СВАДЬБА

Вдовам братьев моих, погибших на войне, посвящаю


© «Свадьба» —

Башкирское книжное издательство, 1982


1

Никто не удивился, когда за три километра до аула Алтынсес спрыгнула с телеги и пошла пешком — так наработались, намахались за день на покосе, что не до удивления было. Да и странности Алтынсес уже стали привычными. Ну пошла и пошла. Не бог весть какой случай, чтобы со всех сторон обмеривать. Одна только женщина, махнув рукой, будто отгоняя муху, проворчала: «Сорок прямых — одна упрямая». Но слово словечко тянет. Ворчанье это просыпалось, словно холодные брызги на засыпающего.

— Не болтай… Ведь живьем в огне горит.

— Горит… У нее одной горе, что ли?

— Бедному и ветер супротив. Вон косу сломала.

Алтынсес будто и не слышала ничего, остановилась, подождала, когда проедут подводы. Две скрипучие телеги проползли мимо, две изнуренные лошаденки с трудом удерживали их, чтобы не раскатились под уклон. Она закинула сломанную косу на плечо и исчезла в тени высокого прямого осинника.

Разговор на телегах, коли раз взболтнули, затих и отстоялся не сразу. Женщины постарше — то ли горести Алтынсес, то ли свои собственные вспомнили — повздыхали молча. А кое-кто и заскорузлым пальцем возле виска покрутил: что, мол, с нее возьмешь?

— Не дай бог, заблудится, — сказала одна. — И что ее в самые сумерки в лес понесло?

Смуглая, похожая на цыганку девушка Кадрия сморщила носик:

— Осталась небось, чтобы в Казаяке искупаться. Она же у нас ой какая стыдливая, стесняется тело свое показывать.

— Только что трещала: «Ах, Алтынсес, ах, подружка», а теперь что же? Сразу нехороша стала?

Носик высокомерно повернулся к задку телеги, откуда донесся упрек.

— Ой, глядите-ка, у Сагиды, оказывается, язык есть! В дела молодых лезет! — сказала Кадрия и, достав откуда-то из-за пазухи круглое зеркальце с ладошку величиной, начала разглаживать пальцем брови, искоса поглядывая на однорукого, с жестким лицом бригадира Сынтимера.

— Подумаешь — молодая! А я что, старая? Осенью двадцать пять будет. Чем это я в убытке?

— В прибытке! Куда троих сопливых денешь? Коли так пойдет — до десяти скоро догонишь. Ты же их как пельмени лепишь.

— Слава богу, не ветром надуло, — скромно потупилась Сагнда. — Все трое — законные, с мужем нажиты. Мы не из тех, кто по чужим аулам бегает, бабку повитуху ищет.

Кадрия закусила губу и с видом полного безразличия стала оглядывать окрашенные закатом облака.

— О аллах! Нашли о чем судачить! — сказала женщина, первой пожалевшая Алтынсес. — Не скажут: как бы чего не случилось в лесу на ночь глядя, — нет, грехи друг друга на безмене взвешивают.

— Алтынсес, кажется, и плавать толком не умеет, — сказала Сагида.

— Пошла бы следом, коли жалко! — это опять Кадрия.

Худые от недоедания, уставшие за день мальчишки ехали до этого молча и вполуха прислушивались к вялой перебранке женщин. Но слова Кадрии будто разбудили их.

— Пошли, ребята, — сказал один. — Посмотрим из-за кустов, как наша енге[46] купается!

И они, словно горох из прорвавшегося мешка, ссыпались на дорогу.

Молчавший до этого Сынтнмер вырвал у подростка-возницы кнут из рук и показал навострившимся было уже мальчишкам:

— А вот это видали?

Угроза подействовала. Тихонько пересмеиваясь, те влезли обратно в телегу. Один все же не утерпел, поддел бригадира:

— Тогда сам бы ее проводил. Ты к нашей енге даже близко подойти никому не даешь.

— Ага, — поддакнул другой. — Петух прямо, что цыплят стережет.

Кое-кто из женщин, отвернувшись, прыснул в ладонь. Кадрия, не отрывая глаз от неба, усмехнулась. Сынтимер насупил брови и единственной рукой ловко скрутил цигарку, так же ловко чиркнул спичкой о коробок, прикурил, и огромный клуб дыма потянулся следом за телегой. Потом шлепнул ладонью по узкой с выпирающими лопатками спине возницы: погоняй.

На задней телеге с визгом растянули гармошку. Еще сильнее пыхнула цигарка Сынтимера. Не замечая многозначительных усмешек женщин, он вглядывался в темнозеленый в полосах вечернего тумана сумрак леса. Кто-то, следуя за гармонью, хриплым голосом повел песню. Сначала песня билась, как птенец, рвалась и не могла взлететь, моталась из стороны в сторону, но окрепла, набрала силу и полетела к алеющему гребню гор. Над всеми голосами поднялся голос Кадрии:

От болезней есть лекарство,

от тоски лекарства нет…

Песня догнала идущую в полутьме леса Алтынсес и подтолкнула ее в спину. «От тоски лекарства нет… лекарства нет…» — шепотом повторяла она, всхлипывая. По глухой траве, не замечая, как ветки хлещут по обожженным на солнце рукам, продиралась она сквозь чащу. Лес поредел, заблестело вечернее небо, и Алтынсес вышла на крутой берег, где стремительное течение Казаяка ударялось о скалу — место, которое называлось Змеиным лежбищем.

Нет, вовсе не собиралась Алтынсес купаться. Если бы собиралась, нашла бы место поудобней, попривычней, к аулу поближе. Да и там вошла бы в воду по пояс, только бы остудила утомленное долгой, от зари до зари, косьбой гибкое тело и торопливо выскочила на берег, скорей натянула платье.

Алтынсес с детства боялась воды. Еще маленькой была, еще и на воде не умела держаться, затянуло ее однажды в омут, и она чуть не утонула. Куда там это гиблое место — Змеиное лежбище! Она и в мелководье-то, где одна малышня плещется, редко когда заходила — и то, если уговорят или вконец задразнят подруги. К тому же свекровь сегодня утром сказала: «Может, пораньше вернешься — к вечеру баню истоплю».

Иное привело сюда Алтынсес. Это сумрачное место, где редкий след человеческий затоптан зверьем, знало тайну Алтынсес. Когда сердце тоской точится, она, ища успокоения, приходит на Змеиное лежбище. Придет и в жалобах на горькую судьбу выплачет тоску. Посветлеет немного на душе, и надежда вроде бы подновится.

И сейчас она, подойдя к большой одинокой березе, окруженной у подножия молодой порослью, крепко зажмурилась и уткнулась лбом в шершавую кору. Рыдание, которое целый день толкалось, задавленное в груди, вырвалось наружу.

Пропал Хайбулла. Жизнь его, как звезда, что восходит на рассвете, вспыхнула и погасла. Справил скорую скудную свадьбу, ввел Алтынсес невесткой в дом и уехал; через пятнадцать дней пришло письмо — одно-единственное. Все. С тех пор ни весточки от Хайбуллы. Есть ли он на этом свете? Жив ли? Или четыре года уже… Даже это неведомо.


…Было, вот как и сейчас, начало сенокоса, когда вернулся раненый Хайбулла из госпиталя. Леса с головой в птичий гомон зарылись, травы на лугах словно на опаре поднимались. Но не было мужчин, чтобы со звоном отбили косы и вышли на эти луга, не было, как прежде, до войны, праздничной суматохи сенокосной поры. Просто на женщин, стариков и подростков надвигалась еще одна тяжелая страда.

Два дня высидел Хайбулла дома, больше не выдержал. Ни причитаний матери, старой Мастуры, ни раны своей, все еще ноющей, он пе послушался. Снял из-под амбарной застрехи старую косу и пошел на луга.

В то лето Алтынсес, как и ее подруги, девчонки шестнадцати-семнадцати лет, косить пошла впервые. Во главе десяти девушек, поневоле взявших на себя эту мужскую работу, поставили Хайбуллу.

Под ливнем мальчишеских насмешек он каждой подогнал косу по руке, отбил, показал, как надо держать ее и вести над землей. Ставил впереди себя то одну, то другую девушку и, ухватив косу в четыре руки, учил взмаху, показывал, как нужно шагать — потом изошел, но толку было мало. В первый день вдесятером того не накосили, чего и один бы накосил.

«Эх, покосить бы самому вдосталь!» — вздыхал Хай-булла, но виду не подавал. Посмеивался только: «Легче стригунка к оглоблям приучить, чем вас к косе». Изо всех сил старались девушки, ретиво, вкривь и вкось, вразнобой махали косами — жалкое зрелище!

«Вот сын своего отца! Терпения-то на троих у тебя!» — сказал старый Салях. Дед сейчас ходил в бригадирах: больше некому было. От его похвал у Хайбуллы еще рвения прибавилось. А терпения, видать, и впрямь хватало: дня через три девушки махали косами уже вполне сносно и высокую, по пояс, густую траву скашивали чисто, почти без огрехов.

Из всех девушек Хайбулла как-то сразу выделил Алтынсес. То и дело подходил к ней: или косу направит, или заново — в который уже раз! — покажет, как вести ее. А может, это просто казалось Алтынсес? Ведь Хайбулла — примечала с легким унынием она — точно так же приветлив, внимателен ко всем девушкам. Чуть где заминка, он смахнет пот со лба и уже тут как тут: лезвие наведет, ручку подгонит или переставит, пошутит, подбодрит. Нет, никого не выделял Хайбулла. И все же… Алтынсес невольно считала, сколько раз окликнул ее Хайбулла, сколько раз оказался рядом. И получалось: чаще!

Она изо всех сил отгоняла эти мысли, головой даже мотала, чтобы вытряхнуть прочь этот счет из головы — все впустую. Терялась, наука впрок не шла. То на ровном месте коса в землю воткнется, то идет вроде бы ровно, широко, но вдруг вильнет вбок и так запутается в густой траве, что и не вытянешь. А тут еще Хайбулла сзади наступает, поддразнивает:

— Эй, Алтынсес, пятки срежу!

Крепилась, крепилась Алтынсес и наконец, когда коса опять запуталась в густой траве, не выдержала, отшвырнула ее и, нагнув голову, чтобы не видели слез, бросилась в лес. Хорошо, что день уже клонился к вечеру и пора было домой. Хайбулла глядел, глядел ей вслед и, закинув обе косы, ее и свою, на плечо, пошел за Алтынсес.

Уже тогда взволновало что-то парня или только пожалел нескладеху? Если вдруг проснулась птица души, встряхнулась, ударила крыльями — просто так, беспричинно, от молодости, — отчего же он не приметил Кадрию, которая все «Хайбулла» да «Хайбулла», крутилась возле него? Высоко, видать, ставил себя джигит, если даже на такую красавицу и певунью душа не оглянулась.



— Не печалься, Алтынсес, еще два дня, и на покосе равных тебе не будет! — крикнул он, издали увидев ее, сидящую на земле, на затененном краю леса.

У Алтынсес сразу на душе стало легко. Но чем ближе становилась освещенная закатным солнцем улыбка Хай-буллы, тем почему-то тревожнее становилось на душе Алтынсес. Она поднялась с земли и не спеша, но и не сдерживая шага, пошла… Дошла до обрыва над Казаяком и, как измотавшийся, остывший стригунок, остановилась. Хайбулла не окликнул, не подошел к ней, повесил обе косы на ветку березы и встал над обрывом поодаль.

Солнце уже зашло за край горизонта, и печальный багрянец покрыл всю землю. Над головой в высоком, быстро гаснущем небе мерцали последние лучи, внизу о подножье скалы билась вода.

— Эх, нет земли лучше нашей! — воскликнул вдруг Хайбулла.

Алтынсес вздрогнула. Быстро повернулась и пристально, словно впервые увидела, посмотрела на Хайбуллу. Брови изогнуты, сузившийся взгляд прям и не дрогнет, как у птицы, привыкшей смотреть против ветра. И весь он сейчас был словно беркут, готовый ринуться с высоты.

В испуге отвернулась, хотела броситься прочь, но от томительной слабости все мышцы обмякли. Что-то хотела сказать — губы помертвели. Только сердце колотится, словно птица в клетке, даже шум воды заглушает.

То ли понял ее состояние Хайбулла, то ли нет, — взобрался на зеленоватую скалу и крикнул:

— Э-ге-ге-ге-эй! — Голос его вспорол недвижный воздух, полетел, вспугивая эхо.

И с этим возгласом улетело смятение Алтынсес. Вот солдат, думала она, украдкой поглядывая на Хайбуллу, раненный, медалью награжден, а ведет себя ну как мальчишка! И ямочки на щеках, когда улыбается, и искорки в глазах, и все повадки — все знакомое, все от того недавнего мальчишки. Но задумается вдруг, и глубокая складка прорежется меж широких бровей, сумрачная тень ложится на лицо. Совсем взрослый, совсем чужой человек. Какая тревога мучает его, какая грусть тускнит глаза?

Семнадцать лет было Алтынсес, не могла она догадаться, что, если человек хоть раз встретится со смертью лицом к лицу, сумрак оседает в глубину его души, и стоит толкнуться душе — сумрак этот, словно ил, всплывает в глазах.

Вот и сейчас Хайбулла, будто рассердившись на себя за свою выходку, помрачнел, насупился и, не отрываясь, стал смотреть на реку. Словно взял и перешагнул через какую-то невидимую межу. А там, за этой межой…

Вдруг Алтынсес сорвала с головы платок и, мотнув головой, разметала отливающие золотом волосы. Так тряхнула, словно хотела стряхнуть с себя какие-то неотвязные мысли. И, неожиданно для самой себя, приставила две ладони ко рту и крикнула:

— Кас-ка-лак!

Постояла, послушала немного и крикнула снова, что было сил, протяжно, словно позвала:

— Кас-ка-ла-ак!

Лес и горы, каждый хребет по-своему, ответили:

«Ла-ак!.. а-ак!..»

Алтынсес то ли смехом зашлась, то ли от испуга ойкнула, согнулась пополам и опустилась на траву. Хайбулла рассмеялся и подошел к ней. «Каскалак» — Беглец — так его прозвали в детстве. За то, что заскучает, бывало, и удерет с уроков поиграть на улице. Не забыла, выходит, Алтынсес, как дразнили его еще тогда, в недалекие, но уже полузабытые годы.

— А сама-то, сама кто?

Алтынсес с трудом удержала всхлип, прошептала:

— А я канарейка.

— Нет, совсем тебе не идет. Ты — Алтынсес[47].

— «Алтынсес» да «Алтынсес», — словно бы недовольно зашептала она. — У меня имя есть. Ма-ли-ка. Забыл? А теперь вслед за тобой и весь аул так кличет.

— Но если ты и впрямь золотоволосая!

Истинная правда: не только в своем доме, у отца-матери, не только во всей родне-породе, — во всем Куштиряке она была одна такая — златовласая. И сейчас помнит, когда была маленькой Маликой, ребятня дразнила ее Канарейкой и медноголовой, а кумушки-соседушки, посмеиваясь вполрта, иной раз одаривали Фаризу, мать Малики, непонятной прибауткой про какого-то проезжего молодца. Но вот исполнилось семнадцать, и назло нужде и голоду, которые принесла война, расцвела Малика и стала Алтынсес. Теперь ни усмешек, ни насмешек — разом сдуло. Наоборот, посмотрят на ее непривычную красоту женщины и разве только покачают головой. Но сама Малика среди своих подружек черноволосых, с глазами черными, точно спелая черемуха, особенно рядом с Кадрией, чувствовала себя Золушкой, Вот почему, когда Хайбулла и при людях, и наедине называл ее Алтынсес, робкая обида толкалась в груди: опять дразнится. А сейчас увидела: нет, не смеется, даже ласково будто…

— Все дразнишься…

— Нет, я правда… Я в жизни такой красивой не видел, как ты, Алтынсес… — и залился румянцем, опустил голову. Больше ни слова не сказал, все недосказанное носком сапога в землю начал вбивать.

— Знаем мы вас, парней… — от собственной глупости Алтынсес чуть не задохнулась, но языка сдержать не смогла, обида в голосе и задор, которого минуту назад и в помине не было: — Каждой встречной небось так говоришь…

Хайбулла сел рядом с ней. Движения осторожны, несмелы. И даже сел — чуть-чуть земли касается.

— Совсем нет… почему не веришь… — Голос вдруг охрип. — Ни одной девушке… — Осторожно, кончиками пальцев коснулся распустившейся косы. Хоть и волоса не шевельнул, Алтынсес вздрогнула, рванулась вскочить, но горячая ладонь удержала за плечо, она громко всхлипнула и, уткнувшись головой ему в грудь, заплакала…

— Не плачь, не надо, Алтынсес… Хлебом клянусь, ни на одну девушку не глянул даже. Ни разу…

Эх ты, глупый! Разве потому плачет Алтынсес? Если бы и глянул… На то и глаза — чтобы смотреть. Ты не глядел, так на тебя заглядывались. Вот еще печаль! Малика и сама за работой нет-нет да и посматривала на тебя. Просто так, из любопытства. И Кадрия, и другие девушки, наверное, так же.

Это правда, что-то чуяла в последние дни Алтынсес, чего-то ждала все, без всякой причины охватывало ее смятение. Вот сегодня утром заупрямилась вдруг и, пока мать не заругалась, не хотела ехать на луг. А теперь слезы ливнем льет… оттого… что полюбила, что вся жизнь и весь мир разом изменились. Раньше она была сама своя, как ветер степной летела, куда знала, куда хотела. А теперь душой и телом — только к нему… И лететь боится, и с привязи рвется.

Хайбулла, напуганный ее плачем, в своей несуществующей вине начал оправдываться. Мучается, нужных слов найти не может:

— Валлахи-биллахи… никто мне не нужен, кроме тебя, Алтынсес!.. Только ты… ради бога, не плачь…

Алтынсес, не вытирая слез, посмотрела на Хайбуллу, и сквозь дождик глянуло солнце. Такой большой, такой сильный парень и так растерялся… Обиду, и так наполовину притворную, смыло. Счастливая, она приникла к нему.

Стало темно. В высоком ясном небе зажглись пять-шесть первых звездочек. Подул холодный ветер, раздул их поярче. Парень с девушкой все так же сидели не шевелясь, мир обнял их, а они обняли друг друга. Зажигались и зажигались новые звезды. Когда запылало все небо, ветер утих. Наконец Алтынсес подала голос:

— Что же теперь-то?

— Что? — Хайбулла вскочил, за руку поднял ее с травы, — Домой пойдем?

— Да, да… поздно уже… А потом, когда домой придем? Завтра? И еще потом?

Но джигит так далеко еще не заглядывал. Его завтра — через три недели. Непочатые три недели! Он уже был солдатом и время мерял по часам, по минутам. А три недели, целую жизнь, и делить-то не хотелось. Он тихонько притянул к себе Алтынсес. Но она, вдруг застеснявшись, легким движением отвернулась от его руки, отряхнула платок, повязалась. Белый платок укрыл ее золотую голову, как белый туман укрывает луну, лежащую на воде.

— Ты уедешь, я останусь… — сказала она и пошла по тропке.

— Уеду… так вернусь же!

— Боюсь, Хайбулла… агай. Уедешь и забудешь. Что потом делать буду?

— Ия боюсь. На такую красивую девушку — кто не заглядится? Сама же сказала: знаем мы вас, парней!

Загрустившая было Алтынсес расхохоталась. Хайбулла крепко обнял ее и принялся целовать в глаза, в лицо, в волосы.

С этого вечера каждый раз, возвращаясь с лугов, они шли сюда. С утра косят, потом сгребают сено, скирдуют — к исходу дня умучаются, ноги не держат. Но придут к этой одинокой березе, сядут у подножия, и сходит усталость, как шелест с листьев. Солнце зайдет, опустится тьма… и вот уже кончается короткая летняя ночь. Первые крики петухов долетают до Змеиного лежбища. И все равно, столько слов еще остаются невысказанными, — сколько звезд на небе, сколько листьев на березе…

В Куштиряке народ приметливый. Особенно женщины. Эти сразу учуяли, куда дело повернулось, и прямиком на скорую свадьбу истолковали. Да и мудрено было не заметить. В черное время, когда народ кровавым потом исходил, любовь эта была — словно солнце в разрывах туч.

Люди постарше то ли с горечью, то ли с удивлением головой покачивают, а кто помоложе, открыто улыбаются, подмигнут даже: держитесь, дескать, не поддавайтесь! Впрочем, любви и суда нет. А кто на любовь искоса смотрит, так у того самого — глаз косой и душа узка.

— Счастливая ты, — говорят Алтынсес подружки. — А Хайбулла-то, Хайбулла! Всем взял — и ростом, и нравом, сам осанистый, сам покладистый. Вот тебе и Хабеш!

— А сама-то Малика! То ли по земле ходит, то ли по небу плывет.

— Досадно, подружки, — вступает в разговор Кадрия. — Только этот Хабеш вернулся, сказала себе: «Я не я, коли не завлеку». Завлекала-завлекала, веретеном вокруг него вертелась, хоть бы раз посмотрел. От тебя глаз оторвать не мог, — в голосе ее проскальзывает обида.

— Ладно, ладно! — смеются девушки. — Ишь завидущие глаза!

— Ничего, и наши суженые вернутся…

— Смотри, прознает твой Гали, сразу отставка!

Одна девушка даже пропела:

Тает снег, тает снег,

Тает снег, журчит вода,

У разлучницы-подружки

В животе бурчит она.

— Боюсь только, за околицу выйдет и забудет тебя твой Хабеш. Поминай как звали. Он же Каскалак, — не сдается Кадрия. Но, увидев, что Алтынсес враз сникла, торопливо добавляет: — Ну, ну, уже губы надула. Пошутила я. Не бойся, у таких слово крепко.

Алтынсес молчит, улыбается. Но сквозь улыбку пробивается тревога. Не знают подружки ее печалей, не догадываются. Любовь Хайбуллы — такое счастье, и умом не охватить. Нет, понять это невозможно: как это, жил человек, о тебе и думать-то не думал — и вдруг родней отца-матери стал. А следом беда: все ближе день, наступит он — и уедет Хайбулла. День этот, как беда неминучая, уже в глазах стоит. Смотрит она и всем телом, сердцем даже напрягается, день тот отодвинуть хочет. Нет, не в ее силе, не в ее воле. Другая сила, другая воля держит сейчас судьбу человека в своих руках.

А тут еще мать Алтынсес любовь дочери приняла как неожиданную напасть. Не сердилась вроде и не ругалась, только вздыхала глубоко, будто печень огнем прожигало: «Эх, дочка, дочка, что же делать-то будем? Добро, если как ветер мимолетный — ударил в окошко и пролетел дальше… Может, уедет он, и забудешь его, дитятко?» А дочь обнимает ее и, как солнце в облаке, то плачет, то смеется: «Нет, нет, мама, не забуду… вовеки…» А про себя думает: «А может, и не уедет. Вот не пройдет комиссию, и оставят его дома. Ведь нога и нс зажила еще до конца».

«Побереги нас, аллах», — вздыхает Фариза и гладит дочь по волосам. А потом за мужа, который в трудармии надрывается, за сына, который на краю гибели ходит и так редко пишет письма, и за Хайбуллу, которого невольно ставит в душе рядом с ними, в долгих молитвах просит всевышнего.

А считанные дни шли один за другим.

Покончили с сенокосом, начали готовиться к жатве. Хайбулла и тут нс остался в стороне. Две жатки-лобогрейки, которые кое-как удалось отремонтировать, помог отладить, обучил мальчишек работать на них. Целый день хлопочет в кузнице, а вечером идет на берег Казаяка.

Алтынсес уже там, его дожидается. И обижается каждый раз: «Ты меня к вечному ожиданию, наверное, приучить хочешь, всегда опаздываешь», — и, вспомнив слова Кадрии, обвиняет его: и ветреный он, и равнодушный, и давно уже разлюбил. А Хайбулла слушает ее и даже улыбки не гасит. Повторит в тысячный раз слова клятвы, и посветлеет лицо Алтынсес. А потом обнимутся, сядут мечтать о будущей безоблачной жизни, о счастливых днях.

Чем ближе подходил день прощания, тем чаще заговаривал об этом Хайбулла. В один из вечеров он вдруг сказал:

— Алтынсес, вернемся сегодня пораньше. Мне с твоей матерью поговорить надо.

Алтынсес тут же вспомнила о слезах и вздохах матери, которая только и мечтает, как бы Хайбуллу от дочери отвадить.

— О чем ты с ней будешь говорить? Она и так ругается: перед всем, говорит, аулом чуть не под руку ходите. Смотри, попадет тебе.

— Если не пойду, еще больше попадет, — улыбнулся Хайбулла.

— Да что за нужда-то? Скажи — передам.

— Если ты согласна — буду тебя в жены просить, — сказал серьезно Хайбулла. — Возьмемся за руки и встанем перед ней…

От страха Алтынсес зажмурилась даже. Сколько она пи упиралась: и восемнадцати еще нет ей, и мать уже стара, а сестренка с братишкой малы, за ними уход нужен — Хайбулла стоял на своем. Впрочем, спорила она только из жалости к матери. Если Хайбулла уже все решил, чего ей-то сомневаться, чего тревожиться? Все равно ей жизни без Хайбуллы нет. Одна жизнь, общая на двоих. Каждый вздох пополам.

Подумала так, и разлука стала казаться не такой страшной. Не на одну ее свалилось это горе. Как говорится: что люди — то и она. Будет работать, себя не щадя, зубы стиснет — ждать будет. Ведь как в песне поется: «А недолгую разлуку перетерпим, дорогой». А мама поплачет да утешится, поперек счастья дочери не встанет.

И все же, когда подошли к дому и она протянула рут ку к двери, от страха подогнулись ноги.

— Нет, Хайбулла, не могу. Поговори сам… — и без сил опустилась на крыльцо.

Фариза на солдатское «салям» кивнула коротко и пошла, пошла честить его. Какое замужество? В куклы ей еще играть, а не замуж идти! Да и сама любовь в такое время не любовь — наказание божие, грех один.

Только Хайбулла рот откроет: «Погоди-ка, енге…» — Фариза пуще расходится. Джигит уже ругал себя, что не ко времени явился, пятиться к двери начал, Фариза вдруг заплакала навзрыд:

— О создатель! То ли еще увижу! И отца-то дома нет! Ну что ты ей голову дуришь? Глупая еще у нее голова. Парню смех, а на девке грех. Тебе что, собрался — и нет тебя. Каскалак… — Алтынсес на крыльце вздрогнула. — А Малика здесь останется. Кому она нужна будет, с такой-то славой?

Наконец, по всему, настала его очередь говорить, и Хайбулла быстренько снова перешагнул порог.

— Ну, уеду! Так не навек же! Да и война уже обратно покатила. Вот так, енге… Малика согласна, решили мы до отъезда свадьбу сыграть.

— Вот-вот! Только свадьбы и не хватало при нашей-то сытости: рот раскроем — потроха насквозь видать, — снова, будто даже с радости, вскинулась Фариза.

— Ну, не свадьбу… так женитьбу… по закону, по обычаю.

— По закону, по обычаю! По какому еще закону, если ей восемнадцати нет? Да кто вас поженит? И-и, ал-ла-а! Бедное, бедное дитя, отец где-то в чужих краях мучается-надрывается, брат, как молодой лев, на фронте дерется, некому защитить, некому заступиться. Ничего, не заносись, и они, как ясное солнышко, вернутся домой!..

Так и гнула свое. А Хайбулла — свое, пять раз порог туда-сюда перешагивал. Сидевшая на крыльце Алтып-сес рада была бы в щель между досками шмыгнуть. Когда Фариза отрезала: «Иди, подумай, потом оба каяться будете», — и выпроводила Хайбуллу, Алтынсес даже рада была, что тем все и кончилось.

Ио когда Фариза накормила детишек, уложила их спать, пришла старуха Мастура, мать Хайбуллы. Малика юркнула за перегородку.

Запел самовар. Запах смородиновых листьев, заваренных вместо чая, донесся до забившейся за перегородку Малики. Один из двух кусков сахара, которые пуще глаза берегла, Фариза расколола пополам и положила перед гостьей.

— Я потому на ночь глядя, всех собак переполошив, пришла… — начала было Мастура, но Фариза перебила ее:

— Знаем. Дом без хозяина, за чем руку не протянешь, того и нет, куда ни глянь — нужда и разор. Какая уж тут свадьба?

— И не говори, Фариза! Чтоб подавился этот проклятый Гитлер, другого и не пожелаешь…

— И еще… Как рядом со своими сиротами моей Малике место найдешь?

Мастура, видно, решила, что окольным путем лучше подъедешь.

— И-и, вот еще забота! Пусть тогда невестка, пока Хайбулла не вернется, с тобой живет, коли согласна, — и, подобрав с колена угол большого головного платка, прикрыла улыбку.

— Еще чего! Только людей смешить! Если уж невестку содержать не в силах, нечего было и затевать, — Фариза со стуком поставила самовар на стол, со звоном, чуть не побила, выставила чашки.

Мастура молча переждала, когда Фариза успокоится. Самовар закипел, хозяйка маленько остыла, и только тогда вслед за струйкой из чайника зажурчала мягкая речь:

— Я ведь так только сказала. Слава творцу, не хуже других живем, и корова есть, и картошка, видать, уродится хорошая нынче. Детям свое, невестке свое — в долю друг другу не войдут. На этот свет каждый со своей долей-участью приходит… А какие они умные да ласковые, Зайтуна и Нажия! Прослышали уже где-то, прибегают радостные и спрашивают: «Бабушка, а правда, что Малика-апай с нами будет жить?»

Нажия и Зайтуна — русские девочки, на самом деле Надя и Зоя. По шесть лет им всего. Алтынсес хорошо помнила, как в сорок первом году, черной осенью, еще до снега, приехали беженцы с разоренного запада, семей десять. Было студено, летали первые снежинки. Изможденных от холода и голода женщин и детей куштиряковцы разобрали по домам. Мать Нади сама в пути подобрала сиротку Зоечку. Мастура взяла их к себе, ухаживала, как за родными. Но мать Нади так и не оправилась, ко всем пережитым мучениям заболела воспалением легких и умерла. Девочки остались на руках у старухи. Дети подросли, стали своими в ауле, бойко лопочут по-башкирски, за Мастурой, как гусята за гусыней, по пятам ходят: «бабушка» да «бабушка».

«Нет, нет, какая еще доля! — подумала Алтынсес. — Да если бы и вошли, такие-то крошки! Пусть язык у меня отсохнет, если слово недоброе им скажу».

Мать и будущая свекровь некоторое время беседовали молча, без слов, самим чаепитием: хозяйка хлебнет отрывисто, в сердцах, а гостья тоненько, протяжно, умиротворяюще, хозяйка дунет в блюдце — горячий чай через край плеснет, гостья дует мягко, долго. Незаметно для себя и Фариза стала прихлебывать тише и дуть мягче.

— Коли сын любит — значит, и мне дочь, — наконец гостья, крутнув веретено разговора, потянула нить дальше.

— Только и слышу: любовь да любовь. Для любви ли время, енге? — вздохнула Фариза и покачала головой.

У Мастуры и на это готов ответ:

— Любовью судьба заправляет, Фариза. Разор ли, раздор ли — все нипочем, ни на что не смотрит, никого не спросит. Да хоть нас самих взять…

— Мы — одно, они — другое.

— Почему — другое? Аршин всегда аршин — и утром, и вечером, и в будний день, и в святую пятницу. Всяк — если душой не увечный — сердечной мукой переболеть должен.

— Ох, время, время! — опять вздохнула Фариза. То ли о сегодняшнем сказала, то ли юность свою вспомнила. Кажется, даже всплакнула тихонько.

— В сердце юность, в голове дурость. С Гарифуллой покойным мы вот в такое же лихолетье сошлись. Как раз в год, когда прошлая германская началась, — сказала задумчиво Мастура. Беседа, кажется, выбралась из запутанного, размочаленного клубка, потянулась ровно, без узелков. — Отец мой, бедняга, род Гарифуллы равным нашему роду никак признавать не хотел. А тут Исмай посватался, вот за него, говорит, и отдам. Уперся и стоит на своем. А я — на своем. На что мне его богатство, его старшей жене вечной соперницей быть? А Гарифулла — честный, добрый, хоть и бедный, нам ровня. Плачу сама в три ручья. Исмаю вторая жена нужна, чтобы все его богатство видели, из одного чванства.

— Исмай-то ведь и украсть тебя пытался, — вставила Фариза.

— Было. Средь бела дня сгреб в охапку и потащил в кусты. Я кричу, отбиваюсь, от собственного визга оглохла, — засмеялась Мастура. — Ладно, Гарифулла поблизости оказался — там коней русского бая в табун сгоняли. Услышал мои крики и нагнал Исмая. В ауле так и говорили: «Мастура из волчьей пасти выпала». А я вскорости за Гарифуллу вышла. Только в тот же год его в солдаты забрали. Исмай постарался. Четыре года, как Гарифулла сам говорил, в окопах вшей кормил. Потом гражданская, с белыми воевал. Да что рассказывать, ты не из чужого аула, все на твоих глазах прошло. Только через десять лет после свадьбы сынок-то у нас родился. А как сын вырос, на ноги встал, так и не увидел отец… Когда на смертной перине лежал, сказал мне, никогда не забуду: «Встретишь хорошего человека — выходи, вдовой не майся. Только сына выучи, в люди выведи». Хорошего человека!.. Хорошие-то, может, и есть, да кого после него душа примет? Пятнадцать лет уже прошло, а все не верится… Лежу ночами и жду: вот-вот в окно постучится.

Мирно гудевший самовар потух. Женщины, сдерживая рыдания, беззвучно поплакали.

— Да что я все о себе да о себе? — очнулась Мастура. — А вы сами? Тоже ведь не смотрели, что мор и голод. В том страшном двадцать первом поженились с Гайнисламом. Когда ты из дома ушла, в чьем вы чулане прятались? Забыла? А все она — любовь!

— Что ты, что ты, енге, разве такое забывается? И доброты твоей век не забуду. Будто вчера все было. И-и, алла, где теперь отца-то нашего горемычного носит?.. Бедняжка, горяч и норовист, а ведь ни меня, ни детей пальцем не тронул, слова худого не сказал.

Гостья рассмеялась:

— Э-э, Фариза, что-то помнится, раза два он тебя все же ременным чересседельником приласкал. А кто мир и согласие меж вами налаживал? Опять я! Ладно еще, прав у тебя хороший. Терпела, на люди не несла, в себе таила.

— Смолоду ревнив был, отец-то наш, через край прямо. С пустяка искры летели, — Фариза перешла на шепот. — Малике уже лет семь-восемь было, как-то прибежала с улицы вся зареванная: оказывается, детвора ее «канарейкой» дразнит, а кто-то злой да языкастый еще и поддел: ни в мать, пи в отца, дескать, неведомо чья… Весь день до вечера мрачней тучи ходил мой Гайнислам, только я в хлев корову подоить вышла, он тут как тут, с чересседельником в руках…

— Место, которого муж коснулся, говорят, и в аду не ожгется, — рассмеялась Мастура.

— Пусть хоть насмерть прибьет, только бы домой вернулся, — прикрыв рот, усмехнулась и Фариза. — Нрав-то от бога, что тут поделаешь? Обидчив! А уж как узнает, что дочь без него выдали, — что будет! И думать боюсь.

— И зря боишься. Как жизнь примнет, и мужчины мягкими становятся.

— Нашего не скоро обомнешь. Было в шесть — будет и в шестьдесят. Сын вырос, в солдаты ушел, еще трое на руках остались, пятьдесят мне скоро уже — нет, не угомонится, в каждом письме грозит.

— Письмо!.. Бумага все стерпит. Вот увидишь, совсем другим вернется, будто подменили, глазам не поверишь. Хоть Хайбуллу моего взять. Весь колючий был, ласки не терпел, погладить нельзя было, руку занозишь. А вернулся, на шаг не отходит, все «мама» да «мама», жеребеночек мой!

— Вот не знаю… — хихикнула Фариза. — Посмотреть, так Хайбулла возле нашего плетня только и вьется. Малику мою «Алтынсес» прозвал, теперь ее по имени и не зовет никто, даже братишка с сестренкой: «Алтынсес-апай да Алтынсес-апай…» Я к тому только, что на тебя-то у Хайбуллы и времени, наверное, не остается, — сказала Фариза без упрека, но с каплей мстительного удовольствия. В оплату, видать, за слишком долгую память о чересседельнике.

Алтынсес, затаив дыхание, зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть. Спасибо, стерпела Мастура, молча проглотила обидные материнскому сердцу слова, повернула разговор на укатанную колею.

— Что поделаешь, Фариза-килен, потому и говорится: думы матери — в сыне, сына — в чистом поле. Сами такие были… Ладно, возблагодарим создателя нашего за пищу… Одно скажу: за невесткой лучше, чем за родной дочерью, смотреть буду, уж не такая я старая, об собственные ноги не спотыкаюсь еще. Не первый день меня знаешь, уж какая ни есть Мастура, а душа многих вместит. И ты не одинокая останешься, дочка рядом подрастает, и сын. Нафисе-то пятнадцать, поди, скоро? Вот я и говорю… Так и будем, покуда мужики наши не вернутся, вместе тянуть…

Не зря про Мастуру говорили: «Криво бьет, да прямо попадает». Еще раз доказала миру свое редкое свойство. За неделю до отъезда Хайбуллы сосватали Алтынсес. И по закону, по обычаю справили свадьбу.

* * *

Удивительная это была свадьба.

Ясный солнечный день. В лесу, почти привалившемуся к аулу, суматошно пели птицы, молодых поздравляли. То в одном, то в другом конце куштиряковских улиц серебряные колокольчики звенят, солнечные блики от гармоней вдоль улиц, словно стрижи, летают. Молодежь со смехом, с песнями стекается к воротам дома невесты. Вконец замороченные свадебными хлопотами женщины, подоткнув подолы, взад-вперед носятся, словно им под ноги горячие угли рассыпали. Работы всем хватает. Одна кумыс сбивает, другая салму нарезает, третья воду носит. Мужчины уже слегка навеселе. У ребятишек от радости макушка неба касается.

Алтынсес отогнула трепещущую, как птица на ветру, занавеску, выглянула на улицу, и от сладостного страха навернулись слезы. Две самые близкие, самые задушевные подружки запели грустную незнакомую мелодию и начали наряжать и прихорашивать ее.

Вот они надели на запястья Алтынсес золотые и серебряные сдвоенные браслеты, повесили нагрудник с изумрудами, нацепили в уши яхонтовые сережки и подвели к высокому, от пола до потолка, зеркалу. Привстала Алтынсес на носки, заглянула в зеркало и чуть не вскрикнула от восторга. Брови вразлет, лицо светлое, грустное, золотая коса огнем горит, до пояса сбежала: и знакомая девушка, и совсем чужая. Длинное, белое как снег платье, унизанный жемчугом пояс — кэмэр, маленький камзол, серебряными монистами расшитый, — что там русалка из сказки! А когда мать вздохнула: «Заветное, от той поры, когда сама замуж выходила», со дна сундука достала кашмау — жемчуга и кораллы по темно-синему бархату — и надела на голову дочери, — всему Куштиряку Алтынсес показалась неземным созданием, кого не видели, о ком не ведали.

На улице голоса гармони, курая становились все громче. Казалось, весь мир — один большой праздник. Вдруг у ворот раздались крики: «Хайт! Хайт!» — и фырканье коней, бьющих копытом землю. Народ с шумом расступился, дал дорогу трем тарантасам. Мать Алтынсес — от горя и от радости разом — ударилась в слезы, тут же полились причитания девушек и молодых снох-невестушек.

Две подружки под руки вывели невесту. Когда Алтынсес — «Ох, упаду!» — подошла к застеленному шелковым одеялом тарантасу, Хайбулла в белой вышитой рубахе, с летящими по ветру черными кудрями подхватил ее на руки, словно перышко. Щеголь-кучер того только и ждал, момента ловил, вскрикнул: «Эй, тулпары мои!» — и то ли успел щелкнуть вожжами, то ли нет, легкий рессорный тарантас сорвался с места. Заглушая прощальные возгласы, застучали копыта, зазвенели бубенцы. Алтынсес крепко зажмурилась и прижалась к широкой груди Хайбуллы.

Сначала кони, вздымая пыль, бежали рысью, а потом свист кучера подстегнул их, и они расстелились в галопе. Когда выехали с их улицы и покатили к казаякскому мосту, к ним пристали еще несколько тарантасов, битком набитых молодежью.

Из сельсовета вернулись к воротам дома Хайбуллы, когда багровое солнце уже спряталось за горбатые отроги, Тарантас въехал во двор и не остановился еще, как выбежали три сношки-молодушки, подхватили Алтынсес и опустили, нет, не на землю, на высоко взбитую подушку. Отовсюду слышалось: «Счастливой ногой вступай, невестка, с благом-изобилием!» То ли касалась земли Алтынсес, то ли проплыла над гусиной травкой, покрывшей двор, — очнуться не успела, ввели в темный чулан, заперли дверь и закинули щеколду. Закрыв лицо ладонями, Алтынсес упала на высокую гору пуховиков.


Вот так Алтынсес-Малика стала женой. Хотя… не совсем так. А по правде говоря, все было по-другому.


Эту свадьбу Алтынсес выдумала уже потом. Взамен первой, настоящей. От тоски по тем удивительным дням, когда их с Хайбуллой только что связала судьба, и они, делясь сокровенным, мечтали о будущем. И оттого еще, что эту будущую жизнь Алтынсес даже потом упрямо, как и прежде, истолковывала только на счастье. Как иссох-шаяся от зноя земля жаждет дождя, так и она истосковавшейся душой, истомившимся телом ждала счастья.

Тихая это была свадьба. Будто в праздник поминки подмешались. И гомон негромок, и песни все больше грустные да протяжные, и стол небогат. Где раскидывающие с удил хлопья горячей пены аргамаки; где озорные дружки жениха; где крепкие, прямые, будто плечом край мира держат, весомо шагающие, солидно покашливающие дядья и старшие братья; где, словно бабочки вокруг невесты порхающие, бойкие, языкастые сношки-хлопотушки? Впрочем, сношки-то и были. На короткую только минуту выпряглись они из тяжелой, полной невзгод телеги, которую изо дня в день тянули уже два года. Но и языкастые снохи стояли безмолвно, прижав к губам край головных платков. И то ли жалость была в их глазах, то ли укоризна… Даже птицы не пели — отпели свое, был уже конец июля.

Скромный был свадебный наряд Алтынсес. Браслеты, о которых она мечтала, хоть и не золотые, конечно, и не в изумрудах-яхонтах, мать давно уже на нужды фронта отдала. Была Алтынсес в простеньком платье, из маминого перешитом, и золотом блестела только долгая ее коса. Но от радости и страха глаза еще больше, еще ярче стали, и брови еще круче, припухлые губы еще свежей…

За невестой Хайбулла пришел пешком. Шагнул в избу, поднял глаза и от восторга слова сказать не может. Бестолковый, даже того в толк не взял, что Фариза здесь. Так и застыл — одна нога дома, другая за порогом. Смотрел и смотрел…

Шумного застолья тоже не было. И обычая не уважили, три дня в доме невесты и три дня в доме жениха, родня с родней перемешавшись, не гуляли. Позвали по пять-шесть человек с каждой стороны — вот и весь стол.

В светлые сумерки собрались гости в доме старухи Мастуры. Отведали солдатки мутной базарной самогонки и затянули песню. Не озорные, через край бьющие частушки и не гордые, величавые, как сам Урал-отец, напевы — песни тянулись тоскливые, ожидальные. Только жениху и невесте до этой тоски и дела, кажется, не было. Прямо, плечом к плечу, не смея даже взглянуть друг на друга, сидели они, полные своим чувством, и смотрели на край стола. Что поделаешь: какое время, таковы и песни.

— Эх, будем пить и гулять,

Козьи катышки пинать!.. —

завопил вдруг одноглазый кургузый мужичок, заместитель председателя Тахау. Весь красный от усердия, он допел озорную частушку до конца и замолк. Никто его не поддержал.

— Уф! И ведь тоже мужиком себя считает, — вздохнула одна из женщин. — И все теперь у таких в руках.

С какого-то края застолья донесся всхлип. Фариза вскочила.

— Да что же это такое?! — хлопнула она ладонью по столу. — Вы на свадьбу пришли или к покойнику собрались? Тьфу! Говорила я тебе, сватья, давай, сказала, соберем подружек Малики, попьем чаю, того на пока и хватит. Вот и смотри, к чему твое упрямство привело. Мы что, слезливые мунажаты[48] слушать собрались?

— А что, в пляс пуститься, юбками трясти? В четырех углах четыре сиротки сидят — голы, босы, накормить нечем, — сказала одна из женщин. Налила полстакана самогонки и махом, по-мужски, выпила.

Другая тут же заверещала:

Эх, плывет, плывет лодчонка,

Тянет, тянет светлый след.

Пишет письма мне мальчонка,

Самого все нет и нет.

Следом за ней и остальные, кто в лес, кто по дрова.

— Твой хоть письма пишет, а наши и строчки не напишут больше, — сказала худая, с увядшим почерневшим лицом женщина и, подбоченясь, вышла на середину. — Давай, Сагида, сыпь свои частушки дальше. — Сдернула с головы платок и, размахивая им, пошла выбивать дробь.

Эх, будем пить и гулять,

Козьи катышки пинать!.. —

снова, тупо и весело блестя единственным глазом, заерзал было на лавке Тахау, но старик Салях придержал его за плечо.

— Ты чего меня прижимаешь, ты, что ли, здесь хозяин? — окрысился кривой, но тут рука его нащупала стоявший со стороны незрячего глаза стакан, и вдруг тоска охватила его, он всхлипнул: — Эх, Идрис, эх, Муртаза!

— А что… Муртаза? — спросила молоденькая женщина. Видать, крепко выпила, взгляд мутный, голова то и дело на грудь клонится.

Старик Салях-, все примечавший, поспешно встал, снял засаленную тюбетейку, снова надел, реденькую бородку пригладил. Видно, собрался что-то сказать. Он подождал, пока уляжется шум.

— Вот, дорогие гости… — неожиданно тонким голосом выкрикнул он. Все застолье смотрело на него. — Стаканы полные? Хорошо. Поднимем же в честь того, что два молодых сердца в одно слились! — Подбоченился, закинул голову и выпил стакан до дна. Когда отзвучали поздравительные возгласы, он, глядя на молодых, добавил тихо: — Не будь войны, были бы мужчины дома, мы такую бы свадьбу сыграли — горы заплясали бы! А сейчас — не обессудьте!.. Однако, ямагат[49], жизнь одолеть даже войне не под силу. И пример — вот эти двое, что перед нами сидят. Есть на свете любовь — значит, живем. Живем!

— Что с Муртазой? — перебила старика та, молоденькая, хмельная. — Два месяца уж писем нет… Чего молчите?

Сагида села к ней, заправила под платок растрепавшиеся волосы, отерла лицо, глаза.

— Не пей больше, Ханифа, — отодвинула стакан на середину стола.

Старик постоял, потупившись, потом снова посмотрел на молодых:

— Малика, дочка, на наших глазах ты выросла и расцвела, словно цветок полевой. Но в самую пору, когда вам гнездо вить, род множить, одна остаешься… Батыру твоему туда, на поле боя, надо, чтобы и землю свою, и гнездо ваше защитить. Но вот что хочу сказать: отец твой, брат, два льва, молодой и старый, и любимый твой муж вернутся с войны — и соберемся мы снова, всем аулом, и сыграем большую свадьбу, по советским законам и башкирским обычаям…

Алтынсес посмотрела на старика, обвела взглядом стол. Нет, ее свадьба — сейчас, она счастлива, и другой свадьбы ей не нужно.

Вторую свадьбу она стала придумывать уже потом и придумывала не оттого, что мучила убогость первой, а потому, что эта вторая, сказочная свадьба, говорила она себе, будет тогда, когда вернется Хайбулла.

— Так что не обессудьте, что не веселы, рады бы повеселиться, да время невеселое…

— Да! — мрачно поддакнул Тахау. — Тут война, а тут… свадьба! Ночь напролет гулять готовы. Домой пора, домой, домой! И-эх, Идрис, и-эх…

— Когда к себе созовешь, тогда и разгонять будешь! — вскипела Фариза.

— Ешьте, пейте, дорогие гости, — засуетилась Мастура, пытаясь перевести разговор на другое. А сама, видно, что-то чует, чего-то ждет. Глаза то на Саляха, то на Тахау так и бегают, а правую руку, словно от удара заслониться хочет, к груди подняла.

Салях странным взглядом посмотрел на захмелевшую Ханифу и повел подбородком на дверь, давая знать Сагиде, чтобы она увела ее. Женщины молча ждали. «Ой, мама!» — все поняла и всхлипнула Сагида, быстро прикрыла рот платком и, подхватив под бок отяжелевшую подругу, повела ее к двери.

— И-эх, Идрис, и-эх, Муртаза! — простонал Тахау, уронив голову на стол.

— Да, ямагат… — сказал Салях и хотел было добавить «садитесь, люди». Весть была такая, которую только тогда можно сказать человеку, когда тот на что-нибудь присядет и будет готов слушать. Но все и так сидели — свадьба же, застолье… — Да, ямагат, — повторил он, подбородок его задрожал. — Черная весть сегодня пришла… про Идриса и Муртазу.

Ту минуту навсегда запомнила Алтынсес.

Долгая была тишина. Сидели двумя рядами, опустив глаза, смотрели в стол. Тлела керосиновая лампа, тускло мерцали медные монеты на нагрудниках старух и медаль на гимнастерке Хайбуллы. Только стучали старые ходики на стене и суетился маятник, бросая блики на застолье. Время споткнулось и побежало дальше. Но время Идриса и Муртазы остановилось навсегда.


Вот такая была свадьба у Алтынсес. Свадьба с тризной.

Только гости разошлись, она взяла Хайбуллу за руку и повела на берег Казаяка.

О чем думал в тот вечер Хайбулла? До этого он курил редко, когда мать не видела, а теперь доставал одну папиросу за другой. Затянется глубоко несколько раз и уже снова в карман лезет. И молчит. Словно нет рядом молодой жены.

В груди Алтынсес будто море до краев дошло, через край плещется. А жизнь, в которую вступает, — словно черное, еще дымом точащееся пожарище. И душа ее бьется, словно бабочка, между огнем и водой мечется.

Так шли долго. Хайбулла хотел обнять ее, но Алтынсес погладила его руку и сняла с плеча.

Хайбулла растерялся:

— Ты что? Ты ведь теперь жена мне. Моя жена…

Во влажном свете луны, стряхивая с травы росу, они шли и шли. Алтынсес спереди, Хайбулла чуть сзади. Алтынсес то и дело поглядывала на луну, на Айхылу, лунную девушку, которая там несла полные ведра на коромысле, Хайбулла шел, опустив голову, смотрел на тень Алтынсес на траве, сверкающей от луны и росы, и все о чем-то думал.

Вдруг Алтынсес повернулась и бросилась к нему, уткнулась в грудь.

— Ой, милый…

— Ты чего? Чего испугалась? — крепко обнял ее Хайбулла.

Алтынсес молча ткнула пальцем вверх. На сиявшую, как серебряное блюдо, луну наползало быстрое облако.

— Нашла чего бояться! — Хайбулла приподнял ее и начал целовать, смеясь и приговаривая: — Трусишка! Зайчишка-трусишка!

Они стояли посреди померкшего луга. Алтынсес закрыла глаза. Сильные объятия держали ее над землей, и она качалась, летела, летела куда-то. А долго? Минуту, пять минут, десять?.. Одну бы минуту вернуть, одну!

Когда она открыла глаза, луна уже вылущилась из облака и снова сияла на весь свой майдан. Малика поспешно выскользнула из рук мужа и встала на землю. Встала и удивленно огляделась — они стояли у ворот дома Хай-буллы.

— Поздно уже… — сказал Хайбулла. — Ночь на исходе.

Алтынсес сжалась, будто от холода, и, обхватив плечи руками, прислонилась к воротам спиной. С трудом уговорил ее Хайбулла войти в дом. Алтынсес словно закрылась изнутри на все щеколды. Так, не размыкая рук на плечах, прошла она через двор, темные сени, вошла в залитую луной избу и дрожа подошла к кровати.

— Мама! Мы пришли! — сказал Хайбулла. Алтынсес прикрыла ему рот ладонью:

— Не кричи! Разбудишь.

Но было тихо. Хайбулла обошел всю избу.

— Никого. Мы одни, — голос его дрогнул.

— Все равно не шуми! — рассердилась Алтынсес. И откинула протянутую руку мужа.

До сих пор не понимает Алтынсес, что творилось с ней в тот вечер. Боялась? Боялась того тайного, заветного, что должно быть только между мужем и женой, того, что теперь войдет в ее жизнь? Наверное, и это. И другой был страх, еще страшнее. Оттого, что на ее счастливую и большую, как луна, свадьбу черным облаком легло людское горе. Но как бы ни было, лишь когда вздох ее смешался с горячим дыханием Хайбуллы, отхлынуло отчуждение.

Проснувшись, она увидела, что лежит на руке Хайбуллы, распустившиеся косы наполовину закрыли его лицо. Она прильнула всем телом к нему, в одну ночь ставшему таким близким, дороже собственной души, и боялась шевельнуться. Шелохнется — и проснется Хайбулла, и оборвется сладкий сон. Вот так поменялась жизнь, разом и вся.

Ясно на душе, все страхи ушли в осадок, но порой толкнется что-то в груди, взметнутся они, замутят радость и снова осядут. Вот ведь: и постель — другая, и тиканье часов — другое, и птичий гомон во дворе — другой, во всем какая-то грусть. Почему же? Ведь по любви и согласию вошла в этот дом…

Казалось, только на то мгновение тогда, в то утро, и проснулась она. Оставшиеся дни снова пошли будто во сне.


…Увез Хайбуллу поезд, из глаз пропал, а она не верила, что уже все, осталась одна. И когда на перроне стояла, вслед смотрела, и когда назад двенадцать километров шла, все ждала чего-то еще. Озиралась по сторонам, будто удивлялась чему-то, назад оглядывалась. Все казалось, что вот из тени молодого березняка или на пологом склоне красноватых холмов покажется Хайбулла. Никого. Над головой густели, наливаясь по краям багровым пламенем, стягивались черные тяжелые облака. Тихо. Пусто. Душа, словно полая тростинка на ветру, тянула и тянула тоскливую песню, безымянную, бесконечную…

Так, без дум, без чувств шагала Алтынсес и то и дело оглядывалась назад. Никак не могла поверить, что в огромном открытом мире под накатом разворотившей все небо бури она теперь одна. Неделимая доля души, муж Хайбулла — почему он должен был уехать? Зачем сошлись, коли нужно было расстаться? Вот и нет Хайбуллы. Теперь и солнце потускнело, и земля померкла, и гроза, что нагоняла сзади, страшна.

До аула оставалось километра два. Алтынсес шла опустив голову, но вдруг, почуяв что-то, медленно обернулась и круто стала. На далеком повороте, почти сливаясь с дорогой, темнела какая-то точка. Она приближалась, росла и превратилась в фигуру солдата. Алтынсес стояла, смотрела, шевельнуться не могла, руки-ноги словно заговором каким сковало. Ни обратно броситься, ни дальше своей дорогой побрести.

А он все приближался. Уже были видны выцветшая гимнастерка, серая шинель, свернутая хомутом, через плечо перекинутая, и, кажется, небольшая котомка за спиной. Блеснули медали на груди.

Что-то холодное коснулось сердца Алтынсес. «Нет, нет! Не надо!» — повторяла она про себя, а сама всем телом рвалась туда, к солдату. Это ошибка. Страшная ошибка!

Так, в ознобе и жару, она стояла-стояла, вдруг лопнули путы, державшие ее на месте, и, всхлипнув: «Хайбулла!» — Алтынсес бросилась навстречу путнику.

Она бежала и, чем ближе, тем яснее видела, что это не Хайбулла. Но остановиться уже не могла. Бежала, пустой надежде, глупой радости своей назло бежала. Платок слетел с головы, косы, как две золотые молнии, в спину подстегивали.

Задохнувшись, прижав руки к груди, стала она перед солдатом. Остановился и он. Снял пилотку, вытер вспотевший лоб, шею. Смотрел, будто узнавал и не узнавал, потом взглянул на косы и спросил неуверенно:

— Уж не Малика ли ты, Гайнислама-агая дочка? — И улыбнулся. — Не узнать тебя.

— Ох, Сынтимер-агай! Думала — Хайбулла… — она все еще не могла перевести дыхания.

— Вот оно что! Хайбуллу, значит, ждешь? — усмехнулся Сынтимер.

— Он уехал, Сынтимер-агай. Месяц пробыл и уехал. Сегодня… Только проводила.

— Э-э, красавица! Только проводила — скоро не жди.

Алтынсес понемногу пришла в себя. И впрямь — ведь только-только, три часа назад сел он в поезд. А военный эшелон — это тебе не куштиряковская телега: где захотел, там и слез.

Нет, Алтынсес, бесконечным часам тоски-ожидания только начат счет. Глухие ночи со слезами одиночества, дни, которые принесут надежду и обманут, — все впереди.

Но странно, убедилась, что это не Хайбулла, и смирилось сердце: все так, все взаправду — уехал муж, надолго, далеко, и она одна. А какая еще правда может быть в эту недобрую пору? Он и должен был уехать. Жестоко это, несправедливо, но правда. Оказывается, как бы ни любила Алтынсес, каким бы пустым и темным теперь, в одиночестве, не стал для нее белый свет, — душа-то исподволь, тайком, готовилась к разлуке. Алтынсес поняла это и успокоилась. Приветливо улыбнувшись, она протянула руку:

— Уф, Сынтимер-агай, и напугал ты меня! Я тоже хороша, вместо того чтобы о здоровье спросить… На побывку или насовсем?

Сынтимер кивнул на заправленный за ремень пустой рукав.

От неожиданности Алтынсес зажмурилась даже. Не знала, что сказать. Любое слово будет невпопад. И жалко и страшно. Вспомнила, как весной сорок первого, в год, когда началась война, она впервые начала ходить к реке на вечерние игры, где под заливистую гармонь Сынтимера плясали девушки, — и не удержалась, ткнулась головой солдату в грудь. Но слез не было. Душа полна, как эти тяжелые облака, а глаза сухие.

— Пустяки, — сказал Сынтимер дрогнувшим голосом. — Голова цела…

Ну что за люди эти солдаты! Хайбулла на раненую ногу ни разу не пожаловался, еще и не зажила толком, уехал на фронт, а этот улыбается даже. Господи, и откуда сила, терпение? Ведь не сказочные богатыри, свои куш-тиряковские мальчишки, три года назад еще босиком бегали.

— Ну, красавица, какие в ауле новости? Рассказывай!

— Аул… Все на месте, сено убрали, заскирдовали. В жизни косу в руки не брала, пришлось. Хайбулла научил… Видишь, рожь поспела, скоро жать пойдем… Аул-то на месте…

Покуда она отрывисто, бессвязно рассказывала, Сынтимер одной рукой, уже привычно, скрутил самокрутку.

— Как говорится, кто пришел, а кто уехал?

Алтынсес рассказала о четырех увечных, которые вернулись в прошлом и нынешнем году. А когда стала перечислять тех, на кого черная бумага пришла, Сынтимер помрачнел, глубокие морщины прорезали лоб.

Потом шли молча. Сынтимер курил, Алтынсес нет-нет да посматривала с испугом на пустой рукав. А когда прошли мост через реку Кызбаткан, приток Казаяка, и над холмами показались верхушки берез, что растут на куш-тиряковском кладбище, Сынтимер вдруг сошел с дороги и сел на поросший травой край ржаного поля.

— Я, пожалуй, отдохну маленько…

— Вон какая буря идет, агай.

— Пустяки. Я свое отбоялся, — хоть и бодро сказал, усмехнулся даже, но по тому, как дрожала в зубах самокрутка и повлажнели глаза, Алтынсес поняла, что он волнуется.

— Тогда я, значит, за суюнсе[50] побежала, — сказала Алтынсес и тут же опустила голову, от собственных слов стало неловко.

— Как хочешь…

Судя по всему, он тут же забыл, что рядом есть кто-то еще. Потушил окурок и принялся сворачивать новую цигарку. Алтынсес поняла, что торчит она здесь» как третий конец бревна, и зашагала к аулу.

Когда она подошла к дому Сынтимера, из открытого окна донеслось пиликанье гармошки. Кто-то, наверное братишка или сестренка Сынтимера, пытался выжать мелодию. Гармонь, споткнувшись, замолкла, послышался надрывный кашель их матери, невнятное бормотание. Бабушка Мархаба тяжко болела, еще зимой, когда возила солому на ферму, простудилась, — с тех пор лежит, теперь, наверное, и не поднимется. А двое близнецов, мальчик и девочка, — еще маленькие, ровесники Нафисы, сестренки Алтынсес. Только благодаря отцу, старику Саляху, еще тлели угли в этом очаге. Одна у них надежда, и такая далекая — Сынтимер. Еще не знают, что он вернулся. Бедный солдат — и горе, и радость нес он своим близким, и так утомила его эта ноша, последнего холма не перевалил, сел у обочины.

Алтынсес сделала шага три к открытому окну, но вдруг отступила и побежала обратно. Только добежав до своих ворот, вспомнила, что теперь у нее другой дом, и опять повернула обратно.

Все были дома. На столе гудит самовар, свекровь с матерью пьют чай. В углу малыши увлеченно играют в куклы. И даже Хайбулла дома. Только он не за столом, а со стены из рамы смотрит на Алтынсес и улыбается. Вот сейчас соскочит на пол, скажет: «Алтынсес!» — и схватит ее в объятия.

И, вправду, лицо Хайбуллы начало расти на глазах, подступать все ближе и ближе. Алтынсес протянула руки и шагнула к нему. Мастура встревоженно приподнялась со стула. Фариза тоже почуяла что-то неладное:

— Лица на тебе нет, доченька. Иди-ка приляг, потом горячего чаю попьешь, — засуетилась она и тоже вышла из-за стола.

Блеснула молния, от грохота вздрогнули стекла, и с шумом обрушился ливень. Тьма наполнила избу. Снова блеснула молния, залила все пепельным светом. Целый день держалась Алтынсес, а тут упала лицом в подушку и дала волю слезам.

Еще с сенокосом не развязались, а на склонах холмов, обращенных к солнцу, поспела рожь. Весь аул, все, кто на ногах, вышли в поле. Остались, как говорится, только ползающие и ковыляющие — самые малые и самые старые.

Август был на исходе. Дожди изводили целую неделю, так, чередой шли и шли один за другим. Но вдруг разом прояснилось, наступили сухие и жаркие дни. Солнце еще из-за горы не выкатилось, а уже начинает припекать, и земля качается в струях марева. Спелые, ждущие серпа нивы, луга в высокой отаве паром исходят. Зной сушит горло, кружит голову. Лениво подует в полдень недолгий ветерок, но и от него никакого облегчения.

Однако время у лета ушло. Как бы ни примолодилась природа после дождей, но той силы и нежности, что в июне, уже нет. Перед рассветом потянет с севера холодком, выбелит траву утренник. И дрогнет сердце, когда в могучих кронах, только вчера еще стоявших горделиво, заметишь поникшие желтые сережки. И в ночных часах своя печаль. По-особому ярко сияют звезды; вдруг то одна, то другая отрывается от неба и, растревожив душу, улетает в глубь мироздания; только длинный стремительный росчерк мелькает в полных, готовых выйти из берегов водах Казаяка.

А людям, которым с весенней бесхлебицы до осеннего изобилия немного дотянуть осталось, в пору жатвы было особенно трудно. Поспели в лесу орехи да ягоды, до срока начали ворошить молодую картошку, но людям, от зари до зари гнувшим спину на жатве, не этим бы пробавляться. Работнику хлеб нужен. А его забирает государство. До изнеможения, до кругов перед глазами жни, потом вяжи снопы, потом обмолоти, провей чистое, как янтарь, зерно, своими руками засыпь его в мешки и вези на станцию. И спеши, спеши, спеши — фронт ждет, фронт требует!

Как ни бились колхозные умельцы, починить удалось только две жатки. Ладно, худо-бедно, еще две жатки, может, и наладили бы. Но, как говорил старик Салях, «тягловая сила» где? Лучших коней еще в сорок первом в башкирскую дивизию отдали. А недавно и из оставшегося косяка отобрали тех, которые на что-то еще годились, и отправили на станцию Алкино, где формировался новый полк. Пришлось из клетей, из-под застрех доставать серпы.

Алтынсес, как и любая деревенская девушка, серпом немного управлялась. Полынь там, лебеду, забившие зады огорода, жала, молодую траву для гусей и уток. Но на большую колхозную жатву нынче вышла впервые.

В первый день Алтынсес с бедой и муками еле-еле до пятидесяти снопов дотянула, но через неделю вязала уже по сто пятьдесят. И то было хорошо, что самые невеселые думы могла задавить эта работа. Намаявшись днем, и ночами не просыпалась, тоской не изводилась. Нет, иногда просыпалась — внезапно, будто подброшенная. И, затаив дыхание, слушала. Ей казалось, что кто-то скребется в стекло, осторожно ходит под окнами. Никого. Спит в своем углу свекровь, спят Надя с Зоей. Ни в доме, ни во дворе ни звука. На улице — тишина. Взлает где-то сквозь сон собака, и снова все молчит. Умаявшись на страде, сладким сном спят куштиряковцы. Алтынсес тоже полежит немного, послушает эту праведную тишину, раскинет истомленные руки и заснет.


Она и в разлуке жила своей любовью. Встреча с Хай-буллой, вечера на берегу Казаяка, его признание, свадьба, скорая и невеселая — опомниться не успела, накатило и отхлынуло. Осталась только любовь. И поначалу, после того плача в грозу, которым смыло отчаяние, она не чувствовала одиночества и тоски. Но прошла неделя, от мужа, который обещал писать с дороги каждый день, не пришло ни весточки, она встревожилась. Неужто позабыл уже Хайбулла? Мало ли какие могут быть встречи, особенно в пути? Вдруг попалась там какая-нибудь красавица, и все, Алтынсес, жди-дожидайся… Что делать, куда пойти молодой брошенной жене?

Придет домой Алтынсес, смотрит на свекровь, а старуха молчит, знает, чего невестка ждет, а утешить нечем.

Дни шли, и с каждым днем убывало терпение Алтынсес. В обед, а если жали поблизости от аула, и посреди работы, найдя предлог, прибегала домой.

Свекровь ворчала:

— Опять прибежала… Хоть бы отдохнула заодно со всеми. — Глаза невестки наполнялись слезами, других слов ждала. Старуха отводила взгляд, и голос, хоть медом не точился, но становился мягче. — Нет ничего, дочка… Дорога ведь, наперед не угадаешь. В битком набитом вагоне где там письма писать, рад будешь, если куда голову приткнешь. Коли придет письмо, разве усижу я дома, сама прибегу…

Мастура и сама боль в печенке затаила, только виду не подает. А у Фаризы своя привычка — она все примеры приводит:

— Ты брата вспомни. Уехал — через три месяца только пришло письмо. А отец?

— Они — другое…

— Это почему еще — «другое»? Сейчас все судьбы — одних четок зернышки. Вот увидишь, и письмо придет от зятя, а там, глядишь, и сам с братом твоим и отцом вместе домой заявится.

…Алтынсес отерла лоб, посмотрела в сторону аула. Сегодня утром свекровь сказала: «Эх, дочка, коли с ног свалюсь, так на четвереньках доползу, лишь бы письмо пришло». Нет, не видно старухи. За полдень уже, почта давно была. Выходит, и сегодня нет.

Она взвалила на плечо тяжелый сноп, отнесла, уложила его в копну и пошла напиться к стоявшей под одиноким осокорем бочке. Только поднесла к потрескавшимся губам кружку, как услышала:

— Эй, Алтынсес, посмотри, кажется, твоя свекровь идет!

Не помнит, как швырнула кружку и со всех ног понеслась навстречу свекрови. Бежит, а сердце в грудь колотится, вперед нее прибежать хочет. Не было другой нужды, которая в палящую жару выгнала бы старуху в поле. И думать об этом нельзя! Только одно! Письмо несет!

Шагавшая по стерне Мастура, завидев невестку, прижала руку к груди и опустилась на землю. Алтынсес же ничего не видела, бежала и бежала. Ни уцепившегося за ногу вьюнка, ни того, что фартук с развязавшимися тесемками взлетает и бьет по лицу, ничего не замечала.

Вот она добежала и встала перед свекровью: По лицу то ли пот течет, то ли слезы, толчками вздымается грудь, в широко раскрытых глазах и страх, и надежда. Одно слово Мастуры, один только жест — и она или в огонь рухнет, или в небо взлетит. Но свекровь только растирала ладонью грудь и улыбалась виновато, тоже одышку унять не могла.

Тут Алтынсес увидела в ее руках белый треугольник, налетела коршуном и вырвала его без всякого почтения. Задохнулась, даже развернуть письмо не было сил. Весь стыд забыла, и к груди прижимала, и нежно гладила, и к пылающему лицу прикладывала, плакала и смеялась. Мастура немножко успокоилась, отдышалась, вытерла глаза.

— Ну, читай же, дочка!

Алтынсес словно очнулась, села на стерню рядом со свекровью, развернула мокрый от слез треугольный листок и одним взглядом охватила все письмо.

— Как мало написал-то… — вздохнула она.

Мастура знала и арабское письмо, и латинские буквы разбирала, а вот к новому русскому алфавиту, введенному перед самой войной, — стара уже, опоздала. Она взяла письмо в руки, так и эдак повертела.

— Времени, видать, не было, у жеребеночка моего… — сказала она, возвращая письмо. — Слава аллаху, жив-здоров. Вот увидишь, обглядится маленько и все обстоятельно напишет.

Да, Хайбулла и сам так написал: «Только случай выпадет, напишу длинно и обо всем». Нет, не забыл любимый! Любит, тоскует! Весь мир просветлел. Золотые лучи залили высокое бледно-голубое небо. Звенел прозрачный воздух, словно в ясный август жаворонки, давно уже отпевшие, снова тряхнули своими бубенцами. Во всю ширь поля растянулся сытный запах сжатой ржи.

Алтынсес, не в силах спрятать улыбку, шагала по жнивью, о свекрови на радостях совсем забыла. Старуха, поджав губы, склонила голову к плечу и посмотрела ей вслед, потом вздохнула с легкой обидой, поднялась с трудом и пошла к аулу. Ступала медленно, вид усталый, но затененное платком лицо светилось.

А невестка спрятала письмо на груди, подошла к стене густой и высокой, как казаяковский камыш, ржи и с каким-то веселым неистовством начала жать. Ухватисто заберет она левой рукой твердые золотые стебли, сведет в пучок, и тут же сверкнет острый серп и слизнет его. Еще треск рвущихся стеблей не затих, а новый пучок уже сам бежит в горсть. Поле перед ней, словно подмытое водой, на глазах убывает, охапки ржи, которые скоро станут тугими снопами, растут и растут.

На вечернем счете бригадир Сынтимер (сразу после возвращения его поставили на место отца — старика Саляха) объявил, что сегодня Алтынсес связала двести пятьдесят снопов. Женщины обступили ее, начали хвалить и поздравлять.

— Быть не может. Наверное, Сынтимер приписал, — не поверила Кадрия.

Женщины тут же начали кричать на нее. Но Кадрию смутить не просто. Двум девушкам пришлось заново пересчитать снопы.

— Все верно, двести пятьдесят ровно!

Кадрия как ни в чем не бывало обняла подружку:

— Надо же! А я жала, спины не разгибала — еле-еле двести. С чего это ты так разошлась?



Алтынсес ничего не сказала, засмеялась тихонько и, просунув руку под фартук, погладила письмо на груди.

— Она не как ты, жнет серпом, а не языком, — поддела Кадрию одна из женщин.

— Ой, вы на эту немочь взгляните только! Она, видите ли, сто двадцать связала! Тут люди разговаривают, а она туда же, со своим словом лезет!

— Ну-ну-ну! Будет вам! Опять базар… — вмешался Сынтимер.

Полная своей радостью, Алтынсес отошла и села в сторонке. Связанные ею снопы, похвалы женщин, их споры, быстрая горячая перепалка — все это, лишь коснувшись, скользило по краешку ее сознания. От голода и жажды кружилась голова, в руках все косточки ныли — хоть и чувствовала, но до рассудка все это не доходило.

К ней подошла Фариза.

— Ты что сидишь, случилось что-нибудь?

Дочь кивнула, чтобы та нагнулась, и, к удивлению матери, поцеловала ее в пыльную, в разводах от пота щеку.

— Что с тобой, ты чего такая? — все больше удивляясь, спросила Фариза.

— От Хайбуллы письмо пришло, мама!.. — прошептала Алтынсес.

— Когда принесли? И молчит ведь, будто перстень во рту прячет! То-то говорили, что сватья приходила! Вот счастье-то! Слышали?! — крикнула Фариза. Она резко, будто молодая, вбежала в круг женщин. — Слышали? От зятя письмо пришло!

Женщины поспешили к Алтынсес.

— Вот радость-то!

— То-то у меня с самого утра правое веко дергалось — было, значит, к чему.

— Понятно! Она с письмом возле сердца жала, — не удержалась, поддела Кадрия. — Потому такую кучу снопов и накатала.

Пришло кому-то письмо с фронта — значит, оно всему аулу пришло. Читают все, в любом слове какой-то намек видят, скрытый смысл ищут: разгадай его, и сразу станет ясно, как же на самом деле там обстоят дела. Такой у женщин Куштиряка заведен обычай. Долгими ли зимними вечерами на посиделках, летом ли в поле в короткие минуты отдыха — разговор о письмах зайдет непременно. Письмо, которое бог весть сколько раз читано, слушают с неотрывным вниманием. Там, где солдат немного чувства подпустил, растрогаются, всхлипывать начнут, поплачут немного; там же, где, наоборот, смешное что-нибудь, смеются до слез. Если в конце письма солдат песню приписал, и говорить нечего, тут же заучат наизусть. А какая-нибудь песенница побойчей, вроде Кадрии, подберет мотив и споет с ужимками — так бы, дескать, спел сам отправитель письма.

— Ну-ка, Алтынсес, прочти письмо Хайбуллы! — сказала Сагида, обняв ее за плечи.

Женщины, забыв об усталости, о домашних заботах, уселись в кружок. Алтынсес сидела, опустив глаза, не знала, что и сказать: письмо-то было написано ей одной. Люблю, тоскую — вот и все слова. Кому другому показать или вслух прочитать — со стыда сгоришь. Даже когда она его одна читала — лицо жаром горело.

В половину страницы письмо. Она уже знала его наизусть. «Свет очей моих, Алтынсес! — писал любимый. — Только сейчас, когда расстались, я до конца понял, как люблю тебя. Так люблю, что жить без тебя не могу. Во сне и наяву только о тебе и думаю. Эх, сколько слов я тебе так и не сказал!

Мама, Зоя, Надя на твою заботу остались. Живите дружно. Обещал писать прямо с дороги, да не вышло. А почему, объясню потом. Только этой ночью добрался наконец до фронта, разыскал свою часть. Очень некогда. Если долго не будет писем, не тревожьтесь. Только случай выпадет, напишу длинно и обо всем. За меня не бойся, будь терпелива, милая моя Алтынсес. Земля разверзнется, весь мир в огне будет — вернусь все равно, жди. Сто, нет, тысячу раз целую…»

Фаризе не понравилось, что дочь сидит молча, прикусив губу.

— Ну-ка не томи людей. Не такие уж секреты, наверное, — сказала она строго.

— Так ведь… никаких новостей… пишет, что жив-здоров, больше ничего, — пробормотала Алтынсес.

— И даже «люблю, скучаю» не пишет? — насмешливо оттопырив губу, сказала Кадрия. — Вот оно: слишком яркое — скоро слиняет. Уже не до тебя ему.

— Придержи язык-то! Может, кроме «люблю», и слов других нет, — вступилась одна из женщин.

Алтынсес только пуще вспыхнула.

— Вот это и есть самое дорогое. Читай! — напирала Сагида.

Алтынсес вдруг вскочила и без оглядки припустила к аулу.

Женщины переглянулись. Одни поморщились, будто полынь на язык попала, другие удивленно покачали головой. Оживление погасло, только сейчас, кажется, заметили, что солнце зашло за двугорбый хребет. Сразу вспомнили, что дома сорок дел недоделано, дети без присмотра, корова недоена. Снова почувствовали усталость, голод и, потухшие, злые, потянулись домой.

Вот так Алтынсес обидела односельчан. Обычай, который многим в тяжелую пору утешением был, нарушила. Испугалась, что слова любви, предназначенные только ей, по чужим ушам разлетятся.

Слов нет, это ее право. Хайбулла — ее, только ее. В каждом слове письма — тайный смысл, понятный одной ей. Не для чужих глаз и не для чужих ушей. Ну и что ж, что война? Это еще не значит, что душу наизнанку носить.

Все так. Но у женщин своя мера и своя правда. Им любая весточка, пришедшая за тысячи верст, с поля боя, дорога. С какой бы оглядкой, взвешивая каждое слово, ни писал солдат, в ауле его письмо прочитают по-своему. Любой намек за кончик ухватят и размотают; точка станет запятой, запятая многоточием. Поначалу особое внимание на то, что солдат про еду-питье пишет, потом — в каком настроении он писал, бодром или не очень. Когда письмо отправлено, сколько шло, нет ли знакомого названия — большой реки или известного города, — все давало новые сведения о положении на фронте. Письмо с письмом сопоставляли, с разных сторон сравнивали, до самой сути пытались дойти и угадать, как пойдут дела дальше.

А нет таких вестей, тоже не беда. Письму, в котором о чувствах, о любви-тоске говорится, особая цена. Кому бы ни было адресовано оно — любого коснется, каждую душу оживит. Не зря старик Салях говорит: «Есть на свете любовь — значит, живем!» Вот почему такие письма слушали, как слушают хорошую книгу, каждая слышала в них голос любимого человека. Была в этих словах стосковавшимся — отрада, изверившимся — опора, неверным — урок и упрек.

Слишком юной была Алтынсес, не поняла, отвергла просьбу подруг-солдаток. Спрятала на груди письмо любимого, свое счастье от чужих глаз захоронила. Испугалась, что, если поделиться радостью, самой останется меньше. И не знала, что письмо это было первым и последним.

В ауле и радость и горе были общими, всем делились. Алтынсес же, без памяти от счастья, держалась в стороне, раньше других приходила на поле, позже всех уходила. Окликнут — откликнется, нет — сама не заговорит, работает, головы не поднимает. Одним душа полна: жив Хайбулла, любит ее, тоскует! А что ей нужно еще? Скоро новое письмо получит. Вести с фронта хорошие, война к концу идет. Недолго осталось ей ожиданием томиться.

На неприветливые лица женщин, на их обиду Алтынсес не обращала внимания. Даже Фариза такого поведения дочери не одобрила. Да и Мастура, кажется, прослышала что-то, раньше все «невестушка» да «невестушка», возле нее суетилась, а тут вроде отдалилась как-то. И вот что удивительно — свекровь с невесткой, словно по уговору, о Хайбулле не говорили. Будто опасалась каждая, что поделится своими чувствами, и весь жар их остынет, словами изойдет.

В эти дни еще одно письмо пришло в Куштиряк. Черное письмо. Гали, жених Кадрии, погиб под городом Дорогобужем.

Услышав эту страшную весть, Алтынсес прибежала к подруге.

Кадрия жила вдвоем с хворой, тугой на ухо матерью. Отец ее умер от воспаления легких два года назад, перед самой войной. С тех пор все хозяйство на плечах Кадрии. И в колхозе работает, и за скотиной ходит, и за больной матерью ухаживает сама. Но всем бедам назло, она не жаловалась, не унывала, всякая работа в руках горела. Мало того, выросла разбитной и на язык острой, никому спуску не давала. Фариза все усмехалась: «Ее не задирай, а задрался — удирай». Смуглолицая, с черными бровями вразлет, статью стройная, как косуля, — вот какой была Кадрия, лучшая к тому же песенница аула.

Были уже сумерки. Алтынсес осторожно отворила дверь и вошла в маленькую, не больше баньки, избу Кадрии. Возле печи, уткнувшись лицом в ладони, всхлипывая, сидела мать Кадрии, Халима-апай, на хике[51], раскинувшись, лежала полуголая Кадрия.

— Ой, мамочки! — Алтынсес подбежала к подруге и, давясь слезами, начала гладить ее по спине, по волосам. Ища лампу, оглядела избу. На столе возле окна мерцала зеленоватая бутылка, рядом — стакан с чем-то мутным, налитым до половины.

Кадрия застонала. Подняла голову, сказала что-то, но слов нельзя было разобрать. Она была пьяна.

— Разве она меня послушает? — всхлипнула Хали-ма-апай. — Пришла в обед с письмом, посидела молча, сходила куда-то и эту отраву принесла. «Не пей», — говорю. «Водка, говорит, горе глушит. Глядишь, и поможет». Вот и выпила. Как она там? От нее, от этой проклятой водки, говорят, и сгореть можно…

В самом деле, Кадрия вся так и горела, лицо даже во тьме кумачом пылало, руки-ноги вялые, будто бескостные. Что делать? Чем помочь? Алтынсес вскочила, постояла, озираясь по сторонам, перво-наперво бутылку со стаканом смахнула в открытое окошко, потом, приговаривая: «Сейчас… сейчас…», сунула Кадрии под голову подушку, сдернула что-то с гвоздя и набросила на нее. «Быстрей… быстрей…» — торопила она себя.

Ступенек не коснувшись, слетела с крыльца. Что делать, куда бежать, еще не знала. На миг приостановилась у ворот и опрометью бросилась к матери.

Фариза, только что вернувшаяся с поля, хлопотала с ужином возле казана. Алтынсес, захлебываясь слезами, рассказала про Кадрию.

— И что теперь?

— Умрет же! Сгорит!

Фариза сдернула передник, на ходу сменила головной платок, велела детям садиться есть и зашагала следом за дочерью.

Кадрия лежала без памяти. В изголовье, покачиваясь как в молитве, сидела мать. В избе душно, тихо, мертво. Только за печкой — то ли кошка, то ли мышка — шуршало что-то. Во дворе надрывно мычала недоеная корова, кудахтали на насесте куры, отчего-то никак не могли успокоиться.

Фариза оттеснила старуху, заглянула Кадрии в лицо. Пошла к печи, принесла ковш воды.

— Иди подои корову, надо молока вскипятить, — сказала она Алтынсес, а пока начала отпаивать Кадрию водой.

Кадрию начало рвать. Алтынсес схватила ведро и выбежала во двор.

Когда она вернулась, в избе горела коптилка. Кадрия немного пришла в себя. Но дрожит, вздыхает прерывисто, взгляд мутный, от света отворачивается. Фариза убавила фитилек.

— И, алла! И все сват Тахаутдин, он ее научил. Если бы не научил, разве дошла бы дочка до такого… — опять запричитала Халима.

— Тоже сказала! Что он, силком ей в рот лил, что ли? — прокричала Фариза на ухо старухе.

— Не знаешь ты его, Фариза! Он ведь дочке шагу ступить не дает, «сватьюшка» да «сватьюшка», так и вьется, так и вьется, чтоб второй глаз из глазницы вылетел у проклятого.

Тем временем Алтынсес развела огонь в очаге.

— Когда вскипит, — сказала Фариза, — остуди немного и давай по чашке каждые полчаса. Отпираться будет, не слушай, силком вливай, без этого человеком не станет. Сватье скажу, что ты здесь.

Она вышла, и Халима-апай заговорила снова:

— Когда в прошлом году Кадрия по налогам работала, этот кривой Тахау в сельсовете сидел. Придет и говорит: «Нас, говорит, в район вызывают». А эта молода, ума нет, что скажет? «Дело казенное, коли вызывают, надо ехать». А возвращается поздно. Один раз, другой… в третий раз я уже не вытерпела: «Какое такое, говорю, казенное дело ночь-заполночь?» Она смеется, а от самой — астагафирулла! — водкой пахнет. Что делать? Покрутилась-покрутилась, как овца в вертячке, побежала к этому псу кривому, поприжать его хотела. Куда там! «У меня, говорит, семья, дети есть, я человек с положением, и чтобы я, говорит, с твоей дочерью водку распивал?» Выгнал, еще и пригрозил вслед: «Смотри, говорит, как бы за оскорбление советского служащего отвечать не пришлось, сейчас война, законы строгие». Чего только не делала — и плакала, и грозила, — перетащила все-таки Кадрию на колхозную работу. А Тахау нам тут же лишнюю скотину приписал и налог повысил. Три раза пришлось в район сходить, еле к концу года разобрались, по-старому оставили. Вот с тех пор и злобится. Теперь, когда замприд[52] стал, все в его руках. А сам увидит дочку — кривой глаз маслом блестит, с языка не слова, мед капает. Некому дочку мою защитить… а теперь уже и совсем некому.

Рассказ старухи удивил Алтынсес. Ведь надо же, в одном ауле живут, подругами считаются, закадычными даже, но об этом случае с Кадрией она ничего не знала.

Посмотреть, так этот Тахау на плохого человека вроде и не похож. Встретится где, обязательно рассмешит. «Здравствуй, сноха-свояченица-сватья!» — говорит. Так он ее стал называть после свадьбы. Недавно, как на жатву вышли, сели передохнуть, подошел Тахау к женщинам, о житье-бытье поговорил, Алтынсес особо выделил: «Как жнется, как живется, сноха-свояченица-сватья?» Женщины засмеялись: «Как это — и сноха, и свояченица, и сватья, все враз?» Тахау полушутя-полусерьезно объяснил: «Моя законная супруга — племянница Фаризы-апай, дочь ее дяди, не родного, правда, а так, другой конец ухвата. Выходит, Алтынсес моей благоверной приходится сестрой. А мне кем? Свояченицей! Это — первое. Во-вторых, другая дочь того же дяди, родни по ухвату, за моим дядей, мельником Миннигали, замужем. С этой стороны мы с Алтынсес — сват и сватья». «Выходит, — поддела Кадрия, — ты своего дядю Миннигали «дядя свояк» зовешь?» Женщины покатились со смеху. А Тахау начал вытягивать еще одну нитку из запутанного клубка своей родни-породы: «А Мастура-апай, мать Хайбуллы, из какого рода? Из нашего. Ее дед и мой дед единородные, так сказать, братья, у них матери только были разные, а отец один — знаменитый тогда кураист Губайдулла, «коротышка Губай», как говорит шэжере[53]. Выходит, Мастура-апай мне троюродная сестра, а Хай-булла племянник. А как вышла Алтынсес за него, стала еще ко всему прочему и моей снохой».

Вот такое запутанное шэжере. А в общем-то, есть ли на свете Тахау, ее сват-дядя-зять, нет ли его — Алтынсес было все равно. Она, почитай, с ним ни по какому делу и не сталкивалась. Если была какая нужда в правлении — сначала мать, потом свекровь сами шли, Алтынсес не пускали.

«Вот так дядя-сват-зятек!» — ахнула Алтынсес. Есть же люди, даже в это тяжкое время своего паскудства не оставляют! Неужели на такого пакостника управы никакой нет?

Кажется, молоко помогло, Кадрия немного успокоилась. Скрестив руки, обняла себя за плечи, съежилась, совсем маленькой стала. Заснула и, кажется, видит сон. Вздохнет с легким стоном, то улыбнется, то сморщится жалобно. Сидя на хике, заснула и Халима-апай, забилась в угол, спит тихонечко. Опять стало слышно, как шуршит кто-то за печкой. Прошуршит, и снова глубокая тишина.

Алтынсес осторожно встала, задула коптившую лампу, поправила на Кадрии одеяло. Уже пора, свекровь, наверное, тревожится, не спит. Вдруг из темноты раздался совершенно трезвый голос Кадрии:

— Уходишь?

Алтынсес вздрогнула.

— Нет, нет, подружка! — Она шагнула к хике и обняла ее. — Хочешь, до утра побуду с тобой? — Гладила, гладила по голове, на ощупь отводила рассыпавшиеся волосы с лица и не могла удержать слез, беззвучно плакала.

— Не плачь, чего там… — Кадрия села. — Нет счастья с утра — не будет к вечеру, а нет с вечера — так и ждать нечего, это про меня сказано. Может, только Гали понял бы, каково мне. Если бы вернулся. Какой он был добрый!.. — Голос прервался, она уняла дрожь и закончила: — Чтобы такое счастье — и мне…

— Ложись, тебе отдохнуть надо, помолчи, ладно? — Алтынсес уложила ее, но та снова села.

— Хоть бы заплакать… Не могу, — вздохнула Кадрия. — Да чего там! Бог моих слез не примет, тоже в грех запишет.

Вовсе удивилась Алтынсес. Но странные эти слова объяснила остатками хмеля. Почему ее слезы — грех? Надо уложить ее, успокоить.

— Ты чего со мной как с дитем малым? Не бойся, в волосы не вцеплюсь. Протрезвела, только голова трещит.

— Отдохни, с утра на работу…

— На работу… Это счастье у нас с утра до вечера… опять, как лошади, в хомут… Там бутылка на столе, плесни в стакан немножко.

— Я бутылку в окно выбросила, — испугалась Алтынсес.

— Ну и ладно, — сказала Кадрия. И вдруг рассмеялась, коротко и сухо. — Да… не эта бы водка! Она довела. Она одна!.. Ты ребенок еще. Замуж вышла, а все ребенок. Ничего про подругу не знаешь. Не ухаживать, а дубьем охаживать… — Усмехнулась: — Убить бы надо. — Она потянула носом, и Алтынсес поняла, что Кадрия плачет.

— Хватит, хватит, успокойся, увидишь, все уладится. Вот кончится война…

— А мне какая радость? Разве что Гали оживет? Оживет, вернется и мне в лицо плюнет.

— Замолчи! Ты что городишь! — Алтынсес в отчаянии зажала ей рот. — Сама на себя напраслину возводишь.

Вдруг показалось ей, что сидит она на самом краю пропасти, и ноги сами собой подобрались, она прижалась к Кадрии. Чуть эта бездна не утянула ее. Бывало, и падала, но только не наяву, во сне. Летит-летит и, не долетев, проснется. От страха и восторга даже всплакнет немного. От страха, что чуть не разбилась, от восторга, что летела.

Но в этот раз пробуждения не будет. Телом цела останется, а вот сердцем… Стой, Кадрия, молчи! Алтынсес на шалый твой нрав, на злой язык не смотрит, любит тебя. Твои песни, озорные, как воды Казаяка, нежные, как уральские рассветы, измученная душа словно живительное зелье пьет. Алтынсес верит в твою чистоту, в твою верность. Не говори. Ничего не говори. Пусть все останется как было! Так молила про себя Алтынсес, а сама, затаив дыхание, ждала, что же скажет Кадрия. Было тихо и жутко, даже тот, за печкой, перестал шуршать.

— Не напраслина… — Голос шел словно откуда-то из подполья. Или это мерещится только? Во тьме-тьмущей зажмурилась Алтынсес, уткнулась в колени Кадрии. Не видеть, не слышать ничего! — Не напраслина… — повторила Кадрия. Опять замолчала. — По правде говоря, даже не тело свое, которое этот кривой испоганил, я сейчас жалею… Нет, ты не поймешь. Одной даже ночки я с Гали не провела — вот что жалко. Честная, дескать, чистая девушка. Такая и была. Бедняга, даже грудей моих не коснулся, не позволила. Одно утешение — ничего теперь не узнает.

— Нет, нет, врешь, врешь, все врешь!.. Врешь ты все, меня удивить, напугать хочешь! — закричала Алтынсес. Сначала в лицо, в глаза, в волосы, что во тьме попадалось, целовала, потом повалила и стала колотить кулаками по спине. Обессилев, упала лицом на нары.

Завозилась, завздыхала в углу проснувшаяся старуха. Она, видно, тугим своим ухом что-то все же расслышала. Кадрия поднялась, села рядом с Алтынсес, заговорила равнодушно:

— С утра до вечера работаешь, а руки у тебя мягкие. Говорю же, ремнем меня нужно… Как случилось это, одно время думала: вернется Гали, и я свое получу — или простит, или казнит, хоть убьет, пусть. А теперь мне ни прощения, ни кары не будет. Так все в душе и останется, буду заминать, заминать…

«Хорошо, что лампа не горит, — подумала Алтынсес, — хоть и страшно, но не так стыдно. И ей и мне… А горел бы свет, она, может, и не сказала ничего».

— Ладно, подружка, ступай. Свекровь, наверное, как на углях сидит. Узнает, что у меня была, — не похвалит. Прознала, видать, откуда-то старая. При встрече смотрит, будто пристыдить хочет. Глаза бы пожалела, нашла чем Кадрию пронять — взглядом!

Когда измученная Алтынсес тихо вошла в дом, свекровь действительно еще даже не ложилась.

— Не ругайся, мама, очень плохо было Кадрии, — начала она, но свекровь не дала ей договорить:

— О аллах, неужто похожа я на свекровь-истязательницу, которая белого-черного не видит? Ты не побежала бы, так я бы сама послала. Ну хоть пришла в себя немного? Аллах наш всемогущий, бывают же несчастные, но эта… А все тот кривой пес, чтоб земля его проглотила. Был бы он мужчина, так немного хоть подумал бы, что и она — чье-то дитя единственное, наперед бы подумал. Нет, вожделение-то — что собака беспутная, не уймешь — так все дворы обшныряет. Ложись, дочка, извелась вся, лица на тебе нет.

Шепча про себя слова благодарности свекрови, Алтынсес легла в постель, закрыла глаза и изо всех сил постаралась заснуть. Но до самого рассвета хоть на полчаса задремать так и не удалось. Душа, растравленная несчастьями Кадрии, казалось, никогда не успокоится.

Прошел месяц, как уехал Хайбулла. Потом еще неделя. Даже с того дня, как пришло долгожданное письмо, уже три недели миновало. Алтынсес писала через день; одно не дойдет, думала, дойдет другое. Письма выходили длинные, аульские известия, сердечные излияния перемежались песнями. Но ответа все не было.

Маялась, не знала она, куда себя девать, и наконец решилась, по адресу Хайбуллы написала командиру части. Если ранен или перевели куда-то, товарищи должны знать. Человек не иголка.

После несчастья с Кадрией свекровь оттаяла к невестке, теперь они вечерами перед сном лежали и разговаривали подолгу. Частенько приходила Фариза, все, что видела-слышала, капельки не расплескав, приносила сватье и дочери.

С сумерками огня не зажигали, начинали ложиться. Мастура, ласково похлопав по спине, укладывала Надю с Зоей, ложилась сама, и начинался долгий вечерний разговор. О чем бы ни заговаривали, беседа сворачивала на войну. Светлые сумерки в густые переходили, темнели окна, сами собой затихали вечерние голоса на улице. В такие вечера Мастура становилась особенно словоохотливой, иной раз только перебьет себя, скажет:

— Ой, сватья, совсем я тебя заговорила, тебе же с рассветом на работу, пошла бы домой, вздремнула.

Фариза не спешила.

— Эх, сватьюшка, сватья! — вздыхала она. — Да разве уснешь! Ни от отца, ни от сына писем нет. Чего только в голову не лезет. Спаси аллах и помилуй!.. Ладно, хоть ты есть. Поговорим вот так, и на душе легче.

Мастура только рада. Вздыхая, говорила:

— Придут письма, непременно придут. — Алтынсес чувствовала, что слова эти больше обращены к ней. — Очень уж дальняя дорога, всякое может с письмом случиться. Война ведь. А дела у наших, похоже, хорошо идут. Слава создателю, с сорок первым годом не сравнишь. Вон и Смолен-город уже взяли…

Алтынсес молчит. Зоя с Надей поворочались-поворочались и заснули. Спят, хоть буря избу приподнимет, не проснутся. А в избе уже совсем темно. Стекла на окнах — то ли от луны, то ли от близкой звезды — синевато мерцают. Мастура с Фаризой прервут на миг свои сетования, будто к чему-то прислушиваются, и снова тянется беседа. Хоть разговор большей частью о том, что обеим давно известно, в голосе воодушевление, слушают с интересом.

И у Алтынсес от этой простой старушечьей беседы легче становится на душе. А почему, она поняла позже: сколько бы мать и свекровь ни сетовали, они говорили о жизни, о лучшем в ней, подбадривали друг друга. Смерть, болезни, нужду и голод старались обходить. Словно боялись: помянут напасть, и она — накликали! — тут же и заявится.

Но время такое, что горе по головам ходит. После черной вести о Гали получили другую весть: и пугающую и странную. Хайбулла пропал без вести.

Алтынсес и раньше слышала, что бывает такое: человек пропадает без вести. Но ведь правду говорят: на чей подол уголек упал, той и гореть — до сердца не доходило. «Пропал без вести» — какая страшная тайна, каким холодным ужасом тянет из двух расщелин меж этих трех слов… Есть увечье — возвращаются без рук, без ног, обожженные, сердце обрывается. Есть смерть — можно закрыть глаза, остановится сердце, — но представить это можно. А как понять: «пропал без вести», как представить? Есть человек и нет человека? Мертв? Похоронной нет, известной могилы нет. Живой? Так среди живых нет, из счета выпал. Ведь даже камешек в воду уронишь, и тот хоть недолгий, но оставит след. А тут — солдат, крепкий телом, здоровый душой, джигит — и три только слова, и ни звука больше, ни следа. Нет, нет, не может быть, не должно быть!

Да, да, все, наверное, по-другому. Хайбулла жив, только попал в такое место, откуда ни письма, ни весточки прислать нельзя. Так тоже бывает, Алтынсес слышала. Подождать немного, и все разъяснится. Терпеть надо, терпеть, терпеть. И ждать, ждать. Вот так уговорит, успокоит себя, как вдруг приходит зловещая догадка: Хайбулла жив… жив, но нет рук… или ног… или ослеп… и не хочет, чтобы мать и жена знали об этом, не хочет быть при них калекой. Вот, вот в чем дело! Как бессмысленно, как глупо, обидно — из-за увечья от своих близких, от любимой отказаться! Неужели не знает, что жена будет на руках его таскать, глазами его станет, костылями!

В страхе, сомнениях и надежде Алтынсес начала бой против своей судьбы. Сначала пошла в райвоенкомат и попросила написать новое письмо командиру части. Потом, расспросив сведущих людей, послала ходатайство в Москву. Не поверила, что муж пропал бесследно. И ясный разум, и истосковавшаяся душа были несогласны с этим.

Как волны Казаяка, бежали друг другу вдогонку дни, недели. Вестей от Хайбуллы не было. Тайком от всех Алтынсес написала ему еще несколько писем. Но и они остались без ответа.

* * *

Не зря говорят: все лето — один вздох. В конце августа пошли сплошные дожди, но с началом сентября они перестали. С тоскливым криком потянулись на юг стаи птиц. В остывшем воздухе вдруг проносился ветер, гнал вдоль улиц шары перекати-поля, подхватывал палую листву, перья-опадыши и, завихрившись, уносил их в небо.

Старуха Мастура, заслонившись ладонью от тусклого солнца, долго смотрит в небо и тихо вздыхает. В ушах звенят тонким звоном клики пролетавших стай — вот-вот оборвется струна. Тревожится душа, чует что-то. А память уносит к таким же вот дням, с печальным солнцем и печальным ветром.

В такой же вот день Мастура, еще утром не чуявшая земли под ногами от счастья, вечером стала вдовой. Был двадцать восьмой год. Горячее, суматошное время, в Куштиряке начали создавать колхоз.

Прищурив глаза, смотрит Мастура в конец улицы, откуда ветер несет клубки перекати-поля, и будто видит тарантас с запряженной в него серой кобылой. Двое с двух сторон ведут ее под уздцы. За тарантасом тяжело шагает человек десять мужчин. Все ближе подходит это странное шествие, и все явственней и ближе знакомое звяканье и поскрипывание. Так звякал и скрипел тарантас, на котором ездил Гарифулла.

Сколько мытарств перенесла Мастура с того дня, когда кто-то убил ее мужа! Все вынесла. Достойным джигитом вырастила Хайбуллу. Не сдалась Мастура, все выдержала, исполнила волю мужа. Но одного его слова не послушалась: «Встретишь хорошего человека — не бейся с бедой в одиночку». Так с последним вздохом сказал Гарифулла. Но нет, не хотела, чтобы кто-то даже в мыслях заслонил Гарифуллу.

А тот звон то затихнет, то снова поднимется — в небе птичьи клинья тянутся, а в памяти — тоскливые годы. Но поддаваться этой тоске нельзя. Перед невесткой, перед Зоей и Надей она должна быть всегда твердой, всегда спокойной. И не только домочадцы, даже соседи смотрят на нее, будто надежду в ней ищут. Она, старуха Мастура, им, солдатским женам и матерям, опора и утешение; всяк ждет от нее теплого слова, доброго предсказания.

Никто ее не обязывал, но она и сама не заметила, как эта обязанность легла на ее плечи. Вот и сейчас, вспомнив о чем-то, она перебежала улицу и вошла в дом к Ханифе.

С того дня как Ханифа узнала о смерти мужа Муртазы, она повредилась в рассудке. Вдруг за работой или посреди мирной беседы возьмет и расхохочется. Или такое понесет, всякой женщиной таимое, — теперь уже бабы от хохота валятся. А прояснится рассудок — молчит часами, думает и думает, пока не зайдется плачем.

Вчера и сегодня было просветление, и для Ханифы белый свет был как узкий колодец — билась и не знала, как вырваться. Мастура заходила утром, уговаривала пойти на работу — та будто и не слышала. А сейчас, распустив блестящие, как ласточкины крылья, волосы, Ханифа сидела на краю хике возле самовара и блаженно улыбалась.

— Ну иди же, иди, Муртаза, сам говорил, что косы мне заплетешь, а сам… Жду тебя, жду, жду, жду… — говорила она, глядясь в тусклый бок самовара.

«Опять началось. Бедная, бедная, может, так-то и легче тебе…» — думала Мастура, обнимая ее.

— Муртазу не видела? — спросила Ханифа. Мастура даже своей лежащей на ее голове ладонью ощутила, как мысли ее вдруг прыгнули и побежали совсем в другую сторону. — Алое платье свое, любимое свое, найти не могу. Вечером в кино, думала, пойду. — Она хихикнула. — Из Янгызкаина парни придут — как же без алого платья…

— Найдется, доченька, найдется. И алое найдется, и белое… Приляг пока.

— Тогда ладно. Вот косы только заплету, — напевая что-то веселое, Ханифа расчесывала тяжелые длинные волосы. Начала заплетать, но и до половины не заплела, распустила снова. — Ты чего здесь сидишь? Иди, иди, ступай, — сказала она Мастуре. Толкнула ее. Вскочила и отбежала к порогу. — Сейчас Муртаза придет, а она сидит, как сова, высматривает, подкарауливает…

Еле-еле, после долгих уговоров, успокоила ее Мастура и вышла во двор, подоила корову, загнала в хлев гусей. «Эх, несчастная, несчастная, зачем тебе корова?» — подумала она. Как старались Муртаза и Ханифа, от темна до темна работали, дом построили, скотом обзавелись. Золотые руки были у Муртазы. Днем с шумом-треском трактор водил, а вечерами — тук да тук — дом строил. Кому теперь нужен этот высокий дом, большое подворье? Детей у них нет, и сама Ханифа теперь что дитя малое.

Вместо того чтобы идти домой и окунуться в собственные хлопоты, Мастура села на крыльце и недоуменно оглядела двор. Неужели и это трудом и потом нажитое добро пойдет прахом, разлетится по ветру? Ханифе — в часы просветления — многие советовали вернуться в родной аул, в отцовский дом, но она и слышать не хотела. Приходя в себя, снова разжигала свой вдовий очаг.

Но надолго ли ее хватит? Лето кончилось — одной без глазу, без ухода, как жить в пустом доме? Отправить обратно в ее аул, так теперь она и в родном доме не приживется. Отрезанный ломоть обратно не приставишь. Делать нечего, придется Мастуре приходить ночевать сюда. Кто знает, может, и оправится со временем. Горе перегорит, потом, глядишь, и пару себе найдет. Только бы эту беду пережила…

В эти дни Куштиряк надрывался на гумне. Но саму рожь люди только тогда и видели, когда она тяжелым потоком текла из веялки. Тут же засыпали ее в большие и малые со всего аула собранные мешки, грузили в телеги и провожали на станцию. До щепотки, до зернышка — все фронту, все на мельницу войны!

Уже ночью, в черной пыли, пошатываясь от голода, возвращалась Алтынсес домой и с порога смотрела в руки свекрови. Та молчала. Сказала бы, да пустые руки вперед сказали. Даже девочки затихали и прятали от Алтынсес глаза. Нет письма. И те, которые Алтынсес написала, заблудились где-то. «Ждать. Стиснуть зубы и ждать».

Сегодня то же самое. Алтынсес умылась, переоделась, неохотно поела и легла.

— Мама, разбуди завтра пораньше. Хлеб на станцию возить нарядили.

— Кроме тебя, и людей уже нет? — недовольно сказала свекровь.

— Не все ли равно? Везде — работа.

— Как это все равно? Мешки-то эти нагружай, выгружай… Их и мужик, если «бисмилла» не скажет, не поднимет. А тут… — она всмотрелась ей в лицо, — кажись, невестка, не всю ржаную пыль ты с лица отмыла, ржавчина осталась… Если что, не дай бог.

Этих слов ее Алтынсес не поняла. А свекровь не решилась, не досказала. Смущать ли невестку не захотела, пустой надеждой ли обмануть побоялась — сдержалась, больше не настаивала. Потом каялась, как еще каялась, голову о камень готова была расшибить, да поздно. На дыбы подняться, все вверх дном перевернуть надо было, она же ни слова больше не сказала. Ох, знать бы, знать, где упадешь, не солому, перину бы подстелила!

Алтынсес с Кадрией на одной подводе возили хлеб на станцию. Работа ли затянула, неунывающий ли характер подружки так действовал — Алтынсес вроде бы немного успокоилась, не так уже терзалась. Ко всему привыкает человек, даже к неутешному горю и то привыкает. И как бы то ни было, похоронки на Хайбуллу нет, может, жив он, только письма написать не может. Видя, что невестка понемногу приходит в себя, начала успокаиваться и свекровь. С утра до вечера крутилась то у себя дома, то у Ханифы. Успевала и в лес по последние летние дары сходить. Возьмет с собой Зою с Надей, соседская детвора пристанет, так и катятся к лесу, как наседка с цыплятами.

За этими всеми хлопотами она как-то меньше стала думать о невестке. Нет, она по-прежнему с нее глаз не спускала. И утром провожая, и вечером встречая, пытливо оглядывала ее. Но никаких перемен не находила и успокоилась. Чего прежде времени будоражить, беду бедой посыпать? То ли правда, то ли нет, только напугаешь зря. Но вдруг да сбудутся надежды старой Мастуры? Вот обе и нашли бы утешение. Нет, кажется, зря надеялась старая, все попусту. А может, и лучше, что попусту. Не такое время, чтобы семью множить. То ли есть Хайбулла, то ли его нет…

В эти самые дни, когда ходила она, полная сомнениями, случилось одно происшествие. И тоже, как на грех, отвлекло Мастуру от Алтынсес, притупило всегдашнее ее чутье.

Старуха разливала по широкой доске размятое калиновое месиво — готовила пастилу. Скрипнула калитка, кто-то покашлял негромко. Это был старик Салях.

— Как живешь, сноха? — сказал он, и Мастура так и замерла. Салях просто так, среди бела дня, в разгар работы не зайдет. Аллах милосердный…

Скрывая страх, она приняла привет. Поправила платок, показала на толстое бревно перед домом.

— Рассиживаться некогда, — сказал Салях, пробежав взглядом по двору. — Их-хи, сноха, навес над погребом совсем обветшал, и дверь у хлева перекосилась, еле держится. С поставками развяжемся маленько — приду поправлю.

Мастура не ответила. Затаив дыхание ждала, когда старик перейдет к делу. Наконец, сглотнув комок в горле, проговорила:

— Сейчас айран принесу, выпей, что-то совсем ты осунулся, — она шагнула к дому, но Салях остановил ее:

— Не хлопочи, только что обоз отправили, домой заглянул, попил чаю… Пораньше нужно было зайти, да не решался все. Утром я Исмая проведать заходил. Плох, дня два протянет, не больше… Тебя просил зайти, слово есть, говорит. Душа не лежала просьбу-то его передавать. Подумал-подумал и решил: хорошо ли, плохо ли, а волю человека, если он на смертную перину лег, исполнить надо. Пойдешь или нет — это уже твое дело.

Мастура задумалась. Сначала она от страха помертвела — не черная ли весть от Хайбуллы? Поняла, успокоилась. Но и в странной просьбе Исмая было что-то тревожное.

Тридцать лет назад оборвалась между ними тонкая, чуть было не захлестнувшая ее петлей нить. Жили в одной деревне, но во всю жизнь ни Исмай ее порога ни разу не переступил, ни Мастура не знала, в какую сторону открывается дверь в доме Исмая. Сколько же лет ему сейчас?

— Да… Пойдешь или нет — воля твоя. Просьбу я передал, там уж сама смотри. А прийти я должен был, — повторил Салях. Добавил, словно бы оправдываясь: — Ровесник ведь, росли вместе. Японскую вместе прошли. Покуда Исмай не разбогател и не перешел на хутор, у одного бая батрачили.

«Салях на два года старше Гарифуллы, — вспомнила Мастура. — Выходит, Исмаю пятьдесят девять». Задумавшись, она не заметила, как ушел Салях. Снова принялась за пастилу, но мысли ее были далеко.

В ту пору Исмай, промышлявший прасольством, перебрался на хутор, возвел дом, каменные лабазы, не жил — от богатства шалел. А Гарифулла с матерью ютился в лачужке, окна которой были затянуты бычьим пузырем. Ни скота, ни птицы, гнул спину на русского бая. Потому и не хотел отец Мастуры свою дочь отдавать за него. «Мы бедны, а он — нищий. Ни кола ни двора — всласть ты с ним поживешь, нечего сказать! Чем тебе Исмагил не по душе? Живет в достатке, ловкий, хваткий, устами птицу поймает», — казалось, видно, отцу: если с богатством обсватается, так и его оно, это богатство, обогреет.

Целый год приходили сваты от Исмая, но уходили ни с чем. В мечтах Мастуры был другой. На тайном свидании дали они с Гарифуллой друг другу слово. Была она по тому времени грамотная, уже к жизни приглядывалась и что-то начинала понимать в ней, и птица любви уже свила в сердце гнездо. Об одном мечтала Мастура — о счастливой жизни с Гарифуллой. «Захочешь за Исмая отдать, тайком за Гарифуллу выйду», — пригрозила она отцу, и тот наконец смирился. Даже в приданое дал одного ягненка и будущего теленка от пестрой коровы обещал.

И еще одно помнит Мастура. В те самые дни, когда добилась наконец отцовского согласия и уже готовилась войти невесткой в дом Гарифуллы, пошла она по какому-то делу в соседний аул, и на мосту через Казаяк стал перед ней Исмай в красивом городском пиджаке, на голове, по моде татарских баев, высокая черная тюбетейка; сам серого в яблоках иноходца под уздцы держит, узоры на седле, медные бляшки на подпруге огнем горят, глаза слепят. Весь вид Исмая — подбородок с подгузочком, сытое круглое лицо, важная осанка, манера согнутым пальцем проводить по усам, солидное покашливание — все говорило о том, что в свои силы он верит крепко.

— Погоди, красавица, не спеши, всего два слова скажу, — усмехнулся Исмай, заступив ей дорогу.

— Своей жене скажешь, — ответила Мастура, отшагнув в сторону. Но Исмай вцепился ей в руку.

— Не брыкайся… Не пойму, чего ты от своего счастья отворачиваешься? Не упрямься, выходи за меня. Пылинке на тебя сесть не дам.

— Пусти, бесстыдник! Закричу! — Мастура попыталась вырваться. — Раздуло от спеси — на дорогу вылез. Подавись своим богатством!

— Канишна, соперницы боишься! Хочешь, я ей, Гильминисе, сегодня же трижды «талак»[54] скажу? Эх, Мастура, нет мне жизни без тебя.

— Пусти, по-хорошему говорю!

Исмай закинув поводья на голову коню, обхватил Мастуру, рывком согнул ее в поясе и оторвал от земли. Мастура и опомниться не успела, как он, жадно целуя, понес ее в кусты.

Мастура истошно закричала, начала вырываться, вытащила одну руку, другую и начала молотить по круглому закинутому лицу. Но откуда тоненькой девушке взять силы против дюжего мужика. Последняя надежда — на помощь звать, плакать, о пощаде молить. Исмай, не обращая внимания на ее крики и слезы, словно медведь, с треском топча кусты, ломился в чащу.

Мастура дергалась, билась, как птица в силках, криком исходила, спасения не было. Вдруг донесся крик: «Мастура! Мастура!» — из-за деревьев выметнулся Гарифулла.

Яростно, страшно, до изнеможения дрались Гарифулла с Исмагилом. Байская и батрацкая одежда одинаковыми лохмотьями повисла, оба в крови, в грязи, в подтеках, живого места нет. Мастура с плачем кидалась между ними, но каждый раз, снова сцепившись в клубок, они отбрасывали ее прочь. Наконец, зажав ладонью нос, из которого хлестала кровь, Исмай присел на корточки: «Хватит, Тариф…. На сей раз твоя взяла… Но запомни, рвань, пощады от меня не будет», — прохрипел он. Гарифулла, выругавшись, пнул его и, волоча Мастуру за руку, спотыкаясь о корни, поскальзываясь, зашагал вниз по склону, к воде.

Исмай не забыл этого. И грязные про них слухи распускал, и двух своих прихлебателей неделю поил, уговаривал их подкараулить и избить соперника, но помешать счастью Гарифуллы и Мастуры так и не смог. Ходил, черным огнем горел, щеки себе изнутри изгрыз — ничего не помогало. Помогло другое. Только началась война, Исмай добился, что Гарифуллу одним из первых записали в рекруты.

После революции несколько лет Исмая не было, пропадал где-то. Вернулся в двадцать пятом или двадцать шестом и как-то очень быстро снова встал на ноги. Засевал для отвода глаз два-три гектара пшеницы и осенью в окрестных аулах скупал хлеб по дешевке, а по весне, когда цены на хлеб поднимались, возил муку в город. Посмотреть — все чисто: наемным трудом не пользуется, а если к паре своих лошадей еще две-три подводы подзаймет, так возчикам платит исправно, в дороге их кормит и поит, мало того, и чаем-сахаром, гостинцем мелким одарит.

Но и на этот раз просчитался Исмай, не обманул властей. Только началась коллективизация, сразу же раскулачили. И снова пропал — на семь или восемь лет.

Года за два до войны опять появился Исмай. На то, видать, и родина — человеку дом, а зверю логово. Вернулся один-одинешенек. Жена, по слухам, померла на чужбине, дети выросли и разбрелись кто куда. Говорили, что вернулся Исмай и так сказал: «Стар я теперь, устал скитаться, хочу на родине помереть. Если дадите место, построю дом, доживу как-нибудь…» Подумали аульские власти и решили: какой от него, волка беззубого, вред, пусть живет.

Вот и жил-доживал. Началась война, ушли мужчины, пришлось и ему на работу выходить — немного в конюшне, немного на току. Жил наособицу, людским горем не горевал, радостями не радовался. Мастуру, которую когда-то при каждой встрече с ненавистью жег глазами, потом — когда по второму разу разбогател — провожал улыбками да шуточками, теперь и вовсе не замечал. Писем с фронта не ждал, сводок не слушал, даже в разговоры не вступал. Вся война, все, чем жили люди, шло где-то стороной от него. Поглядывал лишь молча, как из месяца в месяц надрывались люди и истощалось хозяйство. Однажды сказал Исмай даже с каким-то будто сожалением: «Ждал я когда-то, что вот-вот вы свои колхозы начнете растаскивать. А теперь и растаскивать нечего…» А в последний год занемог и уже совсем из своей избушки не выходил.

Вот все это и перебирала в памяти Мастура, хмуро уставившись в доску с разлитой калиной. Странно, какое у Исмая, который всем, как бельмо, застил божий свет, дело к ней, к Мастуре, жене «коммуна-Гарифа». Нет, хоть и тяжкий это грех, не пойдет она, не сможет. После того как привезли на тарантасе умирающего Гарифуллу, долго вели следствие, установили, что участвовать в убийстве Исмай не мог, был тогда в Уфе. Но все равно он из той же нечисти, что и те, неустановленные убийцы.

Так, растравливая себя, Мастура твердо решила отказать в последней воле умирающему. Но странное любопытство не переставало скрестись в груди. «Его грязь ко мне не пристанет. Может, что важное…» — думала она.

Мастура вошла в избу, сама не заметила, как открыла старый сундук, достала белое платье, которое надевала только в особо важных случаях. Это был первый подарок Хайбуллы. Окончил сын семилетку, Начал работать в колхозе, тогда и привез из города. Уже собралась было переодеться, но передумала и с надменным лицом положила платье обратно в сундук. «Этому чучелу и так сойдет». Она отряхнула свое старенькое платье, поправила платок и вышла на улицу.

Так, нехотя, дошла до Исмаевой избушки. Постояла в нерешительности, думала уже обратно повернуть, но давешнее любопытство толкнуло ее к крыльцу.

Только отворила дверь, тяжелый, затхлый, словно из погреба, воздух ударил в лицо.

— Входи, Маштура, — донеслось откуда-то, словно из подпечья, — бедный Ишмагил, умру, говорит, и не увижу больше Маштуру, уж так боитша, так боитша. Придет, придет, говорю, как не прийти, коли пожвал.

Прикрыв углом платка беззубый рот, к ней подошла крошечная безобразная старуха. Говорили, что какая-то дальняя родственница за Исмаем ухаживает. Эта, видать.

— Иди, иди, апай, побудь на улице, — слабым голосом сказал Исмай.

Только теперь Мастура увидела вытянувшегося вовсю длину хике хозяина. Взглянула — и сердце сжалось, ноги подкосились, опа опустилась на низкую, косо сбитую скамейку возле печи. Все враждебные мысли, которыми растравляла себя дома и по дороге, разлетелись.

Лицо серое, морщинистое, как убитый заморозками лист лопуха; потухшие, глубоко провалившиеся глаза, руки, высохшие, немощные, лежат поверх одеяла и себя удержать не могут. Все говорит о том, что свои самые большие торги — с жизнью — Исмай завершил, счет подвел и собрался в последнюю дорогу.

Лишь по слабому подрагиванию бороды было видно, что вот со смертью только не сговорился, торгуется еще. И это — всю жизнь гонявшийся за богатством, сильный, ненасытный, неугомонный, весь аул в кулаке державший Исмай… Оплывшая, погасшая свеча. Живой мертвец.

Долгое время оба молчали. Исмай сквозь потолок устремил взгляд на дорогу, по которой скоро уйдет. Мастура, охваченная жалостью, думала, как пуста бывает порой даже бурная, исходящая силами жизнь и как безжалостна судьба!

Наконец Исмай вздохнул:

— Спасибо… пришла. Глаза не видят… только тени вижу… узнавать не узнаю. Хоть голос твой услышу. — Сказал так, будто говорил с близким человеком, и это всколыхнуло в ней прежнюю враждебность.

— Что тебе в моем голосе?

— А этого, Мастура, не то что ты, я и сам не знаю. Видать, душа напоследок чудит. Не сердись… Я о другом…

Мастура, прикусив губу, во рту зажала готовое вырваться неласковое слово о его душе. Встать бы да уйти, но слова «я о другом» удержали ее.

— Удивилась, наверное, когда позвал, — продолжал Исмай, опять передохнув, прокашлялся. — Да и не пришла бы — не обиделся. Выпала судьба за грех, молодости… Разными дорогами пошли. Глубокая яма разделила нас. Ты на одном берегу, я на другом.

— Свою дорогу ты сам выбрал, никто не заставлял.

— Так… Я ведь тоже не байский сынок, да вон как дело обернулось. Судьба-то человека у него на лбу написана. Не думай, не каюсь; Пожил и я в свое время, так пожил — земля дрожала. Есть что вспомнить, чем утешиться в смертный час… Но уж и отомстить вы отомстили! Гнали, как волка загоняют, били и трясли. Да, жизнь что мах колеса — то в грязь, то в небеса. Верно… Но все равно на судьбу не жалуюсь.

— Даже сейчас: «не обижаюсь», «не каюсь»!

Гневное замечание Мастуры осталось без ответа. Исмай свое торопился сказать.

— О детях только горюю, — сморщенное лицо растянула и разгладила боль. — Вот где судьба не одарила… Старший сын спился, совсем беспутный, гниет теперь где-то в тюрьме. До тридцати дожил, ни дома, ни семьи… Дочка за комиссара замуж вышла. Как война началась, муж на фронт ушел, и она вместе с ним медсестрой. Мне не пишет, может, и в живых уже нет… Все помыслы, все надежды были в младшем, последыше. Этот вконец опозорил. Перед всем миром через газету от меня отрекся. Я, говорит, за его грехи не отвечаю. Будь он проклят! В комсомол вступил, на инженера выучился. Грамота есть, а совести нет, от родного отца отрекся!.. Вот так, Мастура, ваша правда сверху оказалась. Все у меня отобрали. Да мне не богатства жаль. Душу вы из меня вынули, в грязь втоптали… Остался я теперь как одинокая кукушка. Сухостой…

Исмай вздохнул, о чем-то задумался, замолчал. От долгой речи у него пересохло в горле, он закашлялся.

— Может, воды тебе подать?

Исмай молча повернул к ней лицо. Мастура зачерпнула из ведра, стоявшего здесь же на полу, поднесла ковшик к темному провалу рта. Исмай глотнул три раза, струйка воды пробежала по подбородку, по шее и ушла в вырез рубахи. Мастура подняла было край фартука, чтобы вытереть, но тут же спрятала руки за спину. Исмай отвел лицом ковш. Она села обратно к печи и незаметно вытерла руки о фартук.

— Вот уж не чаял, Мастура, что из твоих рук доведется испить, — усмехнулся Исмай.

Опять помолчали.

— Не за тем я тебя позвал, чтобы жалобы мои слушала. Другое мне надобно сказать тебе… То, что в могилу с собой взять не могу… Когда Гарифуллу убили, вы и на меня грешили, знаю. В молодые годы Гарифулла отнял тебя у меня. Если бы не он тогда… Подумали, что я в отместку убил. Клянусь, еще раз клянусь — нет тут моей вины. Хотя… может, и есть, но крови на руках нет…

Мастура с силой зажмурилась и прижалась к печи. Горе, которое все годы носила в себе, но так, оказывается, и не выстудила, снова обожгло нутро. И крикнуть не может, горло болит, словно горячий уголек в нем застрял. Косая скамейка под ней накренилась и поползла куда-то. Исмай ничего не заметил. Как стоячая, зацветшая вода у запруды, подмыв гать, подхватит вдруг тину, ряску и донный ил и устремляется в проем, так потекла его исповедь. Слова его бились в ушах Мастуры, но до сознания не доходили, расплывались в спертом воздухе, нагоняя все большую духоту.

— Да, на моих руках крови нет… Но те, убийцы, были в моих руках… Никому не дал кончика клубка, зажал в кулаке. Все равно, подумал, Гарифуллу не оживишь, и спрятал концы… Вот как все было… Когда Садрий с дружками решили Тарифа убить и меня позвали, я сказал: «Нет, этим мир не перевернешь. Бросьте, не то в милицию сообщу». Садрий говорит: «Коли забыл, как тебя в дугу согнули, так про Мастуру вспомни. Кто честь твою в грязь втоптал? Кто на берегу Казаяка тебя в собственной крови умыл?» — «Нет, говорю, нет у меня зла за былую дурость мстить». Куда там! Самого прижали. «Гляди, говорят, если что, и на тебя дубовый кистенек найдется». Испугался. Может, не так уж и испугался, как… — Он помолчал. — Гарифулла… Сама знаешь, особо любить мне его было не за что. Махнул рукой: все судом божьим, как он решит. А Садрий с дружками после того разбрелись кто куда, век свой как ни в чем не бывало доживают где-то…

Наконец разошлась тьма в глазах Мастуры, вернулись силы. Потерла лоб, оглядела низкие черные стены и быстро поднялась с места. Что же это она? Дома дел невпроворот, на половине брошены — а она здесь сидит. Расстеленную пастилу прожорливые воробьи, наверное, уже всю исклевали. Зайтуна с Нажией голодные сидят. И Ханифа, как бы с ней чего не случилось.

Она уже взялась за дверную ручку, но хрипящий голос Исмая остановил ее:

— Совесть как подстреленная птица мечется! Скажи что-нибудь. Простишь?

— Зачем тебе мое прощение? Ты же людского суда никогда не слушался. Да и божьего…

— Всю жизнь на тебя молился. Из сердца не уходила…

— Богатству ты, Исмагил, молился. Оно тебе весь свет застило. Алчность свою, будто коня, оседлал.

— Слаб человек перед страстью, Мастура. Все прошло, хлеб свой доел, воду испил, тот глоток, что ты подала, последним был… Прости.

Закусив край платка, чтобы не разрыдаться, Мастура, не оглянувшись, вышла на крыльцо. В ясном высоком небе летел журавлиный клин. Из-за двери донесся надрывный кашель Исмая. Повернулась Мастура, протянула руку к двери, чтобы зайти сказать: «Прощаю». Не дотянулась рука, упала. Жалость, гнев, сознание, что и собственная жизнь прожита, согнули Мастуру в плаче.

2

Алтынсес и Кадрия с зарей выезжали из аула, к обеду возвращались и снова нагружали подводы. За день полагалось сделать две ездки. Нужда сноровке научила, вдвоем закидывали тяжеленные мешки на подводу, на крутых подъемах девичьими плечами подпирали телегу, помогали обессилевшим лошадям.

Порой что-то находило на Кадрию, видать, грызло горе внутри — затягивала долгую, тоскливую, как эта дорога, песню. Но тут же стряхивала черную печаль, как постылый черный платок, весело пересказывала сплетни, хохотала, тормошила подругу, изо всех сил старалась развеселить.

А однажды, когда возвращались из района, заговорила вдруг:

— Нет, не пойму я, что ты за человек! — начала она, раздосадованная, что Алтынсес сидит и смотрит безучастно на грядок телеги. — Не поговоришь даже, печалью не поделишься. Совсем иссохнешь иль вовсе, как Ханифа, свихнешься. Мы вот хоть изредка на посиделки собираемся, душу отводим. Зову, зову тебя, а ты как курица — чуть стемнело, и на шесток.

— Устаю, подружка, — сказала Алтынсес. Больше говорить не стала, снова задумалась.

— Два раза молодой не будешь. А война — так и не жить, значит? Отчего же не повеселиться, коли случай выпадет? Убудет тебя, что ли, если на люди выйдешь? Или семеро по лавкам плачут? Может, Мастуры-свекровушки боишься?

Алтынсес так посмотрела, взглядом бы проткнула, и слезла с телеги. На подъеме даже пустую телегу лошади тащили с трудом.

— Сегодня у Сагиды собираемся, — Кадрия спрыгнула следом. — Если надумаешь, загляну по пути. Свекрови расписку оставлю.

— Нет, нет! Свекровь говорила, баню сегодня затопит.

— Опять за свое… А Сынтимер, бедняга, глаз с тебя не сводит.

— Не болтай! — сказала Алтынсес, едва не плача от обиды и негодования.

— Не болтала бы, подружка, да сердце горит. На днях взяла и сказала ему: «Брось, говорю, Сынтимер, не там ищешь. Ты Алтынсес не пара. Лучше Кадрии — ищи не найдешь». Ну, куда там! Отпирается, еще на меня как кот на курицу спину выгнул. «Об одном только и думаешь», — говорит. Еще и кривым попрекнул. «Было, да прошло, — говорю. — Пусть на оба глаза ослепну, если на кого другого взгляну». — «Эх, Кадрия, Кадрия, говорит, ты же девушка, стыд и честь надо бы знать», — вразумлять меня принялся, бестолочь. «Видишь, говорит, время-то какое?» Плевала я на его наставления! Пусть, думаю, сам со стыда лопнет. «Сынтимер-агай, говорю, тебе на фронте только ведь руку оторвало, да? Больше ничего? А чего же ты, как телок муэдзина, такой благонравный ходишь?» Покраснел мой джигит, что пятнадцатилетний мальчишка, махнул рукой и поспешил прочь.

— Дура ты, дура! — рассердилась Алтынсес.

— Конечно, дура. Откуда я знала, что он, солдат, два года воевал, а девок боится? Говорю же: и теленок — теленок, и он — телок. С тех пор, только меня завидит, за полверсты обходит. Оба глаза в тебя упер.

Алтынсес остановилась, попыталась собраться с мыслями. Как же это? Выходит, Кадрия считает ее одинокой? Вдовой ее считает? Наверное, уже весь аул так думает, а эта, душа бесхитростная, то повторяет, что женщины между собой давно решили. Значит… Нет, нет, жив Хайбулла! Жив! А Сынтимер… Смотри-ка, вот ведь какой оказался… двуличный. Когда-то у Хайбуллы в закадычных друзьях был, за ним как на привязи ходил. А теперь маленький только перебой с письмами случился, и живому человеку, другу своему, уже могилу роет. Какое у него право на Алтынсес! Ведь знает, чья она жена!

А легкая, переменчивая душа Кадрии на другом уже ветру трепещет.

— Реет ласточка-касатка, черны крылья, грудь бела, — тоскливо запела она. Взгляд, пробившись сквозь слезы, устремился к далекой гряде. Сейчас рванется Кадрия ладным, живым телом, оторвется от земли и полетит туда по ниточке взора.

Песня все плачет, горьким туманом поднимается к небу. А заботы Алтынсес на земле. Странный рассказ Кадрии покоя не дает.

Вспомнила Алтынсес, как в день, когда проводила Хайбуллу, повстречала Сынтимера. Он сказал тогда: «Только проводила — скоро назад не жди». Алтынсес вздрогнула. Почему он так сказал? Почему именно тогда вернулся, в тот день, через час, как уехал Хайбулла? Мало других дней? Вон сколько дней раньше было и сколько потом! Нет, в тот самый день явился! А теперь насчет нее, Алтынсес, что-то задумал. Но упрекнуть его не в чем: не то что заговорить о чем-то таком, даже взгляда пристального на нее не бросил. И чтобы выпивал или там с женщинами путался — такого тоже не слыхать. Спокойный, сдержанный парень. Откуда Кадрия все это взяла? А расспрашивать неудобно. И без ответа оставлять нельзя, бог знает что подумает Кадрия.

Она уже хотела прервать песню и выяснить все до конца, как сзади послышался стук тарантаса, кто-то пронзительно свистнул. Едва они успели отскочить на обочину, в оплетку их телеги мордой уткнулась лошадь.

— Здравствуйте, красавицы! — Тахау спрыгнул с тарантаса и пошел рядом с ними, веселым глазом заглядывая снизу подружкам в лицо. — Привет, Кадруш! Как живешь, сноха-свояченица-сватья?

Алтынсес отвернулась.

— Не подкатывайся, бочка с суслом! — отступила в сторону Кадрия.

Тахау расхохотался, подошел к Алтынсес и, моргнув единственным глазом, мол, дело есть, придержал ее за рукав.

— Ну, сноха-свояченица-сватья, не очень устаешь?

Ты, как зимний цветок на подоконнике, день от дня все краше становишься. И-эх, на чью удачу так цветешь?

— Известно, на чью. Я мужняя жена, — резко сказала Алтынсес.

— Ну-ну, слова не скажи — взвилась!

— Убери руки! Не то…

— Ай-хай, сердитая какая! Ты хоть послушай сначала, что человек скажет. Плохо сейчас без друзей, время такое. Вот здесь, в этом портфеле, бумага есть. В ней сказано: двадцать пять человек в лес на работу отправить. — Тахау закашлялся, и Алтынсес почувствовала запах перегара. — Понятливой будешь — возьмешь и останешься в ауле. Дело за тобой.

— Как люди, так и я, — еще не понимая, сказала Алтынсес, прибавила шагу и хотела сесть на телегу рядом с Кадрией, но Тахау снова удержал за рукав.

— Подожди же, подожди, не брыкайся. Лесоповал — не чай с медом, сноха-свояченица-сватья… Как стемнеет, к сестре моей, Фатиме-апай, загляни.

— Я там ничего не потеряла.

— Там тебя один человек будет ждать.

— Кто это?

— Я.

Алтынсес встала как вкопанная, ознобом и жаром омыло все тело. Онемев, она смотрела в выжидающий, злоприветливый взгляд Тахау.

— Посидим часок-другой, поболтаем…

— Вот ка-ак… дядя-сват-зятек… — сдерживая ярость, прошептала Алтынсес. — И Хайбуллы, значит, не боишься?

— Эх, война, война! Где лежит теперь Хайбулла? И где все наши ребята? Какие ведь богатыри были. Жди не жди, уже не вернутся. Жить надо, жить, переболит, перегорит…

— Хайбулла жив! — крикнула Алтынсес, стиснув рукоять кнута.

— Дай бог. Только прождешь, пронадеешься, зазря молодость уйдет… Постой, постой!.. Ты что? С ума…

Алтынсес всей силой, со всей накопившейся злостью толкнула его в грудь. Тахау упал навзничь. Кожаная шапка откатилась в одну сторону, портфель отлетел в другую. Алтынсес, плача от стыда, от ярости, пошла хлестать его кнутом!

— Вот тебе, вот тебе! Дядя… сват… зятек… Это дяде!.. Это свату! Это зятьку! За Хайбуллу! За Кадрию! За меня! Вот тебе от снохи! Вот тебе от свояченицы! И от сватьи… получи!

Спрыгнув с отъехавшей телеги, подбежала Кадрия.

— Хай, подружка, тысячи жизней тебе! Так его! Еще за подружку подбавь! Ишь извивается, как змея под вилами! Не все такие дуры, как Кадрия!

Тахау отполз, встал на корточки, нащупал портфель и, спотыкаясь, потрусил вдогонку тарантасу. Шапку Кадрия с хохотом швырнула ему вслед. Алтынсес отошла, села на кочку возле обочины, обеими руками стиснула голову. Ее вырвало. Тахау, перемешивая угрозы с матом, завернул на лесную дорогу и, нахлестывая лошадь, исчез.

Вот так сор на мусор пришелся, напасть на беду. Нет, Алтынсес кривого не боялась. Тот лишь свое получил, заслуженное. И то не сполна. Другое тревожило ее: Сынтимер.

До сих пор Алтынсес, помня, что он друг и ровесник Хайбуллы, уважала его и доверяла ему. И Сынтимер, застенчивый, немногословный, при встречах длинных разговоров не затевал, спрашивал только, не нужна ли помощь. Нет, никакой особой помощи семье друга он не оказывал, да Алтынсес и не позволила бы. Если же нужно было во дворе или в хлеву подбить, подправить чего, забор починить, что женщинам-было не с руки, прежде Сынтимера без всякого зова появлялся его отец Салях. Но Алтынсес помнила: есть этот сдержанный, тихий парень и в трудную минуту он поможет.

А сейчас? Кто он, друг или враг? Теперь Алтынсес и в самый трудный час нельзя искать в нем поддержки. Нужно быть настороже и близко к себе не подпускать. Стыдно… И обидно. Выходит, порой и любовь бывает обидной для человека… Может, пустого наболтала Кадрия? В досаде, что Сынтимер взбалмошных ее чувств не принял, решила подружку испытать: может, отсюда к джигиту уже ниточку протянули?

Как бы ни храбрилась Алтынсес, но и Тахау со счетов не сбросишь. Он уже ославил двух-трех неподатливых солдаток, отплатил за неуступчивость. Он и Алтынсес не пожалеет. Ославит, да как еще ославит. Кадрию, как яблочко наливное, вон до чего довел, проклятый.

Если бы в это тяжкое время пришло письмо от Хайбуллы! Хоть крошечное, с ладошку величиной. Гора бы с плеч свалилась. Нет, блуждает где-то ее радость, ее надежда. Эх, Каскалак, Каскалак!

Уже подмерзло, в воздухе закружились редкие хлопья снега. И в это безвременье женщин, числом двадцать пять, в том числе и Алтынсес, назначили на лесозаготовки.

Последние дни Алтынсес отчего-то недомогала, то и дело ее подташнивало. Но никому, ни матери, ни свекрови, она ничего не сказала. Не такое время, чтобы свою хворь на чужие плечи перекладывать. У каждой своих забот полно. Мастура меж двух домов клубком каталась. Фариза, несмотря на свои почти пятьдесят, от темна до темна на току хлопотала, а то и ночную смену прихватывала. По всякой колхозной нужде носилась: посмотришь, будто не одна, а четыре Фаризы по аулу снуют. Словно назло бедам и лишениям, работала до изнеможения. А бед хватало, даже с избытком. Сын воюет, старый муж солдатскую лямку тянет. Тут еще от дочкиной тоски сердце изныло. И Кадрии Алтынсес ничего не сказала. Нрав ее известен, чего доброго, в глаза разбранит: от работы увильнуть хочешь! Или того хуже — заохает, затрещит, ласкать, обхаживать начнет. Что будет, то будет, промолчала Алтынсес.

Женщинам, которые должны были ехать в лес, отдыха дали всего два дня. Алтынсес постирала, вымылась и, приготовив все в дорогу, собралась проведать мать и сестренку с братишкой. Только начала одеваться, как ее вырвало. Хорошо, хоть девочек не было дома. От головной боли и ломоты во всем теле Алтынсес захотела прилечь.

Мастура насторожилась: веретеном вертевшаяся невестка среди бела дня вдруг пошла и легла на хике. Подошла, увидела, что та задремала, и успокоилась. Но уже вечер наступил, Зоя с Надей пришли домой, завозились, зашумели, а Алтынсес все не вставала. И лишь когда невестка начала что-то бормотать и постанывать, Мастура, жалея сон, легонько похлопала ее по спине.

— Уж не надорвалась ли ты, дочка? — потрогала лоб. — Господи, простудилась! Голова огнем горит!

— Сейчас встану, — сказала Алтынсес, приподнялась, и весь дом закружился у нее перед глазами.

Свекровь поспешно села на край хике. Шершавой ладонью погладила по лбу, по щеке. Кровь отхлынула с обветренного, обожженного солнцем лица Алтынсес, и старуха с испугом увидела матежные пятна. Она медленно опустила ладонь и положила на живот Алтынсес.

Алтынсес уже немного пришла в себя. Застеснявшись свекровьей руки, она шаль, которой укрывалась, подтянула к подбородку. Старуха же озабоченно ощупала ее живот.

— Ничего у меня не болит, я встану…

— «Встану, встану…» Глупая! Не мутит тебя? Не вырвало? А как у тебя… с той стороны?

— Не знаю, уже три месяца ничего нет…

— Так я и думала! Ай, дурная, ай глупая старуха! Правда, господи, правда!

— Что — правда?

— Ай, бестолковая старуха! И ты тоже, дочка… Молчишь ведь, ничего не говоришь. В тягости ты — вот что! И как только ты эти проклятые мешки ворочала? Ой, алла! Нажия, Зайтуна, сбегайте, сватью позовите. Лежи, сношенька, полежи, полежи…

Эта внезапная суетливость показалась Алтынсес забавной. В последние дни старуха все молчала, ходила сама не своя, глаз от земли не поднимала, будто потеряла что-то. А тут вспыхнула, ожила — ходит быстро, легко, на чердак слазила, достала душистых трав, разожгла очаг, поставила самовар, накалила сковородку, высыпала мелко нарезанное говяжье сало, и зашипели, поджариваясь в собственной вытопке, румяные шкварки.

А что же с ней-то… с ней самой? Правда, Алтынсес, когда в бане мылась, заметила, что пополнела немного в талии, но такое и на ум не пришло. А вдруг права свекровь? Странно как-то и боязно. Но ведь сама Алтынсес ничего не чувствует. Утомлена, в сон тянет — так это от усталости. Тошнит… чего не бывает, приболела малость. Может, простудилась. На дню по пять раз и в пот вгонит, и прознобит. Полно, завтра в лес ехать, а она разлеглась, стыд надо знать.

— Лежи! — прикрикнула Мастура, когда невестка попыталась встать. А саму так и носит от стола к печке, от печки в чулан. На длинный развевающийся подол уже два раза котенок бросился. Лицо старушки, словно цветок, раскрылось, даже морщины разгладились, глаза светятся. Пробегая, то подушку под головой у невестки поправит, то одеяло подоткнет. — Не раскрывайся, не раскрывайся, дочка, не дай бог, простудишься. Это надо же, до такого часа, и ничего не заметить…

Несмотря на легкий страх, Алтынсес с любопытством следила за этой суетой. Тело ее, казалось, навечно продрогшее под осенними дождями и пронзительным ветром, отходило, отходило, наполнялось блаженным теплом. Затянул свою песню самовар. Запах душистых трав щекочет ноздри, душу ласкает — это запах цветов, которые собирал для нее Хайбулла, когда возвращались с покоса… Далеко остались те вечера, наяву их уже нет. Будут ли еще… Не может быть, чтобы упавшей звездой, отшумевшей водой прошло ее счастье, нет…

Только Мастура накрыла стол к чаепитию, как в избу ветром влетела Фариза.

— Аллах милостивый! Вот радость нечаянная! — Села, встала, к дочери подбежала, отошла, со сватьей пошепталась. Будто небывалая для нее новость — женщина в тягости. Сама ведь четверых родила, четверых вырастила. Но руки трясутся, радостная оторопь вышла на лицо, на ресницах слезы дрожат.

— Уж не говори, сватья, и какая ведь радость. Узнал бы Хайбулла, от счастья макушка неба коснулась бы, у жеребеночка моего! — подхватила Мастура. — Ты только подумай, сватьюшка, ни ты, ни я ничего не заметили. Ты только на нее посмотри — в таком положении целый месяц подводы гоняла!

Фариза, не обращая внимания на недовольные охи-ахи Алтынсес, с боку на бок так и эдак перевернула, погладила ее, приласкала.

— Иншалла![55] — сказала она, отойдя от дочери. — Тело у дочки что твоя репка, ни синяков, ни ушибов, живот на месте. Только… ничего я что-то не нащупала.

— Сказала! Три месяца всего. Еще бы нащупала. — Мастура усмехнулась. — Ты на мою невестку не греши.

— Ладно, ладно, дай бог, чтобы все хорошо было. — И Фариза рассмеялась. — Вот найдет дочка себе подружку величиной с сосновую шишку!

Довольная, что есть с кем поделиться неожиданной радостью, Мастура вздохнула и села к самовару разливать чай.

— Подружка, говоришь… Дай бог рядом с отцом и матерью расти и радоваться. А если родится такой беркутенок, как мой Хайбулла, тоже лишним не будет. Отцу помощник, матери опора, — улыбнулась Мастура. Подставила табуретку к хике, принесла со стола еду, начала потчевать Алтынсес: — Ешь, невестушка, досыта ешь, тебе сейчас впроголодь ходить нельзя. И ты, сватья, не стесняйся, ешь. Нажия, Зайтуна, идите сюда! Что вы там притихли? Чего не доиграли — завтра доиграете.

Зоя и Надя, перешептываясь, подошли к Алтынсес. Надя подтолкнула Зою.

— Невестушка! — оглядевшись по сторонам, тихо сказала Зоя.

— Что, маленькая золовка?

Но Зоя не успела сказать, Надя вышла вперед и, прижавшись к Алтынсес, сказала сама:

— Мы с Зоей за ним смотреть будем.

— За кем — за ним? — обняла их Алтынсес.

— Ну за ним… за маленьким. В прошлом году Шамсикамар-апай с базара вот такую, — она пальчиками показала какую, — сестренку Файрузе привезла. Файруза теперь за ней смотрит, молочком поит, соску из тряпки дает. Нам сестренку не дает, уроните, говорит.

— А нашего, значит, и уронить можно? — спросила Мастура, пряча улыбку.

— Ну, вострушки, уже дознались! В доме, где дети, вор не спрячется, говорят, — сказала Фариза.

— Не уроним! Что мы, меньше Файрузы, что ли? — поджала губы Надя.

— Ладно уж, пошутила я. Будете, будете смотреть. Дай бог, вместе играть, вместе расти, — сказала старая Мастура, вытирая глаза кончиком платка.

Под сдержанно радостную беседу свекрови, матери и самовара, легко дыша от целебных трав, Атлынсес уснула.

* * *

Наутро женщин, назначенных на работу в лес, позвали в правление. Алтынсес, наконец-то выспавшаяся, проснулась свежей. Не тошнит, как вчера, тело не болит. Зря, выходит, свекровь с матерью всполошились. Она быстро встала, умылась, попила чаю и начала одеваться.

— Ты куда собралась? — спросила свекровь. — В лес не поедешь, и не думай. И другой работы в колхозе хватает.

— Мама, я не поеду, так и другие начнут причины искать.

— Ничего! Такую причину не скоро заимеют, все мужья на фронте. Чтоб и рта больше не раскрыла, не пущу!

Мастура, не слушая больше невестки, оделась и пошла объясняться сама. Но и четверти часа не прошло, прибежали за Алтынсес.

Когда она вошла в правление, женщины уже разошлись, только свекровь молча сидела в углу, а Тахау расхаживал от стола к порогу и назидательно говорил:

— Ты давай, Мастура-апай, не очень. Знаешь, сколько фронту леса требуется? Не знаешь? Политически не вникла, а шум поднимаешь.

— Ты жизнь повидал, Тахаутдин, детей вырастил, должен понять ее состояние, — вставила слово Мастура.

— Понимаю или нет, не ваше дело, — о стол опереться ему было высоко, упер руку в бок. — Двадцать пять человек назначено. Двадцать пять. Кто докажет, что сноха твоя беременна? Справка есть? Молчишь. Нет бумаги, значит, вранье, если даже правда.

— И здесь работы хватит…

— Баста! — хлопнул Тахау ладонью по столу. — Я вместо твоей невестки не поеду. Председатель болеет, вся ответственность на мне. Завтра же и поедешь, — сказал он, отыскав глазом Алтынсес.

Старуха, видно, поняла, что уговорами тут не возьмешь. Она встала, выпрямилась, оттеснила невестку, словно прикрывая ее, и, вскинув голову, сказала негромко:

— Кто тебе дал право так обращаться с семьей солдата?

— Мама… — Алтынсес потянула ее за рукав, но старуха и не шелохнулась.

— Мы тоже законы знаем! — шагнула она к Тахау.

Тахау быстро моргнул несколько раз.

— Сядь! Вон туда сядь, подальше! — показал он пальцем и издевательски протянул: — Семья солдата!.. А где он, твой солдат? Ты знаешь, что это такое: пропал без вести?

Мастура удивленно посмотрела на него и села на скамейку, точно туда, куда указывал палец Тахау. Алтынсес подбежала к внезапно обессилевшей свекрови и обняла ее. Круглыми от страха глазами она смотрела то на свекольно-багрового Тахау, то на белое как известка лицо свекрови.

— Вот так, гражданка… ну, скажем, апай… плохо ты законы знаешь. Не слышала, так услышь: пропал без вести — это что угодно может значить. Бывает, солдат и сам… по своей воле… к врагу… — он не успел договорить, Мастура вскочила.

— Ах ты упырь кривой! Я тебе второй бесстыжий глаз выбью! — схватила со стола большую каменную чернильницу и что было сил запустила в ненавистное лицо.

Не отскочи Тахау, тут бы и всему конец. Огромная, украшенная двумя ребристыми минаретами чернильница врезалась в стену, прямо в плакат, на котором фашист направлял штык в грудь женщины с ребенком, и порвала вражине морду.

Алтынсес обеими руками вцепилась свекрови в локоть, потащила к двери. Дверь открылась сама, на пороге стоял Салях, то ли по делу пришел, то ли прибежал на крики. А Алтынсес проволокла старуху мимо него и чуть не на руках снесла с крыльца.

Мастура молча, смотря перед собой, шагала по улице. Алтынсес плакала. От стыда, от унижения, от слов Та-хау, что не замолкали в ушах, посмотреть по сторонам не могла. Лечь бы и умереть.

Вошла в дом и повалилась на хике. То плакала, то вскакивала от нестерпимого жара в теле и металась по избе. К полудню Мастура, кажется, пришла в себя. Выбралась из своего закутка возле печи и села рядом с невесткой.

— Слезами добра не наплачешь, дочка. Иди к Сын-тимеру, попроси лошадь, езжай в район, покажись доктору. Без справки этому псу кривому глотку не заткнешь.

Слух о стычке в правлении уже разлетелся по аулу. Вся в черной пыли прибежала с тока Фариза. Следом примчалась Кадрия, попеняла Мастуре, что промахнулась, поздравила с тем, что один фашист, хоть и с плаката, на счету у нее уже есть. Все трое начали уговаривать Алтынсес ехать в район. Она же как лежала ничком, так и не пошевелилась. Долго лежала, потом встала, не спеша оделась, Кадрию, тоже потянувшуюся к своей стеганке, взглядом посадила обратно на хике, вышла из дома и побрела на берег Казаяка.

Берег тих, пуст, безлюден. Лес гол, черен, высок. Ни птичьего пересвиста, ни шума ветвей, даже мышь в кустах не прошуршит. Только темная холодная вода мчится куда-то, уносит мысли. Упавшие в воду листья покрутятся, покрутятся, и — у судьбы не выкрутишься — захватит их стремнина, собьет вместе, как птичий клин, и отправит в подневольное странствие. И уходят, уходят вниз по Казаяку клочья прекрасного лета.

И ту, их с Хайбуллой, березу не узнать. Голые ветви — словно простертые к небу руки. На вершине сиротливое гнездо какой-то птицы, давно улетевшей на юг, покачивается — точь-в-точь шапка утонувшего человека колышется на воде.

Алтынсес вплотную подошла к стволу и сказала: «Эй, Хайбулла, где же ты ходишь? Почему весточки нет…» И только сказала, кто-то мягкой ладонью провел по глазам. Алтынсес закрыла руками лицо и села на кочку.

«Не плачь, родная. Вот увидишь, я вернусь. Наш сын у тебя под сердцем, береги его».

«Сберегу… Но почему ты мучаешь меня, почему не напишешь? Нет моих сил больше… Про тебя страшное говорят».

«Ни слову не верь. Верь только мне, Алтынсес. Я жив. И буду жив, покуда будет жива твоя любовь».

Она не успела ответить, со стороны аула донеслось:

— А-па-ай!

Алтынсес вздрогнула и встала. От досады чуть опять не расплакалась. Но все равно что-то случилось с ней. От недавней безысходности и следа не осталось, неведомую тяжесть, от которой клонилась голова и ныло тело, кто-то снял с нее. Она поняла, кто снял: Хайбулла. И Алтынсес, блестя глазами, начала спускаться к берегу.

— Э-ге-гей! Я здесь!

И тут же из-за деревьев показалась Нафиса, ее сестренка.

— Уф, апай! — Нафиса с разбега обняла ее. — Пойдем быстрее домой. Дедушка Салях тебя ищет, на лошади приехал.

— …скользок, не ухватишься. «Я, говорит, дм фронта стараюсь и по закону прав: справки нет», — поймала Алтынсес конец разговора.

Старик Салях расхаживал из угла в угол, мать и свекровь, обняв Зою и Надю, сидели на хике, Кадрия растапливала печку.

— И чего он к нам прицепился? Был бы совсем чужой, а то вроде бы как родня, — вздохнула Фариза.

— С трех сторон даже, — повернула раскрасневшееся лицо Кадрия.

— Что с человеком власть делает! — вздохнул дед Салях. — А ведь какой до войны приветливый, услужливый был. И народ его жалел, с налогами он не очень жал, мог подождать.

— Но за уступку тянул водку с должника! — сказала Фариза. — Дома шестеро, их кормить надо, а выпить хочется.

— Нет, все же он другой был, — сказал старик. — С детства, как гусенок в чужой стае, всегда заклеванный ходил. Ростом мал, силенок нет — ни пахать, ни косить, да еще глаз один… Как дразнили его, как шпыняли, кроме «пса кривого», другого слова не слышал. А он только моргает единственным глазом, от обидчика взгляд оторвать не может.

— Зато зубы у него красивые были, прямо куском льда сверкали, — вдруг засмеялась Фариза. — Он еще мальчишкой был, а мы уже девушки на выданье, скажем, бывало: «Тахау, дай зубы на вечер, на свидание сходить» — так глянет: действительно, взял бы и дал, если бы можно было.

— Жениться очень хотел, — подала голос Мастура. — И долго не мог, все жаловался мне: «Вот, тетушка, никто за меня идти не хочет, боятся, что дети кривые пойдут».

— А как женился, тут же шестерых и слепил: вот, дескать, получите, все двуглазые, — сказала, вставая с корточек, Кадрия. — Вас послушать, так беднее кривого и человека нет.

— Это все власть, дочка, — опять вздохнул дед Салях. — Сама подумай, он и не злой, но всю жизнь на побегушках был, а тут привык за два года: сходи да подай. В таких руках власть всего страшнее, всех калечит: и того, кто наверху, и того, кто внизу.

— Власть! Моя бы власть, я бы ему и второй глаз вот этой головешкой выткнула. Пожалели, нашли кого!

Помолчали.

Салях подождал, пока Алтынсес разденется, потом сел за стол. Всем своим видом он сейчас походил на старого заезженного коня: втащил тяжелую кладь в гору и встал, вконец утомленный, не веря, что одолел все же кручу.

Старик помолчал немного, расправил поникшие плечи, поднял голову:

— В правлении я договорился, тебя учетчицей на току оставляют. Только, доченька, закон есть закон. Лошадь запряжена, поезжай в район, покажись врачу, еще сегодня успеешь.

Мать, словно наперед зная, какой будет ответ, торопливо добавила:

— Да, да, дочка, без этого кривой и слушать не захочет.

— Нет, как люди, так и я, — ответила Алтынсес, поджав губы. После разговора с Хайбуллой прошел страх, и она почувствовала, как прибыли в ней силы. К тому же было стыдно суматохи, поднявшейся из-за нее, будто у людей других забот нет. Завтра она вместе со всеми уедет в лес. А там будь что будет, У Тахау одолжаться, еще чего не хватало!

Видя, что ни уговоры, ни упреки не помогают, старик встал.

— Подождите-ка, не шумите!

— Эх, свойственник… — начала было Мастура, но он оборвал ее:

— Ладно, как русские говорят: бог не выдаст, свинья не съест.

— Ой, аллах, какие страсти! — охнула Фариза.

— Это значит: обойдется, — пояснил Салях. Он пошел к двери, но на пороге остановился и посмотрел на Алтынсес. — Коли решила, будь по-твоему, но помни: возьми работу полегче — сучья рубить, ветки собирать. Бригадиру я сам скажу. Матри, девушка!

Утром, в глухие сумерки Алтынсес пошла в правление, где собирались уезжающие в лес. Свекровь осталась стоять у ворот. Слова, какие хотела сказать, видно, все высказала. Опустив голову, прошептала только: «Береги себя, дочка».

* * *

Уже третий год, как началась война, каждой осенью колхоз, отрывая от своих работ, отправлял двадцать — тридцать человек на лесозаготовки. Как вырастали, доходили до призывного возраста и уходили на фронт парни, так с каждой осенью приходил срок и для лесозаготовок. Не отменить и не отложить. А колхоз со своими-то работами управиться не мог. Во-первых, поджимал план сдачи хлеба государству, во-вторых, нужно было подготовить фермы к зиме, в-третьих, завезти корма, в-четвертых, в-пятых, в-десятых… А людей нет. Нет! Лошадей, телеги, упряжь — каждое на пять раздели, все равно не хватит. А тут еще четыре подводы в лес — вынь да положь. Удивительно, откуда только Куштиряк находил людей? Лошадей, подводы, которых у себя-то не было? Находил!.. И хлеб вовремя сдавал, и план по лесозаготовкам, хоть и с опозданием, каждый год выполнял.

Не было лошадей, так женщины сами впрягались и волокли бревна к большаку; нет подвод для зерна — а заплечные мешки на что? — засыпь зерном и шагай в район: получай, страна, поставки, трепещи, проклятый фриц! Все вынесли, все вытерпели куштиряковские женщины и даже шутили при этом. А шутили, чтоб лишний раз не заплакать.

Алтынсес послушалась совета и ходила на легкую работу. Женщины, обступив, как муравьи, бревна, катили их по кустам, с криком «Хау-ал-ле-ле!» затаскивали комлем на телеги: Алтынсес же и близко не подпускали.

Могучая сосна, примяв молодую поросль, со вздохом падала на землю, и Алтынсес принималась за дело. Обрубала сучья, ровняла вершину, относила в сторону ветви. Поначалу она не соглашалась на такую работу. «Что я, малый ребенок, что ли?» — обижалась она. То за пилу бралась, то за бревно с комля хваталась. Но подруги гнали ее да еще ругались: «Иди лучше ветки собирай. Шагу ступить нельзя, чтоб не споткнуться, так и ногу сломать недолго». Алтынсес казалось, что она всем в обузу. И, памятуя, что по работе и ложка, за стол садилась последней, за куском не тянулась, из-за стола вставала первой. Но глаз Кадрии приметлив. «Дура! Тебе сейчас за двоих есть надо!» — и наполняла ее миску похлебкой или картошкой до краев, а свою дневную норму, двести граммов хлеба, такого, что сожми в горсти, и сто граммов меж пальцев вытечет, делила на двоих.

С утренних сумерек до вечерней зари Алтынсес махала топором, таскала тяжелые ветки, к ночи с ног валилась, но заснуть не могла долго. Железная печь в маленькой землянке докрасна раскалена, последний воздух выжигает. Душно, жарко невыносимо. Но женщины, разметав усталые руки, без памяти спят. Все тихо. Только порой кто-то глубоко, со всхлипом, вздохнет, кто-то измученно застонет сквозь сон, и снова тихо. Только Алтын-сес томится без сна. Опять перед глазами колышется маета прошедшего дня. Вспоминаются невеселые деревенские дела. Страшные слова Тахау звенят в ушах, и оседает перед глазами, падает, долго падает и все никак не опустится на лавку подкошенная этими словами свекровь. Ей, матери, особенно тяжело. А тут еще и домашние хлопоты, и несчастная Ханифа на руках. Может, зря Алтынсес заупрямилась и поехала в лес? Осталась бы в ауле, была бы подмогой свекрови. Какой же толк от невестки, если даже в таких тяготах бросила? Вернется Хайбулла, что Алтынсес ему ответит?

Вот так, днем в работе, ночью в думах, то в надежде, то в отчаянии прошли три недели. Женщины, соскучившиеся по дому, по детям, радуясь скорому отъезду, работали горячо. То в одном конце делянки, то в другом слышится смех. Заглушая звонкий визг пяти-шести пил, перестук топоров, разносится песня Кадрии:

Твой конь сквозь пули пролетит стрелой,

А я не засыпаю до рассвета.

Исходит сердце по тебе тоской, —

Как долго нет ни писем, ни привета!

И слова, и мелодия новые, незнакомые. Может, в чужом ауле услышала, может, по обыкновению, сама придумала. Печальная песня, но будит не тоску, а надежду. Если заметит Кадрия чье-то угрюмое лицо, так на это у нее веселые припевки готовы. А то — байка, да такая, что женщины, будто бы в смущении, начинают закрываться краем шали, но почему-то рот закрывают, а не уши. Нет, нет, смущены женщины, сердятся, не подобает им такое слушать, фыркают, на Кадрию руками машут, но Отчего-то блестят глаза, и улыбка — сгонишь ее, а она снова из-под шали выплывает.

Алтынсес украдкой наблюдала за подругой, восхищалась ею и даже завидовала. Сколько горя вынесла, каких только злых слов не наслышалась! Откуда только силы берутся? Почему она, Алтынсес, не такая?

Удивительно. Вот люди перед глазами, у каждого свой нрав, свои желания, а судьба — одна. И этот лес. Все деревья вместе — величественны, красивы. Но вот пришли, свалили самые прямые, самые высокие, и у оставшихся деревьев открылись невидимые раньше изъяны: одно кривовато, у другого все ветви на южной стороне, а с северной — голый ствол, в третьем дупло светится…

Были, наверное, и женщины, что от дела увиливали, работали кое-как, но таких Алтынсес не запомнила. Потому что там, на лесозаготовках, все были вместе, оттого и казались — одна к одной.

В эти три недели Алтынсес словно заново разглядела своих односельчан. Во время жатвы или когда хлеб возили на элеватор, она была сама с собой. Сколько снопов свяжешь, сколько ездок сделаешь — за себя ты только сама отвечаешь. А тут совсем другое. Работа одной связана со старанием другой. Свалят подруги дерево, а ты его не очистишь быстро от сучьев, не уберешь в сторону ветки, провозишься больше чем нужно, — значит, те, кто должен это бревно вытащить на большак, будут стоят и ждать. Так и дневную норму не выработаешь. А нет нормы — и с едой туго. К тому же на большаке, подставив промозглому ветру спины, стоят и ждут возчики, те, кто увезет эти бревна дальше. У них тоже норма жесткая. Начинается свара, попреки. У голодного злости вдвое, тут уже и кнуты подняты, и родичи до пятого колена помянуты. Здесь до твоей хвори-устатка дела нет, умри, а свое сделай.

Исхудала Алтынсес, лицо осунулось, скулы вылезли, но держалась. «Напрасно мама и свекровь боялись. Вот и еще один день прошел. Зато и перед людьми не стыдно», — подбадривала она себя.

Однажды утром Алтынсес, как обычно, встала раньше всех, вышла из землянки и, прижав руку к горлу, в изумлении застыла.

Она не узнала мира. Вчерашнего мира уже не было!

И стебли жесткой сухой травы, и кочки, и ямы, и слипшиеся листья на сырой земле, все осталось под белым-белым снегом. Солнце еще не взошло, но лес был наполнен светом. Раздвигая черные деревья, тянулись серебристо-голубые лучи.

Это зима пришла, и пришла, чтобы не уходить. Тихо. И удивительно тепло. Нет холодного, до костей пробирающего ветра, нет нудного, душу знобящего дождя. И словно краешек светлого дня, над горным увалом поднимается заря.

Ни страха, ни обид. Все хорошо, скоро пройдут горестные дни. Хайбулла жив, Алтынсес жива, а под сердцем у нее — новая жизнь, день ото дня все настойчивее стучится, дает о себе знать.

Так, боясь пошевелиться, она стояла долго. Вдруг очнулась, присела на корточки, взяла в руки мягкий снег и сбила в комок. Прокатила по снегу, получился ком величиной с малахай. Алтынсес красными, как гусиные лапки, руками подняла его и вбежала в землянку.

Женщины только встали, кто одевался, кто умывался.

— Болотный гриб, что ли, притащила? Брось, он же вонючий, — поморщилась одна.

— Болотный гриб, да? Болотный гриб? — Алтынсес положила ей ком на голое плечо, та взвизгнула:

— О-ей! Снег!

— Снег! Снег! — Женщины с криком, с визгом, прямо так, неодетые, выбежали из землянки.

Пошла кутерьма! На шум из другой землянки выглянули подростки. Весь сон сразу слетел, они тут же затеяли игру в снежки.

Пожилая женщина поглядела на радостную суматоху и укоризненно покачала головой.

— Эх, дуры, дуры… Чему радуются? Зиме! Дров нет, одеть-обуть нечего…

— И не говори! — подхватила другая. — Не знаешь, где охапку сена достать! А лишишься коровы, — что с детишками… — не успела договорить, в спину — хлоп! — стукнулся крепкий снежок. Нахмурившись, она открыла уже рот, чтобы отчитать озорника, как две девушки с хохотом закружили ее, повалили. Одна, задыхаясь от смеха, пыталась напихать ей снега за пазуху, другая терла снегом лицо.

— Не горюй, тетка, скоро войне конец! Что душе угодно, все будет. В меду и масле будешь купаться! — кричал мальчишка в рваной рубахе, горстями бросая на них снег.

Тетка с трудом выбралась из кучи, отряхнулась, по-молодому звонко рассмеялась и пошла валить всех без разбору.

Не скоро кончилась бы эта возня, гик и порсканье, если бы повариха не крикнула:

— Хватит вам! Чай стынет!

Задор Алтынсес не угасал весь день. Сделает свою работу и, не слушая ворчанья подруг, то пилу за кого-нибудь тянет, то вместе с другими волочит бревно.

— Никак Хайбуш нынче ночью приснился? — смеялась Кадрия. Следом и другие:

— Уж точно! Видишь, как разошлась!

— Расскажи-ка сон, Алтынсес!

— Эх, и сладко небось целовал Хайбулла!

Алтынсес, как в другой бы раз, краснеть и смущаться не стала, смеялась вместе с подружками, для потехи и сон выдумала. А сама все норовила подсобить, подтолкнуть бревно. Но женщины по неуловимому движению подбородка Кадрии наваливались дружно, и ствол шага на два уходил вперед. Алтынсес даже напрячься не успевала.

Стемнело. Пробили в рельс. Облегченно вздохнув, женщины пошли к землянкам.

Тут, ведя запряженную лошадь под уздцы, подошел паренек.

— Так и оставим, что ли? — сказал он, подводя передок телеги к комлю сосны, которую Алтынсес только что очистила от сучьев. Пять-шесть девушек вернулись и обступили дерево. Алтынсес, обрубив вершину, поспешила к комлю. Вот они с гиканьем, самих себя подгоняя, подняли сосну. Еще немножечко, еще вершок, и бревно ляжет на передок телеги.

Последнее, что помнит Алтынсес, — тонкий голос подростка: «Раз, два — взяли!» — схватившись обеими руками за живот, она повалилась в снег…

Очнулась только ночью. Простонала, открыла глаза. В изголовье, от ее стона готовый погаснуть, трепыхался огонек коптилки. Все тело горит, и горло — будто изнутри подпаленное, и живот, весь живот — полон живых углей. В слабом свете коптилки землянка то вправо валится, то влево. Рядом, накинув телогрейку на плечи, сидя дремлет Кадрия. Словно на качелях, то туда качнется она, то сюда, говорит что-то, но слов не разобрать. Боится, наверное, людей разбудить, тихо говорит, потому и не слышно. Долгая тягучая боль прошла по животу, будто иглой ткнули. Не иглой, нет, длинной вязальной спицей! Алтынсес, вскрикнув, приподнялась. Кадрия обняла ее и, плача, прижала к нарам.

— Лежи, нельзя шевелиться…

Боль отошла, Алтынсес прошептала:

— Не надо, подружка, не плачь… Что со мной? Захворала… Простыла, наверно.

— Захворала, захворала, простыла… Домой вернемся, баню истопим, пропаришься, и все как рукой снимет.

Утром ее завернули в старые одеяла, положили в устланные еловыми лапами сани и отправили в аул. Поехала с ней надежная, рассудительная Сагида, эта в случае чего не растеряется.

Алтынсес, хоть и сама, без чужой помощи, поднялась на крыльцо, была плоха. Вошла в дом и, не дойдя до кровати, опустилась на лавку. Спросила у подбежавшей свекрови:

— А письма нет? — и снова потеряла сознание.

Сколько она проболела, Алтынсес не знала, она потеряла счет дням. Понемногу боль со всего тела снова собралась там, откуда разошлась, — в животе. Потом и оттуда отсосалась. И осталась пустота. Алтынсес чувствовала, как он, этот комок пустоты, начинал шевелиться, полз наверх и, пройдя рядом с сердцем, подбирался к горлу.

Все остальное проходило мимо ее безучастного сознания. Полозья ли провизжат по снегу, шаги ли проскрипят под окнами, возится ли в чулане по хозяйству свекровь, — она не воспринимала этих звуков. Только попытается звук на нитку сознания нанизать, понять его причину — и снова уходит в дремоту.

Что это за болезнь? Не мерзнет, не дрожит Алтынсес. И голова не болит. Но вдруг уйдут все силы, пустое тело оставят, и горит оно в иссушающем зное. Гаснет тусклое мерцание перед глазами, и тот комок снова трется в горле.

«И не говори, сватьюшка. Да хоть ружье бы наставили — не надо было отпускать…»

«Воистину беда беду родит… Скорей бы уж выздоровела, на ноги поднялась. Вернется зять живой-здоровый, и, даст бог, затяжелеет она снова…»

«Аминь. Да будет так. От поганых слов этого кривого совсем я тогда растерялась, не смогла невестку защитить. На мне грех, на мне…»

«Нет, сватья, нет, начнешь вину искать, так и оглобля виновата, и лошадь. Больно уж упрямилась дочка. Вот и вышло: на свою голову».

Будто сквозь дрему слышала Алтынсес горькую беседу матери со свекровью, только клочками. Но она поняла: вот ее болезнь. Три недели в лесу принесли ей одну радость — тот первый снег. И одно горе — она не будет матерью.

3

Прошел еще год.

Невзгоды военных лет, голод и холод Алтынсес мало запомнила. Она говорила: «Как люди — так и я». В еде была неприхотлива, о нарядах и не думала, жила, довольствовалась малым. Все заботы были только о свекрови, о Наде с Зоей — маленьких золовках. Со всем управлялась. А с едой концы с концами сводила свекровь. Беспокойная старуха собирала ягоды, орехи, сушила пастилу, пять-шесть гусей откармливала. Но самая ее страда была на огороде. Не разгибая спины, окучивала картошку, если стояла засуха, ведрами таскала воду и поливала.

Люди хоть и надрывались на тяжелой работе, но были у них и радости и горе. У одной Алтынсес ничего не было. Ни весны, ни лета, ни осени, ни радости, ни страданий. Потому что с того крика «Раз, два — взяли!» и до зимы, после которой пришла победа, время для нее остановилось. Была только работа, работа, работа. И было долгое, беспросветное и неиссякаемое ожидание. Оно застилало все и не менялось, переходя из дня в ночь, из ночи в день, шло через все времена года.

Но вдруг очнулась Алтынсес и увидела: опять зима…

Была середина февраля сорок пятого года. Тихий солнечный день. Далекие отроги, распадки, ущелья, огромные поля — все в ослепительном блеске, все уснуло под ярким солнцем. Сначала целую неделю крутила метель, затем потеплело, все убралось инеем, и снова ударили морозы, загнали людей в избы, зверье в норы.

По дороге через нанесенные бураном сугробы тащатся двое саней. В сугробах полозья стонут, визжат надрывно, а выехав на накат, скользят легко, скрипят с удовольствием. Только этот скрип и еще пофыркивание лошадей нарушают стылую тишину.

На передних санях — старик Салях, на задних — Алтынсес и Кадрия. Старик закутался в тулуп, сжался и стал похож на большую черную птицу. Задумался о чем-то своем, о далеком путешествии. Опечаленно смотрит по сторонам: суждено ли ему вновь увидеть края, где родился и вырос, дорогую землю предков. Сможет ли достойно выполнить почетное дело, которое доверил ему ямагат. Наверное, об этом думает. Вчера на колхозном собрании он примерно так и сказал.

Когда по случаю двадцать седьмой годовщины Красной Армии решили послать на фронт делегацию от района, куштиряковцы выбрали старика Саляха. Аул все силы приложил, быстро собрал подарки, гостинцы. Их-то сейчас и везут на двух санях. Посланцы — пять человек во главе с секретарем райкома — вечером сядут в поезд и отправятся в дальнюю дорогу.

Алтынсес и Кадрия тоже молчат. На подъемах или заносах, где снег еще не слежался, сани подталкивают, лошадке помогают, а как пойдет ровная, укатанная дорога, снова залезают на тюки. Неизвестно, о чем думает Кадрия, а у Алтынсес все мысли — о дальней дороге, в которую вышел дед Салях, на полях войны. Вдруг сбудется, как она загадывала, и повстречает старик Хайбуллу или хотя бы услышит о нем какую-то весточку? Эта мысль уже три дня не давала ей покоя. Прошедшую ночь она совсем не спала, написала Хайбулле длиннющее письмо. Старик без лишних рассуждений сунул письмо в нагрудный карман: отчего, мол, не повстречать, все может быть. Алтынсес как наяву видела: вот старик наконец разыскал Хайбуллу, приветы-пожелания передал, все новости рассказал и потом уже достал из кармана и отдал ему письмо от любимой жены. Одно тревожило: как бы старик не потерял письмо! При прощании надо будет еще раз напомнить. Пусть получше, отдельно положит, не дай бог, начнет другие бумаги вытаскивать, письмо за них зацепится и выпадет.

Проехали через лес, заградой вставший на пути недавнего бурана. Укатанная дорога пошла под уклон, лошади, пофыркивая, побежали рысцой, и через полчаса показались первые дома райцентра.

Сани разгрузили, подарки занесли в предоставленный делегации вагон. Настала пора прощаться.

— Носы не вешайте, — сказал старик Салях, похлопав Алтынсес и Кадрию по спине. — Помните, вы — куштирякские девчата!

— Смотри, дедушка, мои подарки самому храброму, самому красивому парню отдай. Там в узелочке и письмо есть, одна русская знакомая из района написала. И пусть без задержки отвечает солдат! И про меня скажи: красивая, дескать, работящая, язык острый, за словом в карман не лезет, хотя нет, про язык не говори! — наказала Кадрия.

Хоть и шутит, говорит весело, напористо, но в бедовых глазах уже загорелась новая надежда. Разве не бывает, что влюбляются по письмам? И не как-нибудь — на всю жизнь.

— Что там письмо! Я тебе этого джигита самого привезу! — обещал старик. Потом повернулся к Алтынсес. — Ну, дочка, будь здорова! — обеими руками попрощался с ней. — Смотри за свекровью, золовок своих не обижай… Я так. Душа у тебя ласковая. Еще сказать бы надо… Ладно, когда вернусь. Не такой разговор, чтобы вот так, на ходу. А за письмо не бойся, не потеряю, отдам…. постараюсь.

Так отправился под старость Салях в далекое путешествие. Уехал и остался там, на удивление Куштиряку и всем окрестным аулам, до конца войны.

Сначала думали, случилось что-то со стариком, только спутники скрывают, правды не говорят. Сынтимер поехал к ним, дотошно обо всем расспросил. Но к кому бы ни ходил, ответ был один: «Салях-агай все наши охи-вздохи и слушать не стал, на своем уперся. Я, говорит, здесь нужней». Оказывается, в дивизии, куда приехали посланцы Башкирии, в артиллерийском полку за конями должного ухода нет, артиллеристы, все больше парни городские, по лошадиной части знатоки не великие. Ни одному офицеру от старика проходу не стало, до генерала дошел: «Оставьте меня, говорит, и до нового наступления я ваших лошадей, которые пушки тянут, акбузатами[56] сделаю». И добился ведь своего, оставили на батарее! Вот так говорили те, кто ездил со стариком на фронт.

Верить не верить? — ломали голову куштиряковцы. Ровесники Саляха, почтенные аксакалы, загордились даже: и наша копейка еще в ходу! «Надо будет, мы и сами!..» — важно покашливая, говорили они. Были и такие, что ворчали: умом тронулся, не иначе. Как же, без него, дурня старого, у страны солдат не нашлось бы!

Тахау на этот раз принял сторону аксакалов. «Я честно скажу, — говорил он женщинам в правлении, — молодец старик Салях, хоть он мне и не родственник! Я бы и сам пошел, да глаза нет. Хоть бы правый был, а то левый только — целиться неловко». На что ему ответили: «Знаем, куда тебе целиться ловко! Туда ты и без обоих глаз не промахнешься!»

Сами женщины еще не знали, что и думать. То, жалея старика, вздыхали горестно, то жалели себя: «Душой аула был Салях-агай, а теперь и голову негде приклонить».

А вот Алтынсес этой новости нарадоваться не могла. Теперь у деда Саляха времени поискать Хайбуллу будет достаточно. Все расспросит, разузнает. Это не то что из аула то одному, то другому командиру письма писать. На письмо можно ответить, можно и не ответить. А там, на фронте, все рядом: когда прямо в глаза спросишь — и ответ другой. И тот генерал, до которого старик дошел, тоже, наверное, без помощи не оставит…

Пока куштиряковцы ломали голову, от старика пришло письмо. «Народ плюнет — озеро будет» — так начиналось обращенное не столько к семье, сколько ко всему аулу письмо. Действительно, слушать его сбежалась чуть не половина Куштиряка. Письмо было написано арабскими буквами, и, покуда бегали за старухой Мастурой, о нем узнали все.

«Дорогая семья, дети мои и почтенные односельчане от мала до велика, всем вам посылаю горячий фронтовой привет, — писал старик. — Народ плюнет — озеро будет. Подумал я, что и от меня будет какая-никакая польза, и пришел к решению остаться здесь, за что не обессудьте.

Командиры вначале и слушать не хотели. «Мы врага, дед, и без твоей помощи гоним. Езжай домой, хлеб расти, сиротам помогай, дома тоже людей не хватает» — так, намеком, пристыдить вроде хотели, от тяжелой, мол, работы сбежал. Сами знаете, работа в колхозе не из легких, вместе все пережили. Но Салях от работы никогда не бегал, это тоже, наверное, известно. Дело тут в другом, дорогие мои односельчане, которые слушают сейчас мое письмо. На фронт уехать я задумал давно, только случая не было. Старый конь услышит шум скачек — покой теряет. А я, вам известно, в гражданскую с Буденным всю Россию прошел. Душа не выдержала. К тому же в части, куда мы подарки привезли, за конями ухода нет. Кое-какой уход, конечно, есть, но разве она лошадиный язык понимает, молодежь эта…»

Такие письма, как это, в ауле уважали. Длинное, вдоволь начитаешься, вдоволь наслушаешься: обо всем, о солдатской жизни, о фронтовом быте, о разных случаях рассказано подробно. Название сел, фамилии командиров помладше тоже попадаются. И хоть бы слово вычеркнули. Старик даже о скором наступлении, о том, какое оно будет большое, порассуждал.

Были там и слова, которые, как показалось Алтынсес, старик написал именно ей: «Немного осталось, и наши батыры, что четыре года проливали кровь в боях с проклятым врагом, вернутся с победой домой. Этот день близок. Не подкачайте и вы. Будьте стойки, терпеливы». Про Хайбуллу старик пока ничего не написал. Но Алтынсес радостно повторяла про себя: «Этот день близок. Этот день близок…» Так написал не какой-нибудь мальчишка-новобранец, а жизнь проживший, всему цену знающий, и своему слову тоже, старый солдат. Каждое слово — правда. Пусть нет вестей от Хайбуллы, только бы война кончилась, и он найдется. А насчет терпения — у Алтынсес его достаточно, у людей занимать не будет.

Скоро пришло еще одно письмо — написанное по-русски. Это был ответ на послание Кадрии. Солдат по имени Сергей писал: «Дорогая Кадрия, подарок я твой получил, большое спасибо. Если ты написала серьезно, без шутки, я хочу переписываться с тобой. Скоро и война кончится, если позволишь, я приеду к тебе в аул, потому что у меня никого нет». В письмо была вложена и фотокарточка.

— Видала, каких парней может подцепить твоя подружка? — сказала Кадрия, весело закружив Алтынсес. Села, долго и тщательно изучала фотографию, потом приуныла. — Не знаю, что и делать. Очень уж симпатичный парень, и скромный, видать. Ладно, если поймет… — она не договорила. — Или уж не стоит мне отвечать?

— По-моему, надо сделать так… — подумав, начала было Алтынсес, но Кадрия перебила ее:

— Ладно, ладно, и спросить нельзя, тут же с советом лезут! Завтра же в район пойду, пусть Вера еще письмо напишет. Так и так, скажу, на предложение согласна, будем переписываться. Если не передумаешь — милости просим, приезжай. А чего бояться? Пусть приедет, посмотрит. Понравлюсь — так… понравлюсь. А нет — на шее гирей не повисну.

— Как же вы с ним разговаривать будете? — улыбнулась Алтынсес. — Ты ведь тоже, вроде меня, по-русски не очень…

— Выучусь, — отмахнулась Кадрия. — Медвежонка и то какому-нибудь ремеслу выучить можно. Из-за этого, что ли, от судьбы отворачиваться?

— И то правда, — согласилась Алтынсес. — Только бы война кончилась…


Но война еще не кончилась, и беды куштиряковцев тоже еще не кончились.

В мартовский акман-токман[57] среди белого дня пропала Ханифа.

…Утром Мастура привела Ханифу к себе, напоила чаем, потом в поднимающемся буране за руку отвела обратно домой. Уходя, строго-настрого приказала из дома никуда не выходить.

— Слышала, Ханифа?

Кивнула.

— Поняла?

И опять поняла. Сейчас у Ханифы было прояснение — что скажешь, все понимала. Но была замкнута и вида людского не выносила. Потому, наверное, и Мастура, особенно не беспокоясь, оставила ее без присмотра.

Убирая со стола, старуха посмотрела в окно и вздохнула:

— Как ведь крутит, как крутит, от такого кружения и здоровая голова с ума сойдет.

Звякнуло окно от порыва ветра, старуха чуть не выронила блюдце. Словно почуяв что-то, она быстро оделась и почти на ощупь перебежала дорогу. Поднялась на крыльцо — боже милостивый! — дверь распахнута настежь. Вбежала в дом — пусто! Позвякивает от ветра посуда на полке, снега вершка на два намело.

— О аллах! — Старуха бросилась на улицу.

Задыхаясь от кашля, пробралась сквозь липкий слепящий снег, к одним соседям стукнулась, к другим — Ханифу никто не видел. Пока две-три женщины чуть не ползком обошли ближайшие дома, оповестили народ, прошло еще с полчаса.

Л буран еще только расходился. Словно решил и без того утопшие в сугробах дома завалить с крышей и на месте аула насыпать один большой сугроб.

Двое суток люди, перекликаясь в буране, искали Ханифу, всю округу исходили, под всеми плетнями, заборами, скирдами в поле, во всех хлевах, амбарах, овинах посмотрели, все колки, овражки, лощины обшарили, во все колодцы даже заглянули — Ханифы нигде не было. Будто взял ее буран, разнес на тьмы и тьмы снежинок и развеял на весь мир. Потом растаяла она со снегом, ушла в землю. И не было никогда Ханифы.

Долго потом стоял большой заколоченный дом посреди аула, наконец разобрали его и вывезли, осталась груда кирпича, быстро поросшая крапивой и коноплей. Потом сомкнулись два огорода — соседей Ханифы справа и соседей Ханифы слева, — и межа прошла там, где стоял когда-то высокий счастливый дом Муртазы и «Ханифы, потерявшейся в буран».

Не успели проводить эту беду, как небольшой Куштиряк получил сразу четыре похоронки. На фронте началось весеннее наступление, и в Карпатах погиб брат Алтынсес — Хайдар, а под Будапештом — сразу трое куштиряковских парней. И вместе с тоскливыми завываниями акман-токмана потянулись над аулом рыдания и стоны женщин.

К концу марта метели улеглись, внезапно прояснилось. По ночам еще прихватывал морозец, но днем уже гуляли теплые ветры. Звенела капель, сугробы на припеке оседали, вершины их подтаивали, темнели, а ночью их прошивало ледяное кружево.

Пришел апрель. Неделю, не шелохнувшись, висело над аулом серовато-белое небо, и вдруг обрушилось дождем пополам со снегом. На глазах сходили сугробы, шире и шире расползались черные проталины.

Были дни — ни для саней, ни для телеги. Из Куштиряка в район на совещание вызвали четырех передовых колхозниц. Пошли Сагида, Кадрия и Алтынсес. Фариза осталась дома, еще не могла отойти после смерти Хайдара. Возглавил делегацию Тахау. По обыкновению женщины шли пешком, Тахау, как лицо руководящее, — верхом, а во время совещания сидел в президиуме.

На совещании выступил с докладом недавно избранный секретарем райкома товарищ Сулейманов. Алтынсес без всякого интереса, почти не слушая, о чем он говорит, смотрела на бледное отечное лицо секретаря, потом вдруг подумала, что о нем-то, наверное, и рассказывал ей Хайбулла. Они, два земляка, тогда, в сорок третьем, вместе лежали в госпитале в Свердловске, сдружились, и Сулейманов, комиссованный вчистую, даже около недели ждал, когда выпишут Хайбуллу, чтобы вместе ехать домой.

Алтынсес, не сдержав волнения, стала быстро смотреть по сторонам, будто приглашала: вот, смотрите, человек, с которым дружил Хайбулла! Но все и без того во все глаза смотрели на Сулейманова.

— Да, дорогие товарищи, дела неважные, — говорил, заканчивая свой доклад, Сулейманов. — Семена не вывезены, подвод нет, сеялок нет, лошадей тоже нет… В общем, десять у меня пальцев, начну загибать, все десять загнуть придется — нет, нет и нет. Но сеять-то надо. Посевная, товарищи, — та же военная кампания. Мы должны напрячь все силы и победить. Покуда мы свой долг исполняли достойно и теперь задачу, поставленную перед нами партией и товарищем Сталиным, тоже выполним с честью. — Дальше он назвал имена передовых колхозников района, и к своему великому удивлению Алтынсес услышала: — Хочу особо отметить куштиряковских женщин: Кутлугаллямову Фаризу, Кильдебаеву Сагиду, Аитбаеву Малику, Фазлытдинову Кадрию. От имени родины райком партии объявляет им благодарность.

Алтынсес растерянно смотрела на Кадрию и Сагиду: не ослышалась ли? Но они точно так же посмотрели на нее. Все захлопали.

— Ну-ка, пусть встанут, народу покажутся! — крикнул какой-то мужчина.

— Верно, поглядим на них!

— Фариза-апай! Сагида! Малика! Кадрия! Придется встать, коли народ просит, — улыбнулся Сулейманов. «Смотри-ка, всех по именам запомнил!».

Кадрия ткнула подружку в бок, Сагида показала подбородком: встаем. Все три встали. Зал захлопал еще громче.

Вот так они, три молоденькие женщины, — с темными от ветра, дождя и солнца лицами, не шибко высокие ростом, одетые в лучшие свои до белых швов застиранные платья — стояли потупившись, будто виноватые в чем-то.

Даже Кадрия, которая никого не стеснялась и уже с пяти лет за словом в карман не лезла, и та глазами в пол уткнулась.

Дядя, который первым захотел на них посмотреть, с некоторым даже разочарованием протянул:

— Я думал, женщины — так женщины. Они же дети еще!

— Это золото! А золото большими кусками редко бывает, — ответили ему.

Народ весело зашумел, заведенный порядок был нарушен. Сулейманов с трудом установил тишину. Но и конец его доклада, и выступления представителей колхозов, которые один за другим со своими жалобами и планами выходили на трибуну, Алтынсес, можно сказать, и не слышала. Она все еще не пришла в себя от удивления. Ну что она такого сделала, чтобы на таком большом собрании перед всем районом поднять ее вот так, до небес? Правильно, ни от какой работы не отказывалась, сил не жалела — косила, жала, мешки с зерном чуть не в райцентр на горбу таскала и на лесоповале была. А кто не жал, не косил, мешки не таскал, бревна не катал?

Но все равно приятно. Алтынсес тут же захотелось домой — поделиться радостью, как-то сразу заскучала по матери. Как пришла похоронка на Хайдара, Фариза, быстрая, напористая, в руках все горело, — пожелтела, почернела, враз постарела. Не ест, не пьет. Может, теперь хоть немного обрадуется, подумала Алтынсес, все-таки ее, Кутлугаллямову Фаризу, перед всем районом лучшей назвали. Хотя вряд ли этим утешишь. Разве что не за себя, так, глядишь, за дочь порадуется.

Совещание закончилось только после полудня. Алтынсес поспешно вышла на крыльцо и стала дожидаться подруг. Подошел Тахау.

— Поздравляю, поздравляю, сноха-свояченица-сватья! — сказал он, протягивая руку.

— Поздравишь, когда мой конь на байге первым придет, — сказала Алтынсес и отвернулась. Бывают же люди: даже от их похвалы, как от тухлого жира, с души воротит.

Но для Тахау враждебность Алтынсес — что вот этот сучок в настиле крыльца.

— Что там байга! Сам Сулейманов, хозяин района, вон как тебя вознес. Меня бы так похвалили…

— Без того известно, какой ты молодец.

— Не забываешь, а? Зря ты зло на меня держишь. Сама знаешь, я — слуга закона. Я не своевольничаю, кого на какую работу назначить, куда послать — все по закону.

Алтынсес зажмурилась, снова шевельнулся тот комок пустоты, пополз к сердцу. Стараясь не подать виду, она сказала:

— Ну и не оправдывайся тогда, — и повернулась, чтобы пойти поторопить Кадрию с Сагидой.

— Ты, сватья, и то не забудь: райком-то на наши сводки опирается, — дружелюбно прищурив глаз, заступил он ей дорогу.

— Уйди! — она уже готова была оттолкнуть его, но кто-то взял ее сзади за локоть:

— Здравствуй, красавица! Ты ведь Аитбаева, кажется?

Алтынсес отскочила в испуге. Обернулась — это был Сулейманов. Она покраснела от смущения:

— Извините, агай…

— Прославленная ударница — и такая трусиха.

— Какая уж там ударница… — Алтынсес смутилась еще больше. — У нас в Куштиряке и получше есть…

— Ну, ну, скромница!.. — мелко, сахарно рассмеялся Тахау, внимательным глазом смотря в лицо секретарю райкома. Сулейманов тоже посмотрел на него, и Тахау тихо отошел.

— Да, куштиряковцы не подвели, — улыбнулся Сулейманов. — Я ведь что хотел спросить у тебя, красавица. Ты случайно Хайбулле Аитбаеву не родственница?

— Жена, — вспыхнула от радости Алтынсес.

— Как жена? — удивился Сулейманов. — Ведь он… неженатый был.

— Был, — улыбнулась Алтынсес, — да женился. Женатый стал.

— Вот ка-ак! — расплылся секретарь. — Поздравляю! Что же он так, обещал с фронта написать, а сам ни… — Он осекся и испуганно посмотрел на Алтынсес, но, увидев, что она с той же улыбкой в глазах смотрит на него, докончил — ни одного письма не написал.

— Я сама только одно получила.

— Только одно? С тех пор?

— Да, как уехал в июле позапрошлого года, прислал одно письмо и пропал, — Алтынсес уже не улыбалась.

— Как — пропал?

— Он, Сулейманов-агай, «без вести пропал». Куда я только не писала! Отовсюду: пропал без вести — и весь ответ. Как это — вот так взял и пропал человек?

Сулейманов прикусил губу. Быстрая тень тревоги и какого-то сомнения пробежала по лицу. Он помолчал, вздохнул:

— Эх, Малика, на войне чего только не бывает! Но ты не отчаивайся, надежды не теряй! Вот увидишь, возьмет и объявится негаданно-нежданно… Пособие хоть получаешь?

— Откуда? Сказал тут один: «Пропавшему без вести солдату веры нет», и свекровь сама хлопотать не стала и мне запретила. Как люди живут, так и мы, говорит, проживем. Да что там пособие! Хоть бы весточку, что жив!

— Да, да… — Алтынсес увидела вдруг, какое у него усталое, болезненное лицо. — Вот что, Малика, я на днях в Куштиряк заеду, поговорим, посоветуемся. А до тех пор, может, здесь что разузнаю насчет пособия. Ну, до свидания!

Алтынсес не заметила перемены в его настроении, была благодарна за слова: «Надежды не теряй. Возьмет и объявится негаданно-нежданно». Она так задумалась, что не сразу заметила стоящих рядом Кадрию и Сагиду.

— Ты как девица, которая с парнем во сне целовалась, — проснулась, а очнуться никак не можешь. Подружка, тебе говорю!

— А парень-то какой! — сказал, подойдя, Тахау. — Тебе бы так: лицом к лицу с самим секретарем райкома целых полчаса беседовать — тоже не сразу бы очнулась!

— Да ну? Неужто правда, подружка? Ты посмотри на эту тихоню, мы там с яктыкульцами сплетнями по мелочи торгуем, а она… Ну, что Сулейманов говорит? Красавица, говорит, голос серебряный, волос золотой? Почву небось прощупывает?

— Совсем спятила! — набросилась на нее Сагида. — Бессовестная! Голодной курице просо снится. Он же секретарь райкома!

— А что, у секретаря райкома души нет? Эх, обидно! Прошел давеча мимо, хоть бы слово сказал. Нет, ее искал! Ну что за подружка, всех парней у меня отбила, и этого уже успела! Ну, что он еще сказал? — снова затормошила Алтынсес Кадрия.

— Так, про посевную, про жизнь, — сказала Алтынсес.

Тахау и тут без слова не остался:

— Про посевную не знаю, но оба чуть не всплакнули.

— А тебя кто спрашивает? Ходишь, бабьи толки слушаешь. О аллах всемогущий, и этого ты создал мужчиной?

Тахау было встопорщился, но, поняв, что сейчас все внимание Кадрии перейдет на него, а этого при таком стечении народа ему вовсе не хотелось, укоризненно крякнул и пошел к мужикам. Они, кто однорукий, кто с костылем, сидели и курили неподалеку.

— Может, о Хайбулле слово зашло? — спросила Са-гида.

— Зашло… Надежды, говорит, не теряй, глядишь — и объявится. Утешал.

— Эх, кто бы меня утешил! Я, когда по налогам работала, а он уполномоченным был, несколько раз с ним сама заговаривала, нет, непонятливый какой-то.

— Кадрия! — Сагида была возмущена до глубины души. — У тебя что, и капли стыда не осталось? Всех на короткий аршин меряешь! А Сергея своего куда денешь?

Но Кадрия только посмеивалась:

— Хватит перстень во рту держать! Кривой верно говорит, не только о посевной толковали. Свидания не назначил?

— Тьфу, бесстыжая!

Алтынсес, занятая своими мыслями, продолжала:

— Вот так и сказал: «Надежды не теряй. Увидишь, вернется негаданно-нежданно». Да… как узнал, что пособие не получаем, рассердился вроде.

Кадрия вмиг посерьезнела, схватила ее за локоть:

— Слушай, подружка, он что-то знает! Потому так и допытывается. Кому же тогда и знать, если не секретарю райкома! Эх, не я была, уж я бы все вызнала!

— Постеснялась я.

— Нашла чего стесняться! Запомни мои слова: скоро что-нибудь да узнаем. Точно! Сердце чует.

— Дай-то бог! — вздохнула Сагида.

Права Кадрия, надо было и самой порасспросить. Алтынсес расстроилась чуть не до слез, потом стала успокаивать себя: сказал же, на днях заедет в Куштиряк. Вот тогда она его обо всем расспросит. Настроение снова поднялось.

И у всех троих было легко на душе. Они шли по краю раскисшей дороги и говорили о том, что скоро война кончится, вернутся домой мужчины, и измученные непосильной работой, голодом, нуждой, а более того — тоской-ожиданием, слезами, столько раз со стоном вздыхавшие женщины наконец-то вздохнут еще раз — с облегчением.

— Эх, уж я знаю, как заживу! — Сагида расстегнула телогрейку и, раскинув руки, потянулась. — Забуду обо всех заботах, ткнусь мужу под крыло и понежусь годика два. — И сказала, чего от праведной Сагиды услышать не ожидали: — Устала, забывать начала, что женщина я…

— Твой Самирхан раньше всех вернется, вот увидишь. Только в госпиталь попал, теперь, наверное, уже на фронт не пошлют.

— Ох, Кадрия, и не знаю, вспомню — от страха холодею. Шутка ли — третье ранение! И даже куда ранило, не написал. Как терпит, бедный! Бывало, палец занозит, чуть не плачет. Только бы не ополовинила его эта война!

— Не горюй, и другой половины хватит. Еще вспомнишь, что ты женщина, — засмеялась Кадрия.

— Уйди, бесстыдница! — снова загорелась гневом Сагида. — Разве я об этом?! Ополовиненный говорят про того, кто половиной души живет. Вон Сынтимера возьми, какой гармонист был, а остался без руки, глаз от земли не поднимает.

— Хоть бы оставшейся рукой обнял, была бы рада. Нет, подружку выслеживает, словно сокол тетерку. Хорош ополовиненный!

— Что за вздор ты, Кадрия, плетешь! — сердито сказала Алтынсес и, разводя сапогами снежную жижу, прибавила шагу. Хотелось быстрее прийти домой, обрадовать мать и свекровь. Потому, хоть и слушала разговор, шла не оглядываясь.

Пока они брели так, то радуясь, то печалясь, дорога чем ближе к аулу, тем становилась хуже. Снег стал рыхлым, крупитчатым, самую колею залило, во впадинах, покрыв дорогу, разлились лужи. На взгорья, где уже дымилась черная земля, слетелись стаи грачей и с воплями делили что-то.

Сагида опять заговорила о том, о чем болело сердце:

— Нет, я уж так говорю… какую ни есть, только бы привез душу. Господи, на руках носить буду!

— Каждая так думает, Сагида. Я ведь тоже вначале с Сережей в шутку переписывалась. А теперь ночью от страха просыпаюсь, — сказала Кадрия, как-то сразу присмирев. — Хоть бы скорей фронтовики вернулись, кое-кто хвост поджал бы, — сказала она, показав назад, на подъезжающего верхом Тахау.

— И не говори, он бы и солнышку взойти не дал, будь руки подлинней. Куда ни пойдешь, его слово — закон.

Тут, легок на помине, сзади подъехал и сам Тахау. Женщины прикинулись, что не заметили его. Кадрия продолжала:

— В президиуме сидит — Тахау, нами как куклами играет — тоже Тахау.

— А уж это, Кадрия, от нас самих зависит.

— Зависит! Ладно, у тебя есть кому заступиться, а что таким, как я, одиноким, делать? Нужда прижмет, к нему идешь, в колхозе он хозяин.

— И Миннибай-агай совсем плох, два дня ходит, три дня лежит, за сердце держится, — сказала Сагида. — Только название, что председатель.

— Этому псу и на руку. Вон — жена больная, дескать, ни одного дня на работу не вышла. Больная! По лицу щелкни — кровь брызнет.

— Еще подавится…

Они подошли к мосту через речушку Кызбаткан, приток Казаяка. Вода поднялась уже выше наката, быстрые струи омывали накренившиеся перила.

— Я бы сама, не дожидаясь, своими руками удавила его, ни суда, ни тюрьмы не побоялась бы, мать жалко, — спускаясь к воде, сказала Кадрия.

Тут ехавший сзади Тахау махнул плеткой и, взбурлив воду, как мельничное колесо, с шумом и свистом проскакал по еле держащемуся мосту на ту сторону. Или побоялся, что замешкается и будет поздно, останется на этом берегу, или спутницам назло: вот так, дескать, коли языка своего унять не можете, посмотрим, как без Тахау переправитесь.

— У этого пса, наверное, даже потроха черные! — чуть не плача, сказала Сагида. — Не мог нас перевезти.

— У собаки и повадки собачьи, — сказала Кадрия, подтыкая платье.

Не слушая уговоров подруг, вошла в воду и стала выискивать места, где помельче. Палкой потыкать — вроде и не глубоко, а шагнешь — ноги в рыхлый снег под водой проваливаются. Сагида и Алтынсес тоже вошли в воду, походили вдоль берега и решили искать брод в другом месте. У безоглядной Кадрии оба сапога были полны воды.

— Раз так — мне теперь море по колено! — и она размашисто зашагала к мосту.

— Не останавливайся, беги! Быстрей беги! Домой! — закричала Сагида, но Кадрия повернула обратно.

— Тут вроде надежней. Айда, Сагида, сначала тебя перенесу, ты ведь у нас мать двоих детей, — сказал она. Сагида в ужасе замахала руками. — Хватит спорить. Мерзну. — Взвалила ее, как мешок, на спину и, пошатываясь, побрела к мосту, который все больше и больше уходил в воду.

«Уф, только бы не упали!» — молила Алтынсес. Нет, не упали. Тяжело дыша, Кадрия опустила подругу на высокий берег и, верная своей привычке, с ходу сочинила и спела частушку:

На гнедом ли, вороном

Умчат нашу Сагиду.

Кто-то ходит под окном —

Несет радость иль беду.

Перетащив и Алтынсес, Кадрия быстро выжала подол, сняла шерстяные носки, сунула их в карман. Алтынсес сорвала с головы шаль, Сагида — платок, и они обмотали ей ноги.

— Как бы не заболеть тебе, — сказала Алтынсес, тормоша подругу.

— Я не ханская дочка, чтобы от такого пустяка заболеть!

До аула оставалось с полкилометра, когда в околичные ворота, стелясь большим наметом, вылетел всадник. Это был Сынтимер на лошади Тахау.

— Ну и нагнали вы страху! — Он осадил коня и спрыгнул с седла. — Тахау говорит: «Мост через Кызбаткан залило, еле спасся». Про вас спросил, хоть бы глазом моргнул: «Бабы, говорит, что кошки, живучи, ничего им не будет, как-нибудь извернутся». Шмякнул его с седла наземь и к вам поскакал.

— За то, что шмякнул, — молодец! Только опоздал, бригадир. Как Тахау сказал, мы, как кошки, живучи, извернулись. Живы-здоровы, любую выбирай, — с издевкой сказала Кадрия.

— Да… я всегда опаздываю. Ладно, коли так… — Он вскочил на лошадь, но не обратно в аул поскакал, а поехал, теперь уже медленно, туда, куда только что торопился, к мосту через Кызбаткан.

4

Чуть затеплились сумерки, когда Алтынсес проснулась и тихо простонала от ноющей боли в плечах и руках — вчера весь день таскали мешки с семенной пшеницей. Она повернулась на другой бок и не успела подосадовать, что рано проснулась, — заснула опять.

Бывает, что человека всю жизнь преследует какой-то сон: один в ужасе спасается от диких зверей, другой в черном поту карабкается на вершину горы, третий тушит пожар, четвертый изведется весь, ищет что-то и не может найти…

Девочкой Алтынсес, замирая от страха и счастья, летала. В залитом лучами бескрайнем небе плыла тихая музыка. И она вместе с музыкой, плача радостными слезами, летала из конца в конец этого дивного неба. Потом этот сон перестал приходить, забылся, повадились другие, непонятные, смутные, в обрывках, словно моток спутанных ниток. Но когда Алтынсес только-только вошла в девичество, полюбила Хайбуллу, стала душой исходить по нему, пропали и эти… В тяжелую, но чуткую, как настороженный чеглок, дрему стал приходить странный сон.

…Детский голосок закричал: «Свадьба идет! Свадьба идет!» И Алтынсес, бросив с плеча коромысло с ведрами, понеслась вдоль Казаяка к броду, чтобы перебежать на ту сторону. А с того берега какой-то парень кричит что-то, Алтынсес зовет, но голоса не слышно, да еще руками размахивает, раскидывает их: плыви, дескать, вот так, вот так… И Алтынсес, забыв про страх и про то, что не умеет плавать, прыгнула в самый омут. Казаяк, бурля водоворотами, понес ее, потянул на дно, где мерцают черные водоросли и тусклые рыбы. Бьется Алтынсес, отчаянно рвется из воды. А парень на берегу — Хайбулла. Зовет, руками машет, но с места не двигается. Пошел бы навстречу — ноги по колено в землю ушли. Виновато улыбаясь, он показывает на них… Близок уже берег, но силы на исходе. Тяжелое платье, пудовые сапоги гирями тянут ко дну. Эх, еще бы один-два рывка! За камыш бы уцепилась, за ветви нависшей ветлы и выползла бы на берег…

Но что это? Вместо Хайбуллы на берегу — Сынтимер…

А берег, вот он, рукой подать…

Обратно рванулась Алтынсес, но сил уже нет. И вода остановилась, вверх поднимается и ее, бессильно раскинувшуюся, поднимает вверх.

К худу ли, к добру ли — она и в этот раз не досмотрела сна.

От страха ли, от криков ли на улице, от ветра ли, который стучал калиткой, — она вздрогнула и открыла глаза. Тело колотила дрожь, сердце билось, готовое выскочить из груди. Что за сон — придет, измучит, отойдет, придет и мучает снова… В который уже раз!

Едва, еще не очнувшись, подумала: «Не дай бог, наяву такое…» — распахнулась дверь и вбежала свекровь.

— Невестка, доченька! Дочка! — задохнулась, схватилась за горло. — Проснись же! Не время спать! — Сама плачет, сама смеется, платок с головы до пола повис. Дверь настежь, куры набежали — ничего не видит старуха. Проглотила застрявший в горле комок и, подбежав к Алтынсес, обняла. — Доченька, неужели не слышишь, что на улице… Вставай! Война кончилась!

— Мама!!! Откуда… Кто сказал?

Она отбросила одеяло, спрыгнула и, оторвав свекровь от пола, закружила ее по избе. Зоя и Надя проснулись, сели, смотрят недоуменно. Алтынсес посадила Мастуру отдышаться и бросилась к девочкам, обняла, то одну целует, то другую:

— Маленькие мои! Красавицы мои! Война кончилась, война кончилась.

Девочки высвободились из ее объятий и, разметав кур по избе, выбежали на улицу. Следом, на ходу натянув платье, бросилась и Алтынсес, старая Мастура, даже забыв выгнать бессовестных кур, тоже поспешила за ними.

Горе в одиночку, радость — на миру. Счастливая весть промчалась по аулу, словно вихрь, распахнула двери, окна, вынесла всех на улицу.

Мальчишки, постарше — верхом на коне, помладше — верхом на палке, с кликами: «Суюнсе! Суюнсе! Война кончилась! Война кончилась! Победа! Победа!» — носились по улицам. Женщины, от девочек-подростков до глубоких старух, позабыв о заботах и хлопотах, мелких и крупных обидах и дрязгах, обнимаются, одна смеется, другая плачет. Кто-то растянул гармошку, кто-то играет на курае. То там, то здесь раздаются бойкие припевки и, словно казаякские буруны, проходят по толпе; кто умеет, кто не умеет — все пускаются в пляс. Мужчины уже спроворили, промочили горло, один костылем стучит, другой пустым рукавом машет.

Празднество не стояло на месте, оно медленно шло по улицам, подвигаясь к сельсовету.

Вдруг все стихло. Два подростка вынесли из сельсовета красное полотнище — его разрезали и сшили из сукна, которым застилали стол президиума. Четыре долгих года горело оно на поздних куштиряковских собраниях; от голода, от усталости, от этого пылающего в свете керосиновой лампы пятна у женщин плыли круги перед глазами, а председатель сельсовета, тревожный, будоражащий, говорил: помните, сейчас, вон там, война! «Эх, — сказал он, — режь, не жалко, теперь и сукна, и всего будет вдоволь!» Ребята подняли и развернули полотнище над дверью. Белой известкой было написано: «Победа! Слава Красной Армии!» — больше не уместилось, хотелось написать покрупнее. Все узнали его, это красное сукно. И оттого, что слова эти сказало то самое, еще вчера столь грозное сукно, — глазами, телом, измученной памятью ощутили: Победа!

— Ой, мама-а! — закричала и забилась в рыданиях одна женщина. К ней присоединилась вторая и третья. Другие стали обнимать, успокаивать их. Одну даже чуть не на руках вынесли из толпы и посадили под плетень. Воздух дрогнул от нескольких разом рванувшихся гармоней. Снова зазвучали песни, толпа раздалась, и в кругу под звонкое жужжание курая начались танцы. Праздник закипел снова. Лишь старухи начали расходиться по домам, нужно было залить воду в казан, затопить печь. По всему аулу задымили трубы. Доставали из погреба заветный, туго сбитый колобочек масла, горшочек со сметаной, из амбарного подволока спускали четверть вяленого гуся.

Вместе с людьми праздновала и природа. Солнце, перевалив за полдень, купает землю в тепле, поднятые шумом на улицах, мечутся в ясном небе всполошенные птицы, щипля молодую траву на первом выпасе, ржут кони, по холмам, задрав хвосты, носятся телята.

Алтынсес вместе с подругами пела до хрипоты, плясала, покуда не стали подкашиваться ноги. Если даже эта страшная бесконечная война кончилась, то почему же ее бедам не должен прийти конец? Придет, непременно придет конец и ее тоске. И народ ликует, и природа, казалось, никогда еще не была так прекрасна, как сегодня. Солнце в небе, белогрудые ласточки над головой, деревья, с легким треском выпускающие листья из почек, — все обещало счастье, обновляло надежду.

Не знала Алтынсес, что мучениям ее не кончен счет, впереди и бессонные ночи, и горькие слезы. Но сегодня вместе со всем Куштиряком гуляла и она. Двухлетнее молчание мужа, смерть родного брата и многих близких, собственные страдания хоть и не забылись, но на этот один день отошли в сторону. Она не замечала сожалеюще-удрученных взглядов, а когда Фариза вызвала ее из круга танцующих и, глянув с укором, всхлипнула: «Отчего ж ты, дочка, так-то веселишься? Ведь наша с тобой радость — мед с полынью», сказала только: «Не плачь, мама! Вот увидишь, скоро отец домой заявится, а за ним следом и твой зять», — и снова устремилась в круг, к выбивавшей дробь Кадрии.

Этот подъем в ауле царил еще дней пятнадцать. И Алтынсес, куда бы ни шла, какую бы работу ни делала, будто на крыльях летела. Прострекочет ли сорока, сидя на плетне, упадет ли на пол заткнутая за жердину подушка, свекровь ли, накрывая к чаю, по ошибке поставит лишнюю чашку на стол — все истолковывала на хорошее, все это было знаком, что скоро вернется Хайбулла.

Прошел месяц. В аул начали возвращаться солдаты. Вернулся из трудармии Гайнислам, отец Алтынсес, следом Самирхан, муж Сагиды, потом сразу три фронтовика, а потом, сверкая медалью, объявился старик Салях.

Каждого полсвета прошедшего солдата приходили повидать со всего аула. Собирались в сумерки. С одной стороны, днем все были на колхозной работе, с другой — надо же и усталому, из дальней Европы пришедшему солдату обнять, приласкать родных, хоть немного наглядеться на них, гостинцы раздать, в бане попариться.

Войдя в дом, куда залетела птица счастья, или здоровались почтительно, обеими руками, или обнимались, расспрашивали о житье-бытье. Вначале справлялись о здоровье фронтовика, цел-здоров ли, если нет — не очень ли донимают раны, потом рассказывали о себе, о доме, о семье, родственниках и соседях, о последних новостях аула. Потом слово солдату: об орденах и медалях, где и за что наградило командование, о ранах и увечьях, где и как наградила судьба. И наконец кто-нибудь из женщин, ждущих сына или мужа, но их свиданию еще не настал черед, осторожно спрашивал: «А с нашими встретиться не довелось?» Разговор, само собой, переходил на то, каким огромным был фронт, и как далеко, за тысячи километров друг от друга, лежали страны, которые освобождал наш солдат. «Эх-хе, свойственница (или сноха), там не то что человека — целую армию не знаешь, где искать!» Уходить не спешили. Европейского гостинца — сигарет с золотым обрезом — и на пару часов не хватало, в распахнутое окно тянулся дым крепкого, как корень девясила, самосада с районного базара.

Не успеет солдат обвыкнуться с аулом, как приезжает другой. Были и такие, что еще не оправились от ран. Тогда старухи несли только им ведомые целебные травы, женщины забегали к жене раненого с катыком, молоком или яйцами, на отказы хозяйки говорили: «Разбогатеешь — рассчитаешься», мужчины приходили, починяли ограду, строения, заготавливали сено и дрова.

В день, когда вернулся старик Салях, Алтынсес была на дорожных работах. Услышав радостную весть, она воткнула лопату в кучу песка и хотела бежать в аул, но одна из женщин кивнула на щебень возле дороги:

— А это кто разбросает, если все в аул побежим? Уже вечер скоро, успеешь.

Домой пошли после захода солнца. Алтынсес наскоро перекусила и поспешила к старику Саляху. Двор был полон народа. Наверное, чтобы не тревожить больную старуху, поговорить решили здесь. Главный разговор, кажется, еще не начался, люди подходили к стоявшему на крыльце старику, почтительно здоровались, расспрашивали о здоровье. Пройти через весь двор у всех на глазах Алтынсес не решилась, подошла к женщинам, которые пришли раньше и вынесли из дома скамью. Потеснились, дали ей место.

Пока еще подходил народ, она украдкой рассматривала старика. Его сухое лицо на солнце и ветру стало темным, как медь. Мало того, острую козлиную бородку сбрил, оставил только усы подковой. Широкий ремень, новая гимнастерка, пилотка чуть набекрень, живость движений — старик помолодел лет на десять.

Вот уже все пришли, все поздоровались, сам хозяин тоже сел на крыльцо, и один из стариков сказал:

— Ай-хай, годок, шустрый ты оказался! В наши с тобой лета воевать — шутка ли!

Раздались голоса:

— Шутка не шутка, а без него-то никак не могли закончить.

— Хитер старик, уловил момент, лежачего небось каждый добьет.

— Чепуху городишь, сам маршал Жуков лично ему письмо прислал: помогай, старик, не свалить нам Гитлера без тебя.

— А что? И свалил Гитлера — медали-то зря не дают. Старик сидел, слушал и только посмеивался из-под усов. Когда все стихли, он достал из кармана трубку, не спеша набил ее и щелкнул сделанной из гильзы зажигалкой.

— Эй, ровесник, ты же лет десять как бросил курить! Снова задымил, что ли? — удивился тот старик, который все восхищался тем, какой Салях шустрый.

— Пришлось закурить… Тут один из вас Жукова помянул. Из-за него-то и закурил.

Народ зашевелился, заерзал, усаживаясь поудобней.

— Да, с этого все началось. Прошли мы Польшу, вошли в Германию, дороги там хорошие, и всю артиллерию перецепили к машинам — так что все, полная отставка моим иноходцам! Вызвал меня комбат и говорит: «Всех лошадей полка отправляем в тыл. На тебя возлагается задача: в целости доставить в такой-то пункт. Сдай — и обратно. Будут с тобой еще двое с других батарей. Ты — старший». — «Есть, товарищ капитан! Разрешите вопрос. Сдам я коней, а как вас потом разыщу?» Смеется: «С самого Урала прибыл, не потерялся, здесь тоже не пропадешь, не иголка».

Приказ есть приказ, встали с зарей и погнали косяк, чуть не сто коней, обратно в Польшу. Капитан велел идти просеками, на большие дороги не выходить — там войска идут, чтоб у них под ногами не путаться. В первый день прошли километров сорок. Ребята мои — русские, с поляками объясниться могут, едем, дорогу спрашиваем. Я и сам, когда с Буденным под Варшавой был, кое-что по-польски знал, только забыл… В лесу переночевали, утром дальше пошли. Скорее бы сдать лошадей и обратно. Наши к самому Берлину уже подошли, обидно, если опоздаем.

Как я прикинул, к вечеру должны быть на месте. Но прикинул, выходит, по домашнему счету. Дома версты считаешь, а в дороге — ямы. Вышли мы к большой реке, напротив того места, где нам лошадей сдавать, — и глазам своим не поверили. От деревянного моста, по которому я столько ездил с фуражом, только черные сваи торчат. Стоим, затылки чешем. Вброд перейти и думать нечего, полая вода только в берега возвращается. Не то что лошадей вплавь пустить, на лодке плыть страшно. Уже темнеть начало. Пришлось заночевать здесь. Утром верстах в шести повыше нашли мост, большой, каменный, но подойти и не думай: танки, «катюши», машины с войсками и боеприпасами идут и идут.

Что делать? Подумал, подумал и говорю: «Сделаем так. Подгоним лошадей к мосту, а выйдет момент — и галопом на ту сторону погоним».

Ждем. Лошади плотным косяком стоят, ребята поели, сидят сонные, носом клюют. И не заругаешься, редко солдату сна вдоволь перепадает, вот он и подбирает, где можно, крохами.

Было уже за полдень. Колонна все шла и шла на закат и вдруг оборвалась. Только санбатовский фургон проскочит или мотоцикл. Побежал я к часовому у моста. С сержантом я еще утром договорился, но все равно разрешение нужно. «Черт с тобой, гони своих чесоточных!» Только он рукой махнул, мы и погнали табун, кнутами щелкаем, свистим. Но лошадь на войне больше всего мостов не любит. Где их косит, так это там. Бедные лошади… у них этот страх уже в крови. Мы орем, надрываемся, кнутами хлещем, а лошади сбились в кучу, дрожат, будто волка почуяли, топочут возле моста, а на мост не идут. Тут еще сержант перепугался и весь, какой у русских есть мат, на наши головы вылил.

Только мы с трудом загнали передних лошадей на мост, показался немецкий самолет. Пролетел над нами, тень прошла, мы головы вжали, потом развернулся и пошел из пулемета бить, бомбы бросать. Хорошо, тот парень, что впереди, бойкий оказался, рванул на своей лошади на тот берег, и весь табун с ржанием понесся следом.

Не до самолета! Какой там самолет! Знай коней нахлестываем. Ведь не пять-шесть голов — вся тягловая сила полка! Голова табуна уже на том берегу, а хвост еще на этом. Тут упала бомба и снесла боковину моста. Сам проезд целый остался, а вот коней двадцать встали и стоят, страх все четыре ноги путами стянул. Половина уже на том берегу — во все стороны разбегаются, а эти с моста ни шагу.

В это самое время с той стороны въехали на мост два мотоцикла. За ними — четыре машины. Солдат на мотоцикле автоматом машет: «Что за цирк! Освободи мост!» А я от злости сам на него ору: «Дай дорогу!» Начали друг друга крыть, сразу до дедов-прадедов дошли. Еще и тот сержант мне в стремя вцепился, чуть не плачет: «Гони обратно! Начальство какое-то! Полетят наши головы!» Раз так вышло, у меня самого упрямства хватит. Головы оторвут или прямо здесь на мосту застрелят — все равно, знай плетью машу. Две лошади от давки в воду свалились. Остальные, видать, поняли, что другого пути нет, — кинулись вперед. Солдат на мотоцикле, который на меня орал, еле в сторону успел отпрыгнуть, мотоцикл у него перевернулся, второй на ограду моста вскарабкался. «Не оглядывайся, скачи!» — крикнул я напарнику, тут кто-то схватил мою лошадь под уздцы и стащил меня с седла.

Смотрю, молодой такой полковник, за шиворот сгреб, съесть меня готов: «Кто такой? Документы!»

Слушатели затаив дыхание смотрели на старика Са-ляха, кто-то хлопнул себя по бедру:

— Ну, влип старик!

На него тут же зашикали. Старик воспользовался заминкой и набил трубку.

— А потом… дальше? — заторопили его, недовольные задержкой.

— Дальше? Дальше душа в пятки ушла. Гляжу, за теми четырьмя еще с десяток машин показалось. За то, что движению войск помешал, могут и расстрелять. Очень просто. И никому не пожалуешься. Не успел я даже красноармейскую книжку и документы на лошадей достать, полковник обернулся к стоявшему рядом лейтенанту и рявкнул: «Арестовать!» Но тут вышел из машины еще один и сказал: «Отставить!» Два солдата уже схватили было меня с двух сторон, но сразу, будто змея их ужалила, отдернули руки и отскочили. Меня холодный пот прошиб: какой-то очень большой начальник. «Виноват, говорю, товарищ генерал». А он усмехнулся строго и поправил: «Маршал».

— Ух ты! — крикнули оттуда, где сидели мальчишки. — Сам Жуков, что ли?

— Сам. Я его не сразу, но узнал. В газетах портрет видел.

— Ну, врет старик! Жуков! И глазом не моргнет! — рассмеялся кто-то.

— Ты вот что скажи, — крикнул другой, — я три года на передовой был, а не то что Жукова или другого какого маршала, и генерала-то раза два всего видел.

— Эй, не шумите-ка! У вас так было, а у Саляха-агая этак вышло.

Старик, будто и не слышал, сунул трубку в карман гимнастерки и стал рассказывать дальше.

— Нет, бушевать не стал, расспросил, в чем дело. Я уже очнулся, что и как — все толком объяснил. Маршал постоял, подумал и… достал из кармана золотой портсигар.

Старик помолчал, и все молчали, каждый вдруг увидел этот портсигар перед собой.

— Большой портсигар, красивый.

Гул всплеснулся над ночным двором:

— Я же говорю: врет старик!

— Ай-хай, а не ошибаешься, Саляхетдин-агай? Больно нравом зол да крут, говорят про маршала Жукова, — засомневался еще один фронтовик.

— Говорю же — заливает!

Старик, кажется, немного обиделся.

— Что я, у Жукова воевал и Жукова не знаю? — строго сказал он. — Крут! Много вы понимаете.

— Не слушай ты их, рассказывай! — сказала одна женщина.

— Рассказывать, говоришь… А на чем я остановился?

— Маршал портсигар открыл.

— Да, щелкнул портсигаром и мне протягивает: закури. А я стою ни жив ни мертв, где уж сказать, что не курю!. Рука онемела, а сам не знаю, шутит или нет. Он увидел это и говорит: «Бери, бери». Ну, пронесло, думаю, протянул руку и сам не заметил, как брякнул: «Спасибо, товарищ маршал! Раз такое дело, возьму две». Те, кто вокруг стоял, как от полыни поморщились, один даже тихонько сказал: «Вот нахал». Маршал улыбнулся: «Про запас? Что, не выдают табаку?» Не успел я ответить, а он: «Лейтенант, пачку папирос солдату!» — «Спасибо, говорю, не надо, я вторую для товарища взял». Но лейтенант, малый проворный, улыбается во весь рот, пачку мне сует. Закурил я от зажигалки маршала, он тоже закурил. Покурили, он и говорит: «Ладно, прощай, старик. Больше у маршала на дороге не вставай, время сейчас горячее. А за службу спасибо». Вот так. Машины покатили дальше, а я так и остался с открытым ртом.

— Афарин, ровесник! С самим Жуковым разговаривал, а? — восхитились старики.

Фронтовики только посмеивались. Уж они-то о многом могли спросить старика: куда потом делся самолет, неужели такой важный мост не охраняли зенитки, и чего это маршал в самую бомбежку въехал на мост, и на каком языке они с маршалом так свободно разговаривали — на русском или на башкирском?

— С тех пор и куришь?

— А как же, подарок маршала, небось не выбросишь. Правда, пачку мы с ребятами еще до вечера искурили. И перешли на махорку.

— А кони-то, кони? Что с ними стало?

— Собрали их снова, даже одна из тех лошадей приплыла, другая, видать, расшиблась, и сдали, куда было приказано. А там! Тысячи голов! В эшелоны грузят и домой отправляют — колхозам.

— Эх, нам бы хоть пять-шесть! — мечтательно сказал мальчишеский голос.

— Нам вряд ли, сынок. По Украине и Белоруссии один пепел летает. Там поднимать нужно.

Женщины завздыхали:

— Сколько же еще будут тянуться эти муки?

— Неужто и теперь не заживем по-человечески?

— Нелегко будет, опять терпеть придется. Ничего, сношеньки, главное сделали, — сказал старик Салях, достал из кармана сигареты, раздал мужчинам. — Покурите, может, понравится. Немецкие.

— Не из Берлина, случаем?

— Оттуда, можно сказать. Мне не по нутру — больно пресные.

Мечтавший о лошадях мальчишка вскочил:

— Ты и в Берлине был, дедушка? Большой он? С Уфу, наверное?

— Вот еще, куда конь с копытом… — Кто-то из мужчин, дернув за штаны, посадил его на траву. — Тут взрослые разговаривают… — и закашлялся. — Тьфу, к горлу липнет!

Мальчишка не сдавался.

— Интересно же! Прошлой осенью лес туда возили — ох и большая Уфа, удивился я!..

— Если удивился — поставь рядом еще десять таких, как Уфа, вот и будет Берлин.

— Ну-у… Неужто и Москвы больше?

— Нет, больше Москвы на свете города нет, но и Берлин, пожалуй, немногим уступит. Огромный! На машине едешь-едешь, а конца-краю не видать, устанешь даже. Правда, разрушен здорово, мало что уцелело.

— Впору им, — отрезал из темноты женский голос.

— Верно! И весь ихний народ надо было с земли стереть — за их зверство и за наши муки! — поддержала другая женщина.

— Не народ, сноха, фашизм виноват. А народ…

— А эта армия, которая у нас один пепел оставила, — не народ? Рано ты их жалеть начал, дед!

— Конечно, народ тоже виноват, — сказал Салях. — Поддались немцы угару, рабоче-крестьянское сознание замутилось, потеряли голову, дали дорогу этому псу, Гитлеру. Теперь рабочие и крестьяне там покрепче думать будут: кому верить, кому нет. Кто обжегся на молоке, дует на воду.

Но женщин эти доводы не убедили!

— Пусть теперь хоть на собственный язык дуют, нам от этого не легче. Мертвых не воротишь…

— Ишь когда опомнились! А если бы взяли верх? Они бы нам показали рабоче-крестьянскую…

— Эх, мой бы суд, я бы знала, что с этими извергами делать!

— И всегда вот так, зла не держим! — в сердцах сказала одна. — Сам же воевал, Салях-агай, Германию прошел, а такое говоришь!

Проблема была сложная, и старик спорить не стал.

— Поживем — увидим.

Было уже поздно. Вернее, уже перевалило на раннее утро. Прошла по аулу вторая перекличка петухов. Подул прохладный ветерок. Народ и не думал расходиться. Разговор перешел на деревенскую жизнь, на ближние заботы. Люди, позабыв, зачем они сюда собрались, начали вспоминать пережитые тяготы, пытались угадать, какая жизнь пойдет теперь. Начнут ли выдавать на трудодни хлеб? Появятся ли в магазине чай, сахар, товары? Скостят ли хоть немного налоги, поставки мяса, масла?

Разговор, в точности как воды Казаяка, то плавно, спокойно тек, то, кипя на перекатах, переходил в горячий спор. Все — и старые и молодые (только мальчишки уже спали, про налоги было неинтересно) — забыли о том, что с рассветом выходить на работу, и часов для сна уже не оставалось. Все бы сидели и сидели, если бы старик Салях не сказал наконец:

— Ладно, ямагат, всего враз не перерешим. Надо и для правительства работы оставить.

— А про медаль-то и не рассказал! — вспомнил один из парней.

— Это в другой раз…

— Да, да, — сказали старики. — Поздно уже. И батыру отдых нужен.

Люди встали, растолкали детей и, переговариваясь, пошли по темным улицам.

Никто так не досадовал, как Алтынсес, что ночь была коротка и что оборвался разговор. И рассказ старика, и споры односельчан, их воспоминания о пережитом, рассуждения о будущем она слушала в нетерпеливом ожидании. Но до самого главного разговор так и не дошел. Помня, наверное, что рядом с больным о болезнях не говорят, о тех, кто погиб и от кого давно уже нет вестей, не сказали ни слова. Удивительно, три месяца провоевал дед Салях и неужели ни одного земляка не встретил?

Ведь Хайбулла не единственный, кто без вести пропал. Если не в Куштиряке, то в соседних аулах есть, Алтынсес слышала. Почему же о них-то не зашел разговор? Может, что-нибудь говорили до нее? Стала вспоминать, и сразу показалось, что и старик и односельчане все время прятали от нее глаза, и женщины, когда она подошла к ним, как-то очень быстро потеснились на скамейке.

Поэтому, когда утром свекровь сказала:

— Отпросись сегодня пораньше, Саляхетдина пригласим на чай, — вяло ответила:

— А чего меня ждать? Посидите, поговорите вдвоем…

— Ты что, дочка? Вчера, как услышала, что он приехал, не поела даже толком, туда побежала. Что с тобой?

— Ничего. Думала, посидите, поговорите вдвоем… — Алтынсес опустила голову.

— У меня секретов от тебя нет. Хоть и без особых яств, свату со сватьей тоже скажу. Хочешь, Кадрию пригласи.

Кадрия тоже вчера приходила к старику и тоже осталась недовольна его рассказом: «Только байки и знает, старый черт», так что возможность поговорить со стариком в тесном кругу пришлась ей по душе.

— Эх, подружки, так, видать, в пустой тоске иссохну вся. С последнего письма Сергея уже месяц прошел, седьмого мая написал. С тех пор ни слова. Может, мертв, а может, жив, да пятки смазал.

— Наверное, случая не было, человек же военный.

— Случай! Война была, каждую неделю писал, а теперь случая нет? Может, дед что знает…

Алтынсес знала, что сердце Кадрии под спудом-то всегда, словно угли, синим жаром тлеет — только ветра ждет, чтобы вспыхнуть живым огнем. На этот раз ветер прилетел издалека. Если бы встретились, судьбами сошлись, как бы хорошо было!

Бывает же так: познакомятся по письмам, полюбят и живут потом счастливо. Недавно в кино даже про это показывали. Интересно там вышло! Получила девушка телеграмму, от волнения пить-есть перестала, две ночи на вокзале ночевала. И чего бы ей дома не сидеть, все было бы хорошо, нет, не выдержала, встречать побежала. Ну и, конечно, разминулись. Девушка на вокзале среди тысячи военных разыскивает парня, а тот слез с поезда и прямиком пошел домой к девушке, которую ни разу в жизни не видел: с сыном профессора — он тоже возле девушки увивался — сцепился. И пошла путаница! Солдат обиделся, пошел брать билет домой, девушка узнала, как было дело, за ним следом поспешила. Конец известен: встречаются, объясняются. Без этого и кино не бывает.

А у них, у Кадрии с Сергеем, как сложится? Как в кино — с легкой путаницей, или как в жизни — с нелегкими испытаниями?

Конечно, своими опасениями Алтынсес делиться не стала, смирив сердце, ждала часа, когда пойдут домой. И Кадрия молчала, не разгибая спины, махала лопатой.

Когда они дошли в дом, гости, распарясь, уже пили чай. Перед чаем, видно, и кое-что другое было. С краешка пустая бутылка стояла, щеки деда Саляха и Гайнислама, отца Алтынсес, так и пылали. Алтынсес и Кадрия по обычаю, протянув обе руки, поздоровались с возвратившимся издалека гостем, расспросили о здоровье, и разговор, начатый без них, потянулся дальше, только смех мужчин и потчевания Мастуры ненадолго прерывали его. О том, что волновало подружек, мужчины не заговаривали, а самим вот так, посреди застолья открыть рот и спросить, было совестно.

У Кадрии упало настроение, посидела она молча, смотря в свою чашку, потом встала и сказала:

— Мать, наверное, заждалась…

Старик Салях вздохнул облегченно, а когда она вышла из-за стола, заметно оживился.

— Ну, прямо сказка, и только… — продолжил он, доставая трубку, свой рассказ. — Зашли мы к Берлину с юга, взяли Потсдам…

Кадрия остановилась на пороге и повернулась к нему:

— Ты прости, дедушка… Со вчерашнего вечера все только сказки и рассказываешь, а о земляках ни слова. Что, никого не встречал?

— Кадрия! — вскрикнула Алтынсес.

— Что, разве там, на войне, одна забава только? А послушать тебя — только смех да потеха, смех да потеха, — зло улыбаясь, Кадрия ждала ответа.

За столом все, онемев, опустили чашки в блюдца, перевели взгляд с Кадрии на старика. Тот сидел, будто поперхнулся горячим чаем, даже слезы навернулись.

— Ладно, о других не говорю. Может, и не встречал. А вот посмотри мне в глаза, — она подошла к столу, — и правду скажи, не ври: где сейчас Сергей Ветров? И не говори, что такого не встречал. Ты мой подарок ему передал.

— Ты что это, Кадрия, прямо за лицо хватаешь человека? С чего он тебе врать должен? — возмутилась Фариза, но Кадрия только отмахнулась от нее, локтем отвела руку пытавшейся обнять ее Алтынсес.

— Хочешь курить, так кури, окно открыто, — с другой стороны пришла Мастура на помощь старику.

Тот и сам, кажется, немного собрался с духом. Но глаз не поднял, начал набивать трубку. Руки, жесткие, темные, как птичьи лапы, вздрагивали.

— Эх, Кадрия, больно уж нрав у тебя… безоглядный! — нарушила неловкую тишину Мастура. Она решила, что Салях сильно обиделся.

— Подожди-ка, сватья, как наш старшина говорил: ослабь напор. Саляхетдин-агай сам скажет, — вставил слово Гайнислам. Тоже по-своему мир установить попытался.

Наконец старик поднял глаза на Кадрию и взглядом показал на скамью возле стены:

— Сядь, дочка.

Кадрия пошла и села прямо под портретом Хайбуллы. Алтынсес почуяла неладное, хотела крикнуть: «Не садись там!», но только подняла край платка и прикрыла рот. Мастура и Фариза следом сделали то же самое.

— Почему не знаю? Знаю… Ему я и дал твой подарок, как ты просила тогда: самому храброму, самому красивому. И самому доброму.

— Ты что его расхваливаешь, как неживого? — откинув голову к стене, Кадрия попыталась улыбнуться, но пепельно-бледное лицо не улыбалось, только съежилось. — Умер он?

— Чтоб с языка ветром сдуло! — быстро сказала заклинание Фариза.

— Подожди… Кадрия… ты… война ведь, — и старик опять замолчал.

Каждый выбрал себе взглядом половицу и не отрывал от нее глаз. Алтынсес не дышала, чтоб не расплакаться. Кадрия бесчувственным голосом самой себе сказала:

— И этого убили… Ну вот, Кадрия, больше твое солнце не взойдет, под луной будешь греться.

Салях резко встал, дошел до двери, вернулся, сел.

— Что делать? — оглядел он всех. — Нельзя ведь не говорить, да сказать надо… А я клятву дал.

Гайнислам, поняв, что дело не совсем так, как они подумали, сказал:

— Ничего, агай, плюнь через плечо и скажи заклятье три раза… Кажись, не так все страшно?

Кадрия откинулась от стены, кривая улыбка, будто она прислушивалась к чему-то, но расслышать не могла, появилась на лице. Но старик молчал.

— Вестника не карают, — подбодрил его Гайнислам.

— Я не кары, я другого боюсь… — Он встал из-за стола и сел рядом с Кадрией. — В беду он попал, дочка. Уже война кончилась, уже домой собирались, вот что обидно.

— Да жив он или нет? Какая беда?

Старик обнял Кадрию за плечи.

— Только домой собирались… На немецкую мину наступил Сергей. Фашист, что змея, голову размозжишь, а все ужалить пытается.

— Не тяни ты жилы, старый черт! Жив? Мертв? Мастура и Фариза с укором покачали головой.

— Жив. Только обе ноги ему отняли, заражение крови могло быть.

— О-ох!..

Тишина была долгая, мучительная.

Нарушила ее Кадрия:

— Пойду домой. — Она встала, прошла осторожными шагами и уперлась в стену рядом с дверью, начала нащупывать рукой. Мастура взяла ее за локоть и подвела к двери.

Алтынсес пошла было следом, но Фариза удержала ее:

— Не ходи, этому горю не поможешь.

Долго сидели молча. Мастура заново вскипятила самовар, разлила чай, но он так и остыл в чашках.

— Сколько народу подорвалось на этих запрятанных минах. Мы их «супризами» звали… — рассказывал Салях. — Сергей в доме, который под его расчет отвели, обход делал. Там пол из мелких дощечек был, так эти гады разобрали пол, мину положили и ковром прикрыли. Только Сергей на ковер наступил… — Он помолчал. — А ведь как у них все ладно шло! Каждую неделю письма приходили. «Вот домой поедем, и прямо в ваш аул, к Кадрии подамся. Может, и не прогонит…» — говорил бедняга. Вот и подался! Потому и писать перестал. И мне наказал: мол, если Кадрия начнет допытываться, скажи, что убили — и дело с концом.

— Раз обеих ног нет… Ведь она его и в глаза не видела. Поплачет, погорюет и утешится, — хотела по-своему закончить разговор Фариза. Но тут неожиданно вскинулся Гайнислам:

— Вот и верь племени этому бабьему! — Гневно оглядел стол, кивнул на жену. — Я ведь тоже, считай, без легких, половиной человека пришел. Из притворства, значит, со мной живешь? Терпишь только?

— Ты что, ты что, отец? — растерялась Фариза, но тут же пришла в себя и набросилась на мужа. — Сравнил! Мы четверых вырастили, состарились, можно сказать… А они? Может, Кадрия тоже четверых вырастить хочет? Дурень старый!

— Нет, ты мне прямо скажи: если человек инвалидом стал, так, значит, ему полная отставка? Безногому Сергею теперь, выходит, и места на земле нет? Ну, бабы-ы!..

— А кто так сказал? Найдет еще себе пару. Я ведь про Кадрию говорю. В верности не клялась, не жених, не муж. Заведомо зная…

— Да погодите вы! Разве в Кадрии только дело! Там еще Сергей есть. А он тихий да гордый. И упрямый… Он ведь с Кадрией, можно сказать, уже распрощался.

— Отец с матерью есть у него? — спросила Мастура.

— Нет. В детдоме рос. Никого нет.

Алтынсес тихонько вышла из избы. Зря она осталась, надо было сразу выйти следом за Кадрией. Нельзя ее оставлять одну. С горя бог знает что наделать может. Вон, когда похоронка на Гали пришла…

Кадрии дома не было, по словам матери, она ушла в райцентр.

Утром по пути на работу Алтынсес снова заглянула к ним — Кадрия не возвращалась. Встревоженная, она пошла на Кызбаткан. Вчера сказали, чтобы они с утра вышли на починку старого моста.

Пришла, а там на бревне сидит Кадрия. Наверное, только сейчас из района вернулась, остальных дожидается, все равно уже домой сходить не успеет. Осунулась, вид измученный. Она хмуро посмотрела на Алтынсес, уловила ее вопросительный взгляд и отвернулась. Помолчала и, не поворачивая головы, сказала:

— Письмо продиктовала, — она потрогала кофточку, видать, письма коснулась за пазухой. — Хочешь, наверное, знать, о чем. Вижу, хочешь. Спросила бы, да боишься, что ругаться буду. Что встала, будто скалку проглотила? Садись, все равно мы вдвоем этот мост не починим, пусть все соберутся. Написала, что я все у старика выпытала, все знаю. И чтоб не сомневался, я — на всю жизнь его.

— Кадрия, милая! — Алтынсес подбежала к ней и опустилась на корточки. Кадрия повернула к ней лицо, она плакала. С того вечера, как пришла похоронка на Гали, это были первые ее слезы. Но и тогда Алтынсес ее слез не видела, только слышала из темноты. Крепко зажмурившись, Кадрия досуха выжала слезы из глаз и сказала ровным голосом:

— Судьба, наверное. Все равно я уже другого полюбить не смогу… Устала, подружка, как Сагида говорит, хочу женой себя почувствовать. Двое-трое из ребят, что вернулись, вьются около, словно осы… Известно, что им надо. А Сергей… по письмам даже видно, что душа у него золотая. Как получу ответ — сразу к нему поеду.

— Ой, подружка!.. — с восхищением, жалостью и гордостью прошептала Алтынсес и несмело обняла ее.

Кадрия же только глубоко, устало вздохнула:

— Теперь душа изболится, пока письма дождусь.

* * *

И верно, дни шли за днями, тянулись недели, месяц целиком прошел, и другой полностью… а вестей не было. Никому. Ни Кадрии, ни ей, Алтынсес. Отложив свои печали, Алтынсес старалась утешить подругу. То ли ее успокаивала, уговаривала терпеть, то ли себя подбадривала.

Поначалу Кадрия ходила молчаливая, задумчивая, но долгие потрясения были не по ней, и она быстро стала приходить в себя. На работе ли, на вечерних ли играх снова зазвучали ее грустные песни и быстрые припевки, громкий смех, снова проснулся в ней бес, все чаще она с парнями словом стала перебрасываться, да не словом-двумя, а целыми пригоршнями, или с кем-то взглядом за взгляд зацепится.

Одернуть, пристыдить ее Алтынсес духу не набралась, только сокрушалась и ругала про себя: «Эх, глупая ты, глупая! Себя в руках держать не можешь, так зачем было писать бедному солдату? Горя у него мало? Потосковал бы, помучился, да ведь от судьбы не уйдешь, смирился бы потихоньку. Безногий — но голова цела, душа на месте. Растревожила калеку, обнадежила и забыла все, веселишься». Так думала Алтынсес, корила подругу за ветреность и бессердечие. Не знала она, как лежала Кадрия ночи напролет и думала, думала, думала, а чуть заснет — так не сном, а тяжелым бредом. Будь Алтынсес постарше, она поняла бы, что только видимая эта беспеч-. ность, словно поплавок, держала ее на холодной глади тоски, только неунывчивый нрав не давал пасть духом; и не было у Кадрии иных средств тягаться с жизнью, чтобы хоть как-то прикрыться от ударов, которые один за другим наносила ей судьба.

Алтынсес в обиде на подругу начала сторониться ее, и та набиваться не стала, сама не заговаривала. Совсем как дети, иначе и не скажешь: одной только девятнадцать исполнилось, другой — двадцать. Самая бы пора и горя не знать, петь-веселиться и мечтать о счастье…

И вот на исходе третьего месяца от Сергея пришло письмо. Алтынсес, может, и не узнала бы об этом — они с подругой тогда ходили, как говорила Фариза, «нахохлившись», — но Кадрия, простая душа, встретила, когда она шла за водой, и обняла с налета. Поставив ведра, принялись читать письмо.

Оказывается, Сергея перевели на родину, к новой операции готовят. Он писал, чтоб она забыла о нем, «я тебя уже давно забыл, однако письмо твое такой круг сделало, через Потсдам пришло, что решил ответить». Но обратный адрес есть. Значит, надеется парень, немножечко, а надеется. Впрочем, нет, сам же пишет: «Адреса не шлю». Он на конверте чужой рукой приписан. Странно…

Ошиблась Алтынсес. Та самая Кадрия, о которой она думала: «Растревожила калеку, обнадежила и забыла все, веселится», — эта самая Кадрия, получив письмо, сразу стала собираться в дорогу.

— Эх, подружка, он там весь, наверное, истерзался, а я здесь руки на груди сложу и сидеть буду? Только виду не подает, а так, наверное, глаз от окна не отрывает. Поеду! Отпустят его — ждите обоих!

— Подожди, не горячись, про этот Углич никто и слыхом не слыхивал, край света! Доехать — никакого состояния не хватит, — пыталась хоть немного охладить ее Алтынсес. Но нрав Кадрии известен, чем больше уговоров, тем больше наперекор.

— Сказала! Это мы на краю света живем! Я по карте нашла: возле самой Москвы этот Углич. Мне бы только билет достать и на поезд сесть — куда хочешь довезет. А деньги… есть у меня две овечки, их продам, если не хватит, ты дашь, разбогатеем с Сергеем — сразу отдадим.

Узнав, в какое путешествие отправляется Кадрия, куштиряковцы заткнули рот двум-трем сплетницам и понесли ей кто пяток яиц, кто кусок вяленого мяса, кто катыш корота, кто топленого масла маленький горшочек. У кого и того не было, те обещали за матерью и хозяйством присмотреть, мужчины — помочь с дровами.

Через неделю Кадрия отправилась в путь.

* * *

Алтынсес поехала вместе с Кадрией на станцию, посадила ее в поезд и потеряла покой. В том, что жива-здорова до Углича доберется, она не сомневалась — бойкая, не пропадет. О другом думала. Как ее, приехавшую нежданно-негаданно, встретит Сергей? Согласится ли поехать в неведомый башкирский аул? Как пройдет, а может, уже прошла эта новая операция? И сама Кадрия, когда увидит парня — не одноногого даже, а совсем безногого, — и не в думах, не в строках письма, а наяву, перед глазами, что она-то переживет? Не отшатнется, не передумает ли? Может, зря вся эта поездка?

А тут еще на днях Тахау душу разбередил. Власть его кончилась, опять он был тот, довоенный, приветливый, услужливый Тахау, о котором вспоминал когда-то старик Салях. Посмотреть, как он рассыпает улыбки, подбежит, поздоровается, совсем не тот надутый пузырь, ошалевший от власти лягушонок. Тахау, от которого бабы кровавыми слезами плакали. Его раза два поколотили крепко, но избили втихомолку, тот, кто бил, тоже, видать, своего позора на белый свет выносить не хотел. Один раз вечером на току без сознания нашли, другой раз из района возвращался — лошадь сама привезла. Он же, отлежавшись, ходил опять бойко, кричал «салям!». Народ приглядывался, при виде кого он нахмурится или хотя бы глаз опустит, но Тахау со всеми был приветлив, может, с обидчиком-то еще с большим радушием здоровался. И что ты будешь делать, уже понемногу начали жалеть маленького кривого многодетного Тахау. Только Кадрия из-за тела своего, им опоганенного, и Алтынсес из-за того комочка пустоты в низу живота, который так и не рассосался, ненавидели его.

— Айт, сноха-свояченица-сватья! — крикнул Тахау при встрече, а в пьяном глазу такая неиссякаемая радость блестела, что Алтынсес зубами скрипнула. — Вот подруга-то твоя, а? Небось даже ты от нее такого не ждала, а? Вот герой! Молодец, молодец! Только… — он подмигнул ей, то есть просто закрыл глаз, и все, какое уж тут подмигивание, коли другого глаза нет. — Только и здесь могла найти! И здесь ведь без рук и ног есть, даже без глаза попадаются. И сама бы утешила, и ее бы утешили…

Вот дрянь! У пакостника и медовый язык дегтем мажется.

И Мастура, свекровь… Когда Кадрию провожали, больше всех хлопотала, всех щедрей была, а теперь, стоило Алтынсес вспомнить о подруге, сразу поджимала губы и переводила разговор на другое. Обдумала и теперь не одобряет Кадрию? Или сомнения свои прячет?

В эти дни Алтынсес стала чаще забегать в отцовский дом или старалась со стариком Саляхом увидеться, поговорить. Эти хоть дум своих не прячут.

— Видали, какие девчата бывают! — говорил Гайнислам. — Горячее сердце-то оказалось у этой Кадрии! И что увечный парень, и что в глаза его не видела — ни с чем не посчиталась, поднялась и поехала.

— Слишком яркое быстро линяет, — с сомнением говорила Фариза.

— Если бы линяло, — слиняло сразу, как о беде узнала.

— Не знаю, отец. Он и веры не нашей. Он русский, она башкирка. Душой сойдутся ли?

— Ты, темнота! — Гайнислам, обозлившись, встал, прошелся по избе. — При чем тут национальность? Ты моих товарищей возьми, вместе же их письма читали: что русский, что башкир, что татарин, что грузин — какие ребята!

— У товарищей так… А у парня с девушкой и по-другому бывает.

— Как у парня с девушкой бывает, это, конечно, тебе лучше знать! — взбеленился Гайнислам.

Алтынсес, поняв, на что намекает отец, вспыхнула и опустила голову.

— Дурак старый! — сказала презрительно Фариза. — До седин дожил…

Молчание было недолгим. Гайнислам попытался склеить горшок, по которому сам же и хватил вгорячах:

— Ты… того… не сердись, мать, я так это… Я же знаю, что нет за тобой… Кхм!.. Лучше бы нам о том подумать… — И, найдя о чем сейчас лучше подумать, сразу оживился: — Коли впрямь Кадрия с парнем заявится — что делать будем? Свадьбу надо играть.

— Только бы приехали! — сказала Алтынсес. — У свекрови и у матери тоже в ларях можно поскрести.

— Да, да, не поглядим, что время голодное, — сказала Фариза. — Все по обычаю сделаем. А там, — всхлипнула она, — и зятюшка вернется!..

Алтынсес закрыла лицо ладонями и уткнулась ей в грудь. Гайнислам потоптался рядом и вышел на улицу, утешать он был не мастер. И Фариза была не мастерица, но теплая ее ладонь гладила по волосам, по плечам, и Алтынсес успокоилась.

Старик Салях говорил при встрече:

— Не сдержал я клятвы, а совесть чиста. Сама подумай, не понял бы я, какое сердце у Кадрии, соврал бы, что умер Сергей, какой бы грех на душу взял. А теперь… Вот увидишь, не будет пары счастливей их.

— А вдруг Сергей не согласится? Зачем, дескать, я тебе, такой калека, как-нибудь сам проживу. Он и в письме так написал.

— Эх, дочка, а что бы ты на его месте написала? Шутка ли!.. Но я так думаю: коли девушка все бросила и приехала, ему уже деваться некуда. Тут сразу видно — любовь! А ты не томись, десять ли дней пройдет, пятнадцать ли, и приедет твоя подружка вместе с женихом, вот увидишь.

Не обернулась Кадрия за пятнадцать дней. Вернулась только через месяц.

В тот день Алтынсес, возвращаясь с работы, по обыкновению завернула к родителям — вдруг от Хайбуллы весточка? Гайнислам теперь разносил письма, другая работа была уже не по силам. Знала Алтынсес: будь письмо, отец под землей бы ее разыскал, а все же ног удержать не могла, каждый вечер сами несли сюда.

Отец во дворе распрягал лошадь. Он кивком поздоровался с дочерью и снова занялся хомутом. Сам с упряжью возится, а сам исподтишка на Алтынсес поглядывает, ждет, когда она уйдет.

— Отец… — окликнула его Алтынсес.

Гайнислам собрал упряжь и понес под навес.

— Подружку твою привез, — бросил он через плечо.

Разъезжаясь ногами по осенней слякоти, побежала Алтынсес по темной улице. Даже встретив деда Саляха, не остановилась, не поздоровалась, крикнула только: «Кадрия приехала!» И не оглянулась, когда старик повернулся и спешно заковылял следом за ней.

Распахнув дверь, влетела в избу. Кадрия еще даже не разделась, только шаль опустила на плечи.

— Подружка! — бросилась к ней Алтынсес.

— Садись, с ног свалишь, — сказала Кадрия, уклонившись от ее объятий.

Алтынсес потормошила ее немного и обежала взглядом маленькую избу с тусклой коптилкой на припечье.

— Ну, показывай своего Сергея! Где прячешь?

— В погребе! — зло сказала Кадрия. — Ты что на дыбы встала, овод тебя укусил? Сядь!

— А правда… где? — уже тихо, растерянно повторила Алтынсес.

— Не выпала ему дорога, подруга…

— А потом… приедет?

Кадрия не ответила. Выпустила фитиль из коптилки, надела трубу на самовар, кивнула матери, чтобы села за стол, выложила гостинцы с дороги. Алтынсес с колотящимся сердцем ждала, когда она заговорит.

Тут опять распахнулась дверь, и раздался бодрый голос старика Саляха: «Здравствуйте!», за ним вбежала Фариза, потом еще три девушки одна за другой. Каждая шумно здоровалась, окидывала всех взглядом и, сразу притихнув, старалась отойти подальше в угол. Кадрия, все так же одетая, сидела возле стола, маленькая кучка гостинцев лежала рядом. Потом она подняла глаза на старика, нагнулась, достала что-то из мешка, какие-то ремни, и протянула ему. Старик принял обеими руками, поднес их к глазам. Это была уздечка. Борода старика затряслась, по щекам побежали слезы.

— Кадрия! — вскрикнула Алтынсес. — Не молчи! Скажи что-нибудь!

— А что говорить? — бесстрастно сказала Кадрия. — Умер Сережа. Операции не вынес.

Женщины ойкнули и согнулись в плаче. Долго никто не мог сказать ни слова. Наконец старик нарушил молчание:

— Я, когда уезжал, Сергею так сказал: «Ты, Сергей, парень молодой, сильный, ты еще эту жизнь взнуздаешь и оседлаешь. Держись в седле. Вот тебе уздечка».

Он встал, положил уздечку на край стола рядом с гостинцами и вышел.

Женщины, оставшись одни, заплакали навзрыд.

5

…И прошло еще два года. И стало уже четыре года, как уехал Хайбулла.

Но в смерть его Алтынсес так и не поверила. И впредь не поверит, будет ждать. Она знает: есть люди, их уже погибшими считали, давно в мыслях схоронили, а они вдруг приходят домой. В Куштиряке таких, правда, нет, но в других аулах есть, ей рассказывали. Одни в госпиталях маялись, не чаяли, что выживут, другие в партизанах были или в плену страдали и потом не сразу домой попали… И с Хайбуллой что-то такое случилось, потому до сих пор весточки подать не может.

Духом не падала Алтынсес. Тех, кто давал ей несуразные советы вроде того, что надо бы и о будущей жизни подумать, она с полуслова обрывала. Зная, что Хайбулла приедет неожиданно, в бане держала наготове сухие дрова, березовые веники, на чердаке висел вяленый гусь, в чулане хранились пастила, корот, в сундуке — чай, сахар, бутылка водки. А недавно даже костюм купила, совсем, можно сказать, новый. Из-за этого костюма и случилась у нее размолвка со свекровью. Но, чтобы посуда не брякнула, так не бывает. Хотя дело и не в этом. Очень уж странный вышел разговор.

Постарела Мастура, прежней живости и половины нет. Пока шла война, не только сама держалась, но и всем женщинам аула опорой была. А потом — и прошел-то год всего, прошлый-нынешний, — и сдала разом.

Пока Надя с Зоей дома, она ходила, что-то делала, но уходили они в школу, работа валилась из рук, кусок в горло не шел. Замирала и часами смотрела в одну точку. Порой, забывшись, тихонечко тянула какую-то старинную, всеми забытую песню. И так надрывно, так тоскливо тянула, кажется, голову себе о камень разбей, а все в ушах это мычанье не утихнет.

Алтынсес хоть и давно уже примечала это, но, занятая работой, не находила случая поговорить с ней. Да и что она могла сказать, в чем наставить человека, втрое себя старше, да еще собственную свекровь? Если бы старуха сама не заговорила, так и ходила бы Алтынсес, переживала про себя.

В этом году Куштиряк собрался выращивать свеклу — ни дедам-прадедам, ни им самим не ведомый земляной плод. Начали завозить из района семена. Алтынсес вставала с сумерками, запрягала пару лошадей и вместе с другими возчиками отправлялась в райцентр. Ехать недалеко. Посуху бы да в ясный день — четыре часа в оба конца. Правда, в весеннюю распутицу счет с этим расчетом не сходится. Дорога в безвременье, между санями и телегой, и без того невесела, а тут еще упряжь порвется, оглобля выскочит, телега в грязи застрянет. Но Алтынсес любила эти поездки. Сядет на мешки, едет себе, всякие досужие сплетни и пустые советы в уши не лезут, клубок своих дум вольно разматывает…

В день, когда состоялся разговор со свекровью, Алтынсес выехала в хорошем настроении. Ночной морозец затянул лужи ледком, земля подмерзла, до обеда не развезет — сведи лошадь с черной размешанной, а сейчас блестящей смерзшимися комьями дороги на обочину и гони по прошлогодней стерне. Быстро приехала в райцентр, сунула сновавшим во дворе склада мужикам рублишко на табак, те враз загрузили ей мешки. Потом поехала на квартиру, где обычно останавливались куштиряковцы, распрягла лошадей, засыпала овса, который пуще глаза берегла, два совка. Овес съели — дала сена. Вот теперь можно было, как с вечера задумала, пойти на базар. У Алтынсес было немного денег, масло и яйца продала, скопила, и свекровь, чтобы приоделась невестка, дала кое-что из своих сбережений.

Мимо рядов с молоком, маслом, грудами мяса — один его кусок, на раз сварить, стоил дороже всех ее денег в кармане — Алтынсес прошла, только глаз скосив. Прошла в дальний угол базара — туда, где был «толчок». «Машхар»[58], о котором говорят старухи и о котором написано в Коране, — этот самый толчок и есть. Женщины всех возрастов, подростки, мужчины в полувоенной одежде, кто с пустым рукавом, кто на деревянной ноге — весь этот муравейник кружится, из стороны в сторону качается. Продают, продают, продают, и хоть бы кто-нибудь что-нибудь купил. Кричат, свой товар нахваливают, шум, крик, тянут, толкают. Гармонь надрывается, жалобную песню поют. Дядька-инвалид, надсадив горло, сипит:

— Спички, спички, спички, кому спички-и?

Ему вторят два женских голоса — один визгливый, другой басовитый, хриплый:

— И-иголки! И-иголки! Мыло! Астраханское мыло!

— Ш-шелковые ленты! Кр-раски!

Чего душа ни пожелает — все на толчке есть. Молоденький солдат продает привезенный из Германии аккордеон; по-городскому одетая, накрашенная, с тонкими, выщипанными бровями женщина ловким движением заворачивает рукав и подмигивает: «Не желаете?», от запястья до локтя — трофейные ручные часы всяких марок. Натянув один поверх другого несколько пиджаков и пальто, обливаясь потом, вразвалку ходит дядька, приглянется ему кто, подойдет и распахнет свои сорок одежек: выбирай. Запах нафталина расходится далеко вокруг. Два парня зажали что-то под мышкой и, быстро, озираясь, спешат, будто огонь у них за полу зацепился.

В стороне, возле забора, с гроздьями лаптей, с желто-белыми мотками вожжей, веревок на шее, разложив деревянные лопаты, грабли, выточенные из цельного дерева большие и малые кадки, топорища, плоские широкие веяла и прочую хозяйственную утварь, развернул торговлю деревенский люд.

Поодаль — грустные старухи в толстых шалях, хмурые старики. Тут стоят старые патефоны, примусы, настенные часы, чугунки, кастрюли, мелкая посуда, разная другая рухлядь — последняя память разоренных очагов.

Алтынсес продралась через толпу, из сил выбилась, к тому же потеряла рукавицу и две пуговицы с телогрейки оторвали. Но это не расстроило ее, наоборот, только настроение поднялось. Кто-то дернул ее за рукав, оглянулась — старуха с иссохшим, темным лицом, что-то бормоча, протягивала ей туфли на высоком каблуке. Еле поняла:

— Иди сюда, иди, детка, такое упускать грех… бери, задаром отдаю.

Алтынсес представила себя на этих высоких каблуках и расхохоталась. Старуха поняла, что с этой каши не сваришь, проворчала:

— Вот бестолковая, — и пошла прочь.

Настроение поднялось еще больше. Робость, которая была поначалу, совсем прошла. Рядилась упорно, долго и купила по сходной цене два почти новых платьица и две шерстяные шапочки для Зои и Нади, большой «французский» платок — свекрови. О себе же только подумала. Красивые платья, блестящие резиновые сапожки попадаться-то попадаются, но куда в них Алтынсес пойдет? Ничего, обута, одета. Два платья на смену имеются, плюшевый жакет, не новый уже, но вид еще есть, кожаные сапоги. Пока и это сойдет, а потом вернется Хайбулла, справит все новое.

Что надо, все купила и базар посмотрела, пора запрягать лошадей и трогаться домой.

Алтынсес уже повернулась, чтобы уйти, но, заметив, как три вороватого вида мужика притиснули к забору по-городскому одетую женщину со светлым печальным лицом и что-то требуют от нее, остановилась.

— Вот упрямая баба! — грубым голосом говорил один. — Полторы тыщи! Не стыдно тебе? Костюм весь залежалый, из погреба, что ли, достала?

— Шабаш! Бери восемьсот и радуйся, барышница! — другой тут же вцепился в новый зеленовато-голубой костюм, висевший у женщины на руке.

Та, чуть не плача, тянула к себе, а вороватый мужик — к себе.

— Вы что делаете?! — закричала Алтынсес. — Отпустите! Не то милицию позову!

Все трое быстро юркнули в толпу. Женщина, не поднимая головы, завернула костюм в белую тряпицу и пошла к воротам.

— Ну-ка, покажи товар, — сказала Алтынсес, догнав ее.

Женщина быстро вытерла слезы и как-то неожиданно тепло улыбнулась.

— Для мужа присматриваешь? Хранила как память о Зарифе, да вот дети… каково им без катыка и молока? Хотела продать… Уф, один стыд чего стоит! — она покачала головой.

Алтынсес взяла костюм и осмотрела, с руки на руку переложила и в восхищенье сказала:

— Ой, красота какая! — И вздохнула: — Моему Хай-булле в самый бы раз…

— Так возьми.

— У меня денег таких нет, апай.

Другая бы: нет, мол, денег и не морочь голову, — повернулась и пошла. А эта улыбнулась только и стала участливо расспрашивать. Слово за слово, завязалась беседа. Алтынсес забыла про смущение, рассказала о своей жизни.

— Верно, верно, сестренка, — сказала женщина. — Хоть и без вести пропал, надежду терять нельзя, все равно вернется, нежданно-негаданно вернется.

Женщина рассказала, что она учительница и что директор в их школе тоже ушел на фронт и три года от него писем не было, а он недавно взял да вернулся, живой-здоровый.

— Ой, неужто правда? — вскрикнула от радости Алтынсес.

Скорей домой! Надо об этом свекрови и матери рассказать! Она сунула костюм обратно в руки женщине, повернулась и пошла.

— Погоди, погоди, куда ты понеслась? — женщина догнала ее уже за воротами базара.

— Подруги там, дожидаются… — нетерпеливо сказала Алтынсес.

— Подожди немного, — пряча улыбку, она тщательно завернула костюм и, словно прикинула на вес, подержала на ладони. — Я тебе и дешевле продам. Бери, бери, все равно никаких денег больше чем на неделю не хватит — такая теперь дороговизна, — и сунула сверток ей под мышку. — В сорок первом на май справили, ни разу даже не надел Зариф. В конце апреля забрали на сборы, и с тех пор… В августе похоронка пришла.

Было видно, что со своим горем она уже свыклась. Голос печален, но глаза сухие, лицо и руки спокойны.

— Ох, апай! — Алтынсес обняла ее. — Может, кто и твою цену даст. Не хочу я у твоих детей кусок изо рта вырывать. Не надо!

— Пустое. Ты лучше имя свое и аул скажи, вдруг дорога выпадет.

Познакомились. Учительницу зовут Алмабика, фамилия — Тагирова, адрес свой сказала — улица Коммунаров, пятый дом. Услышав имя Алтынсес, она улыбнулась:

— Какое у тебя имя красивое, никогда такого не слышала!

— Имя-то у меня Малика, но я его уже забывать стала. Как назвал Хайбулла, так и все теперь: Алтынсес да Алтынсес.

— Любимый, да не найдет, как свою милую назвать! — вздохнула Алмабика. Наверное, вспомнила что-то, лицо ее посветлело. Но тут же улыбка погасла, и она заторопила Алтынсес. — Ладно, ты на работе, иди, от подруг отстанешь.

Алтынсес и не поблагодарила толком, побежала на квартиру.

Поначалу душа была не на месте: с чужого плеча костюм! Да еще без копейки денег осталась, но зато вернется Хайбулла, и сразу есть что надеть. И все сомнения разлетелись. Но больше всего радовалась она рассказу Алмабики о том директоре.

Придя домой, она перво-наперво расцеловала маленьких золовок, потом дала подарки. Зоя с Надей тут же надели новые платьица и шапочки и умчались из дома, к соседям и подругам, а прежде всего к бабушке Фаризе и Нафисе — похвастаться-покрасоваться, получить гостинец за обновку. Алтынсес накинула на свекровь «французский» платок и после того, как старуха поохорашива-лась перед зеркалом, достала костюм.

— Это Хайбулле! — улыбнулась она. Хотела рассказать о случае с директором школы, как Мастура сдернула платок с головы и вышла на другую половину. И до самой ночи не проронила ни слова. Взгляд опущен, бесцветными губами жует; сказать бы «сердится» — да нет, не сердится, сказать бы «в замешательстве» — печальна как-то. Алтынсес оставила ее в покое, нрав свекрови хорошо знала: коли замкнулась — допытываться бесполезно, жди, когда сама заговорит. И вправду, только невестка улеглась, Мастура присела к ней на кровать. Алтынсес хотела сесть, но та удержала ее:

— Лежи!

Долго молчала. О чем-то думала, склонив голову на плечо, будто к шорохам в своей душе прислушивалась. И Алтынсес молчала, с тревогой ждала, что же скажет свекровь.

Наконец старуха заговорила:

— Эх, дочка, нет чтобы о себе подумать, костюм этот взяла… — В усталом голосе и мягкий укор, и слабая похвала. Чтобы узнать, чего же больше, Алтынсес без всякого выражения сказала:

— Вернется — готовая одежда…

— Был бы цел-невредим, одежда нашлась бы…

— Чем искать…

— Если бы вернуться должен был… столько бы не пропадал, — круто повернула разговор свекровь. — Ты ли не ждала? Ждала… Цветущие годы твои зазря проходят.

Алтынсес, откинув лоскутное одеяло, попыталась сесть. Высохшая рука удержала ее. Они немного потолкались так, и Алтынсес спрыгнула на пол. Слова, слезы, которые в ожидании, молча, копила весь день, подступили к горлу.

— Ты… что ты говоришь!..

Свекровь и взгляда не подняла, когда невестка, дрожа как в лихорадке, заметалась по дому. Так же, склонив голову на плечо, она продолжала:

— Я мать, невестушка. Больше твоего сердце надрывается. На твоих глазах волосы мои поседели, как ковыль стали… Четыре года каждая в своем углу ночами слезы льем. Иссякли мои слезы, сердце иссохлось. Значит, правда: от судьбы не уйдешь.

Алтынсес, не помня себя, схватила свекровь за плечи и затрясла ее:

— Что ты говоришь! Он живой, живой! Не знаешь, где он, что с ним, а завела упокойную!

Мастура только подняла глаза и снова опустила. Алтынсес без сил села на пол и уткнулась лбом в край кровати. Свекровь провела рукой по сверкающим, как соломенное свясло, волосам:

— Сама вдова, и вдовьи муки знаю… За троих ты, дочка, работала, не спала, недоедала, дом в чистоте держала, себя в строгости, была скромна, почтительна. Кроме спасибо, ничего не скажу… Теперь время тебе самой любить и радоваться. Век свой возле меня не просидишь. Мне уже помирать пора, а у тебя вся жизнь впереди. Обиды у меня нет, благословляю: возвращайся к отцу и матери. Пройдет время, успокоишься, утешишься. Одна не живи, вдова — полова, найди себе пару…

— Жив Хайбулла! Я его здесь ждать буду! — со страхом чувствуя, как тяжелое холодное сомнение затопляет все внутри, и пытаясь выплеснуть его, она твердила: — Жив, жив, жив…

Но свекровь будто ничего не слышала. Видно, слова свои она вынашивала давно и теперь, уверенная в своей правоте, лишь сообщала твердое, принятое за годы решение.

— Люди поймут, не осудят. Имя твое незапятнано, помыслы чисты. Честь свою берегла, несла достойно, а честь — ноша нелегкая.

— О какой ноше говоришь, мама! Разве я вьюк несла, кем-то навьюченный? Разве я Хайбуллу по приказу жду? Этой надежды даже ты меня лишить не можешь, нет у тебя права.

— Эх, дочка! Какое может быть право у матери? У нее только и есть — долг да обязанность.

— Тогда не гони, — Алтынсес, давясь слезами, положила голову ей на колени. Свекровь сняла с себя шаль, укрыла ее. Алтынсес плакала и все не могла выплакать обиды. — Куда мне идти, что делать? Все мои радости, все надежды — здесь, возле твоего очага. Или ты забыла все… все, что мы вместе пережили за четыре года?

— Очаг… — повторила Мастура. — А кого он согреет, очаг, в котором пламени на полвершка? У такого огня не греться, на такой огонь только смотреть и печалиться хорошо. Одной печали человеку мало, доченька. В груди у женщины неувядаемый цветок живет, ему другое тепло нужно.

— Надежда его согреет.

— Согреет, если не напрасная. А твоя надежда от слез солона… Постой, постой, знаю, что скажешь… Другое время настало, невестушка, а то, которое свело нас, уже прошло. Вместе тянули воз судьбы, спасибо, дальше потяну одна.

— Никуда я не уйду, мой дом здесь, — сказала Алтынсес. Сказала твердо, уверенно — так ей показалось. Но где-то в уголке души шевельнулось сомнение. А может, неспроста говорит все это свекровь? Может, узнала что-то? И значит, доводы у нее крепкие… А что у Алтынсес, что у нее-то есть? Любовь и вера — вот и все ее доводы.

А старуха гладила ее по голове и говорила свое:

— Коли встретишь хорошего человека, опять тот цветок оживет. Совсем ты молодая… Есть джигиты — за тебя в огонь и воду пойдут.

— Ох, мама! — Алтынсес закрыла лицо ладонями.

— Не стыдись, нечего стыдиться. Какой листик на ветру не колыхнется? Откуда знать, может, там твоя судьба?

— Нет, нет!

— Ложись-ка, вон как замерзла, — Мастура вдруг оживилась, уложила ее, как малого ребенка по спине похлопала, накрыла одеялом, подоткнула. — Больше ничего не скажу. Думай сама.

А невестке есть о чем подумать. Свекровь ведь не тех джигитов помянула, что, блестя глазами, пестрые слова рассыпают, случайной поживы ищут. Такие раза два обожглись и теперь Алтынсес далеко обходят. Она Сынтимера вспомнила.

Эх, Сынтимер, Сынтимер, разве мало тебе девушек в ауле?

Четыре года уже, как вернулся он с фронта, и до сих пор ни к кому сердцем не привязался, четыре года по улыбке Алтынсес, хотя бы одной, томится… Оба они надеждой живут, но каждый — своей. Жалеет его Алтынсес, уважает, если что — горой за него встанет, но того чувства, которого ждет Сынтимер, нет и не придет оно к ней никогда. Сынтимер и сам это знает, но тоже ждет, на какое-то чудо надеется.

В прошлом году на Майский праздник Алтынсес крепко на него обиделась. И было за что…

Вечером в клубе состоялось собрание, а потом концерт. Алтынсес отчего-то растревожилась и, как только молодежь начала расставлять скамейки вдоль стен, поспешила домой. Выйдя в темноту, она поначалу ничего не видела, осторожно прошла по крыльцу, и тут кто-то схватил ее за руку. Пахнуло водкой. У Алтынсес мурашки пробежали по телу — она узнала Сынтимера.

От стыда, от обиды, не зная, что делать, она сильно толкнула его. А он, под смех куривших у крыльца мужиков, под взглядами возвращавшихся домой женщин и детворы, опять ухватил ее за локоть. Алтынсес никогда не видела Сынтимера пьяным и не слышала, чтобы он пил. Наоборот, в ауле его хвалили за трезвость. Потому она, удивленная, испуганная, опять стала вырываться. Из темноты подали совет: «Смелее, Сынтимер! Баба — что лошадь норовистая, узду крепкую любит». Парень совсем расхрабрился, заговорил горячо: «Эх, Малика, Малика! Веришь, при всем народе говорю: больше жизни люблю тебя… выходи за меня. Хайбулла твой…» Алтынсес резко отшатнулась, и, не удержавшись, Сынтимер вытянулся во весь рост и скатился с крыльца. Все вокруг — и когда только набежать успели! — рассмеялись. Тот же голос сказал: «Эх, брат, такую бабу рукой, из пары одной, и не обротаешь. Тут полная пара нужна», — но сразу оборвался. Видать, по губам получил советчик.

Алтынсес уже отбежала немного, но остановилась и вернулась обратно. Сынтимер лежал лицом вниз, не шевелился. Смех все не умолкал, еще бы, такую потеху и за деньги не увидишь!

Алтынсес присела на корточки, нащупала фуражку, надела на него, потянула за рукав: «Вставай, Сынтимер-агай, вставай, пойдем домой». Он поднял голову, сел: «А? Это ты, Малика?» Наверное, во всем ауле только он и Фариза называли ее прежним именем. «Ты это?» — повторил он. Потом вдруг уткнулся лбом в плечо Алтынсес и всхлипнул, но тут же тряхнул головой, встал тяжело и, пошатываясь, пошел по улице. Уже порядком отойдя, громко, срывающимся голосом запел:

Чем сжигать в тоске-печали,

Лучше брось меня в огонь…

Алтынсес бегом догнала его, взяла под руку и довела до самых ворот.

После этого Сынтимер долго никому не показывался на глаза. И только через неделю, потемневший, исхудавший лицом, стал появляться на людях. И без того-то скупой на слова, он совсем замкнулся, нелюдимым стал. Женщины пошушукались было: «Сынтимер Алтынсес сватает, и, кажись, дело слажено», — но вскоре и этот досужий слух затих. Сплетня, что огонь, все новых происшествий требует, иначе затухнет. Но Сынтимер больше оказий не подбрасывал. Бледный, худой, волоча взгляд по земле, ходил своей дорогой. Алтынсес — своей. Самый вид его на какое-то время был подсыпкой пересудам, но тоже набил оскомину, замолчали совсем. Пришлось досужим куштиряковским языкам что-нибудь другое для обмолота искать.

Кадрия попробовала выведать у подружки, что к чему, но поняв, что ничего-то и не было, усмехнулась: «Значит-таки, на мою долю он выпал». Год после Углича на лице у нее даже тусклая улыбка не шевельнулась, только сейчас начала отходить.

…Проплыла эта усмешка подруги в ее утомленном тяжелым разговором со свекровью сознании, и Алтынсес уснула.

А Мастура при каждом удобном случае твердила свое. Видать, все уже у ней обдумано, взвешено. И в той жизни, которую ей осталось прожить, на Хайбуллу и Алтынсес расчета не держит. Потому решение твердо, суждения безоговорочны.

Алтынсес же затаила в душе обиду: «Эх, свекровь, свекровь, думаешь, для добра стараешься, а сама последней опоры лишаешь!»

Фариза тоже в последнее время в дом к сватье зачастила. Она, как Мастура, обиняком не ведет, говорит прямо: «Если тебе Сынтимер не подходит, выбирай другого. А по мне, так лучше и не надо, хоть и однорукий, а за четыре руки работящий, добрый, нравом спокойный, за тебя душу отдать готов. Только вот табак курит…» И тоже дочкиной души не понимает, все к повседневным заботам сводит. Ее винить трудно, тоже настрадалась. Сын, первенец, самый любимый, за два месяца до конца войны погиб на Карпатах, муж вернулся наполовину калека, никакая работа не по силам, даже почту разносить не смог, оставил, целыми днями, кашляя надсадно, возится во дворе. Ладно, хоть есть Нафиса. Она, как и Алтынсес, и зимой, и летом в работе, любое дело с руки — и сена накосить, и дров заготовить. Одна отрада, на нее только и смотрят отец с матерью. Младшему сыну еще двенадцать и ростом мал, на послевоенных хлебах не шибко растет.

Как и говорила когда-то Мастура, Гайнислам сильно изменился: утихомирился, покладистым стал. И не только потому, что легкими маялся — весь нрав другой, ничего от ревнивого Гайнислама не осталось. Раньше говорили: «Это какой Гайнислам? Их в Куштиряке трое». — «А тот, ревнивый». Теперь же со всеми мягок, с женой на каждом шагу советуется: «А что, мать, если вот это так сделаем, а вот это — так?», а заспорит жена, он уже согласен: «Ладно, Фариза, я и сам так думал».

Оттого ли, что и сам страдал, оттого ли, что в войну всякого пережил, под старость Гайнислам к людям, к чужой беде понятлив стал. И дочку лучше, чем жена и сватья, понимал. По-своему заботился, входил в ее печали. «Хайбулла смалу смышленый был. На отца похож, смелый, решительный. Этот все одолеет и домой вернется. Такие люди не пропадают», — ободрял он дочь. По присказке «тебе, сын, говорю, а ты, сноха, слушай» слова эти, кажется, больше были предназначены Фаризе. И жена к этому же склоняться начинала. Зайдет среди женщин разговор о Хайбулле, у нее мужнины слова наготове, еще и от себя подбавит: «От Фаризы родилась дочка, от Фаризы! Весь род у нас такой: коли полюбила, так уж навек. Вот и ждет. Что она, в девках засиделась, чтобы мужа искать? И зять Хайбулла каждый раз в белой рубашке снится, и все время смеется! Вернется, непременно вернется!»

Но Фариза — она Фариза и есть. Посидит вечерок со сватьей, опустошат самовар, и она уже ее песню поет. Сначала точит мужа, а потом при случае и за дочку берется.

Она-то хоть «при случае», а свекровь все время рядом, настойчива, одно твердит: «Эх, дочка, дочка, день и ночь до изнеможения работала, никакие лишения тебя не обошли. Не тот изведал, кто жил, тот изведал, кто пережил. Так что пора тебе лишениям своим закрыть счет».

Пусть так, пусть поверит Алтынсес, что не вернется Хайбулла, и уйдет из этого дома. А если тогда-то и начнутся настоящие лишения? Полюбит ли кого-нибудь, сможет ли? Пусть заведет она семью, пусть. Но ведь Хайбулла-то все равно вернется. Он вернется, а у нее — семья! Нет! Уж если столько мучилась — будет терпеть и дальше. Вернется муж и закроет счет. А она при свекрови будет, там, где ее оставил Хайбулла.

В этом году ей исполнится двадцать один год.

И свекровь, и мать говорят: тебе свою семью строить надо. Семейная жизнь… Алтынсес и узнать не успела, что это такое. Словно и не замуж вышла, а от родной матери к матери-свекрови перешла. Семейная жизнь, да безмужняя. И материнское счастье улыбнулось скупо, как низкое зимнее солнце, и закатилось. Порой она свое тело ку-раем-сухостоем ощущает — все соки в тоску, на ветер ушли, уже не женщина. Полый курай на ветру. Спит, бодрствует — гудит в ней, как в курае, тонко гудит, горько. Опадет, затихнет этот гул, но только случись какая самая маленькая беда — снова ползет, ползет, поднимается, расширяется, так гудит, что кажется: и его, это гудение, как свекровино мычанье, уже другим слышно.

Вот это гудение и согнало сегодня Алтынсес с телеги, и она со сломанной косой пошла сюда, на Змеиное лежбище. Шелест одинокой березы, тайной наперсницы, заглушил его, а потом он совсем стих.

6

…Так, оцепенев, долго стояла Алтынсес. Потом открыла глаза, нежно погладила ствол, мягко отвела молодые побеги. «Малика. Хайбулла» — два имени были глубоко вырезаны на стволе. Тамга любви. Пропал Хайбулла. Мета осталась.

Четыре года ни весточки от Хайбуллы. Есть ли он на этом свете? Жив ли хоть? Или четыре года уже… Даже это неведомо. Ждет Алтынсес. А когда совсем уже невмоготу, приходит к этой березе. Рядышком два имени, тесно друг к другу прижались, нет между ними четырех лет. Только чуть заплыли буквы. Потому что живет береза. Тело, говорят, заплывчиво, а память забывчива. Алтынсес же и телом, и памятью помнит Хайбуллу.

Она подняла голову и огляделась. Все было так же, как в прошлом году, и в позапрошлом, и четыре года назад, когда приходила сюда с Хайбуллой. Как в ту далекую пору, когда Алтынсес была не Алтынсес, а Маликой, как в тот вечер, когда Хайбулла впервые погладил ее по волосам.

Солнце зашло за отроги и печальный багрянец покрыл всю землю. Внизу, у подножия скалы, билась вода. Все так же. Для бескрайнего мира четыре года — один вздох. И для нее тоже. И она прожила, как один вздох. Только вздох тяжелый, много в него вместилось горя и страданий.

Все как тогда. И береза такая же, только одна ветка высохла. И даже, усмехнулась она, косу сломала так же, как четыре года назад. А косу эту в первый раз отбил для нее Хайбулла. Такой уже не найдешь.

По в район все равно пойти надо, теперь и повод есть — коса. Там она пойдет к учительнице Алмабике, поговорит с ней, уж в этот раз подробно расспросит о том директоре. Может, и с ним самим удастся поговорить.

С тех пор как познакомились весной на базаре, она с Алмабикой больше не встречалась. Начался сев, потом прополка, а там уже и сенокос. Раза два только послала через Кадрию немного картошки, масла, корота, получала от нее приветы. Но повидаться, поговорить никак не удавалось. Алтынсес казалось, что именно у этой женщины с таким приветливым именем и таким же приветливым, как яблоко, лицом, и к тому же учительницы, есть какие-то слова, которые по-особому утешат ее, и она знает что-то такое, какую-то правду, которая укрепит ее надежду.

…Утром свекровь помогла собраться в дорогу. Зная, что невестка зайдет к Алмабике, с вечера сварила и вывесила отжиматься свежий творог, из последней чашки заветной белой муки приготовила баурсак, положила в кружку масла, завернула в старый платок два десятка яиц, твердые, словно осколки камня, куски корота, два листа сухой пастилы, — смородиновой и рябиновой — все это уложила и увязала в скатерть.

Алтынсес без всяких происшествий еще до полудня пришла в райцентр. Впрочем, одно маленькое происшествие было.

Выйдя из аула, она, чтобы сократить хоть немного путь, пошла через кусты, по тропкам, вытоптанным бродившей здесь скотиной. День тихий, светлый. Пахнут цветы, с куста на куст, трепеща крылышками, перелетают мелкие птицы, от ног то ящерица юркнет, то, распустив огненные крылья, отпрыгнет похожий на маленького дракона кузнечик, то важно отползет жук.

Быстро шагала Алтынсес. Вдруг услышала в кустах жалобный верезг, звякнуло железо, затрещали ветки. Она остановилась, прислушалась. Снова лязг, и снова треск ветвей. Подавив страх, она развела кусты рукой, заглянула, и сердце зашлось. Под молодой ольхой, весь в крови, бился в капкане заяц. Дернет перебитую зубьями лапку, проверещит жалобно и замолкнет. Кто-то занялся таким вот промыслом в скудное время, кому-то пропитание этот заяц. Но Алтынсес об этом не думала. Чуть не плача от жалости, она осторожно подошла к зайцу. Тот заметался, задергался отчаянно, звеня цепью, потащил капкан в сторону. Алтынсес подняла с земли сук и, приговаривая: «Постой, постой, дурачок… спасу тебя, выпущу, пока никого нет… Ну, не дергайся, ладно?» начала разжимать челюсти капкана. Пальцы, рукава выпачкала в крови. Заяц то ли от ужаса, то ли поняв, что человек хочет помочь ему, совсем затих. Даже когда она освободила ему лапку, какое-то время сидел неподвижно. Потом, прихрамывая, наискось, запрыгал в кусты, ветки качнулись, и он исчез.

Алтынсес, растревоженная, пошла дальше. Придя в райцентр, она заглянула в два-три магазина, обошла весь базар, но косы, разумеется, не нашла. Так уж заведено, ищешь вещь — ее-то и нет. Сынтимер вчера сказал: «Ладно, в случае чего, мою возьмешь». Пусть что угодно болтают, вечером же зайдет и возьмет у него косу. Хватит об этом думать, надо идти к Алмабике, улица Коммунаров, пятый дом. Может, повезет и с тем директором встретиться.

Низкий длинный дом, похожий на барак, глянул на нее неприветливыми окнами, и Алтынсес в недобром предчувствии замедлила шаг.

В конце коридора, откуда вместе с угаром от гудящих примусов тянуло запахом пригоревшего лука и паленой шерсти, то ли бранились, то ли галдели просто так четыре женщины. Алтынсес с опаской подошла к ним. Поначалу на ее вопрос об Алмабике женщины, занятые своим разговором, не обратили внимания. Кричат, смеются, руками машут, кому-то косточки перемывают. Наконец высокая рыхлая женщина, прервав раскатистый смех, ткнула пальцем в одну из дверей. Другая, запахивая руками халат на груди, кланяясь, дурашливо залюбезничала:

— Милости просим, красавица, проходи, скоро и угощение готово будет. Коли взаправду плачешь — из бельма слезы побегут. И животворненькой капли две найдется…

Алтынсес готова была броситься к выходу, но тут на шум вышла сама Алмабика.

— Хы, с нами и знаться не желают! — сказала женщина. — Ладно, нам больше достанется.

Алмабика, не ввязываясь в разговор, сразу ввела гостью к себе.

— Опять выпили. Ты не сердись на них. Несчастные, вот и бывает, с горя…

Пока Алтынсес развязывала скатерть и раскладывала гостинцы, Алмабика поставила самовар, накрыла на стол.

— Апай, как бы этого директора повидать? — сказала Алтынсес, когда сели за стол.

— Какого директора?

— Ну… директора школы. Вы же рассказывали — который столько лет пропадал, а нынче вернулся, помните?

— A-а, этого… Его сейчас нет, в город уехал, по школьным делам, — с запинкой ответила Алмабика. — Не повезло тебе, в другой раз повидаешь. — Чтобы скрыть растерянность, она сходила за перегородку, помешала в кастрюле.

Беседа потекла дальше. Алмабика все улыбалась, расспрашивала о новостях, потчевала чаем. Словно не замечая, что гостья молчит, только отвечает коротко «да» или «нет», рассказывала, что обоих сыновей проводила в пионерский лагерь, а сама, как вышла в отпуск, вместе с остальными учителями ремонтирует школу.

Алтынсес сидела и не могла одолеть внезапного отчуждения, уже понимала, что слов, за которыми приехала, не будет. Потому, слушая сквозь свои думы рассказ Алмабики, укоряла себя, что ходит, только людям хлопот доставляет. Тут еще звякнула ложка, и звук этот будто по спине ударил, напомнил лязг капкана. Перед глазами косо, как-то заваливаясь, прыгнул заяц, и качнулись кусты.

— На той неделе Кадрия заходила. Мой привет, наверное, передала? — спросила Алмабика. Алтынсес кивнула. — О тебе рассказывала. Не знаю, уместен ли будет мой совет…

Алтынсес настороженно посмотрела на нее. Что еще наговорила эта Кадрия? Словечка даже за зубами удержать не может. Наверное, рассказала о том, что свекровь уговаривает ее вернуться в отцовский дом. О чем еще могла рассказать? Впрочем, напрасно злится Алтынсес. Она ведь и сама совета хотела просить, за этим пришла.

— Что же делать, всю жизнь одна не проживешь, — осторожно сказала Алмабика. Гостья молчала, и она заговорила смелей. — Трудно такой, как я: двое детей, не один даже. А у тебя самая пора, и человек есть, который за тебя в огонь пойдет. Не обижайся, милая, говорю, что думаю.

Вначале, поддавшись ее уговорам, Алтынсес согласилась остаться ночевать. Но чем ближе день клонился к вечеру, тем отчего-то тревожнее становилось на душе. Сама не заметила, как начала собираться домой. На удивленный вопрос хозяйки сказала:

— Спасибо, апай. В следующий раз, как только посвободней буду…

— Воля твоя. Думала, поговорим с тобой всласть, ночь напролет. Свекрови привет передай. Вот, чем уж богаты, эти две пачки чая возьми, к чаю изюма немножко, подруга из Узбекистана прислала.

Она проводила гостью до самого большака.

Алтынсес подавленно молчала. Глупо: шла, чтобы о настояниях свекрови поговорить, посоветоваться, а когда Алмабика сама начала разговор, почувствовала неприязнь. Нет, другого она совета ждала. Думала, что хоть здесь пошатнувшейся надежде опору найдет.

— Апай, — сказала она, — может, вы о том директоре просто так сказали?

— Как это — просто так?

— Может, нет его вовсе? Так, для моего утешения выдумали?

— Вот уж нет! Правда вернулся. И снова директором работает.

Алмабика замолчала и стала смотреть на заходящее солнце. Но вряд ли что видела, в глазах стояли слезы. Шла, разговаривала спокойно и вдруг встала в растерянности, с горькой обидой на лице. Алтынсес виновато обняла ее.

— Все война, все она мутит, — помолчав, сказала Алмабика. — Не хотела я рассказывать, да разве скроешь… Да, вернулся, весело, радостно зажили, будто заново свадьбу справили, в любви и согласье. Я про директора говорю. Галляма-агая, и его жену Асию… А теперь на глазах все рушится… Асия-то уже и не ждала его. Ведь три года малой даже весточки не было! Не выдержала одиночества, с другим сошлась. Того-то давно уже нет, и след простыл…

И опять перед глазами Алтынсес косо скакнул заяц и качнулись кусты. Ну куда он поскакал? Нет, не выживет…

Каждое слово из рассказа Алмабики тяжелой каплей падало в ее переполненное сердце. Еще раз, еще… и вот-вот тоска перельется через край.

— Нет, не может быть… — еле шевельнула губами Алтынсес.

— Осудить просто, — сказала Алмабика. — Но человека и понять нужно. Да, понять… Я Асию не оправдываю, губы не кусай. Вы, молодые, сплеча рубите. А тут все не просто. Когда Галлям пропал без вести, куда только она не писала, даже в Москву поехала. Там сказали: погиб твой муж. Что делать, как жить? Поплакала-попла-кала и смирилась. Вернулся Галлям, ничего не сказала, хотела скрыть свою невольную вину. Да ведь к чужому рту сито не подставишь, услужили, открыли Галляму глаза.

— Не надо, апай… — сказала Алтынсес, вся изнутри сжавшись. А мысли вдруг пошли куда-то не туда: смотри-ка ты, совсем уже вечер, завтра чуть свет опять на сенокос, давно уже дома надо быть, о косе похлопотать, а она, будто и забот никаких, стоит, разговаривает. Она быстро и сухо попрощалась, чем немало удивила Алмабику, и поспешила в аул.

Коса-то косой, но в душе Алтынсес крепло неожиданное решение. Оно было твердым и острым, оно кололо в груди, как длинный осколок косы, но Алтынсес только растравливала боль, в этой-то злорадной боли и находя долгожданное успокоение.

Четыре года назад на этой же дороге встретила она Сынтимера. «Только проводила — скоро домой не жди», — сказал тогда Сынтимер. Раньше она часто вспоминала это и злилась на него: накликал. Он-то в чем виноват? А теперь и коса, которую пуще глаза берегла, коса Хайбуллы, сломалась. Теперь ее не починишь.

Когда она подошла к мосту через Кызбаткан, было уже темно. Немного над землей, во впадине между пологими холмами горели тусклые огни Куштиряка. Алтынсес перебежала мост и, только шагнула на берег, услышала, что рядом фыркнула лошадь. Перед ней, держа коня под уздцы, стоял Сынтимер. Огонек самокрутки слабо освещал его лицо.

— Привязал к столбу возле правления, а он оборвал поводья и убежал… — кивнул Сынтимер на коня. — Еле поймал.

У Алтынсес пересохло в горле, она переложила узелок в левую руку, потом снова в правую взяла. Вместо того чтобы, как положено, когда встречаешь мужчину, опустить глаза и быстро пройти мимо, почему-то стояла и не двигалась. Сынтимер помолчал и снова заговорил о коне:

— Норов у него такой, не любит, чтобы привязывали. Брось поводья на луку седла, он и будет стоять. А я забыл.

— Не нашла я косу, — перебила его Алтынсес.

Сынтимер тут же забыл про коня.

— Сказал же, возьми мою. Я ее как надо отбил. Старинная коса, не чета нынешним.

— Ни в магазине нет, ни на базаре, — и она взяла у него повод из руки. — Меня ждешь?

Сынтимер глубоко затянулся самокруткой, потом еще раз и, бросив окурок, придавил каблуком.

— Знаю, сердишься, — вздохнул он. — Может, и я на твоем месте…

— Нет, Сынтимер-агай, за что я буду сердиться? Просто…

— Что просто?

— Полон аул девушек. Чем я лучше их?

— Нет мне жизни без тебя. Не смотри, что без руки: никому в обиду не дам. Эх, Малика, Малика! — он поймал ее руку. — Верь мне!

Алтынсес не возмутилась, руки не вырвала, уткнулась лицом ему в грудь и заплакала…


— Прошлой ночью Хайбуллу во сне видела, — такими словами встретила ее свекровь. — Сено косил, жеребеночек мой, в точности как сватья рассказывала — в белой рубашке, а сам все смеется. Странно, за эту неделю второй раз вижу. Сказала бы, что к дальней дороге, да никому, кроме меня, в дальнюю дорогу еще не пора…

Алтынсес долго лежала с открытыми глазами. Последнюю ночь проводит она в доме, в который четыре года назад привела ее любовь. Подушка под головой, тонкое одеяло, которым она укрывалась четыре года, еще вчера, когда ложилась, хранили неостывающее тепло Хайбуллы. А теперь — все чужое. Будто не родное гнездовье, а случайное пристанище: встанешь утром, скажешь спасибо хозяевам и отправишься дальше своим путем — ты их позабудешь, они тебя.

Мастура тоже не спала. Ходила, выходила, словно искала что-то. Когда появлялось в белесом свете луны ее суровое лицо, Алтынсес испуганно зажмуривалась. Вдруг свекровь подойдет и о чем-нибудь заговорит! Но старуха только метнет взгляд в угол, где лежит невестка, и снова опустит глаза. Или не замечает, что та не спит, или замечает, но не хочет донимать расспросами.

А душа Алтынсес — река, вернувшаяся в берега, очаг, в котором пламя в пепел ушло. Нет обид и нет надежд. И новая жизнь, которая начнется с утра, не радовала ее и не страшила. Да, ради нее Сынтимер в огонь готов войти. Пусть. Женщины Куштиряка шум поднимут. Пусть. Пошумят и перестанут. Одного хочется — чтоб душа унялась. Устала она, одного просит — покоя. А жгучую саднящую надежду нужно затоптать, затоптать так, чтобы пепел только разлетелся, чтобы даже искры малой не осталось. Она и малая жжется, насквозь проест.

Алтынсес задремала только на рассвете, пугливо и ненадолго. Даже забыться не успела, проснулась и чуть не закричала в отчаянье — тот, давно уже знакомый сои!

— Ох, детка, что с тобой? Так кричала… Сон не выпускал? На другой бок повернись, — погладила ее по плечу Мастура. Было уже светло. — Спи, спи, сегодня вряд ли на покос пойдете. И стадо сегодня не вышло. Вон как льет.

По стеклу бежали струи дождя, гнулись под напором ливня ветки росшего под окошком молодого вяза. В открытую дверь врывался свежий воздух, и было слышно, как шумит на перекате Казаяк.

— Спи, рано еще, — повторила Мастура и вернулась к казану, под которым уже трещали щепки.

Днем Алтынсес долго сидела у окна. Она не могла решить, к кому, в чей дом должен пойти свататься Сынти-мер? К отцу и матери, которые уже один раз выдали ее замуж, или к свекрови, из дома которой он возьмет ее в свой дом? Хоть то хорошо, что идет дождь, что все сидят по домам, и еще какое-то время можно вот так помолчать…

Но слух у аула чуткий. Новость, которую Сынтимер сообщил родителям, несмотря на дождь, услышал весь Куштиряк. Фариза, не зная, радоваться или горевать, весь день не находила места, бегала по избе, и дверь открывала, и в окно глядела, не идет ли дочь. Ближе к вечеру и дождь перестал, а Алтынсес все не было. Больше Фариза не выдержала, надела мужнины сапоги и побежала в дом сватьи. С ней увязалась Нафиса.

Недоенная корова, мыча дурным голосом, уже выламывала плетеные ворота хлева.

Фариза вбежала на крыльцо, осторожно заглянула в дом, Мастура сидела в сенях, словно мать-гусыня под крыльями держала, обняв двух девочек. Фариза не знала, как заговорить со сватьей, но тут опять замычала корова.

— О господи! — сказала Фариза и, схватив ведро, бросилась доить, только дочери рукой махнула: нет, дескать, Алтынсес.

— Я знаю, где она! — крикнула Нафиса и побежала на берег Казаяка.

Но до одинокой березы не дошла, на полпути встретила Алтынсес.

— Апай, это правда? — спросила она, шагая рядом с сестрой. Алтынсес не ответила. — Аул как улей гудит.

— Сердишься? — Алтынсес услышала в словах сестренки укор. — Что ты изводишь меня! — сказала она с болью. — Черное дело, что ли, совершила твоя сестра?

— Эх, апай! — заплакала Нафиса. — Если уж ты так, что же с остальных-то спрашивать? Дед Салях в Якты-куль за водкой поехал, наказал одну овцу в стадо не выпускать. Я помню, он говорил на твоей свадьбе: после войны тебе новую свадьбу справим, я все помню! Вот и делает свадьбу, обрадовался, старый черт! — со злостью сказала Нафиса и снова залилась слезами, причитая по-детски. — Что же это такое? А? Даже подождать не могли, когда дождь кончится!

— Дождь ли, вёдро ли — коли на роду написано…

— Написано? Кто написал? Эх, сестра! Сейчас же пойди и скажи, что пошутила только, останови суматоху!

Алтынсес медленно покачала головой:

— Нет, Нафиса, поздно. Я Сынтимеру слово дала… Я теперь его — и душой, и телом…

Нафиса остановилась, долго смотрела на сестру, потом схватила ее за плечи и стала трясти, что было сил, повторяя: «Ты… ты… ты…» Алтынсес молчала.

Возле ворот дома Мастуры дожидался Сынтимер. Нафиса при виде его повернулась и побежала прочь.

— Надо к твоим сходить, — сказал Сынтимер.

— А?.. — Алтынсес кивнула на дом.

— «У нее, говорит, отец с матерью есть, к ним идите. А я, говорит, только рада, благословляю»: Заплакала.

Они шли по улице, и хоть быстро сгущались сырые сумерки, казалось им, что из каждого окошка смотрят на них любопытные глаза.

Фариза сделала вид, что не заметила их, шмыгнула в хлев. Нафиса сидела на крыльце и даже не подвинулась, пришлось обойти ее. Гайнислам был в избе один, младший брат бегал где-то.

— Вот, пришли… отец… — с запинкой сказала Алтынсес. — Мама, наверное, говорила.

— Слышали… — сказал Гайнислам, садясь на край хике. Их садиться не пригласил, наоборот, нахмурив брови, сказал: — Ждал. Надо бы нам, дочка, с тобой вдвоем поговорить.

Сынтимер на него посмотрел, потом на невесту и начал сворачивать самокрутку. Видя, что 'он выходить не торопится, Алтынсес легонько подтолкнула его.

— Завтра дочь из-под родной кровли улетит, новую жизнь начнет, ничего удивительного, если отец хочет поговорить с ней, — сказал Гайнислам, не дожидаясь, когда жених закроет за собой дверь.

Алтынсес присела к столу напротив отца.

Со двора донесся голос Фаризы:

— Ох, не выношу я этого табачного дыма! О аллах! То ли еще увижу!

Алтынсес поднялась было с места, но отец погладил ее по руке: сиди.

— Наверное, за благословением пришла? Не знаю, как теперь, то ли есть такой обычай, то ли нет его. Нынче все сами знают, — сказал он, глядя в сторону. — Я не про тебя, я так говорю. Не малый ребенок, все обдумала, все, наверное, взвесила. И не скажу, что зятя не ждала… Ждала. И Сынтимер — парень смирный, работящий. Но вот зятя Хайбуллу… сможешь ли забыть? Вот что нас с матерью тревожит. Известия о его смерти нет. А в округе слышно, то один вернулся, то другой. Может, жив…

— А если живой человек четыре года ни письма, ни весточки не шлет — это как?

— Да я уж так говорю. О тебе думаю, к добру ли, успокоится ли душа? Воля твоя, мы не против.

— Спасибо, отец.

— Но, как хочешь, дочка, не лежит у меня душа, — после долгого молчания сказал Гайнислам. — Весь день не по себе. Мать тоже места не находит… Вот поговорил с тобой, вроде полегче стало. Ладно, этого можно и не слушать, такие уж мы к старости ворчливые и скрипучие становимся.

Во дворе послышался шум.

— Здесь подружка? — кричала Кадрия странным рвущимся голосом. — Полная тебе отставка, Сынтимер-агай! Говорю же, лучше Кадрии не найдешь! Как ни крути, к этому идут твои дела!

Распахнулась дверь, и влетела Кадрия, следом вошла Нафиса, потом Фариза с ведром в руке, в сенях, не решаясь войти, топтался Сынтимер.

— Телеграмма! — закричала Кадрия, махая маленьким, с ладошку, листком бумаги. — С почты в сельсовет передали по телефону! Сама записала. Ой, поверить не могу, как в сказке! Сама, своей рукой записала!

— Телеграмма? Какая телеграмма? Кому? — вся бледная, Фариза быстро села, сложила руки на коленях.

Кадрия же, будто и не видя страданий Фаризы, молящего взгляда побледневшей, как полотно, Алтынсес, захлебываясь продолжала:

— Сегодня там матушка Сарбиямал дежурит, оказывается. Бегу мимо сельсовета, кричит, иди, говорит, просят телеграмму записать. Вот… — она с изумлением оглядела избу. — Сама, своими руками записала! Сто лет вспоминать буду. Ой, подружка-а!

— Ты что людей мучаешь, трещотка! От кого телеграмма? Кому? — вышла из терпения Фариза.

— Ха-ха! Пляши, подружка! Пусть горы рухнут, пусть реки вспять потекут! Хайбулла твой возвращается! Вот, слушайте! «Такой-то район, такая-то деревня. Получить Аитбаевой Малике. Не позже двадцатого буду дома. Отправитель Аитбаев Хайбулла». Из города Магадана.

— Дай-ка сюда! — Гайнислам вырвал бумагу из цепких рук Кадрии.

— О, господи! — сказала Фариза и бросилась к мужу.

С грохотом упало что-то в сенях.

Алтынсес встала, с бледного лица вся жизнь отхлынула, качнулась и начала оседать на пол. Кадрия обняла ее и посадила на хике.

Запыхавшись, вбежали пять-шесть девушек. За ними повалили женщины, старики, потом пришли мужчины.

Телеграмма переходила из рук в руки. Все верно. От Хайбуллы. Прямо самой Алтынсес.

— А почему она оттуда пришла? Магадан-то вроде бы на востоке, — сказала Сагида.

— В этом, люди, что-то есть. В сорок пятом ребят, которые в плену были, туда отправляли.

— Да-a, вот почему так долго пропадал Хайбулла. В плену, значит, был, — внесли ясность мужчины.

— Нет, я всегда говорил, что зять все беды одолеет! Что живой он! Его так просто не возьмешь! Эх!.. Слышь, мать, налей-ка нам этого самого! Дочка! — но глянул на Алтынсес и только махнул рукой. — Сагида, Кадрия, несите чашки, стаканы.

— Нафиса, дочка, сбегай к сватье, приведи сюда! Может, и не слышала еще! Уф, хлеба немного оставалось, не упомню, где… — Фариза, без памяти расталкивала людей, носилась по избе, то в чулан выйдет, то за перегородку кинется.

К тому времени, когда Алтынсес снова начала различать голоса, понимать, о чем говорят люди, в избе осталось только четверо-пятеро мужиков. Нет, Сагида еще здесь, ждет, когда Самирхан домой пойдет, и Кадрия возле печки хлопочет, Фаризе помогает.

— Вот жизнь, а? — рассуждал Тахау. — На день только опоздай телеграмма, и гуляли бы мы у старика Саляха. Куда теперь Сынтимер купленную водку денет? И зарезанную овцу? Да, обжег парень губы, и поделом, на чужой кусок не льстись!

Кадрия вскинулась возле печки.

— Спас аллах от греха! — сказала Фариза.

— Зять Хайбулла из нашего рода, и сноха-свояченица-сватья из нашего, с другого только конца. А таким рохлям, как Сынтимер, в нашем роду не место.

— Забыл, как рохля тебя с седла наземь шмякнул? — не выдержала Кадрия.

— Как заговорили про эту свадьбу, — Тахау сделал вид, что не услышал, — валлахи, ушам своим не поверил!

— Поверишь, когда Хайбулла приедет. За все свои подлости ответишь. Еще людей судить берется, чучело!

— Да бросьте вы! В такой святой час скандал затеваете. Ешьте-пейте! — сказал Гайнислам, разливая по стаканам кислушку. Все, и Тахау первым, поддержали его.

Но Кадрия не сдавалась:

— Вот так у нас всегда. Точно дети, показали игрушку — и просохли слезы, пришла радость — и все зло позабыли.

Речь зашла о таких, как Хайбулла, горемычных, которые годами весточки о себе подать не могли. Гайнислам радостно потчевал неожиданных гостей.

— Только жить начала, а сколько бед натерпелась, — говорил он, поглядывая на дочь. — Ладно, все миновало. Как наш старшина говорил: было, да быльем поросло, это поговорка такая у русских. Дай, аллах, дочке с зятем теперь весь век рядышком жить-ворковать!

— Пусть будет так, — сказали мужики, чокаясь стаканами.

— Ну, теперь тут своим ходом пойдет, — сказала Фариза, снова становясь деловитой и озабоченной. — Пойдем, дочка, там, наверное, сватья от радости не знает, что делать. Нафису послали за ней, что-то нет их. Услышал, услышал аллах мои ночные слезы и ежедневные молитвы!

Кадрия вышла вместе с ними. Алтынсес побрела следом за матерью.

Все пять окон Хайбуллы и Алтынсес — да, теперь опять ее дома — горели так ярко, что свет их отдался у нее болью в голове.

Видать, на радостях старуха запалила лампу-тридцатилинейку, которую не зажигала с начала войны. После победы Мастура залила в нее керосин, но повисела она с полгода незажженная, и убрали ее. А теперь наконец-то зажгли.

Проходили тени по занавескам, доносился смех. И здесь соседи сбежались на радостную весть.

— Голова болит, я постою немного, — сказала Алтынсес, остановившись у калитки.

— Не простынь, сыро после дождя, — сказала Фариза и вошла в дом.

Алтынсес послушала, как заплакали, запричитали радостно мать с свекровью, как начали в два голоса говорить что-то, и пошла на берег Казаяка.

Темное небо, умытое ливнем, сияло яркими крупными звездами. Дышится легко. Квакают лягушки, опять дождь обещают. Фыркают поблизости лошади. Заглушая голоса ночи, шумит вода. Нет Казаяку ни отдыха, ни передышки.

Алтынсес долго стояла на берегу, смотрела, как вода ворошила звезды на перекате. Вдруг что-то толкнулось ей в плечо, и теплое дыхание обволокло лицо. Алтынсес быстро обернулась, рядом стояла рыжая кобылица, которую она всегда запрягала. Видать, паслась здесь со своим жеребенком. Узнали и следом пришли! На беду, ничего в кармане у Алтынсес не было. А какое до этого дело Рыжухе? Тоненько, ласково проржала и губами подергала за рукав, корочку хлеба просит. Нечем угостить, так по шее погладь, гриву расчеши, я и на это согласна. Тут раздалось серебристое ржание, кобыла отозвалась. Токая копытами по камням, из темноты выступил голенастый жеребенок. Кобыла, забыв об Алтынсес, начала играть с ним.

Алтынсес побрела дальше. Она дошла до Змеиного лежбища и остановилась. Над головой, наверху обрыва стояла одинокая береза, но Алтынсес почему-то боялась поднять голову и посмотреть на нее. «Прости, Хайбулла. Не держи обиду, милый. Ты жив. Не напрасны были мои ожидания, моя любовь, моя тоска. Ради тебя, твоей любовью жила. Потому и терпела. Но терпения не хватило. Устала…»



Она уже по колени вошла в воду, как одна струя, отмотавшаяся от туго сплетенного течения, подползла к берегу и захлестнулась вокруг нее. Она сразу вспомнила, что не умеет плавать, и бросилась обратно.

Опять заржал жеребенок, будто серебро просыпал на прибрежные камни. И снова, простучав копытами, подбежал к ней. Алтынсес обняла его рукой, и они вместе вошли в воду. Жеребенок прикрывал ее от течения. «Нет, и не в Сынтимере дело. Родник моей души иссяк. Не в радость будет твоя любовь. И тело мое ты с другим поделил. Нет у меня сил объяснить тебе это. И зачем тебе понимать, родной? Нет, Хайбулла, нет, любимый, не суждено, не обновить нам нашей свадьбы. Видишь, черная туча наползает на небо? Звезды гаснут. Вот моя дорога, я пойду…»

Жеребенок стал вырываться, закинул голову, в страхе заржал, потому что вода все сильнее толкала его в бок, С берега тревожно подала голос Рыжуха. Алтынсес вошла уже по грудь. Все, теперь не страшно. Она отпустила жеребенка. «Иди, милый, спасибо».

Жеребенок вышел на берег, заржал, и теперь уже страха в его оклике не было, звенела радость, по воде она докатилась до Алтынсес. И вместе с ней голоса. Да, да, кто-то кричит, зовет: «Алтынсес! Алтынсес!»

«Буду не позже двадцатого…» Сегодня двенадцатое. Двенадцатое июля. Как раз четыре года…

«Алтынсес! Алтынсес!» — все зовут и зовут голоса. Они все ближе и ближе. Ответила бы, но струя уже у подбородка вьется, плещущую холодную воду страшно глотнуть. А тут еще заспорили из-за Алтынсес омут с перекатом, каждый к себе тянет. Один на мягкую черную траву донных лугов зовет, другой — в звездный сад.

Вдруг кто-то совсем рядом вскрикнул:

— Вот она! О господи, тонет!

Это Кадрия…

Опять прозвенело тонкое ржанье, что-то с шумом упало в воду, и весь мир наполнился грохотом.

Длинный растянувшийся след дошел до порогов, на миг потушил звездную россыпь и исчез в белой полосе бурлящей воды.

Загрузка...