев? Рта еще не откроешь, слова в защиту правды и справедливости не скажешь, а вперед твоего слова над головой твоей уже свистит камча. Неужели нет отважных джигитов, что поднимутся на ордынских армаев?
Только тут он почувствовал, как устал, нащупал свой зилян и, опустив голову, шагнул в юрту.
Турэ всех племен поддержали Богару и решили, что объединенное башкирское войско под руку Орды не пойдет, а останется здесь, на своих рубежах, для защиты собственных земель. Тем самым все башкирские племена, слившись воедино, станут как бы на путь самостоятельного государства — свой хан, свое постоянное войско, свое собственное твердое управление. Большинство пришло к мысли, что настало время объявить Богару ханом и поднять его на белой кошме, лишь старейшины минцев воздержались. Причина — минский бей на совет не прибыл, а глава его войска Янбек твердил одно: «У меня свой бей есть, его слова жду. Даст он согласие — соглашусь и я».
Богара, хоть сердце огнем жгло, виду не подал, обиды не выказал, наоборот, похвалил минца за мудрость и осмотрительность. Принялся разъяснять, что самостоятельное государство создавать — дело не из легких, неплохо бы на первых порах держаться какого-нибудь сильного царя. «А минцы, — медовым голосом говорил он, — кровная наша родня. И уж, конечно, заботы своих родов выше интересов всей башкирской земли никогда не поставят. Подождем их гонцов». Словом, не шел напролом, не напирал, был мягок и осторожен. Будто лиса, подбирающаяся к добыче, крался к цели обходным путем.
Сарышские аксакалы, как заранее уговорился с ними Богара, сказали: «Царь Тимур идет, теснит ханские войска. Надо отправить послов, довести до великого эмира то высокое уважение, какое испытывают к нему башкиры. Узнает Тимур, что мы отклонились от Орды, и тоже на добро ответит добром». Послом решили отправить Юлыша, а в подтверждение искренности и чистых помыслов бея в спутники Юлышу дать младшего сына Богары — Айсуака. Такое решение одобрили все. Сказали: Юлыш смел, натурой тверд и прям, в ратном деле искусен, умом крепок и основателен. Сказали: хотя он глава лишь одного усергенского рода Голубого Волка, но человека более достойного, чтобы мог говорить от имени всей башкирской земли, пожалуй, не найти.
Все дела были улажены, когда кто-то вспомнил, что в державе Хромого Тимура говорят на другом языке. Турэ в растерянности поглядели друг на друга.
— Если уважаемый совет одобрит, я поеду с Юлышем-турэ. Язык тамошних народов я хорошо знаю, — нарушил молчание Хабрау.
Совет пошумел самую малость и одобрил предложение сэсэна.
— Живи тысячу лет, сэсэн! — сказал Богара, обнял его и прижал к груди. Он был доволен, что Хабрау, как разнеслась весть о походе, отбросил прежние сомнения и теперь постоянно находится при бее. Помогает ему во всех его делах политики, готов разделить будущую государственную ношу.
— Афарин, Хабрау, брат мой, — сказал он, похлопывая его по спине.
О том, что отправлены послы, кроме участвовавших в совете турэ, никто не должен был знать. Богара опасался Байгильде: если проведает — секрет тут же дойдет до но-гаев. Богара воспользовался тем, что сват неделю носился где-то по гостям, и совет провел без него. Если же начнет вынюхивать, можно сказать, что старейшины и батыры собрались затем, чтобы сделать общий подсчет войск, договориться, какие надлежит отправить в распоряжение Орды, какие оставить здесь, а что до Юлыша, так он, мол, послан к тунгаурам. Когда Зумрат пристала к нему с расспросами, он так и ответил.
Через два дня Юлыш и Хабрау под охраной пятидесяти всадников вышли в свой тайный путь. Взяли в дар Хромому Тимуру серого в яблоках жеребца под драгоценным седлом и в чеканной сбруе, сорок отборных лошадей, дорогую пушнину, двух охотничьих соколов и через степи кипчаков отправились навстречу известному во всем мире своей жестокостью хромому царю искать мира.
Мерной рысью бегут кони. Куда ни кинь взгляд — плоская, бескрайняя, безмолвная степь. На всем пути ничего приметного. Лишь изредка попадаются пересохшие еще в начале лета русла рек да местами тянутся в траве выгоревшие полосы. Ордынские разъезды пускали пал, но из-за спешки и нерадивости не подождали, чтобы степь загорелась во всю ширь и легла золой.
Сэсэн, поотстав от всех, едет в задумчивости. А подумать есть над чем. Наконец-то башкирская страна стоит на пороге освобождения. Сто пятьдесят лет страшного гнета! Об этом своем путешествии Хабрау напишет дастан. Начнет издалека. Все, что было пережито раньше, он свяжет с сегодняшним днем, расскажет о грозных событиях, которые потрясли мир, о жалкой участи родной земли и о том, как она ради свободы билась с Ордой. Первые строки напевного рассказа, затейливо переплетаясь, уже потянулись в его душе. Это были еще только воспоминания: о молодости, о тех днях, когда пешком в толпе дервишей пришел он в страну Хромого Тимура.
Сколько лет прошло с тех пор, как он вернулся домой, а высокие минареты Самарканда, мраморные дворцы, шумные базары, сады, цветущие или плодоносящие, так и стоят перед глазами. И незабвенный мавляна Камалетдин, открывший ему пути к знанию, и друг Нормурад, и поэт Миркасим Айдын. Их он будет помнить до самой могилы. Нормурад, наверное, преподает в каком-нибудь большом медресе, светоче культуры и просвещения. А где Миркасим, под какой светлой звездой проходит его путь? Если жив, имя его, наверное, уже давно сияет в ряду самых высоких поэтических имен.
Встречая караванщиков из Мавераннахра, Хабрау каждый раз покупает у них книги, расспрашивает о друзьях, но ни о поэте по имени Миркасим Айдын, ни о Нормураде никто не слышал… или, может, они уже покинули этот светлый мир?
Вот едет Хабрау в посольском караване навстречу войскам Хромого Тимура, а в душе его чередой проходят события тех далеких беспокойных лет. Они составят лишь первую половину будущего дастана. Во второй же половине он расскажет об этом вот путешествии, о надеждах своих и предстоящих боях за свободу.
Хабрау, как и Богара с Юлышем, не сомневался в помощи Хромого Тимура. Как донесли лазутчики, Повелитель Вселенной идет во главе двухсоттысячного войска. Если и не прикончит Орду, то хребет-то ей сломает. Так что все заботы хана Тохтамыша будут о том, как бы свою голову спасти, на другое не останется. Этим и хочет воспользоваться Богара.
На исходе недели послы повстречались с конной разведкой Тимура. Их привели в дозорный отряд и оттуда отправили в передовой тумен. Еще через два дня на берегах Тобола они присоединились к ставке эмира и вместе с ней повернули обратно.
Тимур — властелин половины мира. Одно его имя повергает народы в ужас. И конечно, грозный завоеватель не торопился принять послов какого-то Богары. Сначала с ними поговорили чиновники, мелкие и покрупнее, потом вельможи повыше. Подарки приняли без особого почтения. Само же высокое посольство приткнули в самый конец идущего за ставкой войска.
Войско шло быстро, за весь день — лишь одна остановка, чтобы покормить лошадей; на отдых располагались только к полуночи и, чуть заря зажелтеет, снова выходили в путь. Послы были поражены великим числом войск, даже взгляд не мог охватить его. Хоть день, хоть два, хоть три скачи вдоль этого потока — а конца не видать. От шума стад, топота конницы, грохота сапог пешего войска стоит неумолчный гул. Порою сквозь этот гул прорываются гортанные крики и грубая ругань десятников и сотников. Взад-вперед носятся на взмыленных лошадях гонцы. И чувствовалось: денно и нощно войска скованы жестокой дисциплиной, чья-то беспощадная воля ведет их. И что-то особенно жуткое было в том, что в любой миг огромные полчища готовы изменить направление и вступить в бой.
Послов несло с войском, как бурный поток несет щепку. Посмотреть, так никому до них дела нет, но чувствуют Юлыш и Хабрау: нукеры, что едут поблизости, с них глаз не спускают. Стоит послам, пусть даже нечаянно, на шаг отъехать в сторону, и стрелы вонзятся им в спину.
Наконец, когда все терпение вышло и они уже начали роптать, Юлыш и Хабрау были приглашены к Хромому Тимуру.
Была полночь. Войско встало, и еще не затихла гудевшая от его шагов земля, как по всей степи зажглись тысячи костров. Гремела посуда, фыркали усталые лошади и с хрустом жевали ячмень. Послы спешились, отдали оружие охране и, прислушиваясь к ночным звукам, вслед за хмурым бородатым человеком зашагали к высокому, освещенному пламенем нескольких костров шатру. Когда до него оставалось шагов сто, дюжие, рослые стражи быстро обыскали их, а угрюмый провожатый, будто наконец-то вспомнил, что у него есть язык, стал объяснять, как обращаться к великому эмиру, как выражать к нему почтение. Оказывается, обращаться к нему следует: «Владыка Вселенной», «великий эмир» или же «великий хаз-рет». Как только войдешь, встать на колени, поклониться и молчать, пока он сам не заговорит.
Глубоким рвом опоясан шатер, и охраняют его, как и на подступах к нему, рослые, широкоплечие часовые — знаменитая личная охрана из племени барласов, живой обруч вокруг шатра. Отсветы пламени на железных шлемах, кирасах и кольчугах слепят глаза.
Бородач передал послов толстому, богато одетому человеку в белом тюрбане. Два скрещенных копья выпрямились у резной двери, откинулся парчовый полог, пропуская башкир внутрь шатра. Юлыш и Хабрау вошли и опустились на колени перед Тимуром.
— Встаньте, достойные сыны башкирской земли! Подойдите поближе, — сказал Хромой Тимур по-чагатайски.
Хабрау тихонько перевел его слова Юлышу, потом, следуя его примеру, сел на узкое, стеганное шелком ватное одеяло, куда указал хозяин.
Вот он, грозный эмир, уверенный в собственной силе, считавший каждый свой поступок святым и справедливым, привыкший мановением руки отправлять тысячи людей на смерть. Что он скажет? Пока что на его грубом темном лице шевельнулась еле заметная улыбка.
— Вижу, мой язык знаешь, уважаемый гость. — Пронзительный взгляд эмира остановился на Хабрау.
— В молодости два года моей жизни прошли в твоей великой столице Самарканде, Владыка Вселенной, — ответил сэсэн.
— Благоразумно! Страна Мавераннахр — центр просвещения и культуры, очаг знания. А то, что ты изучил мой язык, говорит о твоем уважении к моей стране.
— Истинная правда, Владыка Вселенной.
— Слушаю тебя, Юлыш-батыр. Мне уже говорили, с чем ты прибыл ко мне, пройдя столь длинный путь. Но хотим услышать от тебя самого.
В шатре еще сидели три старика и два щегольски одетых совсем молоденьких юноши — то ли сыновья, то ли внуки эмира. Все пятеро приложили руки к груди и поклонились Железному Хромцу.
— Великий эмир! — начал Юлыш. — Большой турэ башкирской страны Богара-бей, аксакалы и главы родов шлют свои нижайшие поклоны и желают тебе здоровья, а твоим войскам победы. Страна башкир не встанет преградой на твоем державном пути.
Как только Хабрау перевел слова Юлыша, заколыхались тюрбаны приближенных, сдержанный шепот одобрения прошел по шатру.
Лицо эмира прояснилось.
— Расскажи, как живет твоя страна.
— От насилия Тохтамыша вконец обнищали, великий хазрет. Лучшие наши пастбища в руках у ногаев, от непосильного ясака и разных податей страна разогнуться не может. Иссякло наше терпение. Все надежды на тебя, великий эмир. Помоги нам скинуть ордынское ярмо.
— Знаю, — сказал Хромой Тимур, вдруг потемнев лицом. — В вере ищите опору, у аллаха! Государство без твердых законов и религии — то же, что дом без крыши, без запора. Каждый вор может вломиться в него. Тохтамыш — один из них, вор, изживший веру, разбойник… Я освобожу вас от этого нечестивца. Впредь будете жить как вольные птицы, по своему усмотрению и ясак будете платить меньше. Есть еще какие просьбы?
— Мы, башкиры, хотим поднять ханом Богару-бея и зажить своим собственным государством, Пусть же твои войска обойдут нас, пусть не принесут новых тягот и без того разоренной земле.
Спокойно, приветливо беседовавший Тимур хмыкнул, взгляд его метнулся от Юлыша к Хабрау и обратно. Брови взлетели на лоб, лицо потемнело еще больше. Вельможи его, что сидели рядом, то ли в испуге, то ли, как и эмир, разгневавшись, уткнулись взглядом в ковер. Звенящая тишина тетивой натянулась в шатре. Глаза эмира, блестя в свете свечи, уставились в какую-то только ему самому видимую точку над головами двух послов. Кулаки сжались так, что суставы пальцев побелели, словно он сгреб и стиснул свой гнев, не дал ему воли. Юлыш и Хабрау невольно втянули головы в плечи. Однако, кажется, пронесло. Тимур, словно бы в улыбке, сморщил нос:
— Чтобы пройти с одного конца Мавераннахра до другого, — тусклым голосом заговорил он, — нужно целый месяц скакать. Войско мое видели. По воле аллаха половина мира в моих руках, и все же я не хан, а всего лишь эмир… Так насколько же у Богары богатства и войска больше моего? И что, дед, отец его, тоже были ханами?..
— Великий царь! Хоть и получит ханство, все равно он останется твоим сурой, у твоего стремени будет шагать, — вставил слово Юлыш.
— Нет! — отрезал Тимур. — Бейства в самый раз. А защитить — я сам защищу вас, надейтесь. Войско же, какой путь ему определен, тем и пойдет… — Давая понять, что беседа закончилась, устало закрыл глаза. — Богаре-бею, всем турэ башкирским передайте мой привет. Об остальном договоритесь с эмиром ставки.
Встреча, занявшая всего четверть часа, на этом закончилась… Послы, пятясь и кланяясь, как их учил провожатый, отступили к дверям. Оба хмуры, во взглядах удивление и разочарование. Но даже словом перекинуться не успели, появился сардар охранного тумена и вывел их за пределы ставки.
Шатер, к которому они вышли, был намного меньше эмирского. Сардар раскинул руки и широким жестом пригласил послов войти. Пока рассаживались, вошли еще четыре человека. Два охранника расстелили скатерть, выставили сушеные фрукты и чай. И беседа возобновилась.
Хотя официальность беседы сохранялась, той скованности в жестах, сдержанности в речах, что в шатре у Тимура, уже не было. Сардар, источая гостеприимную ласку из маслено поблескивающих глаз, то и дело прикасаясь рукой к груди, словно встретил самых близких родственников, радушно угощал гостей, рассказывал смешные истории и сам же вперед всех заливисто смеялся. Трое из пришедших следом кивали каждому слову хозяина, хихикали вслед за его смехом — вот и весь их разговор. Четвертый сидел поодаль и молчал. Но странное это веселье протянулось недолго. Сардар вдруг посерьезнел и стал подробно расспрашивать о житье-бытье башкир, об их истории. Ко всему проявил трезвый интерес: чем богата их земля, какими заняты промыслами, как народ относится к Орде. Юлыш, скрыв разочарование, на все вопросы отвечал не спеша, с видом степенным. Он, хоть и на самую малость, но еще верил, что посольство кончится благополучно.
Хабрау же, переводя ответы Юлыша, дополнял их подробностями, расцвечивал. И незаметно поглядывал на сидящего в темном углу молодого чиновника с усами подковкой и маленькой бородкой. Лицо его было таким белым, что и в глубокой тени светлело молочным пятном. Среди собравшихся в шатре вельмож он был самый молодой — в разговор не вступил ни разу, только, войдя, сказал несколько слов приветствия, и голос его показался Хабрау знакомым. Ни подумать, ни вспомнить у Хабрау не было времени.
— Велик ли ясак? — спросил сардар.
Теперь разговор шел на фарси. Хабрау перевел слова сардара и, не дожидаясь ответа Юлыша, начал перечислять:
— По закону, а лучше сказать — беззаконию Орды из десяти голов скота мы должны отдать одну, но на деле забирают две и даже три. Еще с каждого очага по семь-восемь шкур, два батмана меда, одного сокола. Еще сверх того и подводы им дай, и на постой прими. Да только ли это!.. Эх, мужи почтенные, башкир даже вздохнуть не может! Случись война, от каждых десяти очагов четырех мужчин забирают в войско, табунами угоняют коней, стадами коров и овец… Никакого уважения к нашим аксакалам нет, самых красивых девушек забирают на позор и глумление!’..
— Участь вашей страны нам известна. Но волею аллаха самозваный хан Тохтамыш будет разбит, и великий наш повелитель, эмир Тимур-Гураган, возьмет своих башкирских братьев под свое крыло, уважаемый Юлыш-бай, уважаемый Хабрау-сэсэн. И ясак будете платить только вполовину того, что перечислили сейчас.
— Аминь, пусть будет так! — сказали остальные вельможи.
— Нет, уважаемый сардар, не поднять башкирской земле такого ясака! Дотла, до нитки обнищали мы. На первых порах будем давать четверть того, что перечислил сэсэн. У царя Тимура и так богатства выше головы, — возразил Юлыш.
Хозяин его слова пропустил мимо ушей. Улыбаясь еще шире, еще приветливей, он продолжил:
— Войско наше бессчетно, Юлыш-бай, сам видел, и его кормить надо… — Сардар каждый раз к имени Юлыша прибавлял «бай». Хабрау не понял, хотел ли он этим выказать особое к послу уважение или же намекал на его молодость, но в душе с этим не согласился и, когда переводил, эту «добавку» пропускал. А сладкие слова сардара текли, что вода: — Мы, Юлыш-бай, с самой весны уже в пути. Сам знаешь, уменьши прокорм — и у войска убавится мощи, силы не останется саблей махать. Враг у нас общий… На этот год повелитель от ясака вас освобождает. Но в счет будущего года сейчас же поставите пятнадцать тысяч овец на убой и тысячу лошадей. От прочей же подати свободны.
Послы молчали. Они уже понимали: спасаясь от одного дракона, угодили в пасть другому. Было видно, что этот похожий на хитрого торговца сладкоречивый сардар с маслеными глазками будет стоять на своем, ни на пядь от сказанного не отступится и даже малой малости, даже увечного ягненка у него не отторгуешь. Но Юлыш решил не сдаваться.
— Сам великий Тимур «башкирскими братьями» нас назвал. И это братство? И это помощь?
— Решено, что славное войско великого нашего эмира на Урал, в глубь башкирских земель, не пойдет. Только правое его крыло заденет владения кара-кипчаков. Разве это не помощь? Известив нас о своей верности, Богара-бей признал себя сурой нашего падишаха. Значит, он должен выставить в помощь великому эмиру свое войско. Как я уже говорил, враг-то теперь у нас один… Если Богара к своей коннице возьмет еще минцев и черемисов — больше двадцати тысяч наберется. Половина этого войска должна влиться в наше правое крыло.
Было чему удивляться послам. Видно, во многих башкирских кочевьях побывали пронырливые лазутчики Хромого Тимура, змеей проползли, все обшарили. Иначе откуда бы такая осведомленность сардара? Дервиш, что оставил бею серебряное кольцо, видать, был не единственным. Подумал-подумал Юлыш и пошел на хитрость.
— Часть войска мы вам отправим, доблестный сардар, — сказал он. — Что же касается ясака, обсудим с аксакалами и известим вас. Не торговаться мы сюда прибыли, а выразить великому эмиру свою преданность и усердие. Теперь же, попрощавшись, можно и обратно.
— С зарей и тронетесь. Все, о чем мы здесь говорили, должно оставаться в тайне. Это вы, конечно, и без слов понимаете. Еще, уважаемый Юлыш-бай, вот какой к тебе вопрос: что вы сделали с моим человеком, которого я посылал к Богаре-бею? Почему он не вернулся с вами?
— От нас живой-здоровый ушел, собирался идти к минцам, — спокойно, смотря сардару в глаза, ответил Юлыш. Он не лгал — он не знал, что дервиш был убит.
— Хорошо, — сказал хозяин. Поверил ли, нет ли, но лицо его все так же радушно, глазки все так же маслены. — От слов перейдем к делу. Сын Богары-бея с четырьмя джигитами останется у меня. — Чтоб было кому, случись от нашего падишаха какой приказ, доставить его вам…
Понятно. Оставляют заложниками. Если тот дервиш не сыщется, участи Айсуака и тех четверых не позавидуешь.
Когда послы вышли из шатра, к ним подошел тот первый провожатый с часовыми. Только они тронулись, кто-то шепнул Хабрау на ухо:
— Жди, следом буду.
«Тот, белолицый», — понял Хабрау.
Они подошли к месту своей ночевки и только присели на корточках перед синим жаром догорающего костра, из темноты послышалось:
— Эй, Хабрау! Есть ли ты?
— Я здесь! — шагнул Хабрау на голос. И в тот же миг понял, кто это.
Две руки обняли его. Горячее лицо прижалось к его лицу.
— А ведь говорил я, что станешь ты большим турэ! Помнишь? — спрашивал задыхающийся голос. — Слышал, слышал, ты теперь знаменитый поэт своей земли! И такая тебе честь — посол при великом эмире.
— Нормурад… шакирд… брат… — только и сказал изумленный Хабрау. Из глаз брызнули слезы. И, все еще не веря, обнял его за плечи и потянул к свету костра. — Он — как в первый день!
— Нет, поэт, прошли беспечальные шакирдские времена. Сном теперь кажутся, сладким сном… — сказал Нормурад, его лицо тоже было мокро от слез. — Я теперь на службе у эмира.
— Подожди-ка, ты же не к военному ремеслу готовился. Хотел все силы науке и просвещению отдать…
— Эх, Хабрау, да ты и сам, как я полагал, не стал ни муллой, ни ученым! Смотрю, даже домбру свою оставил, на государственную службу пошел. Нет, не может, видно, человек жить как он хочет… Я готовил законы, чтобы улучшить правление в разных областях нашего государства, в разных вилайетах, пекся о культуре и просвещении. Но… — Нормурад помолчал, как бы прикидывая, говорить или нет, прислушался к окружающей их тишине. — Но дали понять, что время для своих замыслов я выбрал неудачное. Так что теперь я в помощниках у историка Шарафутдина. Пишем историю войны.
Когда Хабрау стал расспрашивать про Миркасима Айдына, Нормурад с еще большей настороженностью вгляделся в темноту.
— Уже лет шесть, — тихо сказал он, — как незабвенный Миркасим Айдын ушел из этого неправедного мира.
— Совсем еще молодой! Какая же болезнь его… так…
— Тогда еще, при тебе, его выслали из Самарканда. А в Астрабаде держали в сыром зиндане. Самые знаменитые, самые влиятельные ученые и поэты написали на имя великого эмира прошение, чтобы Миркасима вернули в Самарканд. Дать-то согласие эмир дал, но поэт в сырых камнях уже застудил грудь, когда вернулся — лицо было желтым, как шафран.
— Эх, поэт, бедная бессчастная душа!.. — горестно покачал головой Хабрау.
— Да, Хабрау-друг, счастье не открыло ему своего лика. Болезнь-то болезнью… Душа у него подломилась, рухнули золотые опоры. Тонко чувствовал, и сердце у него было чистое. А за каждым его шагом следили соглядатаи. Тяжело переживал, что уже не может творить. Стал пить… И, проклиная жестокую судьбу, во всем широком мире не найдя душе приюта, наложил на себя руки. Повесился…
Голова Хабрау дернулась, как от удара. Стиснув зубы, он смотрел, как почти уже затухший костер перед ним на глазах наполняется алым жаром. И лишь когда померкло снова, он смог сказать хоть что-то.
Грустная беседа — тихие слова и горестное молчание — двух сердечных, случайно встретившихся друзей, уже на всю жизнь распрощавшихся когда-то, длилась, пока желтый рассвет не осветил небо на восходе.
Хабрау сетовал на то, что и надежды, которые измученная башкирская земля связывала с царем Тимуром, вот-вот рухнут.
Нормурад рассказывал о том, какая шла в Мавераннахре борьба за власть между городскими богатеями и верхушкой кочевых племен и как он сам из-за этих распрей распрощался с мечтами юности. Оказывается, если хочешь, чтобы имя твое было в чести, добро в сохранности, а семья в благополучии, будь всегда у великого эмира на глазах, ходи с ним во все его походы. Тогда и свою долю военной добычи получишь, и как государственный служащий, заслужив доверие, можешь войти в самое ближайшее окружение владыки. И с тех пор как больной, состарившийся его отец ушел с воинской службы на покой, пришлось на службу к эмиру идти Нормураду. Потому что их род из городских, а возле Тимура набирает силу кочевая знать.
Посольскую миссию Юлыша и Хабрау Нормурад одобрил, хотя и дал понять, что на эмира больших надежд возлагать не следует. Однако будет лучше, если башкиры выставят войско против Тохтамыша, это им зачтется. В этом с сардаром он был согласен.
— Видишь, и Зухра[38] взошла. Добрая примета. Пусть она будет предвестницей исполнения ваших надежд!
Случайная эта встреча оставила в сердце сэсэна глубокую печаль. И две струи в этой печали. Одна — о гибели Миркасима, о разбитых надеждах юности Нормурада. Другая — по уходящей жизни: время течет, время безостановочно, благие цели так же далеки, как та утренняя звезда.
Но черная тягучая тоска, которая пригнула головы послов, — о многострадальной родине. Повелитель Вселенной не захотел, чтобы Богара стал ханом. Значит, образование независимого государства на башкирской земле считает шагом, противоречащим политике Мавераннахра. Если, вопреки его воле, все же поднять Богару на белой кошме, свирепый владыка нашлет полчища на страну, и без того измученную, разграбит дочиста…
В смятении, с тревогой в душе вернулись Юлыш и Хабрау из ставки Тимура. Выслушав их речи, Богара тоже поначалу растерялся. Весть о том, что Айсуак оставлен заложником, отдалась острой болью в сердце. Но от замысла своего, который обдумывал долгими бессонными ночами, отказаться он уже не мог. Все, что лелеял в мыслях, скрывая даже от самых близких людей, давно стало явью для него. Великое государство башкир, ханская власть — вот они, совсем рядом! Протяни руки — и все твое. Потому и обиду на Тимура, и боль за сына он спрятал глубоко в себе.
— Хорошо, дальше будет видно, — резким голосом сказал бей. — Пока вас не было, численность войска дошла до пятнадцати тысяч и все еще растет. Обдумаем. — Он помолчал, собираясь с мыслями. — А теперь пора начать боевые учения. Юлыш, брат мой, нет тебе отдыха, с завтрашнего дня все дела войска бери в свои руки…
Широкая, раскинувшаяся меж Сакмарой и Яиком степь нежится в лучах нежаркого солнца. Только начало лета. Трава еще не вытоптана. Еще не долетело сюда горячее дыхание Дешти-Кипчака. И не скоро выгорит степь и станет бурой, как шкура гнедой кобылицы. А пока раскинь стада на этом приволье, и пусть пасутся они, щиплют молодую травку всласть.
Но кругом, сколько видит глаз, ни юрты, ни косяка лошадей или стада коров. Колышется на легком ветру трава. Ручейки и лужи, оставшиеся от вешних вод, посверкивают, как зеркальца. И ни единой живой души, только протянется порою в небе птичья стая, пробежит, чуть шелестя густой травой, на свой маленький промысел суслик.
На гребне высокого холма стоит всадник и недоуменно смотрит по сторонам. Удивительно, земли кара-кипчаков, исконные их кочевья, пусты, как в первый день творения. Всадник, ладонью затенив глаза от прямых лучей солнца, выворачиваясь в седле, прошел глазами весь окоем. Взгляд его обшаривает все холмы и низовья, хоть бы какая-нибудь черная точка, хоть шалашик или кибитка, хоть бы дымок, хоть бы признак чего-то живого — ничего.
Всадник, плечистый парень лет двадцати, развязал кожаный шлем на голове, потер запотевшие лоб и шею, расстегнув рубашку, подставил грудь ветру. Еще раз удивленно огляделся по сторонам и, завернув лошадь, на рысце затрусил к северу, в сторону Сакмары.
Когда впереди показался невысокий дубняк, джигит проверил саблю на поясе, повесил камчу на луку седла и ослабил повод. Случись что, мощный, с длинным туловищем каурый жеребец, не дожидаясь понукания или рывка повода, сам возьмет направление и по толчку пятки в ребро поймет, чего хочет всадник. Каурый — боевой конь, волю хозяина чует сразу — идти тихо, осторожным шагом или же пуститься во весь опор.
Но их, всадника и коня, тревога на сей раз была напрасной. Редкий дубняк площадью в три-четыре юрты был виден насквозь. А кругом открытая степь. Всадник, легко вздохнув, чуть улыбнулся, но из осторожности все же объехал дубняк и лишь потом соскочил на землю. И ему, и лошади был нужен отдых.
Степной человек, у которого вся жизнь проходит в седле, прежде всего позаботится о лошади. Вот и джигит, распустив подпруги, снял седло, вынул удила и конец поводьев обмотал вокруг деревца. Оставалось две-три горсти ячменя, он все высыпал каурому. Лишь когда раздался громкий хруст размалываемых зерен, занялся своей трапезой. Вся его еда — черствая лепешка в ладошку величиной и твердый как камень комок курута[39]. Да еще в кожаном мешке теплой воды два глотка. Но даже этой скудной пищи не доел, сон смежил глаза, и он прислонился к дереву.
Он не спал двое суток.
Его звали Ильтуган, был он из рода сарыш, из племени кара-кипчаков, в счет жизни Хабрау-сэсэна был отправлен в Орду. Служил он в трехтысячном сторожевом отряде под рукой Кутлыяра-мирзы, в сотне, где службу тянули самую тяжелую и неблагодарную.
В том отряде еще было человек двадцать башкирских парней из разных племен, но их раскидали по нескольким десяткам этой же сотни. Воины-земляки встречались редко, десятники не спускали с них глаз, даже поговорить на своем языке не давали: мол, где разговор — там и заговор, знаем этих башкирских собак, всегда сзади куснуть норовят.
Но когда Ильтуган услышал, что вот-вот начнется война, сумел встретиться с земляками и четверых из них, более смелых, уговорил бежать. Вскоре темной ночью пятеро джигитов вышли в путь. Но на берегу Яика они натолкнулись на сторожевой пост ногаев и были вынуждены скрестить с ними сабли. В короткой, но жестокой сече один из беглецов был зарублен, остальные, держась за гривы лошадей, переплыли Яик. Сильное течение разбросало их; возможно, кого-то вместе с конем утянула быстрая стремнина. Ильтуган долго рыскал по берегу, но никого не нашел и, одинокий, поскакал в родные степи.
Каждому своей жизни жалко, но Ильтуган бежал не затем, чтобы спасти свою жизнь. Конечно, в войсках Орды на башкир смотрят как на чужаков и даже за малую провинность жестоко истязают. Служба им достается самая тяжелая, шлют их гонцами с самыми опасными поручениями, и в проливной дождь, и в лютую стужу, и в палящий зной несут они сторожевую службу. Сотники же с десятниками не только потворствуют, но даже подзуживают воинов из других ордынских племен измываться над башкирами. А начнется война, их опять поставят в самое гиблое место.
Но сильнее этих обид побег Ильтугана поторопил подслушанный им разговор.
Случилось это вскоре после того, как пошли слухи, что идет Хромой Тимур. Ильтуган узнал, что ногайский эмир повелел Богаре-бею собрать войско в пять тысяч человек. Столько же потребовал и от минцев. Потом, присоединив к ним еще черемисов, все это чужекровное ногаям войско во главе с Богарой, башкирским беем, бросить прямо в пасть дракона. Только войско Богары вступит в бой, ногайский тумен снимется и быстрым ходом пойдет на Итиль, к Тохтамышу-хану. Конечно, башкиры и черемисы Хромому только на зубок, но на день-два они его задержат. Войска Богары будут уничтожены, но ногайский тумен нагнать уже будет нельзя.
Этот подлый замысел Ильтуган подслушал, когда стоял на карауле возле юрты Кутлыяра. Тот, созвав на совет тысячников, объяснил им, каким путем будет отступать ногайский тумен к Итилю, какие сотни пойдут на левом и какие на правом крыле и куда будут уходить кочевья. Но он, должно быть, упустил из виду, что среди часовых, стоявших вокруг белой юрты, двое были из башкирских земель, или же настолько был уверен в железном порядке, который установил в тумене, что не придал этому значения. А навостривший уши Ильтуган слышал весь разговор в юрте от начала до конца. И тысячники, и другие военачальники шумно одобрили военную хитрость против своего же союзника. «Так и надо этим истякам! — говорили они с хохотком. — Бараны упрямые, все на сторону смотрят, вот и увидят, чего в жизни не видели!»
Еще на совете говорили, что за Богарой нужен глаз да глаз, особенно перед сражением, решили для этого, будто бы для подмоги, приставить к нему сотню, набранную из одних только свирепых монгольских киреев.
Ильтуган уже давно собирался бежать. Случайно открытая им тайна подстегнула его. Он должен упредить погибель башкирского войска, добраться до Богары и открыть ему подлый замысел ногайского эмира. Он и спутникам своим открыл тайну: мол, хоть один доберется.
…Долго спал Ильтуган, но, и проснувшись, не сразу открыл глаза. Только вспомнив, с каким делом он едет, вскочил на ноги. День уже клонился к вечеру, над степью разливался фиолетово-красный свет заката. Кругом стояла та же тишина. Но тревога охватила Ильтугана. Что-то изменилось вокруг. Он приложил ухо к земле: верстах в пятнадцати отсюда шло то ли большое войско, то ли стадо. Так, значит, кипчаки начали откочевывать куда-то? Ильтуган отвязал пасущегося на длинном поводе коня, оседлал его и знакомой с детства степью помчался к Сакмарскому броду.
Только он, раздвигая высокие камыши, вышел на другой берег, послышалось: «Стой!» Из тальника выехали трое верховых. Башкиры. Все трое при оружии. Один, видимо старший, велел Ильтугану сойти с коня. Завернув назад, связали ему руки и, не слушая его объяснений, повели с собой.
Они вышли к реденькому березняку.
— Вот, Аргын-агай, вонючего ордынца поймали. А говорит, что сарыш. — Значит, хоть что-то из его слов услышали. — Лазутчик, должно быть. — Они подтолкнули Ильтугана в спину.
— Ты кто такой? Почему, как пес, ходишь один? — спросил Аргын и сгреб Ильтугана за ворот.
— Эх, Аргын-батыр! Неужто не узнал меня? Я же у матери твоей, Татлыбике-байбисе, в работниках вырос. Три года тому назад ты меня сам из сарышского кочевья в ордынское войско отправил. Ильтуган я…
— Ну и что? — Аргын уже узнал парня.
— Вести у меня для самого Богары-бея. Только ему одному сказать могу. Быстрее веди к нему.
— Выкладывай мне. Сам ему передам.
— Нет, Аргын-агай! Такая весть — головой поплатиться можно. Бей от меня самого должен услышать. Не для того я из Орды бежал, чтобы мои слова ветром во всей степи разнесло, — решительно сказал Ильтуган.
— Ах ты рвань! — крикнул Аргын, замахиваясь камчой. — Под носом еще не просохло, чтобы с беем разговаривать! Наверное, подлость кому-нибудь задумал, затем из Орды тебя и послали!
Один из воинов быстро шагнул и встал меж ними.
— Подожди, Аргын-батыр! Может, весть его и впрямь важная. Похоже, упрется и ничего не скажет, хоть ты голову ему сними. Прикажи, я сам отведу его к бею.
Это был лесной разбойник Айсура, который, послушавшись совета Хабрау, пришел в кипчакское войско.
Аргын подумал немного и сказал:
— Далеко ведь. Когда вы туда пешком дойдете?
— Зачем пешком? Привяжем его к седлу, а жеребца возьмем под уздцы.
— Будь по-твоему, Айсура, тебе доверяюсь, — сказал Аргын, одолев сомнения. — Но упустишь — ответишь головой. Если же выяснится, что его подослала Орда, жизнь его в твоих руках. Лошадь и оружие перейдут к тебе.
Айсура и еще один парень повели Ильтугана к бею.
Богара и Юлыш целый день объезжали войска, смотрели, где и как устроился каждый отряд, проверяли, как обстоят дела с оружием и продовольствием, в каком состоянии лошади. Позвали тысячников и сотников к вечеру на военный совет.
Ильтугана с завязанными руками поставили перед двумя турэ.
— Вот, слово, говорит, у меня есть, сказать, говорит, могу только бею, — сказал Айсура.
Стоявший поодаль Таймас-батыр, как только увидел Ильтугана, вскрикнул:
— Так это же свой джигит, наш, бей-агай, из твоего аула! Ну-ка, развяжите ему руки! Что, бедолага, сбежал? Как только духу у тебя хватило! Я еще тогда сказал: этот долго в иогаях терпеть не будет.
— И кто же он такой? — Богара оглядел Ильтугана из-под нависших бровей. — Что у тебя за слово, джигит?
— В позапрошлом году летом был отправлен в войска Орды. В обмен на жизнь Хабрау-сэсэна, — сказал Таймас-батыр.
— Ну, разматывай свою весточку, — сказал Юлыш.
Ильтуган кивнул на Айсуру. Когда тот отошел в сторону, подробно рассказал, как обстоят дела в ногайском тумене и что он слышал на совете у Кутлыяра.
Юлыш подозвал Айсуру и приказал вернуть Ильтугану коня и оружие и хорошенько накормить его.
— Ну, бей-агай, и после этого еще будем туда-сюда качаться?
Богара, в гневе закусив щеку, заходил взад-вперед, руку, сжимавшую камчу, упер в бок, чтоб не дрожала, резкие морщины легли на лицо.
— Все! Хватит! — сказал он и пригрозил кому-то камчой. — Сотню киреев придется тебе встретить, Юлыш-батыр, позаботься. Сотника допросим, огнем будем пытать, коли понадобится. А потом… прикажешь всех до единого положить под сабли. — И окликнул уходившего с Ильтуганом Айсуру: — Скачи к Аргыну, передай: из Орды сотня идет. Пусть ее без задержки сюда проводит.
— Среди киреев много усергенских свойственников, бей-агай, их девушек брали, своих выдавали, — сказал Юлыш. — Большая оплошность будет, если перебьем их. Свои же шум поднимут.
— А ты сделай так, чтобы и кончика наружу не вышло. Если вернутся в свой тумен, все до срока откроется. Ничего иного не остается, Юлыш-батыр.
— Почему не остается? Оружие и коней отберем — и, как сами ногаи говорят, все четыре стороны им — кибла[40]. Куда ни пойдут, твое милосердие будут славить. В Орду-то им хода нет, ногайский обычай знаешь: кто без коня и оружия вернулся — того ждет смерть.
Хотя настойчивость Юлыша бею и не понравилась, он буркнул:
— Пусть… делай как знаешь. По мне, так…
Один за другим на гарцующих конях начали подъезжать тысячники и сотники.
Когда зашло солнце и пали сумерки, возле ярко полыхающего костра начался совет.
Богара сообщил, что объединенное башкирское войско из ханского повиновения выходит и драться с войсками хромого царя не будет.
— От минцев весть пришла: их войска стоят в верховьях Демы, они с нами!.. Не позже чем завтра видные аксакалы кипчаков, усергенов, тунгауров соберутся на большой совет… Так что решайтесь. Кому только своя голова дорога, пусть сейчас же уйдет восвояси. Потом, когда в огонь войдем, будет поздно! — Богара в ожидании ответа оглядел своих военачальников.
Турэ молчали, даже между собой не переглянулись — смотрели на Богару. Уже по пути сюда они чувствовали, что решительный час близок. Но чтобы вдруг, вот сейчас, в эти светлые теплые сумерки, под этим тонким молодым месяцем… Миг — и сошло оцепенение, они вскочили, сабли вылетели из ножен.
— Тысячу лет живи, Богара-бей!
— Мы подумали — ты сказал!
— Бросай клич, бей-агай! Поднимай башкир!
Бей махнул рукой, чтобы сели.
— Не торопитесь. Впопыхах и айраном подавиться можно. Пусть еще совет пройдет, послушаем, что старики скажут, — остудил он своих соратников. — Войско переходит к боевой готовности. Без приказа из лагеря ни на шаг. Лошадям и ночью пастись под седлом. Оружие у каждого должно быть полностью наготове. Учения — от темна до темна.
Всю ночь бей не сомкнул глаз. Весть, которую* принес джигит по имени Ильтуган, покончила со всеми сомнениями. Конечно, войска свои против Хромого он и без того не поднял бы. Другое мучает: что дальше? Хорошо, если в предстоящей войне Железный царь сломает Орде шею. Но если Тохтамыш возьмет верх или пойдет на мир с великим эмиром — тогда дни Богары сочтены. Пусть поднимутся все башкирские кочевья и даже придут черемисы — спасибо аллаху, коли наберется войска до двадцати тысяч.
Еще забота: Тимур не признал Богару ханом, не захотел, чтобы росла мощь башкир и они создали свое государство. А тут еще из-за пропавшего дервиша взяли заложником Айсуака. Не верит хромой разбойник башкирам, хочет привязать их к хвосту своей лошади. Тоже, видать, как и Тохтамыш, собирается из них соки тянуть.
А ведь чтобы добыть вольность, другого случая не будет. Такой — во всю жизнь только раз… Доходят мысли Богары до этой точки — и, как вода, что, наткнувшись на скалу, дальше пробиться не может, крутятся на месте.
И Зумрат, лежащая рядом, кажется, тоже не спит. То на один бок повернется, то на другой. Разве откроешь ей свою тайну? Как побывал в гостях ее брат, закрылась, как цветок перед закатом. Спросит Богара о чем-нибудь — «да» или «нет», отвечала бы и того короче, если бы можно было. Что-то тревожит молодую жену. Молчит все, ходит бледная, рассеянная. Правда, о великих и опасных замыслах мужа, похоже, не подозревает. Но поди разберись, что у нее на уме. С шайбанским племенем всегда надо быть настороже.
Перед рассветом один из часовых тихим голосом вызвал Богару из юрты. От лазутчиков пришло срочное донесение: Байгильде остановил откочевку в горы трех своих аулов, сам же с войском в четыреста человек отделился от сайканов и остался ждать ногаев.
Богара хотя и задохнулся от ярости, но в душе измене свата не удивился. «Ну, если при случае не сверну тебе шею!..» — процедил он сквозь зубы. Однако решил весть держать пока в тайне.
Только под утро уснул Богара. И приснилось ему, будто почтенные мужи семи колен подняли его на белой кошме и провозгласили ханом башкирской земли.
А Зумрат никак не могла уснуть. Ворочалась с боку на бок, все думала, думала… Было молодой бике над чем ломать голову.
На другой день, как вернулись гонцы из тамьянской стороны, она встретилась с Толкебаем.
Было так. Зумрат с двумя девушками из прислуги пошла на берег Сакмары. Долго бродила, не находя успокоения душе, все думала, молчала. Потом захотелось ей побыть одной и отослала девушек в аул. Расстелила на горячем от солнца камне отороченный горностаем зилян, села и тихим голосом запела грустную песню своих родных кочевий. В это время послышался топот копыт, фырканье лошади. Мимо ехал Толкебай.
«Уф, как ты меня напугал! — Зумрат вздрогнула. — И не услышишь, как подкрадешься».
Парень покраснел, опустил глаза. Дернув лошадь за уздцы, хотел было проехать, но бике приказала: «Постой! Ты ведь хочешь что-то сказать мне. Говори!» Толкебай остановился, покраснел еще больше, промямлил что-то. «Ты почему все время следишь за мной, бей велел?» — строго спросила Зумрат. «Нет, это я сам, бике… Не слежу я… зачем следить… я коня привел напоить», — вконец растерялся парень. С Зумрат вся грусть сошла — то ли вид парня позабавил ее, то ли хотела скрыть собственное волнение, — взяла коня под уздцы. «Ладно, ладно, не ври! По пятам за мной ходишь… Не бойся, никому не скажу». Она плечом прижала ногу Толкебая. «Отпусти поводья, бике. Еще увидит кто…» — «Фу, какой все же трус! Послушай меня… Как стемнеет, приходи сюда, в тальник. Разговор у меня к тебе…» И только отпустила повод, парень огрел лошадь камчой.
В ту ночь, кроме немощных стариков да четырех-пяти часовых, мужчин в кочевье не было. Все джигиты, какие могли держать в руках оружие, давно ушли в войско, а Богара, забрав сотню личной охраны, поехал встречать отряды усергенов и тунгауров.
Вернувшемуся издалека Толкебаю дали сутки отдыха. Зумрат на это и рассчитывала. Весь день себе места не находила молодая бике, душой маялась. Туда пойдет, сюда заглянет, никак вечера не могла дождаться.
Первая в Орде красавица, изнеженная, избалованная дочь ногайского эмира, а теперь молодая жена славного и сильного башкирского бея напрочь забыла о своем высоком положении. В голове пусто, тело томится, жаждет любви и ласки. Что будет потом, она и не думает. Представит застенчивую улыбку рослого, сильного Толкебая, и по всем суставам огонь проходит. В своем воображении она бедного, неимущего воина превращает в долгожданного царевича, осыпает серебром и золотом. Потом вдруг вспомнит о лежащей меж ними бездне и начнет себя стыдить: «Ох, Зумрат, Зумрат! Кем соблазнилась? Безродным парнем, который ради черствого куска тянет службу! Такой ли был в твоих мечтах? Неужели этому нищему отдашь свою неутоленную любовь, горячую ласку?» Душа противится, а тело тянется к Толкебаю. Черной своей судьбе назло, продавшим ее на чужую землю отцу с братом и замкнутому, с холодными объятиями мужу назло должна она броситься в эту бездну, хоть один раз ублажить свое молодое тело. А там будь что будет…
Кажется, и Толкебай хоть немного, но освободился от страха и стыда. Подумал, наверное: чему быть, того не миновать, и, как в омут головой, в назначенный срок явился на берег…
А сейчас, прислушиваясь к бормотанию спящего Богары, тихому его постаныванию, Зумрат думала о Толке-бае и того больше о том, в какое положение попала сама. Сначала, когда она обняла его, джигит вконец растерялся, попытался вырваться, но потом обнял так, что у молодой бике косточки захрустели…
После той ночи, после тех неистовых, до слез, до изнеможения, ласк Зумрат больше не видела Толкебая. Наутро джигит уехал в войско. Теперь от одного воспоминания о тайном грехе у молодой бике закипала кровь, тело все еще жило тем блаженством. Но строгий наказ брата Кутлыяра то и дело царапал душу, темной тучей ложился на ее сладостные мечтания. Мулла-соглядатай не заставит долго ждать. А что есть у Зумрат, что подозрительного приметила, что вызнала, чтобы донести Кутлыяру?
Хотя кое-что и настораживало. В ту ночь, в тальнике, из отрывочных слов Толкебая поняла, что Богара собирает войско втрое, вчетверо больше, чем затребовала Орда. С чего вдруг так расщедрились башкирские кочевья? В другое время легче кость вырвать у собаки из пасти, чем у них лишнего человека в ордынское войско. Еще Толкебай говорил: «Коли дела пойдут как надо, можешь и ханшей стать». На что намекал? Даже представить смешно, что он, Толкебай, станет ханом и отберет Зумрат у ее старого мужа.
А тут еще бродивший где-то Хабрау-сэсэн вернулся в кочевье Богары и опять в своих песнях высмеивает хана Тохтамыша, осыпает проклятиями Орду, ее порядки и повадки. Почему сейчас, когда все вместе готовятся идти против Хромого Тимура, никто не уймет его?
Похоже, проглядела Зумрат что-то. Пока она выслеживала лису-Толкебая, вожделение свое ублажала, старый волк Богара времени не терял даром, в башкирских степях идет какое-то тайное брожение. А что она расскажет мулле? О неясных своих подозрениях?
Росла Зумрат, эмирская дочь, в неге и роскоши, по взмаху ресниц, по легкому кивку исполнялись все ее желания. Однако с ранних лет получила она кое-какое образование и, от природы умная и сметливая, умела оценивать житейские и государственные дела, большие и малые события, низать их, как зерна четок, на одну нить. Правда, эти дела все больше крутились вокруг того, кто на ком женился, да кто с кем породнился, и какая от этого политическая выгода родне жениха, и какая — родне невесты. Но если учесть, сколь много внимания уделялось таким вещам в Орде, а точнее — при ногайском дворе, то нельзя сказать, что Зумрат жила в стороне от всего, что творилось в мире.
Коли выдали замуж ее за Богару, значит, ногаям нужен мир с башкирами, Орде нужна опора. А если Богара выйдет из-под руки Орды и решится создать собственное ханство, тогда — война. Дом ногаев не захочет потерять башкирские земли и пошлет войска. Но постой, постой, когда муж — хан, кто же тогда жена? Выходит, вместе с мужем на такую немыслимую высоту взлетит и она? Дочь эмира, она станет ханшей! Не зря, выходит, болтал Толкебай: «Станешь женой хана…» Вот что имел он в виду! Говорил то, о чем, видно, давно уже в народе толкуют.
Когда такие ожидаются события, разве останется Зумрат в стороне от трудов мужа? А Толкебай?.. Что Толкебай? Ему — свое место. При случае будут встречаться. Запахнет горелым — способ избавиться от него найдется быстро…
Зумрат встала пораньше, разбудила одну из служанок, и они принялись готовить утреннюю трапезу. Взбудораженная своей догадкой, Зумрат отбросила все беспокойные мысли, терзавшие ее в последние дни. Да, птица счастья готова сесть на ее юрту. Каждый миг, на каждом шагу должна она оказывать мужу уважение, знать, что у него на сердце, предупреждать каждое его желание. Всегда находиться рядом, всегда быть помощницей в его делах. Надо будет — сядет на коня, возьмет саблю в руки и вместе с Богарой — хоть в огонь, хоть в воду. Не лучиной, едва мерцающей в темноте, а сверкающей молнией должна она жить! И не в жалком кочевье главенствовать, а над тысячами тысяч владычествовать. А придет смертный час — чтобы ни в чем не каяться, ни о чем не жалеть. Когда муж поднимается на завоевание ханского трона, такая ли она жена, чтобы быть при нем соглядатаем!
Богара с некоторым удивлением следил за женой. Сегодня она не сидела надувшись, как обычно, нет, сама накрыла, сама позвала к застолью. С улыбкой сама разливает чай, подкладывает мужу лучшие куски. Насупленные брови бея поневоле опустились, он обнял ее за талию и приласкал.
Они сидели, мирно ворковали, когда, неслышно ступая, вошла одна из служанок и низко поклонилась.
— Ну, чего молчишь, словно перстень во рту прячешь? Говори, коли зашла! — нахмурилась Зумрат. Она была недовольна, что помешали сладкому чаепитию.
— Это… енге, джигиты это… какого-то чужака около Яика поймали. Говорит мулла, он… тебя спрашивает… — сбивчиво забормотала девушка.
— Не выше бея небось. Пусть подождет! — отрезала Зумрат. Она замерла на миг, быстро о чем-то подумала, потом прильнула к мужу и прошептала ему прямо в ухо: — Послушай, отец…
Богара стремительно повернулся к ней:
— Отец, говоришь? Неужто… это?
— А что, ночуй почаще в моей юрте, может, и случится… — Она тихонько засмеялась. По лицу пробежал румянец. Но не от смущения — вспомнила Толкебая.
— Если новость твоя окажется правдой, тебе от меня шелковый зилян на выдре и золотые сережки с яхонтом, — сказал Богара.
— Уж и не знаю… Дней через десять — пятнадцать выяснится, правда или нет. Послушай-ка меня… Тот мулла, пожалуй, от ногаев лазутчик. Должно быть, хочет у меня что-нибудь выведать.
— И что же?
— Ах, аллах, еще спрашивает! Говорю, лазутчик, наверное. Сделаем так. Я его сюда позову, а ты постой за юртой и послушай.
Еще больше удивился бей.
— Откуда ты знаешь, что он лазутчик? — покачал он головой. — На служителя веры напраслины не возводишь ли?
— Сам посуди, кто в такое лихое время выйдет в дорогу без веской причины? Правда ли, напраслина ли, выяснить нетрудно, — сказала Зумрат и хлопнула в ладоши. Показалась та самая служанка. — Пусть хазрет войдет!
В юрту вошел человек средних лет в стареньком зиляне, зеленой чалме. Проходить не стал, присел около дверей и прочитал молитву.
— Я человек занятый, мулла, сам знаешь, с бея тоже службу спрашивают. Вот бике от моего имени тебе почет окажет, не обессудь, — сказал Богара и поднялся с места. Уловка жены разбудила его любопытство.
Только бей вышел, мулла достал монету, она словно сама выкатилась у него из-за пазухи, прокатилась по ладони и легла на край скатерти. Зумрат показала свою.
Мулла выпил кумыса, поел наспех и сказал:
— Через два дня твой почтенный отец снимется вместе с войском. Место на Яике, у брода, где стоял наш тумен, должны занять башкиры. Они готовы?
— Готовы, почтенный мулла, готовы. И недели не пройдет, сядут на коней, — уверенно ответила Зумрат.
— Похвально, — Кивнул мулла, поглаживая бороду. — Однако Богара, оказывается, набирает войска больше, чем мы велели. Нет ли в этом умысла какого?
— Богара-бей — верный сура хана и ногаев. Все повеления брата моего Кутлыяра он выполняет неукоснительно. Передай, пусть не тревожится, — все так же твердо сказала Зумрат, — А что больше воинов — так это Орде лишь на пользу.
— Хорошо… Еще один вопрос. Сюда была послана сотня киреев. Но донесения от сотника твой брат, почтенный Кутлыяр-мирза, никакого не получил. Почему? Может, эти, — он кивнул прямо туда, где, как казалось Зумрат, за стеной юрты стоял Богара, — неладное что-то замыслили и перерезали отряд?
— Пусть ветром унесет твои слова! — От растерянности она даже подскочила на месте, и в этой горячности была своя убедительность. — Та сотня с башкирами на военных учениях. Наверное, у сотника не было возможности. — Зумрат говорила первое, что приходило на ум. О прибытии отряда киреев она слышала лишь краем уха, о том же, что их обезоружили и забрали лошадей, не знала вовсе.
— Ладно, схожу сам разузнаю.
— Ты туда не пройдешь, почтенный, чужих к войску не пускают. Богара — умный сардар, ничуть не хуже знаменитых эмиров Орды. Порядок установил крепкий. О киреях я узнаю сама, — твердо сказала Зумрат.
— Когда узнаешь? Я ведь, бике, через два дня перед мирзой Кутлыяром должен стоять.
— Не беда, сегодня к вечеру получишь нужные сведения. В обратный путь через караулы сама проведу. — Зумрат и сама подивилась той властности, которая вдруг зазвучала в ее голосе, словно говорил человек, управляющийся с большими государственными делами. — Так что ничего худого от Богары не ждите. Человек мудрый и осмотрительный, хоть сейчас его ханом сажай…
— Ханом сажать? Ай-хай, бике, не вздумай самого бея в этом уверить! Кутлыяр-мирза того и опасается!
— Аллах не внушил, так я внушать не буду. Я говорю: мог бы, по силам. Но не такой он человек, чтобы отвернуться от великой Орды. Сказала же так, чтобы ты понял: Богара — умный, осмотрительный турэ.
Мулла посидел молча, перебирая четки, потом заговорил снова:
— Последний вопрос. Говорят, у этих аулы в горы уходят. Как сама быть думаешь? Кутлыяр-мирза велел передать: найди какой-нибудь повод и возвращайся к отцу. Мы на время уходим в глубь Дешти-Кипчака. Башкирские войска останутся за нами, на пути Хромого Тимура. Он-то никого не пощадит, всех подчистую уничтожит.
«Вот оно как! Значит, мой отец с братом хотят кинуть башкир в пасть дракону…» — похолодела Зумрат. Но смятения своего не выдала.
— Что стране суждено, то и мне. Достойно ли жене бея бежать, бросив мужа? Меня сюда не рабыней привезли. Так и скажи Кутлыяру-мирзе.
Зумрат увлеклась опасной игрой, самой же и затеянной. Лишь бы Богара стоял там и слушал. Хотя, чем дело кончится, было еще не ясно. Бей мог и не сдержать своего гнева. Потому молодая бике поспешила проводить лазутчика. Стоявшим поодаль караульным приказала:
— Устройте муллу в гостевой юрте!
Только она вернулась в юрту, следом влетел Богара.
— Ай, я глупец! Ай, я слепой! Все время подозревал тебя! Живи тысячу лет, бике! — сказал он, крепко обнимая ее.
— Чего удивляешься? Я — твоя жена, — ответила Зумрат. — Говорят же: где иголка — там и нитка. И мне теперь башкирская земля не чужая.
— С огнем играешь! Разве для твоих тонких плеч дело, которое я затеял? — Богара не знал, как приласкать жену.
— Ладно, отец, время не ждет. Мне гонца надо послать в войско.
— В сотню киреев? — спросил Богара и усмехнулся: — Ну, змея! Как проведала только!
— Если ты меня за куклу считаешь… — Бике надула губы и отвернулась. Но время ли обидами считаться? — Сделаем так, — сказала она, — пусть кто-нибудь приедет в одежде киреев, покажем его мулле. Что сказать, я сама его научу, не сомневайся.
— Есть такой джигит. Толкебай, что ли. Язык киреев знает, был у них в заложниках.
Зумрат вспыхнула и спрятала глаза. Но бей не заметил этого. Он уже торопился ехать к войскам, большой совет старейшин должен был начаться вскоре после полудня.
Сухо, строго, словно ничего между ними не было, деловито объяснила Зумрат Толкебаю, что ему следует говорить мулле.
Смотри, коли ошибешься и ордынский посол заподозрит что-то, прямо в руки Аргыну попадешь, — сказала она.
Толкебай слегка опешил от такого ледяного тона, еще раз оглядел юрту: они были одни.
— Головой клянусь, сделаю все, как ты велела, — с широкой улыбкой, заглядывая ей в глаза, сказал он.
Простодушный влюбленный джигит не понимал, что юная жена бея уже с головой ушла в упоительную политическую игру, а сам он лишь орудие в ее руках. Ему казалось, что птица счастья села ему на плечо. И хотя кружилась голова и он мало что соображал, но все, что говорила бике, запомнил.
— Далеко не уходи, как тебя кликнут, подойдешь, поклонишься мне и мулле, поздороваешься! — С тем Зумрат и выпроводила его.
Все вышло, как задумано. Толкебай передал мулле от сотника привет, то и дело вставляя кирейские слова, рассказал, как их сотня сдружилась с башкирами и теперь обучает их воинскому ремеслу. Мулла, довольный, похлопал Толкебая по плечу. Потом, понизив голос до шепота, передал приказ Кутлыяра-мирзы:
— Доведи до сотника: если почувствует, что башкиры стали на путь измены, пусть первым делом зарежет Богару и Юлыша. Змея с расплющенной головой — хвостом покрутит, но ужалить не сможет. Затеям пусть от имени хана возьмет все башкирское войско в свои руки. Правда, Кутлыяр-мирза надеется, что дело до этого не дойдет. Однако надо быть начеку.
Только начало темнеть, три всадника вышли в путь. Как условились с Богарой, Зумрат сама поехала проводить муллу и Толкебая взяла с собой.
Пофыркивая, мерной рысью идут кони. Путники молчат, слова, какие нужно было сказать, уже сказаны.
Зумрат думает о том, в какое положение она попала. И теперь выверяет все, как дотошная швея проверяет шов — на ощупь, на свет, на растяжку. Пока вроде шьет туго, расползтись не должно. Она уверена, башкиры поднимут восстание, в этом-то у нее сомнений нет. Конечно, Богара ей всех своих замыслов не раскрыл, но сообразительная бике уже сама о многом догадалась. Только сможет ли бей, не споткнувшись, дойти до конца? Хватит ли у него силы, терпения и ума взять башкирские племена в кулак и направить к своей цели? Если и сможет собрать войско — самое большее в двадцать тысяч. С этими силами идти на Орду — уж лучше прямо в огонь. Значит, Богара должен на кого-то опереться, просить помощи у могучего владыки… Выходит, что расчет-то его на Хромого Тимура. Да, да, прошел как-то слушок, месяца два назад, поговаривали, что приходил какой-то дервиш. Может, он был ходоком от царя Тимура, его ищейкой? А Юлыш и Хабрау-йырау, они-то где пятнадцать дней пропадали? Ну, Богара! Ну, хитрый старый лис!
Проводив муллу через сторожевые посты, Зумрат и Толкебай повернули обратно. Проехали немного, и возле молодой рощицы бике остановила лошадь. Спросила:
— Может, немного остудим коней?
— Как хочешь, бике. Что прикажешь, я в твоей воле, — ответил джигит.
— Иди сюда! — задыхаясь, прошептала Зумрат, спрыгнув с лошади…
Когда снова тронулись в путь, она сказала с тихим вздохом:
— Теперь не скоро увидимся… — Как бы ни были горячи объятия Толкебая, не сроки следующего свидания занимали Зумрат, она думала о грозной буре, что уже клубилась на горизонте.
— Не знаю, как ты, а у меня, если хоть день не увижу тебя, душа с телом прощается! — Толкебай потянулся обнять ее.
Зумрат отвела коня в сторону.
— Я, кажется, в тягости… — сказала она.
— От меня, что ли?
— Дурак! Разве жена бея может на стороне нагулять! Ты смотри, держи язык-то за зубами. — Бике и сама не заметила, как перешла на крик.
— Да нет, я так… Сама же… сколько времени никак не родишь, — забормотал парень.
Еще одна задача для Зумрат. Коли надежда сбудется, коли догадки окажутся верными, эту нитку надо будет рвать тут же и кончик спрятать как можно дальше. Не приведи аллах, кто-нибудь хоть что-то заподозрит. Ребенок, которого она родит, — сын Богары. И все. Никому никакой иной мысли, ни тени сомнения и в голову прийти не должно. Если этот простоватый Толкебай по глупости своей проболтается, откроет тайну — все замыслы Зумрат пойдут прахом. На белоснежную юрту Богары-бея, который будет вознесен ханом всей башкирской земли, даже капля грязи попасть не должна. Мальчик, что в чреве бике, — сын хана, бесспорный наследник своего отца, ибо мать его — потомок хана Шайбана.
Вдруг молча ехавший позади Толкебай показался чужим и опасным… Конечно, Зумрат нашла бы причину, хоть самую пустячную, и отдала его в руки безжалостному Аргыну. Хоть завтра же… Но забурлит опять ее молодая кровь, куда, в чьи объятия бросится она? Пусть пока… потом увидим…
Когда впереди показались костры ее кочевого аула и пришла пора им разъезжаться, Зумрат решила еще раз предупредить парня.
— Старайся почаще показываться на глаза бею и Юлышу, Толкебай. Я им скажу о сегодняшней твоей службе, замолвлю словечко, чтобы тебя десятником поставили. По смотри… крепко держи язык за зубами. Если хоть маленький слушок пройдет, бей не пощадит. И первым на расправу пойдешь ты.
— Эх, Зумрат, — вздохнул парень. — Говоришь, что только меня одного любишь, а сама все время стращаешь…
— Я — жена бея, повелителя всех башкирских земель! Не забудь это! — сказала она и, ударив коня камчой, помчалась туда, где горели костры становья.
Назавтра случились два события, которые резко повернули судьбу дома Богары. И они убедили Зумрат в верности ее догадок.
Она взяла одного из джигитов, оставленных для охраны кочевья, и поехала к войскам. На это нужно было разрешение бея, но Богара не вернулся, остался ночевать в лагере. А у Татлыбике можно и не спрашивать, она в дела молодой наперсницы не вмешивается. Да и сама Зумрат, помня, из какого рода вышла она и из какого байбисе, смотрит на нее свысока. Ровня ли Татлыбике, дочь главы захудалого рода в пять-шесть сотен юрт, дочери эмира, взошедшему из ханских корней нежному цветку? А теперь она собирается стать матерью ханского сына, и к тому же в государственных делах мужа от нее большая помощь. Потому Зумрат и осмелилась без позволения бея покинуть кочевье.
Поначалу при виде ее Богара недовольно нахмурился. Но окинул взглядом молодую жену, облаченную в темно-зеленый, до колен камзол, перебрал глазами серебряный пояс, туго перетянувший тонкую талию, кинжал с красивой чеканкой, щеголеватые булгарские сапоги, оглядел украшенные драгоценностями седло и сбрую вороного иноходца — и озорная улыбка расплылась на лице.
— Аб-ба-ба, ты, бике, никак в бой собралась? Ну-ка, слезай с коня, заходи в юрту… Эй, джигиты, несите кумыс!
— Все сделала, как ты сказал. Муллу одарила выше головы, уехал. Службой кирейской сотни остался доволен. С этим и торопилась. Не сердись, прошу тебя! — И Зумрат, обвив руками, прильнула к мужу.
— Не сержусь. Только вот что, время опасное, а ты — с одним только джигитом. А весть твою тот парень — как его там, Буребай, Толкебай?[41] — еще перед рассветом привез. Так что…
— Так что еще неизвестно, — перебила его Зумрат, — сумел ли этот тугодум хоть что-нибудь толком рассказать.
— Да нет, с виду парень сообразительный. Я хочу как-то отметить его службу, — сказал Богара.
— Уж не знаю. А на мой взгляд, забитый какой-то. Стоит и в глаза смотрит, ждет, когда прикажут.
— Молодой еще. От твоей красоты, наверное, одурел, — засмеялся Богара. — Надо его вознаградить. Остальным в пример, верно?
— Ну, коли уж так его любишь, поставь во главе всех войск, — притворно насупилась Зумрат.
— Всем войскам голова — я сам. Помощник — Юлыш. Так что поставлю-ка я его во главе десятки. Нэта десятка будет охранять тебя. Ну как?
Бике на это лишь плечами пожала: мне, дескать, все равно. Мелкими глотками отпивая кумыс, рассказала, о чем говорили с муллой и как она, одурачив, выпроводила его.
Богара же рассказал о том, что около пятисот всадников из двинувшегося на запад ногайского войска ворвались на землю сайканов, разграбили три аула. Даже сам Байгильде от сватов своих еле спасся.
— Все хитрил, все ловчил Байгильде, никак не хотел в горы откочевывать. Никуда, мол, он не пойдет. Если мы собираем войско для ногаев, так зачем они будут нападать на нас? Да-а, угостили его сваты! — бушевал Богара. — Вот и остался — ни скота, ни богатства. Юрты и закопченные котлы и те уволокли, окаянные!
— Впору ему! — поддакнула Зумрат. — Все заносился, на своего зятя-разбойника, на сватов надеялся…
— Пусть заносится теперь. Над остатками сайканов я его сотником поставил. Может, поумнеет малость, если в седле потрясется. И другим хороший урок: Орде довериться — что о воду опереться.
— Ты, оказывается, турэ, и аксакалов собрал. И что же решили? Или от меня секрет?
— Клич бросили, бике! Вся наша земля на бой поднимается. Во все кочевья поскакали гонцы. Как только войско достигнет двадцати пяти тысяч, откладываюсь от Орды. Вот так! — сказал Богара и быстро заходил по юрте.
— Я ведь дочь ОрДы, бей. — И Зумрат выжидающе посмотрела на него.
— Ты — жена башкирского хана, бике! Наши судьбы одним узлом связаны! Сама же вчера так сказала.
— Как?.. Неужели тебя возгласили ханом? О аллах! — сказала Зумрат и обняла Богару. Глаза ее наполнились слезами.
— Скоро, скоро, подожди еще немного. Пусть кое-кто и не согласен, но, если народ мой захочет, турэ поднимут меня на белой кошме.
Совсем другим человеком показался ей Богара. Всем своим видом, жестами, быстрой мягкой походкой он напоминал зверя, который, выпустив когти, изготовился броситься на добычу. Словно бы помолодел даже. От острого взгляда, от дюжего тела и широких плеч исходили доселе таившиеся в нем сила и отвага. Хай, Богара! Уж если не ему, так кому же тогда и быть ханом в стране башкир? Всем хан — и видом-обличьем, и умом-достоинством, и силой-отвагой. Даже голос вроде бы погустел. Зумрат, понимая, что у мужа куча неотложных дел и он не может оставить ее одну только из приличия, чмокнула его в щеку и направилась к двери.
— Погоди-ка, погоди… куда торопишься? Если уж приехала, так переночуй сегодня у меня, — сказал Богара и потянулся обнять ее. — Я только ненадолго… А может, всегда при мне будешь?
— Может быть… — пряча радость, ответила Зумрат.
Тут распахнулась дверь юрты, со вздохом и стенаниями ввалился Байгильде. Только вошел, чихнул, разбрызгал слюни на всю юрту, так что Зумрат брезгливо поджалась, сорвал с головы шапку и хлопнул ее о кошму. Сразу видно, с горя крепко выпил.
— Эх, сват, сват! — засипел он, даже не поздоровавшись. — За что же это такое, а? Меня, Байгильде, который всем войском может командовать, поставил сотником, а? И я должен подчиниться усергенскому Юлышу. Нет, сват, хоть убей, а я не согласен!
Богара, настроение которого от встречи с молодой женой взлетело, как птица на крыльях, разом посуровел, на лицо легли резкие морщины. Надменно подбоченившись, он рявкнул:
— Попридержи-ка поводья!
— Не забывай, перед кем стоишь, — сказала Зумрат.
— Так ведь я тебе, сват, не чужак какой-нибудь… Лежачего не бьют… — слезливо протянул Байгильде. Толстое, рыхлое тело осело еще ниже.
Богара окинул его презрительным взглядом, голос зазвенел, будто железо ударилось о железо.
— Оттого и помиловал тебя, что не чужой. Ради Аргына. Я, что ли, велел тебе упрямиться, от своих отбиваться? Я, что ли, отдал все сайканское добро на разграбление? По моему, что ли, приказу загубил ты почти сто прекрасных воинов? Бесстыжий! Придушить бы тебя — и вся недолга.
С каждым «что ли» все ниже клонилась голова Байгильде.
— Так ведь стыдно в мои-то годы сотником ходить! Вся страна мне в лицо смеяться будет. О чине моем вспомни, — сказал он плаксивым голосом.
— Чин! Нет у тебя чина! Сам ты его растоптал. — У Богары лицо пошло пятнами. — А стыд перед страной, и не только стыд — вину и позор — кровью своей в бою смоешь.
— И не ходи, не беспокой попусту бея, где твоя ровня, там и будь, — прибавила Зумрат. — Сват он, видите ли…
Байгильде, кажется, только сейчас заметил ее. Глянул, словно просверлил насквозь:
— Молода ты еще, бике, чтобы так со мной разговаривать. Я в отцы тебе гожусь. Жизнь — как норовистая лошадь, то передом встанет, то задом. Как бы и к Байгильде не пришлось с поклоном идти.
— В отцы, говоришь? Оборванец, мой отец — ногайского тумена эмир! — Зумрат брезгливо сморщила нос и отвернулась. — Пошли ты его, бей, овец пасти.
Байгильде, гоняя от злости желваки, жгучим взглядом прочертил юрту и хозяев и выскочил из юрты, хлопнув дверью.
«Этот на любую подлость способен, — подумал Богара, — глаз с него спускать нельзя». Потом покосился на Зумрат. Ему не понравилось, что начала она столь решительно вмешиваться в его дела. Уже не один год, как стала второй женой бея, а все никак не могла прижиться в новой семье. А тут вдруг, забыв отчий дом, всей душой принимает заботы мужа, становится близким помощником и единомышленником. От чистого ли сердца? Или потому все, что горит страстью стать женой хана? Да, да, наверное, в том все дело. Как-никак Шайбаново семя. Эта не чета Татлыбике, которая ничего, кроме своей степи, не видела! Сядет Богара на белого иноходца и начнет налаживать отношения с другими государствами, — вот тогда имя Зумрат и сослужит свою службу.
Весть о разграблении сайканских аулов нужно было сейчас же, не откладывая, сообщить войску, а также отправить гонцов во все кочевья. Богара выглянул из юрты и велел позвать Юлыша.
Об аулах, попавших в беду из-за глупого турэ, Хабрау в эти же дни сочинил кубаир.
Объединенное башкирское войско от горы Сарыкташ двинулось к реке Ашкадар. Ничего другого Богаре не оставалось. Спустя три дня после гибели аулов Байгильде с берегов Сакмары, загнав лошадь до белой пены, прибыл один из тамошней стражи — тамьянский батыр Айсура. Он привез сообщение, что передовые тумены правого крыла Тимуровых войск, переправившись через Сакмару, направились к Ику. Значит, хромой царь свое обещание не вступать в башкирские земли нарушил. Война пройдет по самой середине кипчакских земель.
Больше двадцати тысяч всадников было под рукой Богары, и казалось ему, что светлые дни уже совсем близко, — и тут надежды на помощь Хромого Тимура начали таять. Если бы хотел помочь, не направил бы он свои полчища прямо через покрытые густой травой пастбища, оставляя позади себя черную вытоптанную землю. Нет у эмира забот, кроме собственной выгоды. Что ему башкиры? Не о них он печалится и победу свою, славу и добычу делить с другими не собирается. Хорошо еще, хватило у Богары ума отвести стада и аулы в горы. Иначе и сам бы лишился всего нажитого, и кочевья были бы разорены дотла.
Но ничего не поделаешь, коли ступил на этот опасный путь — уже не сойдешь. Как только бей разместил все войска, он позвал к себе Юлыша.
— Мой приказ таков, брат Юлыш, — начал он. — Отбери от войска каждого рода по четыреста парней и передай в распоряжение Аргына. С ними он присоединится к правому крылу туменов Хромого Тимура. Никого другого, кроме сына своего, во главе войска поставить не могу, надо как-то всем нашим турэ заткнуть рот, И еще в счет скота, который потребовал эмир, отправь сто пятьдесят лошадей и две тысячи овец. Надо заверить его, что все остальное доставим дней через десять, пусть не беспокоится. А там видно будет.
— Все исполню, бей! Однако… неужели мало этим турэ твоего младшего сына? — сказал Юлыш.
Взгляд Богары потемнел.
— Поздно уже отступать, — махнул он рукой. — А начальнику минцев Янбеку прикажи: пусть с двенадцатью сотнями своих всадников идет лесами, глаз не спуская с войск Тимура. Сам видишь, Хромой к берегам Итиля торопится, хочет ударить по главной ставке Тохтамыша.
— Туда спешит, — кивнул Юлыш. — Думаю, что на наших землях задерживаться не будет.
— Янбеку накажи, пусть идет тихо, как рысь, чтобы ни один чужой глаз не заметил. Если же вдруг какой-нибудь отряд из войск Тимура к нашим кочевьям свернет, пусть заградит им путь.
Уже назавтра две тысячи Аргына и сторожевые сотни Янбека вышли в поход. Взяв с собой Арслана, отправился и Хабрау. Все думы его были о джигитах, которые остались заложниками в стане Тимура. Там его любимый ученик Айсуак, Хабрау должен быть с ним рядом, стать ему защитой.
Шныряя повсюду, пробираясь такими местами, где и не всякий зверь проберется, проворные Тимуровы лазутчики наконец сообщили Железному Хромцу, что отступавшие тумены Тохтамыша стягиваются в один лагерь на реке Кондурче. Расстояние между ханом и эмиром было меньше ста верст.
Переправившись в середине месяца Жауза[42] через Ик, Тимур шел еще три дня и встал на двухдневный отдых, ожидая, когда подтянутся бредущие сзади стада и караваны с оружием и провизией. Он созвал на военный совет эмиров передовых туменов правого и левого крыла, сыновей, внуков и других родственников, командовавших войсками. Великий эмир видел, что последние две недели, когда ежедневно одолевали по тридцать пять — сорок верст, утомили коней и вконец измотали пешие войска.
Был отдан приказ: прежде чем вступить в бой, тщательно проверить состояние войска, начиная от десятка и кончая туменом, еще раз строгим глазо. м осмотреть оружие и одежду каждого воина, а у конного и лошадь. Если в чем обнаружится недостаток, восполнить и привести в порядок.
Тимур не сомневался, что все будет исполнено в точности и беспрекословно. Однако его терзала тревога: если Тохтамыш успеет собрать в кулак свои летовавшие на сотнях верст войска, его двумстам тысячам придется сражаться с пятьюстами тысячами Орды. Так что надо ударить, пока из Сарая и с берегов Дона не прибыло к хану подкрепление. Поспешить бы, но и войскам нужен отдых.
Совет закончился около полуночи. Когда все ушли, Тимур позвал звездочета.
— По воле Всемогущего и Всемилостивейшего Зиждителя расположение звезд предвещает только хорошее, великий хазрет, — сказал провидец. — Слава аллаху, твои славные войска, меч и защита нашей истинной веры, и в этот раз одержат победу, и приумножится твоя безмерная слава.
Ко всякого рода гаданиям, ворожбе, знамениям и приметам Тимур был весьма неравнодушен. Если бы следящий движения светил старый звездочет предрек обратное тому, что сказал сейчас, великий эмир не сделал бы ни шагу, сидел бы и ждал, когда звезды сойдутся снова и укажут, что наступил благоприятный час. А коли так — причин для сомнения и тревоги никаких. Что ж, два дня он пробудет здесь, а там стрелой полетит, тигром набросится на врага.
У Повелителя Вселенной поднялось настроение, он велел позвать историка Шарафутдина и его помощника Нормурада. Те вошли в шатер и, опустившись на колени, почтительно склонились перед ним. Великий эмир коротко сообщил им, о чем говорили на совещании и что предсказал звездочет. Потом высказал несколько мудрых мыслей по содержанию той исторической книги, которая еще только проглядывала из черновиков/ наказал особенно тщательно описывать расположение войск, а также преданность и стойкость воинов.
Когда эмир остался один, он набросил на плечи чекмень, вышел из шатра и походил немного, давая разойтись застывшим суставам.
Слабый свет зари уже проступил на востоке. В ясном небе переливаются звезды. Вокруг тишина. Если не замереть на миг и не прислушаться, то даже представить трудно, какое великое войско, заняв эту широкую степь, спит сейчас глубоким сном. Но у Тимура уши настороже, глаза остры. Он слышит тихий переклик караульных, и фырканье лошадей поодаль, и звон железа, вглядевшись, видит медленно движущиеся тени, поблескивающие при свете звезд навершия копий.
Мысли его о Тохтамыше. С его, великого эмира, помощью этот нечестивый сын Тайгужи сначала сел ханом Белой Орды, потом захватил Синюю Орду, а когда уже подмял под себя весь Улус Джучи, ответил черной неблагодарностью, стал замахиваться на Мавераннахр. Верно говорят, когда собака отъестся, на хозяина бросается. Ну, ничего… Если милостью аллаха сбудется сегодняшнее пророчество, в близкой битве Тимур свернет шею этому разбойнику. Ведь нужно скорее возвращаться домой, в Самарканд, крепче взнуздать Кавказ и Иран, а затем разгромить Молниеносного Баязета. Великий эмир замыслил за десять лет раскинуть свою державу от Средиземного моря до Китая, от Хорезма и до того предела, где великий Индустан сходится с великим океаном. А из-за выродка Тохтамыша эти замыслы самое малое года на два, на три придется отложить.
От гнева переломились брови эмира. Он невольно убыстрил шаги, но, обойдя вокруг шатра, резко остановился, улыбаясь про себя. Нет, он должен пока подавить свою злость. Не то накинется изжога и не только нутро изгрызет, но и ум замутит. А ему особенно теперь, перед большим сражением, нужно душевное спокойствие и ясный рассудок. Много чего скопилось, что надо спокойно обдумать.
Какое взять построение войска, чтобы оно оказалось неожиданностью для врага? — вот что было неотложной заботой эмира. Этот ордынский самозванец неглуп и обычный боевой порядок Тимура знает хорошо. Наверное, по этой памяти и расставит свои тумены. Нет, разве Тимур — не Разящий Меч Аллаха, чтобы не приготовить ему хитроумной загадки!
После долгих раздумий он решил так: левое и правое крыло останутся без изменений, но конницу авангарда в середине надо довести до шести отрядов по тысяче, перед ними поставить три тысячи легковооруженных воинов. А самое главное — удержать в резерве как можно больше войска. И резерв этот построить в два ряда. Численность переднего ряда можно довести до двадцати, а может, до пятнадцати тысяч, второго ряда — до двадцати восьми — тридцати. В бой они вступят только в крайнем случае — и решат исход сражения. С ними и будет Тимур, чтобы самая грозная палица была под рукой. Основное же войско вместо трех, как было прежде, он разделит на семь колонн, и впереди каждой пойдут лучники…
Такие большие изменения надо испытать на военных учениях, еще до встречи с врагом. Как только войска поднимутся с отдыха, эмир уже в пути расставит их в новом порядке, объяснит задачу и место каждого тумена, каждой тысячи.
Нет у великого эмира обычая отступать от задуманного, от цели, которую поставил перед собой. Если бы сомневался, обращал внимание на всякие препятствия и неурядицы, разве отважился бы выйти в поход за две с половиной тысячи верст от Мавераннахра? Но и очертя голову он не бросился. С помощью лазутчиков выверил направление, узнал, через какие страны ляжет путь, где что есть, чего нет, и только тогда приказал войску трогаться. И потому вплоть до сегодняшнего дня его войско ни с чем неожиданным не столкнулось. Лишь в последний месяц возникла ощутимая нехватка в провизии, и дневное довольствие воинов пришлось урезать чуть не вполовину. Хорошо еще, на днях башкиры пригнали скот на убой. Пусть хоть перед боем сарбазы наедятся как следует.
А вот воинов Богара дал мало. Может, не верит, что Тимур разобьет Тохтамыша? По донесениям лазутчиков, больше двадцати тысяч посадил в седло башкирский бей. Хоть бы половину из них прислал — совесть его перед эмиром, который несет стране башкир освобождение от гнета, была бы чиста. А так…
Эмир уже входил в шатер, когда сзади кто-то негромко покашлял. Это был начальник стражи. Не дойдя до Тимура шагов пять-шесть, бросился на колени:
— Великий хазрет, сторожевой разъезд, который ходил к Итилю, привел двух человек. Говорят, что есть у них слово, но оно только для ушей Повелителя Вселенной. Как прикажешь?
— Чего сам не допросил? — поморщился Тимур.
— Допрашивал… Только, говорят, хоть режьте, никому, кроме самого великого эмира, не скажем. У старшего кольцо есть с твоим именем.
— Приведи в шатер! — приказал Тимур.
Один из пленников, степенный мужчина средних лет, опустился на колени и, приложив руки к груди, с подобающим почтением приветствовал эмира, потом обеими ладонями провел по лицу. Второй, безусый еще юнец, косил на него взглядом и повторял его движения.
— Говори, — разрешил эмир.
— Сначала назовусь, великий хазрет. Я в диване хана Тохтамыша служил по делам снабжения. Зовут Мухаммедом. Этот юноша — единственный мой сын. Вдвоем бежали.
— Говори, с чем пришел.
От пристального взгляда эмира тот поежился. Однако нити рассказа не упустил, продолжил, как задумал.
— Уже почти два года я на твоей службе, великий эмир. И перстень этот два года хранил, берег в глубочайшей тайне. Сам понимаешь, откройся мой секрет, не сносить бы головы. Вот вдвоем с сыном и бежали… А весть моя такая: главного ханского знаменщика взял я под твое милосердное покровительство.
— Хы… — сказал эмир и даже привстал с места. — Ну-ка, повтори!
— Да, великий хазрет, да! В самый разгар боя этот мой земляк повалит на землю главное знамя Тохтамыша. А ханские войска, увидев, что знамя повержено, поймут это как поражение. Их поражение — твоя победа…
Тимур долго сидел молча. Услышанная весть — еще одно подтверждение предсказанию звездочета! Он знал, что у него в войсках Тохтамыша есть свои люди, но на такое не рассчитывал. Если слова этого проныры окажутся правдой, какая же подмога будет его отважным туменам! Да, аллах одобряет его поход, благословляет каждый его поступок, каждое его решение, дает ему силы!..
Очнувшись от покашливания Мухаммеда, эмир пробормотал молитву и провел руками по лицу.
— Когда я по милости аллаха разобью вора Тохтамыша, предстанешь предо мной, как тебя… Мухаммед-мирза. За верность дам тебе сердечное свое благословение и столько богатства, что на всю твою жизнь хватит и потомкам еще останется…
Когда перебежчики вышли, он хлопнул в ладоши.
И ладонь еще от ладони не отнялась — вошел начальник охраны.
— Окажи уважение, устрой гостей на отдых. Но… и глаз с них не спускай!
Когда лег, долго не мог уснуть. Думал о том, как повсюду верные лазутчики с тысячами уловок, вопреки смертельной опасности, собирают для него сведения — и все благодаря его мощи. Все боятся его гнева, любой готов отдать за своего эмира жизнь. Иначе и быть не должно. Он — Разящий Меч Аллаха, защита ислама. Всему миру известна справедливость великого Тимура-Гурагана, его милосердие и беспощадность к врагам, его верность святому пути истинной веры, с которого он никогда не сходил. И все страны, которые под его рукой, все соседи, даже сыновья и внуки, и все войско, от самых знаменитых его сардаров до самого последнего ратника, любой из них в каждую минуту живет между надеждой и страхом. Так думал он. И еще раз уверился в том. Недаром же трус Тимут-Кутлуг и коварный темник Едигей, в надежде после разгрома Тохтамыша залезть на престол Золотой Орды, примкнули к войскам великого эмира. Очень уж хочется при дележе добычи утянуть кус пожирней.
А башкирский бей Богара? И этот тоже меж надеждой и страхом мечется. С одной стороны, хочет скинуть власть Орды, надеется создать свое собственное государство, встать в один ряд с сильными правителями и ханами. С другой стороны — и Тимура боится, и Тохтамыща. Да, щекотливое положение у бея. Сразу на двух коней хочет сесть. Если же в предстоящей битве Тохтамыш возьмет верх — дни башкирского улуса сочтены, Орда утопит его в крови. Оттого и бережет войско, прислал только две тысячи всадников. Хочет уверить Тимура: видишь, мол, и войско дал, и скот на убой пригнал, твою сторону держу.
Да, хитрый, видно, человек этот бей. Хитрец, хитрец… Норовит, целясь криво, попасть прямо, рассчитывает снять шкуру со зверя, убитого другим. Ну, это еще посмотрим. Когда его, Тимура, войска разобьют врага и войдут в башкирские земли, Богара сам придет и склонит перед ним голову. Ничего другого ему не остается. С Ордой в мире ему больше не жить. Конечно, долго быть здесь Тимур не собирается. Самые высокие его помыслы связаны с Индией и Китаем. Вот с помощью аллаха побьет он Тохтамыша, сломает ему хребет, так что он и головы больше поднять не сможет. И, оставив его издыхать, повернет своих коней в те заветные сказочные страны. А с этой по милости Орды вконец обнищавшей степью ему возиться некогда. Пусть дерутся башкиры с раненым зверем, пусть добивают друг друга. Это ему, великому эмиру, лишь на пользу.
В своих гордых мечтаниях Тимур не захотел понять, каким опасным путем пошел Богара, какой груз принял на свои плечи. А сколько понял — того не уважил. На самом же деле врагом башкирского бея, который с большими трудами смог собрать вокруг себя только южные кочевья, был не один Тохтамыш. Раздоры, вечная вражда башкирских племен, которые хоть и перебивались между жизнью и смертью, но жили каждый сам по себе, в любую минуту при возможности были готовы обобрать соседа, — вот что было самым страшным врагом Богары. А Тимуру свои помыслы дороги, и к жалобам башкирской земли он глух…
Короткий, но сладостный утренний сон дал отдых телу и успокоение душе — Тимур проснулся с просветленным лицом. Сон, который приснился ему, тоже сулил радость: будто поднялся он на вершину круглого холма и оттуда обозревает открывшиеся ему дали. Льет дождь, но весь мир озарен ярким светом.
Он совершил утренний намаз, позавтракал и велел позвать толкователя снов. Надо свою вынесенную из сна догадку закрепить и утвердить мудростью ученого. Только тогда сбудется это предзнаменование.
Выслушав рассказ эмира, толкователь, достав лбом до пола, отбил поклон, подумал немного и, воздев руки к войлочному потолку, пронзительно запричитал:
— Бисмиллахи-иррахман — иррахим! Слава аллаху, великий хазрет, сон, который ты видел, еще одно святое знамение свыше. Ты стоял на высокой горе — это говорит о том, что и впредь ты будешь править всем миром…
— А дождь? А сияние зачем?
— Великий правитель! Если проливной дождь показывает, что сила-мощь твоя неисчислимая будет расти еще и еще, то лучи, сияние озаряют ту истину, что нет на земле никого, кто мог бы своей славой сравниться с тобой. Аминь! — И толкователь провел руками по лицу.
Еще больше поднялось настроение Тимура. Резвыми шагами прошел он к двери и широким взмахом откинул парчовый полог. Теперь у него не оставалось ни капли сомнения в том, что в битве с Тохтамышем он возьмет верх. Однако, взнуздав свое нетерпение, он повелел пригласить сыновей и внуков и изъявил желание вместе с ними объехать войска.
Вскоре разодетое в расшитые серебром и золотом одежды, гарцующее на чистокровных иноходцах потомство эмира предстало перед ним. И в сопровождении ста пятидесяти воинов личной охраны они пересекли защитный ров вокруг шатра и выехали в степь.
Хорошо отоспавшиеся, отдохнувшие воины ухаживают за лошадьми, чистят одежду и оружие. Куда ни посмотри — горят костры, в казанах варится мясо. Это — от щедрот Богары-бея. Никакой бестолковой толчеи, никакой суеты. Все работы ведутся под присмотром десятников или сотников, по жесткому порядку.
Правда, если вглядеться, то можно уловить в глазах тревогу и чуть заметную вялость в движениях. Ведь одни четыре с половиной месяца колотились в седлах, другие прошагали пешком. Но старый полководец знает: только начнется бой, от этого застоя, от вялости и тревоги не останется и следа. Войска приводят в движение две силы: страх перед гневом Владыки Вселенной и надежда на предстоящую богатую добычу. Да, да, все они — и эмиры, большие и самые мелкие, и сарбазы, и лучники, и несколько тысяч чиновников, что пригрелись возле войска, все во власти этого закона. Какими бы разными ни были натуры и мысли-помыслы детей человеческих, каждый живет меж страхом и надеждой. Воины, когда храбро идут в бой, рассчитывают на повышение в чине, большую долю из военной добычи и в то же время страшатся наказания, боятся гнева десятников и сотников. И боязливых, и тех, кто силой еще не окреп, — всех ведет все тот же страх. Тысячи страхов и тысячи надежд — но поднимаются все разом, как один, и одолевают сопротивление врага, ломают его хребет.
Царевичи, сохраняя приличие, молчат. Если великий эмир сам не заговорит, сам не спросит, разговаривать при нем — это ни в какие законы-обычаи не входит. Однако младшие его внуки, чувствуя, что у всемогущего деда хорошее настроение, тихо о чем-то переговариваются, чему-то улыбаются. Если бы не строгие взгляды взрослых, молодежь готова рассмеяться, в любой мелочи найдя потеху, поднять коней на дыбы и пуститься вскачь. Чувство гордости щекочет их сердца, дыхание перехватывает: они — наследники великого эмира Тимура-Гура-гана, золотые опоры его бескрайнего государства. В чьи руки перейдет этот мир? Конечно, в руки царевичей!
Жизни и судьбы тысяч и тысяч людей, мраморные дворцы и грозные тумены, что, сотрясая землю, скачут в походы за добычей, — все достанется им, законным хозяевам и всевластным правителям Мавераннахра. Они еще молоды и еще не знают, что самое большее через пятнадцать лет дойдут до того, что из-за престола готовы будут перегрызть друг другу горло. Кровное родство, братство, единство и целостность государства — все будет забыто. И всем будет править только неутоленная алчность, стремление оттеснить другого.
Но эти дни еще не настали. И того, что будет через пятнадцать лет, верно, не знает даже сам великий эмир. Все его мысли там, возле Тохтамыша, с которым он вот-вот встретится лицом к лицу.
Дорога перебежала через овражек и уткнулась в небольшой лесок. Тимур невольно дернул повод, остановился и чуть было не повернул коня обратно. Екнуло сердце. «Что за наваждение?» — пробормотал он, не в силах оторвать взгляда от леса. И было чему изумиться: одни деревья вырваны с корнем, другие сломаны посередине или в вершине, раскиданы как попало. Видно, прошла здесь страшная буря, сокрушительный смерч.
Эмир верил всяческим приметам и знамениям. Тревога сжала сердце, но обратно коня он не повернул, поехал в обход покалеченной рощи. Отогнав тревожные мысли, он заставил себя думать о том приятном, что сопутствовало ему с самого утра.
Вот он, коснувшись головы коня, пустил его шагом, негромко покашлял. Поняв, что он собирается что-то сказать, сыновья и внуки подъехали поближе.
— Сегодня ночью сон видел, дети… — начал эмир. И с легкой улыбкой пересказал свой исполненный значения сон и объяснения по сему случаю толкователя.
— Иншалла! — сказали в один голос царевичи. Хотели сказать еще что-то, выразить свою радость, но эмир взмахом руки остановил их.
— И звездочет тоже расположение звезд истолковал на нашу победу. Значит, долгий путь, который одолел я с тысячами мук, аллах одобряет. Посему сегодня вечером всему моему войску отслужить молебен!
— Слушаемся и повинуемся, великий хазрет! Исполним, как ты сказал! — ответили старшие царевичи.
А молодые, почувствовав, что державшие их поводья наконец-то ослабли, разом зашумели, с кликами стали поднимать коней на дыбы.
Видимо, общая радость и оживление передались и Тимуру. Легонько поддав коня каблуками в бок, он поскакал к отряду, расположившемуся в ложбине, в стороне от других войск.
Когда уже расстояние до отряда оставалось лишь в три-четыре полета стрелы, эмир понял, что это не его войско. Прежде всего насторожило, что не было присущих остальным его туменам порядка и деловитости, доносились шум и смех. Одни воины уселись в круг, а внутри круга идет борьба, а другие воткнули копья, повесили на них кожаные мишени и состязаются в меткости, третьи же растянулись на траве и слушают курай. Гул стоит в ложбине. Одни борцов подбадривают, другие кураиста нахваливают, кричат: «Хай, тысячу лет живи!», «Пусть умножатся твои стада!», «Ну, чисто соловей заливается!».
При виде всадников в богатых одеждах, увешанных дорогим оружием, на сверкающих драгоценной сбруей и седлами конях сидевшие с краю воины тут же вскочили на ноги. Крики: «Аргын!», «Аргын!» — покатились по лагерю.
— Башкиры, — сказал начальник охраны, поклонившись эмиру.
Тимур и сам понял это. Он стоял, кидая по сторонам быстрые взгляды, не зная, к кому обратиться, как по степи, перекатываясь словно эхо, разнеслось:
— По коням!
Войска мгновенно пришли в движение, и вот уже две тысячи всадников стояли в ровном, словно по нитке протянутом строю. Каждая сотня отдельно, перед каждой — сотник. Трое всадников стояли особняком. Один из них взмахнул камчой, и клич: «Да здравствует великий царь Тимур!» — сотряс воздух далеко окрест.
Трое всадников во весь мах поскакали навстречу эмиру, осадили, подняв на дыбы, коней и стали в нескольких шагах от пего. Все трое враз поклонились. Эмир не знал, удивляться или сердиться тому, что они не спешились, не упали на колени. Сказал, поморщившись:
— Подойдите поближе, башкирские воины! — И переднему — Назови себя!
— Аргын я! Начальник вот этого твоего войска! — бодро прокричал Аргын. — Этот — мой помощник, Таймас-батыр. А тот — Хабрау-сэсэн. Сейчас толмачом у нас.
Пока Хабрау переводил его слова, начальник охраны шепнул Тимуру:
— Аргын — сын Богары-бея, великий хазрет.
Взгляд Тимура прошел по Хабрау. Кажется, этого человека он уже видел. Где? Когда? И тут же отмахнулся от самого себя: нигде, никогда! Какой толк запоминать всякого… Его внимание на войске. Двадцать сотен — двадцать застывших ровных квадратов, и у каждой кони одной масти; хоть одеты воины пестровато, но у каждого на голове лисья шапка, что же касается оружия, то оно ничем не хуже, чем у воинов самого Тимура: за спиною колчан, на поясе сабля, к седлу подвешены аркан и тяжелая палица.
Но с каким бы удовольствием ни следил великий эмир за башкирским войском, взгляд его был сумрачен. Он высказал пожелание объехать строй воинов. После осмотра приказал Аргыну, который ехал, не отставая от него ни на пядь:
— Ну-ка, отважный сын уважаемого Богары-бея, пусть твое войско покажет свою ратную сноровку, — и вместе с сыновьями и внуками поднялся на вершину вздыбившегося посреди степи холма.
Аргын каким-то условным знаком подозвал к себе сотников и отдал приказ, сотни тут же разделились на две половины. Одна, пустив лошадей в галоп, отъехала к тому покалеченному лесу, другая поскакала к холму поодаль. Лощина опустела.
Сам Аргын встал у подножия холма, на который поднялся эмир со своей свитой. Пронзительно свистнул. И тут же с двух сторон два грома, два потока ринулись навстречу друг другу.
В миг, когда сошлись два войска, Тимур даже зажмурился — так яростно они сшиблись. От ржания лошадей, сверкания сабель, выкриков, с которыми воины разили «врага», он поначалу опешил. Словно не военная игра перед ним, а настоящий бой. Но искусный полководец, умелый воин Тимур видит, что башкирские джигиты в этой схватке осторожны и вреда друг другу не наносят.
— Афарин! Афарин! — крикнул он в восторге.
Но тут же опять вспыхнуло раздражение. Нет, не оттого, что какой-то там Аргын не встал перед ним на колени. Если он приветствовал лишь кивком головы, таковы, значит, их дикие обычаи. Причина в другом. Ведь если бы хитрый Богара поступился своими тайными расчетами и вместе с этими двумя тысячами львоподобных воинов прислал еще тысяч семь-восемь, какая была бы существенная подмога! Кони быстрые, оружие отменное. А про ратное искусство их и говорить нечего.
Тимур собрал волю в кулак, постарался подавить разгорающийся гнев. И впрямь, даже если не десять, а двадцать тысяч дал бы — все равно они рядом с грозными, не ведающими страха туменами Тимура-Гурагана были бы схожи с впадающей в море речушкой. Так что и душу травить незачем. Море и есть море. Какая сила может его укоротить?
Эмир не стал дожидаться конца «сражения», повернул коня к своему шатру. Когда же Аргын пригласил его на бишбармак и кумыс, посчитал за ту же невоспитанность. Лицом посуровел, брови переломились. Но и на этот раз он сдержал раздражение, лишь усмехнулся про себя: откуда и знать сыну дикого народа, как нужно вести себя с царями?
Пустив коня рысью, эмир чуть слышно проговорил:
— Пусть их место будет в раю, — и провел руками по лицу.
Один из сыновей, ехавший рядом, не расслышав, переспросил:
— Слушаю, великий хазрет?
Тимур приказал тусклым голосом:
— Перевести башкирские тысячи в самый первый ряд передового тумена в центре.
Уже этим самым войска Аргына заранее были обречены на гибель. Башкиры, отбив первое нападение Тохтамыша, должны были остаться лежать, как те искалеченные бурей деревья, но ценой своей жизни открыть передовым туменам эмира дорогу в центре.
Поначалу Аргын не понял, что ждет его войско. Когда снова тронулись в поход и его тысячи перевели во главу колонны, он это даже истолковал к лучшему. Сзади только и знали что глотали пыль, а здесь хоть вдоволь, всей грудью дышишь свежим воздухом. На привале же трава коням достается свежая, невытоптанная, вода чистая, незамутненная.
Сразу, как влились в войска Тимура, Аргын попытался отыскать брата Айсуака. Но в растянувшихся на десятки верст воинских колоннах найти нужного человека было немыслимо. И еще Хабрау все никак не может уехать из войска. Да и джигитам не хочется отпускать его от себя.
В течение двух дней, не прерывая движения, тумены великого эмира обучались новому боевому построению. И здесь башкиры не подвели, заслужили похвалу темника авангарда. Аргыну с Таймасом и обоим тысячникам накинули на плечи дорогие зиляны.
Когда до речки Кондурчи оставалось с полдня пути, ранним вечером, в самом начале сумерек, был дан приказ занять боевой порядок и располагаться на отдых. Аргын уже слышал, что разведчики наткнулись на заставы Тохтамыша, сошлись в рукопашной и было с обеих сторон много раненых, даже убитых. Значит, уже завтра на рассвете его джигиты сойдутся с неприятелем лицом к лицу.
Вдруг тревога охватила его, он отправился искать Хабрау. В походе сэсэн ехал в рядах то одной сотни, то другой. Мерно идут кони. И в плавный их ход, топот копыт вливается звон домбры. В какой сотне Хабрау, там и боевая песня — то звучит приглушенно, то вдруг взлетит дружно.
И сейчас, на отдыхе, сэсэн ложиться не спешит. Собрал вокруг себя джигитов, играет на домбре, напевает кубаир:
Это смерть высоких круч —
Если скроются меж туч.
Месяца и солнца смерть —
Коль зайдут, красны как медь.
Смерть кормилицы-земли —
Если снеги замели.
Для мужчины значит смерть —
Над отчизной вражья плеть.
Притихли джигиты. Аргын, стараясь остаться незамеченным, отошел в сторону, присел на корточки и задумался. В последнее время он свои грубые замашки и жестокость к воинам словно бы забыл. Вдруг порою пройдет по сердцу какая-то печаль ли, тревога ли, и погибший в войсках Орды брат Таргын вспоминается, а задремлет, приходит в сон и изводит его Зумрат, отцова молодая жена.
Все текут и текут строки кубаира, как бурлящая на перекатах река, рокот домбры то взлетает брызгами ввысь, то затихает и идет журчащим круговоротом. «Если спрячешь саблю в ножны, станешь ты рабом Орды. Будешь прятаться от схватки, станешь ты рабом Орды», — поет сэсэн, крепит в джигитах отвагу, зовет их в завтрашнем бою биться с врагом без пощады.
Поначалу Аргын был против того, чтобы Хабрау шел с ними в поход. До домбры, до песни ли в бою? И другие турэ поддержали его, не хотели славного сэсэна отправить прямиком в огонь. Но Юлыш сказал: «Только Хабрау сможет разыскать Айсуака и тех джигитов. К тому же в войсках Тимура есть у него друг. Не такое это дело, освобождение заложников, чтобы можно было обойтись без знакомства», — чем и прекратил спор. Пришлось Аргыну согласиться. А теперь сэсэн здесь, и в том для него утешение. Но и забота; как бы побыстрее, до начала смертного боя, выпроводить отсюда сэсэна.
У Хабрау же свои мысли, свои помыслы. Будет от него польза в бою или нет, но оставить товарищей он не мог. Джигиты в глаза ему смотрят, им нужны слова надежды.
Когда их с правого крыла перевели в центр, на самое острие удара, Хабрау, как и Аргын с Таймасом, понял, что ожидает башкирское войско. Вместе с передовым туменом они полягут первыми. Но разве из-за этого отступит он в задние ряды? Коли останется жив, найдет и освободит заложников. А пока его место здесь — плечом к плечу со своими джигитами.
Богара метался, не находя себе места. Больше двух недель миновало, как ушел Аргын, но до сего времени от него никаких вестей. По расчетам бея, Хромой Тимур давно пришел на берега Итиля. Должно быть, эмир и хан уже сошлись в бою, и кто-то потерпел поражение, а кто-то торжествует победу. Но почему же до сего времени нет гонца от Аргына? Ведь условились же! Или самой и две тысячи его ратников остались лежать на поле боя?
С тяжелым сердцем отправил Богара своего сына в путь. Но что он мог поделать? Когда разговор зашел о том, кого поставить во главе уходящего в распоряжение Хромого Тимура двухтысячного войска, большинство турэ уткнулись глазами в землю. Ни один из них не вскочил, не сказал: «Я пойду, почтенный бей!» Он и послал своего сына — дабы показать, что дело, начатое им, надежно. Ладно еще, хватило у бея ума назначить горячему неопытному Аргыну в помощники старого Таймаса-батыра.
Терзается Богара из-за Аргына, из-за томящегося в заложниках Айсуака, но более того — здешние дела всю душу извели. Да и как не извести? Более двадцати тысяч стоят у него в верховьях Демы и Ашкадара, и держать их в узде с каждым днем становится все трудней. Какой отряд ни возьми, воины не ладят между собой, ссоры вспыхивают по любому пустяку, даже порой доходит до сабель. И ни уговорами, ни наказанием их не осадить, не утихомирить. Оно и понятно: когда войска топчутся на одном месте, воины изнывают от безделья и неизвестности, падает дисциплина. Слышно, что джигиты из дальних земель ропщут: «Зачем нас на коней посадили, если на привязи решили держать? Мы тут будем стоять, а там кто-нибудь наши аулы захватит!» — и хотят разъехаться по домам.
Первым здесь оказался опять Байгильде. Как только понял, что Богара решил окончательно порвать с Ордой, а идти на Тимура у него и в мыслях нет, забрал сотню своих сайканских джигитов, остававшихся в его подчинении, и бежал из лагеря. Не послушался бей Татлыбике. Она предупреждала: «Не верь Байгильде, за каждым шагом этого головореза нужно следить. А самое верное — убрать с дороги». Теперь уже и другие сайканы ходят угрюмые и при виде бея отводят глаза.
Даже Юлыш, и тот не хочет ждать, не терпится ему, поднять саблю на хана. Уж не сомневается ли он в расчетах Богары? Не потому ли твердит все: «Нужно слать гонцов к табынцам и юрматинцам. Если и они поднимутся, не страшны нам ни Тохтамыш, ни Тимур»? А Богара думает иначе. Юрматы, табын, гайна — племена воинственные, драчуны изрядные. Сесть-то на коней они сядут, но потом, когда падет Орда, каждый из них начнет перед другими заноситься, захочет подчинить себе все башкирские земли. Нет, таких опасных помощников Богаре не нужно. Сначала, пользуясь тем, что хан и эмир вцепились друг другу в глотку, он создаст на Южном Урале свое государство и уж потом, поглаживая по головке, подомнет под себя одного за другим и юрматинских, и табынских забияк.
А вот войскам действительно нельзя сидеть в безделье. Может, отправиться следом за Хромым Тимуром к Итилю? «Здравствуй, великий эмир, войско, что ты просил, я привел под твою руку. Что прикажешь?» Дальше и гадать не надо. Хромой царь бросит башкир в самое пекло боя. Нет, такой глупости бей не сделает. Войско ему самому нужно.
В эти-то беспокойные дни от минского турэ Янбека и прибыли гонцы.
По их словам, пятнадцать дней тому назад возле речки Кондурча между войсками Тимура и Тохтамыша случилась великая сеча[43].
Бесчисленные рати полегли с каждой стороны, но Тимур вышел победителем. Остатки разгромленных туманов Тохтамыша бежали на юг, а воины Тимура, преследуя ордынские войска, положили их тысячами.
Но главное, что велел передать Янбек: три тысячи, уцелевшие от ногайского тумена, пробившись из окружения, пошли в отход не к Итилю, а сюда, на башкирские земли. Ногайский эмир, старый стервятник, остался жив. Должно быть, намеревается, разграбив кипчакские земли, набрать пропитания для войска, заменить изможденных лошадей и, перебравшись через Яик, уйти в Срединную степь. Если бей не поможет, полутора тысячам Янбека ногаев не остановить.
В том, что победит Железный Хромец, Богара и прежде не очень сомневался, однако боялся, что война перекинется на его земли. Теперь же, когда ордынцы бежали вниз по Итилю на юг, бей утвердился в том, что Тимур не повернет к Уралу, а будет преследовать Тохтамыша. Вести гонцов окрылили его.
Кипчакские аулы прятались в лесах и горных ущельях. Узнав же, что опасность миновала, они, слышно, потянулись обратно в степь. Да и что им остается? Скот-то кормить нужно. Они и не думают, что, спасшись от Орды и Тимура, станут добычей вырвавшегося из кольца ногайского тумена.
Богара должен разбить ногаев и упредить грабеж. Назначив Юлыша главой пятитысячного войска, он бросил его навстречу врагу. Сам же с основными силами неспешным ходом через отроги Кансуры направился к Акхыу.
Он все еще надеялся, что Аргын жив. На случай, если он вернется на место прежней стоянки, бей оставил там сотню воинов, они должны были вести Аргына по следу отца.
Не знал Богара, что, направив основные силы не к Яику, а к излучине Акхыу, совершил непоправимую ошибку.
А сын бея, отважный воин Аргын, к тому времени уже покинул этот светлый мир.
…Две тысячи его всадников были поставлены сразу позади шести тысяч тяжеловооруженных пеших воинов. Очередь до башкир дошла скоро. Только сшиблись два войска и пешие ратники, метнув стрелы и копья, отошли назад, конница Тимурова авангарда и две башкирские тысячи ворвались в центр ханских войск. Тем временем правое и левое крыло, растягиваясь на несколько верст, начали обходить полчища Тохтамыша.
Яростно ржут кони, с криками валятся из седел раненые и умирающие, со свистом летят стрелы, звенят сабли и копья.
Еще бой не разгорелся во всю силу, а половина башкирских конников уже полегла. Аргын, неистово размахивая саблей, звал своих джигитов вперед, но строй их редел и редел. Сразив пятерых-шестерых врагов, пал спутник Хабрау, усергенский богатырь Арслан. Чуть поодаль ордынцы окружили Ильтугана и двух тамьянских джигитов. Аргын бросился им на помощь, но не успел — все трое уже рухнули под копыта коней. В это время кто-то крикнул ему: «Хай, Аргын, бесстыжее твое лицо! Против свата пошел? Вот тебе, изменник!» — и, нацелившись, метнул в него копье. Аргын успел уклониться, и копье с бунчуком пролетело возле плеча.
Это был Кутлыяр. Аргын, подняв коня на дыбы, повернул и ринулся на него. Долго бились они. У одного свата из виска кровь течет, а другой не может даже улучить миг и вытащить впившуюся в бок стрелу.
Но вот Аргын, вконец разъяренный от запаха струящихся по лицу пота и крови, начал теснить врага. Прорычал: «Умри, шакал проклятый!» — и, зло выругавшись, обрушил саблю на голову Кутлыяра.
Но в центре у Тохтамыша сил оказалось больше. Передовые тысячи Тимура, не выдержав натиска, стали пятиться назад. Но башкиры, сколько их еще оставалось в живых, всё рвались вперед. У кого сломалась сабля — взялся за палицу, кто потерял палицу — мозжил головы врагов камчой со свинцовой заплеткой. И в неудержимом своем запале не заметили джигиты Аргына, что передовой тумен начал отступать.
Ордынская конница, охватив башкир железным кольцом, теснила их к своему тылу. Положение было гибельным. На каждого башкирского воина насели по два, по три врага. Видит Аргын: многие его джигиты, истекая кровью, рухнули под конские копыта и все меньше сил у тех, кто еще в седле. Руки устали, от рукоятей сабель вспухли ладони. Хабрау еще в седле, направо, налево раскидывает сабельные удары: «Вот тебе! Вот! За Йылкыбая!..» Шапку с головы сбили, из висящей за спиной домбры торчит стрела.
И вдруг для Аргына весь огромный бой замер и затих. Лишь стрела прозвенела тонко и вошла ему в грудь. Упала взметнувшаяся с саблей рука, мощное тело склонилось к гриве коня. Собрав силы, Аргын прошептал: «Таймас-агай, пригляди за сэсэном!..» — обнял коня за шею и закрыл глаза.
И не было бы башкирским джигитам спасения, если бы в этот миг, воодушевив, прибавив сил одной из отчаянно рубившихся сторон, а другую повергнув в страх, не прозвучало: «Знамя! Опрокинулось ханское знамя! Подох Тохтамыш!» Ордынские конники, выворачиваясь в седле, разом посмотрели назад — там, где только что гордо развевался главный ханский стяг, ничего нет — и, развернув коней, бросились врассыпную. Начавшие было подаваться войска Тимура устремились вперед.
Из двух тысяч воинов Аргына на конях оставалось всего четыре сотни. Эмир передовых туменов дал им отдых, разрешил им отыскать своих раненых товарищей, перенести в шатры, стоявшие верстах в пяти отсюда, и отдать в руки лекарям, а самим с зарей снова встать в строй.
Таймас-батыр, весь черный от гнева и горя, поник головой, не смел даже глянуть в глаза своим джигитам. Словно он и был повинен в этом смертоубийстве, в коварстве колченогого царя. Старый воин решил приказа не выполнять и остатки башкирского войска повернуть домой. Решил из благих побуждений и даже представить не мог, что ожидает оставшихся в живых воинов в пути. Перевязав раненых, они собрали раскиданных по степи мертвых своих соплеменников и предали их земле. И только после этого тронулись в путь.
Аргын все еще боролся со смертью. Полежит немного молодой батыр, а потом упрямо рвется встать, но только всколыхнется — изо рта пенится кровь. И наконец на рассвете жесткое его лицо сквозь муку озарила улыбка. «Посади меня лицом к Урал-тау», — сказал он джигиту, который был возле него. Одна-единственная слеза скатилась по щеке. «Сыночки…» — сказал он еле слышно, вспомнив маленьких своих детей. Это было его последним словом.
Как ни ослабли джигиты, как ни ломило усталые, натруженные саблей и палицей тела, уснуть они не могли. У каждого кто-то погиб в сегодняшнем бою — старший или младший брат, близкий родич или задушевный друг. А их самих, живых, что ждет? Откроет ли им эта страшная битва дорогу к свободе? Избавит ли от гнета и унижения? И, как на грех, в час тяжких дум нет среди них Хабрау. Только они вышли из боя, сэсэн отправился искать Айсуака. Будь он здесь, звенела бы домбра и нашлись бы у него слова, что утешением легли бы на тоскливые души джигитов.
Таймас был ранен стрелой в ногу. Рану обернули паленой шкурой, перевязали, но боль не унялась. Старый батыр, морщась и стискивая зубы, то сунет ногу в стремя, то снова вытащит. Его боевой конь, за ночь отъевшийся и отдохнувший, только взяли путь в сторону своих кочевий, сразу заиграл мускулами груди и все норовил пуститься вскачь. Никак не поймет, что нельзя хозяину торопиться, должен идти вровень с поступью тех коней, которые несут на себе раненых.
Переваливая невысокие взгорья, спускаясь в низины и пересекая прорезанные вешними водами овражки, тянется к востоку грустный караван. Звякает порой железо, невольно застонет раненый, стукнет о камень копыто, и вновь ни единого звука.
Вот так медленно, безмолвно шел караван, как вдруг позади него возникли пять-шесть всадников. Вот они подъехали совсем близко, помаячили, вглядываясь в башкир, и поскакали прочь. Джигиты начали было стягиваться в кулак, но, увидев, что опасности нет, спокойно продолжили путь.
Впереди темнели очертания леса. «Доберемся туда и устроим отдых», — подумал Таймас. Велел ускорить шаг. Но еще больше, чем об отдыхе, думал он о безопасности. Войдут в лес, скроются от чужого глаза, и станет покойнее на душе у Таймаса.
До леса оставалось еще с версту, как сзади раздались громкие крики, пронзительный свист и дробный раскат копыт. Целое войско с двух сторон шло на обхват отряда Таймаса. Джигиты остановились и начали стягиваться к своему военачальнику.
У батыра было всего триста джигитов, которые могли еще держать оружие в руках, но и они, рассадив раненых товарищей по двое на каждого коня, сами еле брели от усталости. К тому же колчаны были пусты, все стрелы они истратили во вчерашнем сражении.
Это были ногаи. Почему они здесь? Откуда они появились? Таймас, конечно, не знал, что после вчерашней битвы ногайский эмир вместе с тремя тысячами своих оставшихся в живых разбойников бежал не к Итилю, а в башкирские степи.
Таймас подозвал двух джигитов, на чьих конях сидело только по одному раненому, велел ссадить их, а самим скакать без сна и отдыха к Богаре, сообщить, что ногаи вошли в башкирскую степь. Проводив гонцов долгим взглядом, повернулся к своему войску. Что делать? Бежать уже поздно, и сил, чтобы дать хороший бой на прощание, тоже мало. Бросить оружие и склонить голову перед врагом? И так смерть, и эдак погибель. Таймас махнул, чтобы опустили раненых на землю и садились на коней.
— Вот, братья, настал и наш черед, — сказал старый батыр. — Кто еще надеется остаться в живых, пусть воткнет саблю в землю и пешком идет к ногаям, может, и пощадят…
— Пустое толкуешь, Таймас-агай, — оборвал его один из воинов.
— Лучше смерть, чем ногаев молить! — зашумели вокруг.
— Да после вчерашнего хоть золотые горы им посули, о жалости не вспомнят.
— Приказывай, Таймас-батыр, — говорили джигиты, начиная горячить коней.
Те из раненых, кто еще мог стоять на ногах, с перевязанной ли рукой, с обмотанной ли окровавленным тряпьем головой и грудью, вытащили из ножен сабли и встали вокруг своих лежащих на траве товарищей.
Всадники разбились на два отряда и ринулись на врага, а раненые приглушенными голосами затянули боевую песню. Предсмертный речитатив летел над степью: «Черная туча закроет день, и, ночь озаряя, прорежет молния, ай-хай-хай! Скалы ломая, дробя, накатилась буря, ай-хай-хай! Прощай, родина моя, земля родимая!.. Не молния то блестит, не туча солнце закрыла, ай-хай-хай! Размахивая саблей, идет враг, стервятник-ворон крылом своим небо закрыл. Прощай, родина, прощай, любовь моя тонкостанная…»
Кровавый бой шел всего полчаса, воины Таймаса, уложив врагов, нашли свою смерть, и души их отлетели кречетами.
Из всех, кто сел на коня, в живых оставался только Таймас. Весь в крови, размахивая пудовой палицей, прокладывал он себе дорогу к раненым джигитам. До последнего своего вздоха будет он защищать их. С проломанными черепами, продавленной грудью один за. другим валились из седел ногаи, а батыру смерти все не было. С криками: «Не убивать! Взять Таймаса живым!» — с десяток врагов пустили коней вскачь, стягиваясь все туже вокруг него. Но он свалил еще троих, прежде чем шею его захлестнул аркан. Задохнувшийся, он вылетел из седла.
Нет, не суждено ему остаться лежать в степи, найти покой рядом со своими джигитами. Муки и унижения, кровавые пытки ждут старого батыра. После вчерашнего разгрома, после гибели Кутлыяра, и ко всему этому уже сегодня потеряв чуть не полтысячи своих головорезов, ногайский эмир был готов на неслыханное зверство. Брызжа слюной, не в силах выговорить ни слова, он лишь прошипел злобно и показал пальцем: всех раненых башкир изрубить в куски.
Таймаса-батыра, волочившего раненую ногу, с вывернутыми назад руками поставили перед ногайским эмиром: вот, дескать, ты хотел, чтобы взяли его живым, мы и взяли. Эмир впился в него взглядом и долго молчал, все глотал что-то и не мог проглотить.
— Ну, нашел чего искал? — наконец, сглотнув, сказал он.
— Все равно больше твоего найти не смог, — кивнул Таймас туда, где только что отшумел бой.
— Пес бешеный! Изменник! — В руках эмира сверкнула сабля и острием уперлась в горло батыра. — Где Аргын?
— Поехал к отцу.
— Врет! — сказал сотник, зять Байгильде. — Я сам всадил в него стрелу. А стрела отравленная…
— Повезло ему. Попадись ко мне — так легко бы не сдох… Скажи-ка, Таймас, много ли войска у Богары? Где, в каком месте оно стоит? — Эмир дважды прокрутил в ладони рукоять сабли. Кривое лезвие описало в воздухе круг и замерло. По синеватой стали потекла кровь. В спину батыра уперлись копья.
— Добром отвечай, а не то!.. — заорал сотник и поднял камчу.
Таймас молчал. «А не то?.. — усмехнулся он про себя. — А что ты можешь со мной сделать?» Не застонать, не выдать боли… Взглядом прошелся по телам воинов, которые и сейчас еще, в смерти своей, сжимали оружие в руках. Он стиснул зубы. Нет, ни звука не услышат они от него…
— Последний раз спрашиваю: где Богара? Ответишь — все четыре стороны тебе кибла, ступай куда хочешь.
Понимает старый батыр: не для того хочет вызнать этот разбойник расположение башкирского воинства, чтобы напасть, для этого нет у него сил. О том думает, как бы скрыться от глаз Богары, воровски прошмыгнуть мимо него. Чует ногайский эмир, что за каждым кустом, за каждым взгорком караулит смерть. Нет, уж скорее Таймас сам себе язык откусит, чем укажет ему путь…
Крепче опершись на здоровую ногу, он откинулся назад, чтобы со всей силой удариться горлом об острие сабли… и не успел. Сабля, сверкнув в воздухе, вонзилась в землю у ног эмира. Таймас рухнул ничком.
— A-а, легкой смерти захотел?! — закричал эмир. — Нет, Таймас, так легко не избавишься, муки твои еще впереди! К хвосту коня привяжите эту собаку! Развяжется язык — и аркан развяжется.
Наскоро захоронив убитых, ногайское войско тронулось в путь. Эмир спешил скорее достичь Яика, перебраться в Дешти-Кипчак и уйти, затеряться, исчезнуть. Там, в летовавших на сотнях верст аулах, еще немало мужчин, которые могут сесть на коней. Эмир наберет новое войско. В крови затопит страну башкир, а уж с самого Богары, с этого зятя-изменника, живьем сдерет кожу!
Остатки разбитого тумена идут крадучись, хоронясь в лесочках, таясь за холмами, словно стая волков, что вышла на добычу. Дозорные, высланные вперед и в стороны, высматривают дорогу.
Но Таймас-батыр, которого на аркане потащили за лошадью, даже за этим воровским шагом поспевать не в силах. Стиснув зубы от боли в раненой ноге, сделал пять-шесть шагов, на миг только замешкался, как скрутивший его руки волосяной аркан натянулся, и он упал. С великими муками поднялся батыр на ноги, но сидевший в седле ногай ухмыльнулся и ударил лошадь камчой. Таймас рухнул опять.
После этого вставать он уже и не пытался. Он видел, что одного хотят ногаи — продлить его муки как можно дольше, чтобы раскаялся старый Таймас. Сотник, зять Байгильде, едет рядом, прорычит порою: «Ну, скажешь, где прячется Богара?» — и, свесившись с седла, ударит плетью волочащееся тело. Таймаса то вверх лицом перекинет, то спиной, в вытянутых руках со страшной болью расходятся суставы, мелкие камни, колючие кустарники сначала терзали одежду, растерзав же, принялись рвать тело. И так же в клочья рвалось сознание. Он то приходил в себя, то снова уходил в забытье… Глаза застилала кровавая пелена — приоткроется на миг, мелькнет степь, кусочек неба, и снова тьма. Лишь, не смолкая, звенела нежная мелодия курая, но вскоре и она исчезла куда-то, гром ли быстрых копыт, звон ли домбры заглушил ее, и под эти звуки старый батыр почувствовал, что боль, терзавшая тело, отпустила его, и он полетел в черную бездну…
Но могучее, как у Алпамыши[44], изувеченное тело Таймаса-батыра и охваченная ненавистью изъязвленная душа его все еще не хотели поддаться смерти. Он был жив. И сквозь забытье он услышал чей-то голос:
— Эй, ты, рвань, очнись! Ну что? Ломил, артачился, как упрямый жеребец, свое гнул… На сильного оружие поднял. И что же получил?
Голос вроде бы знакомый, но кто это, батыр понять не мог. «Против зла я вышел. Страну свою защищал, которая стонала в муках…» — ответил он. Не знал, что летит он уже где-то между жизнью и смертью и нет у него голоса. А тот говорит и говорит свое. Только урывками слышно:
— Ну, что?.. На силу свою надеялся, со мной тягался. Звал же я тебя в свое войско — не пошел… Ты здесь останешься, будешь гнить, мясо твое стервятники расклюют, а Байгильде все так же будет в седле. Тьфу!
Вот, значит, кто… Байгильде. Да, было дело, в одно время он уговаривал Таймаса перейти к нему на службу, встать во главе его разбойной ватаги. Жить, мол, будешь в почете и сытости, какой ни отцы, ни деды, ни все родичи твои никогда не знали, в каждой баранте получать с ним, главой рода, равную долю. Вот чем завлекал батыра… Откуда же он вдруг появился здесь? Ведь он, Таймас, с ногаями дрался. А потом…
— Сдох, — сказал Байгильде. Пнул неподвижно лежавшего батыра в бок и влез на коня.
Последние дни Байгильде носился из кочевья в кочевье и подговаривал кипчаков вернуться к Яику. Во время этих разъездов он повстречался с ногаями и повел их нехожеными путями к Яику. Изувеченный, умирающий батыр больше ногаям был не нужен. Он не дышал, не билась в жилах кровь. Посчитав мертвым, они бросили его на берегу маленькой речушки.
Байгильде решил, что не время сейчас ворошить с но-гаями обиды, свое они получили, и надо их беду повернуть себе на пользу. Очень кстати, что сват-эмир смазывает пятки. Завернув по пути, Байгильде забрал прятавшихся в укромном месте жену, детей, многочисленную родню, заодно погнал и большинство сайканских аулов к Яику. Вот вернутся, встанут на летовку, и где уговорами, где угрозами, но заставит всех мужчин, которые еще могут держать оружие в руках, сесть на коней.
Ногаи готовы носить Байгильде на руках. Идут теперь через кара-кипчакские земли, страха не зная, вдали от цепких глаз Богары. И о пропитании думать не надо, сайканский сват сам все найдет. Эмир уже сейчас говорит: «В тот же день, как придушим Богару, тебя на его место посажу беем». И еще обещал, что свою дочь Зумрат вернет в отцовский дом, заново сыграет свадьбу и выдаст за нового бея замуж. Вот уж тогда он, бей башкирский, покажет ей, этой козе-щеголихе, уж она у него попрыгает…
От всего, что видел и что пережил, Хабрау был словно между сном и явью. Сколько парней на его глазах сложили головы и сколько остались изувеченными. Понимает сэсэн, война — это как страшный ураган, как моровая чума. Но и мор, и буря — это разгул жестоких сил природы. А смерть, убийства и потоки крови, что видел он, — в них повинны только сами люди. Какая нелепость, какое изуверство! Ради богатства, ради утоления чьей-то гордыни, чьей-то жажды славы и власти гибнут тысячи…
Гибель войска Аргына незаживающей раной легла на сердце Хабрау. Душа не находила места, он готов был отказаться от прежних, годами взлелеянных мечтаний. Если же, думал он, ради свободы нужно платить такую высокую цену, уж лучше живи, как жил, довольствуйся тем, что есть! Если ради свободы лучшие люди становятся прахом под копытами коней, как реки, выходящие из берегов, льются слезы их осиротевших отцов и матерей, их жен и детей — кому же остается радоваться такой свободе?
Хабрау, держа коня под уздцы, бредет меж воинов Хромого Тимура. Глухо тукают в пыльную землю копыта, раздаются стоны раненых. К кому обращена их беспамятная, бессловесная мольба? Больше двух тысяч верст прошагали эти бедняги, и что же нашли они, отныне и на всю жизнь убогие и увечные? Не нужны им теперь ни горы добычи, ни чины-почести, одно только желание — добраться до отчей земли и рухнуть на родном пороге.
Все еще не утихла ярость, неровно бьется сжатое болью сердце, тело огнем горит, словно через миг рассыплется пеплом. Но внутренним оком он уже видит и понимает: велика разница между сарбазами Тимура и ратниками башкирских племен. И эти вот стонущие раненые, и те, кто нашли здесь свою смерть, в поход пошли подневольно, за беспощадного царя отдали свою жизнь или здоровье. Совсем другое — башкирские джигиты. Они ради свободы поднялись на битву, ради отчизны полегли на поле боя.
…Как ни тяжко было оставить умирающего Аргына, Хабрау понимал, что никто джигитам-заложникам, кроме него, не поможет. Хабрау прибился к одному из отрядов эмира и пошел обратно в лагерь. Он решил отыскать Нормурада. Сможет ли он спасти джигитов, нет ли — другой надежды у него не было.
Далеко, на многие версты, заняли степь тумены и тысячи, ждущие своей очереди идти в бой, караульные отряды, караваны обоза, палатки, к которым подтаскивали раненых… С криками во весь опор скачут взад-вперед гонцы. То и дело приходится спешно отходить в сторону, давая дорогу то конной тысяче, то пробежкой идущей пехоте. Найти в этой суматохе нужного человека все равно что отыскать иголку в стоге сена. К тому же угрюмые часовые останавливают на каждом шагу: кто такой, куда идет? Того и гляди, сочтут подозрительным и схватят. От шума, от пыли вконец измучился Хабрау. Изводила боль в ране на голове, билась в лад с ударами сердца. К счастью, смертельная стрела только поцарапала висок. Но все равно боль не дает покоя, сочится сквозь повязку кровь.
Весь день носился Хабрау по лагерю и нашел-таки Нормурада. Но друзьям даже поговорить не удалось. Пришла весть, что бой разгорелся с новой силой и войска Повелителя Вселенной начали крушить полчища Тохтамыша. Так что Нормураду тоже пора было идти туда, чтобы собственными глазами увидеть миг славы великого эмира и перенести ее на страницы будущей книги.
Выслушав просьбу Хабрау, Нормурад покивал в задумчивости, потом сказал:
— Подожди здесь, — и ушел.
Ходил он долго. У Хабрау уже все терпение вышло, он заметался было, не зная, что делать, куда теперь идти, но тут показался Нормурад. И не один. С ним был Айсуак.
Айсуак с плачем бросился в объятия Хабрау. А Нормурад поспешил рассказать, как обстоят дела.
Теперь, когда Богара мало ли, много ли, но войска дал и стало ясно, на чью сторону повернул он своих коней, эмир охраняющего ставку тумена решил, что надзор над заложниками можно ослабить, велел даже распределить их по разным сотням и отправить в бой. С четырьмя джигитами так и сделали. А про Айсуака, поручая его Нормураду, десятник караула сказал: «В этой суматохе кто кого будет искать? Забирай своего парня и подумай, как побыстрее отправить его отсюда». И даже обещал проводить через посты дозора.
Действительно, как только стемнело, они вышли. Десятник пять или шесть верст сопровождал Хабрау и Айсуака, незаметно провел мимо караулов, охранявших лагерь Железного царя.
— Ты не беспокойся, — сказал он Хабрау, — если останутся живы, и тех четверых тоже домой отправлю. Друг у тебя щедрый.
Значит, Нормурад выкупил Айсуака за деньги. Ради дружбы совершил он это, даже той кары, что может обрушиться на его голову, не испугался. «Эх, Нормурад, живи тысячу лет! Навеки не забыть мне твоей доброты». У йырау брызнули слезы из глаз.
Но отдаваться чувствам некогда. Нужно уходить подальше от лагеря. А пешком быстро не уйдешь. И оружия никакого нет. Нож, что у Хабрау на поясе, разве на то лишь и годится, что зайца освежевать. Саблю он оставил Таймасу-батыру, у того своя в бою разлетелась надвое. Нет, им от чужих глаз лучше держаться подальше.
Когда расставались, Таймас сказал сэсэну: «Если дороги разойдутся и меня не найдешь, иди к войскам Янбека». Теперь же, выйдя за цепь караулов, Хабрау понял, что, как бы они пи спешили, догнать Таймаса не смогут.
По расчетам Хабрау, сейчас Янбек должен был стоять на южном склоне хребта Бугульма, ближе к верхнему течению Ика. Расстояние больше ста верст. Пешему, если даже шагать от темна до темна, пути на три дня.
От радости, что оказались на свободе, два путника не чуяли ног, шли скорым шагом и лишь далеко за полночь остановились на отдых, а с зарей снова в путь.
О судьбе брата Айсуак еще не знал, и Хабрау с рассказом не торопился. Зачем такое горе причинять раньше времени? У Айсуака же от счастья, что спасся, в глазах стоят слезы, он рассказывает о том, что довелось ему пережить за этот месяц. Заложников стерегли день и ночь, забрали оружие и коней, заставили идти пешком. Когда войско переправилось через Яик и они увидели знакомые места, то решили бежать, однако стража стала стеречь их еще зорче.
— Нет, нет, Хабрау-агай, не друг нам этот колченогий царь! — говорит Айсуак с юношеским запалом и уверенностью. — Того и гляди, разобьет он Тохтамыша, а затем повернет на нас, уничтожит всех дочиста…
Хабрау молчит. Коварству Хромого Тимура он сам был свидетелем. Думы его — о погибших башкирских джигитах, умиравшем от тяжелой раны Аргыне. Хорошо бы, если на этом закончились беды, от которых кровью плачет страна.
У Айсуака свое.
— Эх, соскучился же, агай! — блестя глазами, говорит он. — Почему у людей нет крыльев? — Идет резво, чуть не вприпрыжку.
— По жене соскучился? — вяло улыбается Хабрау.
— По матери соскучился. По друзьям. И потом еще…
— Чего запнулся? Говори.
На шутливое замечание Хабрау Айсуак покраснел и опустил глаза. Уже немало прошли, когда он заговорил снова:
— Только никому не говори, сэсэн-агай, ладно?
И он рассказал, что уже больше года любит девушку по имени Айхылу и они договорились: если родители не дадут согласия, то вдвоем убегут или к бурзянам, или к тамьяиам. Взяв Хабрау за руки, Айсуак сказал:
— Агай, женись на Карасэс-енге! Сама красавица только о тебе и печалится. Ты не думай, я с ней ни разу не ночевал, — чем вогнал сэсэна в смущение и растерянность.
— Эх ты, глупый, кто же свою жену называет «енге»! Отродясь такого не было… — Он обнял Айсуака за плечи. — Об этом ли сейчас думать! Коли живы-здоровы останемся, заживем по своей воле, дел будет по горло, — повернул сэсэн разговор на другое.
— Дел по горло… Можно подумать, что любовь дело грешное! — Айсуак погрустнел, помолчал. Потом сказал: — Знаю, ту свою невесту не можешь забыть, которую убили киреи. Карасэс-енге рассказывала… Только я все равно не брошу Айхылу…
Хабрау, чтобы тот не увидел его навернувшихся слез, отвернулся в сторону. Простодушный юноша, сам того не зная, задел его вечную незаживающую рану.
Через три дня, на утро четвертого, беглецы почуяли, что вдруг потянуло кизячным дымом. Они перевалили через невысокий хребет, и перед ними открылась широкая долина. Вразброс стояли пестрые юрты какого-то аула, вокруг паслись стада.
Кипчакские роды, узнав, что полчища хана и эмира без задержки прошли на запад, стали возвращаться на свои земли. Этот аул, из рода гареев, был одним из них.
Радушно встретили гарей сэсэна, в его честь зарезали овцу. Каким бы усталым Хабрау ни был, но починил пробитую стрелой домбру и в знак уважения к старикам сыграл две-три мелодии. Только по окончании долгой трапезы, уже после полудня, посадили обоих путников на коней, надели сэсэну на голову лисью шапку и проводили в путь.
Может, Хабрау и не заторопился бы так, но услышал от аксакалов, что неподалеку отсюда, верстах в двенадцати, стали на ночевку сайканские кочевья, и разбудил Айсуака. Тот, придя сюда, даже толком не поел, куснул два раза и тут же, прямо в застолье, уснул крепким сном. У гареев Хабрау ничего не узнал о Янбеке, может, сайканы что-нибудь слышали?
То, что кипчаки раньше времени стали возвращаться в свои степи, встревожило сэсэна. Нужно было выждать, еще увидеть, чем разрешится война. Но когда он попытался уговорить аксакалов вернуться обратно в горы, те даже слушать его не стали. На все его горячие речи один ответ: чего там сидеть? Ждать, когда весь скот падет? Хабрау напомнил, как ногаи разграбили аулы Байгильде. И на это у них ответ готовый: то было тогда, а теперь, когда оба войска уже прошли, кто же их тронет?
Да, конечно, «теперь» не «тогда». Но самые сильные их храбрые джигиты ушли на войну, и наберется ли сейчас в каждом кочевье хотя бы с полсотни мужчин, способных взять в руки оружие и сесть на коня? Им же и стада пасти, и аулы охранять. Набредет вдруг какая-нибудь нечисть, что рыщет по степи и живет разбоем, смогут ли аулы дать отпор, хватит ли сил?
Три аула сайканов, даже не раскладывая юрт, стали на ночлег кучкой, близко друг к другу. Уверившись в том, что в страну пришел мир, они вышли в обратный путь, на исконные свои пастбища на берегах Яика. О Ян-беке ничего не знают, а вот Байгильде видели. Три дня тому назад он с двумястами воинами встал возле них на ночевку. Мало того что напились-наелись до отвала, так еще забрали с собой с полсотни овец, трех молодых лошадей на убой. «Богара продал нас Хромому Тимуру, — говорил Байгильде, — только о своем бействе думает, лучших наших джигитов на войну, на погибель отправил. Не слушайте Богару, ни войска ему, ни скота, ничего не давайте! Обратно к Яику откочевывайте!»
Как бы аксакалы ни уважали сэсэна, они предпочли, чтобы он скорей продолжил свой путь. Они боялись своего турэ, ибо все, что говорил им Хабрау, шло наперекор словам Байгильде. К тому же и сын бея с ним. Услышит глава рода, что сайканы приняли их, и учинит какую-нибудь подлость. Не приведи аллах заслужить его гнев! Вот что понял Хабрау из намеков и недомолвок стариков.
Да, такие вот подлые турэ, как Байгильде, и истерзали народ, из-за них истекает кровью разобщенная страна. Эх, увидеть бы его и бросить ему в лицо горячий, с пылу, с жару хлесткий кубаир! Да нет, этим его не проймешь. Может, только палица Богары и вогнала бы в его гнилую башку немного ума. Видно, он уже совсем переметнулся от башкир на сторону сватов-ногаев. Так что большая ему будет удача, если захватит сына бея, да и сэсэн, который не очень-то жаловал его в своих кубаирах, тоже лакомый кус. Так что не сарбазов Железного Хромца, не ногайских гончих собак, а нужно прежде всего бояться своих кипчаков, разбойников Байгильде. Во что бы то ни стало нужно Айсуака доставить живым и невредимым, отдать в руки отцу.
Турэ сайканский волком рыскал по степи, оттого и редко встречавшиеся кочевья двое путников старались объезжать стороной. Если же решались заглянуть, то сначала тщательно высматривали, нет ли там какого войска.
Под мерный ход коня Хабрау думает о будущем своей земли. По его мнению, прежде всего Богаре надлежит из пяти подвластных ему колен выбрать пять самых умных турэ и поставить их беями, а самому стать ханом. Потом собрать постоянное войско, на первый случай хотя бы десять тысяч. Верховным сардаром назначить Юлыша. Расставить по Яику надежную охрану. Государство, которое не торгует с соседями, не может-иметь ни влияния, ни мощи. Значит, под сильной защитой отправить послов к булгарским мусульманам, черемисам, а того пуще — в русские княжества, выявить, какие есть возможности для торговли. Конечно, найдется дело и для Хабрау. Его мечта — как только Богара станет ханом, собрать со всего ханства смышленых ребятишек и открыть большое медресе, там он будет учить их письму, чтению и счетной грамоте. Наверняка среди них окажутся и такие, что полюбят домбру или курай, и к складному слову охочие найдутся. Этих нужно учить особо, прилаживать, как говорится, руку к домбре и ку-раю, будить певчую птицу, что, запертая, томится у них в груди.
Представил сэсэн вольные дни, когда люди всех племен и всех народов будут жить в дружбе и согласии, и лицо его прояснилось. И правда, в этом светлом мире, на груди этой широкой прекрасной степи жить бы да поживать детям человеческим в счастье и довольствии. Но хватит ли ума и сил у Богары? Сможет ли он взнуздать жестокость, переменчивую натуру, жадность таких, как Байгильде? Нельзя упускать случай из рук! Пришла пора скинуть гнет ногаев, уже сто пятьдесят лет пьющих башкирскую кровь! Надо держаться крепко, беречь единство. Иначе опять несчастный народ обманется в своих надеждах.
В душе у сэсэна, словно росток из семени, пробиваются строки нового кубаира. Возьмет в руки домбру — и вот-вот брызнет из струн неистовая мелодия. Но он должен сдерживаться, потому что эта широко раскинувшаяся притихшая степь нагоняет на душу темную тревогу. Эх, жизнь! Эх, белый свет! Уже и по своей земле человек должен красться тайком, словно какой-то вор…
И попробуй не остерегись. Время от времени слезает сэсэн с лошади, припадает чутким ухом к земле, и доносит она топот копыт и звон железа. Говорит ему земля: здесь-то у вас тихо, но весь остальной мир стронулся с места, пришел в движение. Но отчего же два путника до сих пор не могут найти следов Таймаса-батыра? И с войском Янбека никак не встретятся?
Наконец, на третий день после того, как покинули они временную стоянку сайкан, Хабрау с Айсуаком наткнулись на большой отряд, вставший на привал.
— Наши! — закричал Айсуак. — Наши! Наши! Вон, видишь, тот, что на камне сидит, Юлыш-агай…
— Хай, острые же у тебя глаза! — сказал Хабрау, ударил камчой коня и помчался к воинам, которые, разбредшись по низине, кормили лошадей.
Айсуак понесся следом.
Да, это было войско Юлыша. Соскочив на землю, Хабрау обнял его и поспешил рассказать обо всем, что случилось с ними.
— Эх, сэсэн, сэсэн!.. — Юлыш горестно покачал головой. — Не успел я. Вот парни нашли и привезли Таймаса-батыра, при смерти лежит…
Он поведал о том, как остатки башкирского войска на обратном пути от речки Кондурчи повстречались с но-гаями и полегли все до единого. Гонцы, которых отправил Таймас к Юлышу, только что с сотней воинов поскакали на место их последнего боя, чтобы всех погибших предать земле.
А еще из слабых, словно шелест травы, слов очнувшегося на миг Таймаса стало известно, что Байгильде стакнулся с ногаями и повел их тайными тропами к Яицкому броду.
— Быстрее! Нужно настичь их! — Хабрау, подавив рыдание, вцепился ему в плечо.
— Настигнем, — сказал Юлыш. По сомкнутым бровям, по темному застывшему лицу и ходившим по скулам каменным желвакам было видно, что он еле сдерживает себя, а так, от боли и гнева, — хоть в огонь, хоть в воду. — Будь спокоен, сэсэн, две тысячи моих воинов поскакали к Яику, ногаям наперерез. Как только вернется та сотня, и мы сядем на коней… Ступай к Таймасу, побудь с ним, я пока тут дам кое-какие распоряжения.
Таймас-батыр был весь, с головы до ног, замотан в белые повязки. Огромное богатырское тело словно бы стало маленьким, похожим на запеленутую куклу. Дыхания нет совсем, только по трепету ресниц видно, что он все еще силится жить.
«Эх, Таймас! Славный, не ведающий страха батыр! Ты для Хабрау был вместо отца. И жизнь твоя, как жизнь Кылыса-кашки, прошла в седле, от ратных тягот и мирской несправедливости поседела твоя голова. Теперь, когда в синем этом небе над отрогами Урала птица свободы распростерла крылья, нельзя тебе умирать! Твой трезвый ум, бесстрашное сердце, львиная твоя мощь, воинский опыт нужны народу. Очнись, батыр!» Так Хабрау, сердцем сердцу, говорил с Таймасом. Он заклинал батыра жить — жить за тех отважных джигитов, которые остались лежать на берегах Кондурчи, жить ради той цели, которой не достигли раненые воины, что нашли свою смерть от рук коварных ногаев, ради неутоленной мести молодых батыров Аргына, Ильтугана, Арслана… Перед глазами сэсэна роятся всадники в черных масках, на черных конях. «Вставай, — говорил он Таймасу, — не отдадим родину этой черной нечисти!..»
Подошел джигит, сказал негромко:
— Сэсэн, тебя Юлыш-турэ зовет.
Он вздрогнул и поднялся с места.
— Приказ мой таков, сэсэн, — сказал Юлыш. — Тай-маса-батыра к Богаре-бею повезешь ты…
Хабрау вздохнул, хотел решительно отказаться, но Юлыш на миг только поднял на него взгляд:
— Я не сказал «просьба», я сказал «приказ», сэсэн! Айсуака возьмешь с собой. Пятьдесят моих джигитов поедут с вами.
Спорить бесполезно, Хабрау понял сразу. Как бы ни бунтовала против отъезда душа, он невольно восхитился острым взором Юлыша, его мужественной осанкой. Подавив обиду, он согласился:
— Хорошо, сделаю, как велишь.
Юлыш крепко обнял его.
— Берегите батыра! — сказал он уже мягче. — Как приедешь домой, пусти по всей округе весть: кто поднимет Таймаса-батыра на ноги — тому десять лошадей из моего табуна… Прощай, сэсэн!
И еще один урок для Хабрау. На Таймаса, который прежде, случалось, пощипывал усергенов, Юлыш обиды не держит. Какая там обида! Всей душой горюет за са-рышского батыра. Значит, кочевья, что привыкли жить в раздоре, щерились и смотрели друг на друга исподлобья, как волки, встают-таки на путь единения.
…Но ветер беды, что вот-вот поднимется и обрушится на башкирскую землю, уже назавтра, как они вышли в путь, коснулся лица сэсэна.
Когда отряд миновал поймы извилистых верховьев Демы и завернул к Ашкадару, ему встретились гонцы от минцев. Из их-то слов и потянуло на сэсэна тем недобрым знобящим ветерком.
Оказывается, Байгильде побывал и у минцев. И там говорил то же: Богара, дескать, продает страну; уговаривал Янбека-турэ перейти на свою сторону. Янбек шатнулся, но удержался, пока раздумывает. Однако триста его воинов ночью убежали из лагеря. Куда — неизвестно, возможно, что подлая эта душа Байгильде и сманил их. С такой вестью спешили гонцы к Богаре.
Будто палица обрушилась на голову Хабрау. Теперь уже Байгильде начал собирать свое войско! И пока Богара и Юлыш соберутся что-то предпринять, тот займет весь берег Яика.
Надо спешно что-то предпринять. Вздохами делу не поможешь. Хабрау отозвал в сторону гонцов Янбека и сказал им:
— Ваше донесение Богаре-бею я сам передам, а вы скачите назад. Скажите Янбеку-турэ, пусть тявканья этого Байгильде, пса продажного, не слушает. Пять тысяч Юлыша уже бросились вслед тем ногайским оскребкам, которые вы видели, уже нагоняют их. За день-два настигнут и разобьют. И главное, скажите Янбеку, пусть ведет свое войско к бею.
— Ну, сэсэн, ты прямо как сардар распоряжаешься, который всю жизнь на войне провел! — засмеялся было один из гонцов, что помоложе, но старший тут же оборвал его:
— Бестолочь, знай, что мелешь!.. Вижу, сэсэн, из-за этого Байгильде опять станем как осиный рой. Ты вот что скажи, верная ли у Богары цель? Не обманемся ли мы?
— Клянусь, узаман, у бея дорога прямая, помыслы чистые! И силу он собрал великую, сам знаешь — больше двадцати тысяч. Есть ли причины сомневаться? Доведи все это до Янбека-турэ!
Гонец, как по обычаю положено, попрощался с Хабрау в обнимку и сказал:
— Ни словечка твоего не оброню, сэсэн, и сам тоже на Янбека-турэ насяду. Так что знай, миицы не подведут!
Хабрау тут же отправил двоих сметливых джигитов навстречу Богаре. Скакать велел во весь опор и без остановки.
Медленно шагал их печальный караван. Везти раненого на лошади было нельзя. Привязали к древкам копий чепрак, поверх чепрака расстелили несколько зилянов и на таких вот носилках понесли его. Тащили все поочередно, даже Хабрау с Айсуаком.
За последние несколько дней Айсуак как-то враз повзрослел. Узнав о смерти брата, он долго и безутешно плакал, ничего не ел, за два дня не сказал ни единого слова. На все расспросы — «да» или «нет». И все же потихонечку начал отходить. Веселый, озорной парень, во всем находил смешное, и коли смеялся, так уж смеялся во весь рот, — теперь все молчит и лишь порой задаст вдруг вопрос, на который Хабрау не знает, как ответить.
— Ты веришь в моего отца, Хабрау-агай? Сможет он удержать на своем плече страну?
— Почему же не верю? Верю, Айсуак, он…
— Подожди-ка, ты же нам говорил, что цари и ханы должны быть людьми образованными. А мой отец даже не знает, что буква «алиф» пишется как палочка.
— Об этом не беспокойся, Айсуак. Когда станем мы государством, то откроем множество медресе. И грамотных людей, таких, как ты, будет намного больше. Они и поведут все государственные дела.
По лицу видно, что ответом Айсуак не удовлетворен. Но он не спорит, думает. Значит, непростые эти вопросы, которые не дают покоя и его учителю, — тревожат юношу. Хоть и молод, но понимает, какая опасность подстерегает страну. Не умом, так сердцем чует. Когда бы не так, разве сомневался в отце, славном, могучем Богаре-бее?
От дум о будущем у Хабрау у самого теснит сердце. Но самая большая тревога сейчас — зачем бей со всем войском ушел к излучине Акхыу? Ради чего? Решил от Хромого Тимура держаться подальше? Должен же он понять, что, коли уж ратники сели на коней, оставили дом и семью, значит, гнев через край льется, хотят скинуть власть Орды, за это готовы в огонь и в воду. И о том приходится помнить, что они на большую ли, на малую ли, но рассчитывают и на добычу. Таков обычай, идет он издревле, и глаза на это не закроешь.
Нет, не в горах бы прятаться Богаре, а скорее захватить берега Яика. Если же ногайские войска перейдут на другой берег — дальнейшее ясно. В Срединной степи ногайских и кыр-кипчакских аулов видимо-невидимо, и в каждом ауле — сотни юрт. Ногайский эмир снова наберет войско и ринется снова на Приуралье. Нужно опередить его!
И каждый миг нужно помнить о Байгильде. Соберет он своих сайканов, еще и соседние кипчакские роды, санкимов и гареев к себе перетянет, тогда он уже станет Богаре не по зубам. И вместо того чтобы схватиться с Ордой, башкирские роды примутся грызть и рвать друг друга. Эх, Богара, Богара! Не видишь ты разве, какая страшная буря идет на страну?..
Нельзя сказать, что Богара не чувствовал приближения бури, он чувствовал, но того именно мгновения, когда случай выскользнул из его рук, бей не заметил. Он опасался, что Хромой Тимур останется в этих местах надолго, и, ожидая набега его войск, свои тысячи держал в кулаке, всегда наготове, сдерживал сотников и тысячников, которые рвались в бой. Надеялся, что Орда будет разгромлена и битые ногаи очнутся не скоро. Однако Хромой Тимур, преследуя разгромленные Тохтамышевы полчища, пошел вниз по Итилю, а заворачивать к югу от Яика, в Срединную степь, чтобы добить ногаев, не стал. Значит, очень скоро ногайский тумен снова поднимется на ноги.
Другая ошибка бея — не позвал табынцев и юрма-тинцев. Сколько бы Юлыш ни втолковывал ему, Богара лишь отмахивался про себя: «Неймется ему, вот победим врага, высоко поднимутся наши слава и Могущество, и никуда тогда табынцы-юрматинцы не денутся, явятся на поклон».
И даже побегу Байгильде из войска бей поначалу не придал значения. «Даже к лучшему, — подумал он, — а то крутился бы здесь, баламутил, нагонял своими кривотолками на воинов смуту и сомнения». А волка-то этого надо было держать на привязи.
Положение стало угрожающим. И нельзя было теперь сидеть да выжидать, гадать, куда повернут события. Поднял дубину — замаха мало, круши! Но слухи, один тревожнее другого, начали стягиваться, как грозовые тучи, и скоро затянули все небо. И самая страшная для бея весть — о гибели Аргына.
Началось брожение и в войске. Решетом мирской рот не закроешь. Молва о том, что Байгильде уводит сайканов к Яику, собирает силы против Богары, дошла до изнывающих от безделья воинов, пошли толки-пересуды, из сотни в сотню, из тысячи в тысячу.
Когда же прискакали гонцы от Таймаса-батыра и принесли весть о том, что Хромой Тимур, можно сказать, нарочно отправил сотни Аргына на смерть и что ногайский эмир вырвался из западни, войска Богары превратились в растревоженный муравейник. То там, то здесь собирались воины в кружок и без стыда и смущения на все корки честили нерасторопного бея. Сотников и тысячников никто и слушать не хотел, только отмахивались от них.
Сам Богара уже три дня не показывался никому на глаза. Возле дверей юрты стоят часовые, и всякого, даже тех, кто приходит по делу, заворачивают обратно. Болен, дескать, бей. Только молодая жена то зайдет, то выйдет.
А бей, хотя не страдал никаким телесным недугом и мысли его не сбивались с верного пути, был болен. Болезнь сидела глубоко внутри, в смятенной душе Богары. Гибель Аргына убила все его желания и помыслы. К тому же неизвестно, жив ли, вернется ли Айсуак.
Троих сыновей вырастил бей, и, если хотя бы одного не сбережет, что же тогда ждет его? Кто будет ему опорой? Вот Зумрат говорит, что кое-кто из тысячников во всем винит его самого. А они? Они-то сами? Кто из них вызвался стать во главе двух тысяч, когда они уходили под руку Хромого Тимура? Где там захотеть, еще радовались исподтишка, что остались в стороне, не пошли в пекло. Разве поймут такие горе отца, потерявшего сына?
Зумрат все время возле него.
— Вставай, отец, такое ли время, чтобы сидеть сложа руки, от горя согнувшись? Такие отовсюду вести — голова кругом идет. Боюсь я. Вконец ведь развалится наше войско, — уговаривает она бея. Страшно ей, что отречется муж от заветной цели.
Точила-точила молодая бике и настояла на своем, бей принял своих тысячников.
Те вошли, расселись, на исходившее паром мясо с лапшой, на чаши с кумысом только взглянули мельком, но ни к чему не прикоснулись.
— Вот пришли, хотим узнать твои мысли, бей, — сказал один.
И тут же другой:
— Скажи, очнулся ли наконец? Или ждешь, когда ногаи раньше тебя очнутся, наберутся сил и опять набросятся на нас?
— Положение мое знаете. Сына я потерял… — сказал Богара и отер выступившие на глазах слезы.
— От судьбы не уйдешь бей-агай… — погладив усы, мягко заговорил широкоплечий горбоносый батыр Юлдыбай из племени тунгауров. — Горе твое велико, понимаем. Но это горе и нас никого не обошло. У одного сын, у второго брат, у третьего родич не вернулся. Вместе с Аргыном уходили они…
Но другие, человек десять, старые опытные воины, верная опора Богары, на такой мирный разговор были не согласны.
— Да ведь мертвому вслед не умрешь! Что же нам теперь, отдаться горю, оружие бросить? На, бери! Мы клятву тебе давали, только ты можешь снять ее с нас, — сказал один и, отстегнув саблю от пояса, протянул Богаре.
— Не только мы, ты тоже клятву давал! — заговорили остальные.
— Говори, бей, что будем делать? По домам разъедемся или все же против ногаев пойдем?
— Может, склоним головы перед сватом твоим Байгильде?
Юлдыбай, подняв руки, попытался унять шум.
— Ты это… не обижайся, бей. Прямого слова даже брат не полюбит, говорят. Вот что я скажу. Испытали мы, какова она, помощь хромого царя. Не дай аллах испытать еще. А ты думал, он затем и явился, чтобы тебя на престол посадить? Как бы не так! У него лишь свой расчет, так что нам сейчас нужно одно — быстрее захватить переправы на Яике.
Эти слова были подтверждением решения, к которому, хоть и с опозданием, но пришел и сам Богара.
— В войсках порядка нет, — сказал бей, уткнув взгляд в чашу с кумысом.
— Когда голова болит, всему телу покоя нет.
— Ты попробуй взнуздай войско, если оно лежит без дела!
Опять заговорили, опять было вскинулись тысячники, но острый взгляд бея и резко вскинутая рука осадили их.
— Все! Слышали! — сказал Богара и взглядом прошел по своим соратникам. — Готовьтесь в поход! Только придет весть от Юлыша, идем к Яику!
В этот же день бей объехал разбросанные верст на пятнадцать войска, произвел смотр их состояния. Затаив свое горе, он собирался с силами для предстоящих боев.
Но очень скоро Богара понял, что время упущено. Случай уже выскользнул из его рук, большие и сильные его ладони пусты…
Когда Хабрау добрался до излучины Акхыу, войско Богары уже поднялось и ушло оттуда, но бей оставил дозорных. Они должны были перейти в распоряжение Хабрау. А Таймаса-батыра надлежало перевезти к Иняку, где в глухом заповедном месте затаились аулы самого бея. Там правит Татлыбике, и вся надежда на нее. Сэсэн не сомневался, что заботливая байбисе, как никто другой, устроит уход за полуживым Таймасом.
Конечно, всей душой рвался сэсэн туда, где решалась судьба страны, по оставить Таймаса на чье-то попечение он не мог. Доставить батыра живым, отдать в руки Татлыбике и опытных целителей было делом его совести.
Две недели ни на шаг не отходил он от Таймаса, и днем в дороге, и ночью на отдыхе неотступно был у его изголовья. Своими руками снимал повязки и смазывал раны овечьим жиром, прикладывал целебные травы и подорожник, из ложки кормил мясным отваром. Другого лечения у него не было.
К концу пути старый батыр уже изредка приходил в сознание, стонал от мучительной боли, и Хабрау ускорил движение каравана.
Наконец, на пятнадцатый день пути, они добрели до берегов Иняка и отыскали временную стоянку сарышей. Хабрау с Айсуаком тут же проводили к Татлыбике.
Байбисе уже знала, что и сын ее Аргын, и ушедшие вместе с ним двести джигитов ее кочевья остались лежать на берегу далекой реки Кондурчи.
Затаив неизбывное свое горе, Татлыбике твердой рукой правила вместо ушедшего в поход мужа. И джигиты, что охраняют аулы и пасущиеся в низинах стада, и почтенные аксакалы только ей в глаза и смотрят. Она сняла нарядные одежды, дорогие украшения и ходит в коротком зиляне, отороченной мехом шапке, в легких сапогах. На поясе кинжал, в руке камча.
И еще удивило Хабрау то, что станом величавая, лицом строгая байбисе лишь на миг прижала Айсуака к груди и сказала:
— Неужели настал день, что я увидела тебя! Спасибо, Тенгри!.. Ну, иди, после поговорим. Ступай, сынок, не томи жену! — и выпроводила его из юрты. А на попытки Хабрау утешить ее вздохнула только: — Я, сэсэн, матерь всего рода. Свое горе привыкла в себе держать. Твои слова нужнее вдовам и детям, отцам и матерям тех воинов, чьи души отлетели кречетами, сирым и убогим…
Вот и весь разговор. Поручила йырау заботам молоденького джигита и ушла.
Хабрау до полуночи сидел со стариками, рассказывал, что видел, поиграл на домбре. А утром, еще солнце не взошло, его позвали к Татлыбике.
— Хочу расспросить, что там в мире, что творится. Вчера недосуг было, — сказала байбисе. Когда же Хабрау спросил, как чувствует себя Таймас, скупо улыбнулась — Таймас мне собственной души дороже. Он же дядя мой, самый близкий. Не тревожься, он у лекарей, в заботливых руках.
Пока Хабрау рассказывал обо всем, что случилось со дня битвы на реке Кондурче и до сегодняшнего дня, Татлыбике сидела, сложив руки на груди, отвердев лицом, бледная, молчаливая и неподвижная. Конечно, Хабрау старался говорить не о своих горьких раздумьях, а о храбрости и стойкости джигитов, о том, что наконец-то страна вышла на путь единства.
Терпеливо дослушала его слова байбисе и сказала со вздохом:
— Эх, сэсэн! Ты-то свое говоришь, а я другое слышу. Половина войска Янбека бежала в свои кочевья, другая половина присоединилась к Байгильде. И сам Янбек будто бы тоже с ним.
— Не может быть! — сказал Хабрау, побелев как полотно. — Я же видел гонцов Янбека, растолковал Им все и отправил обратно к Янбеку.
— И про это знаю. Ты не думай, мои люди день и ночь по стране скачут. Сведения надежные.
Хабрау только и смог, что удивленно посмотреть на нее.
— Так ведь это, погоди-ка, байбисе… Тот гонец, почтенный с виду человек, сказал: «Минцы не подведут»…
— Сказать-то сказал, да подвели минцы, из нашего счета они выпали. К тому же мы и своих войск еще тысячу потеряли. Сайканских конников. Сегодня ночью ушли…
— Они-то куда делись? — вскинулся Хабрау. Он смотрел на байбисе, и все большей мукой наполнялись его глаза.
— Куда им деться? Туда же, к этому предателю Байгильде бежали, к своему турэ…
— Эх, ошибку сделал бей, ошибку! Не сидеть и выжидать ему нужно было, не томить воинов в безделье, а пойти и закрыть броды и переправы через Яик…
— Поздно уже говорить об этом. Теперь о будущем думать надо. Я к минскому бею гонцов отправила. Прошу, чтобы собрал новое войско, а на место Янбека другого турэ поставил, поустойчивей и понадежнее… — сказала Татлыбике и перешла к делам кочевья.
Оказывается, старики донимают ее, зудят без устали: «Тесно здесь, пасти стада негде. Чем жаться в горах, лучше скорее в степь». В каждом ее слове была горечь. Разговор опять перешел на ее мужа.
— Сам видишь, любит бей сомневаться и выжидать. Из-за этого, пытаясь одурачить других, остается одураченным сам. Потом… как это сказать… слишком уж мягок, человечен. Нельзя так! У большого турэ и кулак должен быть большой и крепкий.
— А справедливость?
— Суд камчи — вот какая нужна справедливость! Из-за этой его справедливости вон что Байгильде вытворяет! Нет, Хабрау, хочешь над тысячами править — о жалости забудь.
Хабрау опустил голову. Все правда… Ради единства воинов, не только воинов — ради единства всей страны сколько ночей провел он без сна, сколько принял горя! Все его думы, вдохновенные песни, разговоры с воинами были об одном — о том, чтобы объединить разрозненные роды, собрать под одной рукой.
— Отчего же так? Куда бы я ни приходил, песни мои, каждое мое слово, что идет из сердца, встречали с радостью. Турэ, знаменитые батыры со слезами на глазах клялись, что до самой смерти будут вместе… — говорил он тихо, будто разговаривал сам с собой. — Значит, уши слышали, но души не услышали…
— Сынок, Хабрау, скажу, не обижайся… Когда бы все в мире по словам сэсэнов шло — спасли бы в давние годы Акман и Суяргул страну от ханов. Они ли со злыми ногаями не бились? В одной руке сабля была, в другой домбра. А какой выпал конец… — Татлыбике, словно утешая ребенка, погладила сэсэна по спине.
— Строгий суд, суровый приговор, — сказал Хабрау, не поднимая головы.
— Не так ты понял мои слова, вот и обижаешься. Мне ли не знать, какая боль жжет тебя? И сама в том же огне горю. Не одного, а двух моих сыновей погубила Орда. Лучшие джигиты моего кочевья сложили головы на чужбине… И сейчас только было настал удобный случай и страна моя начала стягиваться в один клубок, как опять все запуталось и размоталось. Нет, Хабрау, мои слова — не приговор. Глупость, жадность, слабость турэ губят нас. Только это и сказала… Если бы песня сэсэна да слилась со звоном сабли!
— Я не оставил войска, не сбежал, байбисе. Такой был приказ Юлыша-турэ: Таймаса-агая доставить к тебе живым…
— За это спасибо. К десяти лошадям, о которых говорил Юлыш, сама бы от себя еще десять добавила… — сказала Татлыбике, незаметно вытирая глаза. — А ты, как и раньше, все такой же чувствительный, сразу обижаешься… Я ведь не сказала, что ты сбежал. Нет, и за сына Айсуака, и за Таймаса-агая я до конца своей жизни перед тобой в долгу.
— Ладно, долги потом будем считать. Я сегодня вечером уеду, байбисе. Вели дать мне с собой еще одного коня и оружие. Хорошо бы еще в товарищи какого-нибудь джигита.
— Согласна, — сказала байбисе. Ее лицо, все в той же неувядаемой красоте, притушенной сейчас строгостью, на короткий миг осветила улыбка. — Умоляю тебя, сэсэн, будь с беем, не бросай его. Теперь, когда потерял Аргына, нет у него никого, кому он мог бы открыться, излить душу. Зумрат еще молода. Не та жена, чтобы вместе с мужем тянуть постромки… — Она замолчала, словно бы задумалась: говорить или нет? — Послушай, сэсэн… — нерешительно сказала она. — Знаешь ты такого парня, Толкебай зовут?..
— Знаю, байбисе, зачем спрашиваешь?
— Так просто… Я через гонца передала Богаре, чтобы он этого джигита послал сюда. Если Толкебай все еще там болтается, скажи, пусть сейчас же отошлют ко мне.
— Он же десятник. Охраняет молодую бике.
— То-то, что охраняет! — отрезала байбисе Татлыбике, лицо ее вновь потемнело. — Жена гуляет — мужу позор, турэ гуляет — в стране раздор…
Хабрау не понял, с чего она вдруг вспыхнула.
— Хорошо, передам. Прощай, байбисе, — сказал он и потянулся к ременной ручке двери.
— Не торопись, я еще не все сказала. — Татлыбике рукоятью камчи показала, чтобы он вернулся. — Оказывается, Карасэс-то лишь о тебе и говорит, имя твое с языка не сходит. Вижу, понимаю, на восемь лет Айсуак моложе ее, не может она его за мужа принять. И тот, дурачок, называет ее «енге». Разве что теперь иначе будет… — то ли усмехнулась, то ли вздохнула байбисе.
— А мне какое дело? — сказал Хабрау, покраснев.
— И я про то же, сэсэн. Любят ли они друг друга, нет ли, ио выше обычая не прыгнешь! Намекни ей, пусть не обнадеживается. Если она сейчас, когда Богара должен сесть на ханство, опозорит его дом — не прощу, отдам на суд аксакалов. Так ей и вдолби!
Хабрау молчит. Нет на нем вины, но чувствует себя так, будто изобличили его в каком-то грехе. И в то же время затлел в душе гнев: какое у Татлыбике право так с ним разговаривать? Но сэсэн, хотя страха не ведает и слово свое с языка обратно глотать не привык, не в силах заговорить. В суровых, но справедливых речах байбисе нашел он утешение своей душе, снова поднялся в нем задор, но последние ее слова опять спутали все его мысли.
Но Хабрау понял, что Татлыбике мечется, сама не знает, что ей делать, одного хочет — спасти этих двух несчастных, стоящих на краю пропасти, Карасэс и Айсуака. Понять-то понял, но с языка слетело другое:
— Сами виноваты! Тогда еще нужно было вернуть Карасэс в отцовский дом.
— Эх, когда бы не этот проклятый обычай! — Внезапно смягчившись, Татлыбике заглянула Хабрау в глаза. — И все же поговори с ней…
Хабрау же решил поговорить не с Карасэс, а с Айсуаком, пристыдить его малость.
Айсуак со своими сверстниками сидел на берегу. Они с шумом, с криками спорили о чем-то. Хабрау подозвал его к себе, но не успел заговорить, тот сам выложил свою обиду:
— Опять, значит, в дорогу? А я что должен делать? Вон ребята говорят, наш, мол, черед настал. Кому семнадцать, кому шестнадцать, а мне уже девятнадцатый пошел… Уговори маму, пусть нам оружие даст. Тебя, наверное, послушает.
— Оружие, может, и даст, я скажу, — ответил Хабрау, не очень-то веря своим словам. — Но нельзя вам уходить отсюда. Кто тогда будет охранять аулы и все эти стада?
— Уж кого хватает, так это стражей. Сидим, в камнях прячемся, а там воины, не щадя жизни, бьются. И мы бы лишними не были.
— Эх, Айсуак! Придет черед, и вы из этой горькой чаши отопьете, не торопись… Был у меня к тебе разговор, да, видно, в другой раз. Коли суждено будет нам свидеться, тогда все как есть на середку выложим, — вздохнул Хабрау. Разве удержишь птицу, которая взлететь собралась, крылья уже расправила? Хочешь парня убедить в чем, говори осторожно, мягко, по шерстке поглаживая. Потому сказал только: — Мать не обижай, душа у нее сейчас огнем горит, — и пошел собираться в дорогу.
День клонится к вечеру. Тени от скал, от лиственного леса на склоне горы, упавшие в низину, на глазах вытягиваются и темнеют. Разгоняя дневной жар, из конца в конец долины проходит свежий ветер. Вся округа притихла, словно замерла перед божьим взором.
Одинокий всадник с луком и колчаном за спиной едет по заросшему лесом склону горы. Трусит он волчьей тропой, на неслышной рысце, и двое всадников, едущие открытой долиной внизу, не замечают его. Одинокий же всадник прислушивается к топоту копыт, звону железа, стуку камней внизу и не отрывает от тех взгляда. Верстах в шести впереди дорога вместе с течением Иняка повернет направо, и всадник решает, что там, на перекрестке, и выйдет к тем двоим.
Вернее, надо бы сказать, не «всадник», а «всадница». Так как это была Карасэс. Когда она услышала, что вернулся Хабрау, то заметалась, не знала куда себя деть. И вчера вечером, и сегодня все следила за ним издалека. Пришла вместе с другими женщинами, когда народ собрался возле белой юрты, слушать слово сэсэна, его звучную домбру, но подойти, заговорить не посмела.
Айсуак же лишь заглянул для приличия, сказал два-три слова и ушел, вернулся только под утро.
Карасэс и Айсуак по безмолвному уговору мужем и женой друг другу не были. Хотя посмотреть, так все тихо-мирно. Живут в одной юрте, едят вместе за одной скатертью, свары не слышно, размолвок не видать. Нет, если бы не встретила Карасэс Хабрау, не отдала бы ему всю нежность своей души, так, верно, сегодняшнего удела, странного и безысходного, себе не выбрала, а зажила с Лйсуаком, судьбой своей и участью, как по обычаю положено, как издревле заведено. Как знать, может, свыклись бы, слюбились, а уж когда забегали бы возле них дети, и всякое-разное забылось. Вон в какого статного парня вытянулся Айсуак.
Но Карасэс, на свое несчастье, полюбила Хабрау, и никого другого душа не замечала.
Она видела, что муж ее любит девушку по имени Айхылу, знала, что они встречаются тайком, слышала, как Айсуак разговаривает во сне, зовет свою любимую, но это не задевало ее гордости. Карасэс даже радовалась про себя: если муж любит другую, значит, на свою жену претензий у него нет, и на том спасибо.
Нынче весной приезжал брат Карасэс. Когда остались наедине, он учинил ей строгий допрос, очень гневался: «Говорят, вы с зятем Айсуаком мужем и женой не живете, верно это? Нос воротит или на стороне вынюхивает? Коли правда, придушу этого щенка!» Карасэс сказала: «Пустое говорят. Смотри, скажешь ему, и все нам только разладишь». Брат вроде бы уехал успокоенный. Сейчас он тоже в походе. Может, жив, а может, и на белом свете его уже нет…
Лесная тропинка пошла вниз, повернула к берегу Иняка, и вскоре Карасэс выехала навстречу двоим путникам. Один из них был Хабрау, другой — джигит по имени Табылдык, его дали сэсэну в спутники.
Табылдык, не узнав всадника, в один миг выдернул из колчана стрелу, наложил ее на тетиву и натянул лук.
— Стой! — крикнул он.
Но Хабрау облик всадника показался чем-то знакомым. Он положил руку на плечо Табылдыка:
— Не стреляй! — И тут, хотя Карасэс была в большой шапке Айсуака, узнал ее.
Карасэс, переведя лошадь на шаг, подъехала к ним и спрыгнула на землю.
— Отойди в сторону, отважный джигит, — сказала она Табылдыку. — Есть у меня тайное слово, только сэсэну могу сказать его.
Увидев Карасэс в малахае, с луком и колчаном за спиной, Хабрау застыл в изумлении. Не зная, что и сказать, смущенно засмеялся:
— А я смотрю, что за разбойник? Нагнала же ты страху! — И кивнул своему спутнику: отойди, мол.
— Не удивляйся, сэсэн. Чем, думаю, тайком за тобой красться, вместе ехать веселей. Тягот я вам не доставлю. И еды у меня полный куржун, и Звездочка моя двух таких, как твой конь, стоит, — решительно сказала Карасэс.
— Так ведь… это… погоди-ка… — с запинкой проговорил Хабрау. — Ты же знаешь, куда я еду. Здесь не до шуток. — И нехотя слез с коня.
— Я и не шучу! — горячо заговорила она. — Вы же в войско к моему свекру едете, ведь так? Ты видел, знаешь, каково мне здесь оставаться. А там хоть какую, да приносу пользу. Стряпать буду для воинов, стирать. А если суждено мне и там свою смерть найду, кто по мне заплачет?
Немножко затянула свою речь Карасэс — Хабрау успел прийти в себя.
— Глупая ты женщина! Разве мало горя выпало Татлыбике? — сказал он, дав голосу как можно больше строгости. — Теперь ты уже хочешь ударить лежачего? Вот мое слово: заворачивай коня и скачи обратно!
— Нет у меня обратной дороги, все пути закрыты… Верно говоришь, я глупая женщина. Была бы поумней, разве жила бы столько лет пустой надеждой?.. Эх, Хабрау! Эх, сэсэн! Сердца в тебе, наверно, нет, глаза твои, наверно, ослепли! Будь человек зряч, будь у него сердце, разве не увидел бы, не почувствовал, по ком я истерзалась вся? Даже если от других людей, из чужих уст услышу твое имя, твои песни, душа моя натягивается и звенит, как струны твоей домбры…
— Подожди-ка, Карасэс… — начал было Хабрау, но Карасэс и не заметила его порыва, свое причитала:
— По тебе иссохлась, по тебе слезы лью. Не думай, я все понимаю: зачем я нужна вольному сэсэну, вечному страннику? Но душа-то, она не понимает, рвется к тебе… Не бойся, камнем на твоей шее не повисну. Увижу порой издалека, буду изредка слышать твой голос, я и согласна.
— Так у тебя муж есть, вам никах[45] читали. Перед ним-то не совестно?
— Совестно? — И Карасэс кивнула в сторону аула. — А у них где совесть? Пять лет будто в кандалах, руки-ноги скованы, из аула выйти не могу, за каждым шагом моим следят. Я не про Айсуака, на него обиды нет, что ни скажу, он и согласен. Но ведь и он уже парнем стал, девушку встретил, может, суженую свою… А я все как беспамятная кукушка, полый высохший тростник… Ну скажи, какой радостью живу я в доме мужа? Какими надеждами? — И она, уткнувшись головой ему в грудь, расплакалась.
Горячая, сбивчивая речь Карасэс растрогала сэсэна. Гладя ее по плечу, он мягко увещевал ее:
— Искать же будут, следом же бросятся. Уже ночь скоро… Возвращайся, Карасэс, ладно? — Он уже раскаялся в своей резкости.
— Кому искать-то? Куда я уехала, одна лишь вдова Аргына знает, только завтра скажет. — И как-то по-детски махнула рукой. — Мы тогда уже совсе-ем далеко будем. — И, решив, что дело улажено, вставила ногу в стремя.
А Хабрау закрыл глаза и покачал головой.
— Ай, не знаю, не знаю… — сказал он и вдруг понял, что ближе этой горестной женщины нет у него в жизни никого.
Словно теплая волна прошла в груди, глаза наполнились слезами. Даже острый испытывающий взгляд Татлыбике, вдруг возникший перед глазами, такой взгляд — любого примнет, не мог уже удержать его. Напротив, словно добавил его чувству задора. Скажет Карасэс еще слово, и не найдет Хабрау что возразить. Может, это и есть судьба?
Он застыл в изумлении от такой неожиданной и сильной перемены в себе. И перемена эта, казалось, захватила не только душу, но и все вокруг. Лошади отчего-то за-прядали ушами, фыркают, беспокойно бьют копытами землю, потому, видно, и Карасэс никак не может залезть на свою Звездочку.
Что-то со свистом пролетело возле самого уха, но Хабрау даже не шевельнулся. Перед большим событием, перед решающим поворотом своей судьбы стоит он сейчас — хочет вдуматься в него, вчувствоваться полнее. До всего иного и дела нет.
Только почему вдруг Табылдык, таща коней в поводу, бежит к ним? И кричит:
— Чего стоите? Скорей на коней! Бегите!
Только тут Хабрау заметил, что из леса со свистом летят стрелы и всадники в черных личинах скачут прямо на них. Вздрогнул Хабрау, словно обрызнули его холодной водой, очнулся и выхватил из колчана стрелу. Карасэс прижалась к нему.
— Скачи в аул! — крикнул он ей.
Но Карасэс только мотнула головой, оттолкнула его к лошади и, прикрывая собой, стала доставать лук. Всадники остановились и стали разъезжаться, идя на обхват трех путников. Табылдык, размахивая саблей, набросился на двоих, которые уже было совсем близко подъехали к сэсэну. Вышиб одного из седла, но другой, большой и сильный, сплеча рубанул его.
— Домой, говорю! — опять крикнул Хабрау. — Скачи домой, поднимай джигитов!
Ни он, ни она не заметили подкравшегося сзади всадника.
— А тебя здесь оставить? — зло сверкнула Карасэс глазами, и тут же торжествующая улыбка осветила лицо: се стрела вонзилась прямо в черную личину одного из разбойников. — Ага, попало?
И в это мгновение что-то сверкнуло над головой сэсэна. Мигом раньше, чем сам Хабрау, поняла Карасэс — метнулась словно рысь, обняла, закрыла его. Сабля врубилась в ее шапку, сшибла с головы и, отскочив, полоснула сэсэна в плечо. Хабрау и Карасэс так, обнявшись, и упали под копыта коня.
Хабрау, вцепившись здоровой рукой в стремя, пытается встать. Всхрапывают кони, грызут удила, поднимаются на дыбы. Пять или шесть всадников кружат вокруг сэсэна. У всех на лицах черные тряпки с прорезью для глаз.
Один из них вдруг закричал:
— Дурачье! Это же Хабрау-сэсэн! А где Айсуак? Баба же это, а не Айсуак!.. Вот вам, вот вам, дармоеды! — И он принялся хлестать их камчой.
Кто они такие, в черных личинах, зачем ищут Айсуака, а если найдут, что сделают, — ничего Хабрау понять не в силах. Рядом, вся в крови, лежит Карасэс: с запрокинутого лица сходит выражение боли, и оно разглаживается в спокойной улыбке. Что это — предсмертное удивление? Или не может поверить тому, что, когда пришло к ней счастье, которого она ждала много лет, к которому так рвалась сердцем, все и кончилось?.. Карасэс, Карасэс, светлая несчастная душа…
Но вот голос стал удаляться:
— Ничего ихнего не касайтесь! И лошади пусть остаются!.. Посягнуть на сэсэна — как руки не отсохнут!
Хабрау вскочил. От боли трясет все тело, муть наплывает на глаза. Нащупал рассыпавшиеся стрелы, взял одну, вставил в лук.
— Вот вам!.. Вот вам, грязные разбойники!
Но стрела отлетела шагов на десять и упала бессильно на траву. А черные эти привидения уже достигли лесной опушки. Вот еще раз колыхнулись перед взором и исчезли. Зажав рану, Хабрау упал на землю. Снова перед глазами закружили черные личины и, наползая, разрастаясь, закрыли весь белый свет.
— Энжеташ… — прошептал он и потерял сознание.
Путь свой, оборванный нелепой кровавой стычкой, он смог продолжить только через десять дней. Крови он потерял много, но рана не была опасной. Карасэс отбила его от смерти, которая вилась за ним, чтобы проводить в чертоги Тенгри, и сама ушла с ней.
Первые три ночи Хабрау то и дело терял сознание, бредил черными всадниками. Мечется, хочет встать, рвется куда-то. «Вот они, вот! Стреляйте, стреляй!» — кричит он. Но кто-то мягко гладит его по лицу, и он успокаивается: «Энжеташ… Карасэс… — И снова: — Таймас-агай! Аргын! Глядите, у Тохтамыша знамя упало! Вперед!»
Пролежав трое суток в беспамятстве, он внезапно пришел в себя. Но был еще слаб. Не то что встать, руки поднять не может. Рана горит, дергает ее частой болью, в лад кровотоку. Но того сильнее исходит болью душа. Садится рядом Татлыбике, смотрит в его изможденное лицо, в тоскливые глаза и качает головой:
— Эх, сэсэн! Есть ли милосердие в этом мире? Или нет его? И неужто мало тех, кого до времени приняла могила? Теперь еще и Карасэс… И скажи, разве такой ты человек, чтобы вот так, безоглядно, в бои-сражения кидаться с головой?
Хабрау молчит. В смерти Карасэс он винит только себя. А насчет боев-сражений, так тут Татлыбике противоречит сама себе. Ее же слова: у певцов Акмана и Суяргула в одной руке была домбра, а в другой сабля. Но нет у Хабрау сил, чтобы спорить с ней. Хорошо хоть, щадя душу Хабрау, байбисе не корит его тем, что Карасэс сбежала-то из-за него, и на этом спасибо. А если зайдет разговор об этом, что он сможет сказать? Ответ у него есть, но никому он его не скажет, если бы и открылся — наверное, не поняли бы…
Все это, по твердому его убеждению, случилось по воле самого Тенгри: на миг короткий Хабрау позабыл Энжеташ и посмотрел на другую — и небо осудило его. И теперь, душой и телом слившись воедино, Энжеташ и Карасэс стали вечной жгучей болью сэсэна. Как людям объяснишь это? Выходит, одно и то же чувство в одном случае Тенгри одобряет, а в другом за него же карает. А что живые на то и живые, чтобы метаться, искать и страдать, — до этого всевышнему и дела нет. Что ему разбитые мечты, пустые надежды? По нему, так только мертвые хороши в его прекрасных чертогах.
— Береги Айсуака, байбисе, — сказал Хабрау, стараясь отрешиться от невеселых этих дум. — Всадники, что напали на нас, в тот день его поминали. Не к добру это.
— Знаю, йырау, знаю… О своем побеге Карасэс одной только вдове Аргына сказала, клятву с нее взяла, что все лишь назавтра откроет. Но эта, не знаю, как и назвать, бедняжка ли, неряшка ли, разве такая женщина она, чтобы секрет в себе удержать? А тут еще и свое горе вконец извело. Часу не вытерпела, ко мне прибежала. Я тут же послала двадцать джигитов в погоню. Пятеро Карасэс и Табылдыка, уже мертвых, да и тебя самого привезли в аул, остальные бросились обшаривать леса и горы и вышли на след этих разбойников. Одного поймали.
— Кто же они такие? — приподнялся Хабрау с постели.
Лежи, лежи, рано тебе еще вставать… Этот, как начала я его спрашивать, кто он и откуда, уперся, ничего говорить не хочет. Но жизнь дорога, как припугнула пыткой…
— Что ты с ним сделала?! — опять вскинулся сэсэн. Татлыбике насупила брови:
— Что, жалко стало? Эх, сэсэн, вас-то разве пожалели эти разбойники? Жив он, жив. Вот на ноги встанешь, увидишь. Я его в колодки забила. Чую — и тут рука Байгильде, его псы заступили вам дорогу. Эмир-то ногайский за жизнь упыря своего — сына Кутлыяра — велел принести голову Айсуака… Нет, не жалеть надо, Хабрау, твердым нужно быть и еще беспощадней, чем твой враг! Не жить нам без этой ненависти! — сказала Татлыбике, взмахнув камчой. — Мало было этим армаям бесценных жизней моих Аргына и Таргына, решили единственного наследника лишить Богару…
Байгильде, опять он, Байгильде… Да неужто на всей башкирской земле нет управы на него?
— Из войска какие вести?
— О том, что Юлыш разбил ногаев, ты уже, наверное, слышал. Но сам эмир с полутысячей разбойников успел уйти на тот берег. Не удалось нашим поймать его.
— А Байгильде?
— Этот пес продажный тоже куда-то скрылся. Силы у пего немалые, тот, что сейчас у меня в колодках сидит, говорит, что две тысячи всадников. А тут еще часть Тимурова войска повернула на север, юрматинцы поднялись и бежали от него к излучине Сулмана. Видишь, сэсэн, не прибавила я тебе радости… Прольется еще кровь, море крови прольется еще…
Хабрау без сил откинулся обратно на подушку. Как он может тут из-за пустячной раны отлеживаться на мягких перинах! Его место в боевом строю. Нужно поехать образумить минского турэ Яибека и тех сайканских джигитов, что поддались подлым уговорам Байгильде и встали на путь измены.
Хабрау каждый день пил кумыс, мясную шурпу с курутом и ел мясо. Вернулся свет в глаза, посвежело лицо. Рана от сабли на плече почти уже затянулась.
Как только хватило сил подняться на коня, он сразу, несмотря на тошноту, на боль в плече, отправился к Таймасу-батыру. Его прятали в горах, неподалеку от аула. Порою он приходил в себя и сразу начинал просить пить. Уход заботливой травницы-знахарки, которая ни на шаг не отходила от него, ее лекарственные травы, барсучий жир, снадобья, изготовленные из змеиного яда, вырвали его из когтей смерти. «До осенних холодов вылечу», — обрадовала она Хабрау.
Но пока что Таймас лежит в беспамятстве, не то что узнать человека, даже голоса его не слышит, много еще вынесет мук, прежде чем встанет на ноги, сможет взять в руки оружие. Но посветлело на душе у Хабрау. Не допустил Тенгри смерти батыра. Придет время, и поскачет он во весь опор на врага, еще скрестит с ним саблю! Скоро и согнутая стопятидесятилетним ярмом страна распрямится, вздохнет всей грудью. Вставай, батыр, вставай скорее! Твое здоровье, твоя мощь — это сила страны.
И сэсэн снова выходит в путь. На этот раз Татлыбике хотела дать ему пять-шесть провожатых, но Хабрау наотрез отказался.
— Неужто мало мне смерти Табылдыка? — сказал он и решил ехать один.
Айсуак, сделав вид, что не замечает встревоженных взглядов матери, вызвался с двадцатью своими товарищами проводить сэсэна.
Когда наступил миг прощания, Айсуак молча, без единого слова, крепко обнял его, ткнулся головой ему в плечо и вздохнул.
Понимает Хабрау: душа у Айсуака гордая, и горя своего, и раскаяния, и чувства вины, что несет неповинно, выдавать не хочет. С этими же чувствами выходит в дорогу и сам Хабрау.
Друзья Айсуака — юноши лет шестнадцати-семнадцати, уже с темным пушком на губе. Живые, бойкие, они Айсуаку, которого считают своим командиром, только в глаза и смотрят, ловят каждое его слово. Еще года два-три, и они тоже встанут на защиту своей земли.
— Прощайте, джигиты! — сказал Хабрау.
Они же, поднимая коней на дыбы, объехали вокруг него и, крикнув:
— Счастливого пути, агай! — помчались домой.
И снова Хабрау в дороге, и снова гнет его плечи тяжкая ноша, снова в сердце боль и надежда. Но оглянулся он назад, посмотрел вслед мчавшимся с кликами и свистом юношам, и по лицу прошла скупая улыбка. Почти все они приходили к нему за грамотой, и всех он учил чтению и письму. Разум у них ясный, открытый. А у некоторых, как у птенца певчей птицы, у которого уже прорезывается голос и нескладное чириканье вдруг складывается в чистую трель, выявлялись задатки к пению и музыке. Не погибнут ли зернышки, что были посеяны в их души? Кто знает, может, в будущем книгу судеб башкирской земли будут писать не только сабля и копье, но начертает свои страницы, а то и целые главы перо науки и просвещения?
Сегодня Хабрау вышел в дорогу пораньше. Он слышал, что в дне пути отсюда, в среднем течении Иняка, Хромой Тимур поставил какому-то из своих сардаров большую гробницу. Сэсэн решил, что до вечера доберется туда, переночует в оставленном Богарой сторожевом отряде, а с зарею отправится дальше.
Удивительна природа в горах. Над хребтами Урала светит поднявшееся на две длины копья солнце, а впереди, над степью, сгущается огромная, в полнеба, черная туча, сверкнет порою молния. Куда, в какую сторону покатится этот ураган?
А здесь пока тихо. Дивный миг, когда горы и леса только что очнулись от сна. Журчание воды, трели птиц вторят перестуку копыт двух бегущих иноходью коней — и все эти звуки сливаются в одну мелодию. И в душе у сэсэна, вытесняя муть и горечь, взмывает быстрая мелодия, рождается песня.
О чем эта песня? Вон вдоль леса идет овечье стадо, пастухи с криками, помахивая длинными палками, гонят его. И так всю жизнь — весной направлять этот живой поток на яйляу, зимой — на тебеневку, укрывать от дождя и непогоды, охранять от разного зверья. Об этом песня сэсэна. Еще — о величии и красоте Урала, о его суровой судьбе.
Гордые сказания давних лет вливаются в строки его песни. Мысленным взором Хабрау видит, как по горным склонам и широкой степи несется могучая конница. На помощь суровому к башкирам булгарскому царю, против меднолобого Субудая спешат ратники Урала. И в самом первом ряду на длинном, в пять аршин, древке бьется главный стяг объединенного башкирского войска. То там, то здесь в этом стремительном потоке трепещут знамена разных племен. На каждом — кожаные узоры: или дерзкий ястреб, или крутолобый волк, или орел-белогорлик… Смерть спесивому Субудаю!
Вдохновенная песня Хабрау вновь оживит уроки истории, и сегодняшним батырам, чьи сердца грызет еще сомнение, вернет надежду, даст рукам силу и сердцу задор. К единству зовет эта песня:
Уголек — живое время
Через вечность вдаль течет.
Часто сталкиваясь лбами,
Семь чудесных льдин влечет.
По течению до цели
Доберутся ли они?
Ветер тучи разгоняет,
Он пронзителен, силен.
Гром гремит, не видно молний —
Это край, что разобщен.
Семь коней без толку ржут,
Рвут друг друга и грызут.
Кто разнимет их теперь?
Иль их растерзает зверь?
Состраданья зверь не знает,
Норовит за глотку он.
Эти семь коней строптивых —
Наши семь степных племен.
Как бурная стремнина течет мелодия, шумит перекатами и, разбиваясь, взлетает брызгами. И, словно идя тяжкими излуками судьбы, сливаясь с громом копыт, пронзительным свистом, боевыми кличами, высвечивает она яростные, издревле идущие языческие чувства…
А тучи сгущаются, клубятся, наползают друг на друга и уже закрывают небосклон. Знает Хабрау, дорога, которую он выбрал, будет нелегкой. Грозные бури ждут его впереди, горечь новых утрат, крушение и надежда. Но остановиться он не может. Только в борьбе с этой бурей утешится его исходящее кровью сердце.
В одной руке домбра, в другой сабля будет у сэсэна…