© «Куштиряк» —
Башкирское книжное издательство, 1982
Если уважаемому читателю почудятся в этой книге знакомые лица или события, пусть посчитает это случайностью, которую допустил по своей неосторожности… автор.
Куштиряк, Куштиряк… Чем, каким волшебством очаровал ты детей своих, что стали они мечтателями и фантазерами, навечно влюбленными в тебя? Сказал бы, что заворожил ты их чудодейственными свойствами вод твоих, но ведь всей округе известно, какую оскомину вызывает вода Казаяка, стоит только хлебнуть из нее глоток. Похвалил бы красоту здешних мест, но нет вокруг ни подпирающих небо гор, ни дремучих лесов, где нашли бы приют звери и птицы. Единственная зацепка глазу — невысокая Разбойничья гора да с каждым годом убывающие лоскутки мелколесья по ее склонам.
Да, на первый взгляд, скромна и скудна здешняя природа. Но скажите, где еще есть подобное приволье с такими ясными далями? Хоть на коне весь день скачи, хоть на машине мчись — нет куштирякским просторам конца и края. А высота неба, а свежесть воздуха? Расправишь грудь, вздохнешь поглубже, и тело нальется силой, сердце наполнится задором, а воображению откроются невидимые взору мосты, соединяющие землю с небом, сегодняшнее с вечностью, — лети, сын человеческий!
Странное дело, удивительное дело! Скудна и незаманчива эта природа, но автор, который живет сейчас от нее в таком далеке, что и птице не долететь, в мечтах своих всегда в Куштиряке, там, где вырос, где мальчишкой бегал и кувыркался на мягких прибрежных лугах. Чем больше лет проходит, тем чаще и сильнее тянет его туда, на те берега: иди вернись, свей опять на старом месте новое гнездо. Ведь даже люди, когда-то совсем Куштиряку чужие (такие, как, скажем, учитель Шамилов, бухгалтер Фатхутдин Фатхутдинович или зоотехник Алтынгужин), живут здесь, пришиты крепко к этим местам, как медные пуговицы на куртке пожарного. Почему же автор должен изнывать и маяться в таком далеке! Вернуться, непременно вернуться!
Вот, скажем, молодой Гата, односельчанин автора, из города городов, из самой Одессы, где он, по многозначительным намекам самого парня, как сыр в масле катался, — не вытерпел, домой вернулся. Потянула душа, вырвала с корнем из южного города и унесла обратно на берега Казаяка, к подножию Разбойничьей горы. Правда, был для этого повод. Но повод — он повод и есть, не причина. А причина одна: длинные вожжи у Куштиряка и крепкие. Или вот Карам Журавль, почтенный муж куштирякский. В какой ведь дали десять лет прожил, но и его захлестнула сердечная вожжа, вытянула на родину.
Мужчину мужчиной делает родина, в ней начало начал и сила человека. В достойном месте и люди живут достойно, друг к другу тянутся. А единство жителей Куштиряка, судьбы которых переплетены туго, как нити дорогого паласа, известно повсюду. И также известны их трудолюбие, хваткость, чутье ко всему новому, о чем сама история свидетельствует. Кто, еще когда революция только-только начиналась, поднялся разом и разгромил кичливо стоявшую на той стороне Казаяка барскую усадьбу? Народ Куштиряка. Где был организован первый в этих краях колхоз? В Куштиряке.
Конечно, как на солнце есть пятна, так и в Куштиряке случаются всякие раздоры да ссоры, да и пережитки прошлого еще не выполоты до конца. Но они, как выражается один мой друг-критик, не портят общей картины. Так что, если по совести, без придирок — ни зубу, ни глазу зацепки не найдешь. Твердый орешек Куштиряк, чистый кристалл.
Заметим также, что хотя аул делится на три части, то есть Урманбаевы тянут в свою сторону, Сыртлано-вы — в свою, а третьи стоят в стороне и смотрят, кто кого перетянет, но это совсем не нарушает того единства, о котором говорилось выше. Потому что в нужный момент все крупные и мелкие разногласия отбрасываются прочь, и Куштиряк встает дружно как один человек.
Раздоры же случаются оттого, что с давних пор живет здесь какой-то бес-баламут. По имени его называть боязно, еще услышит и явится, вот народ и кличет его уклончиво и угодливо — Зульпикей. Но бес этот все равно проказит. То на пустом месте скандал взвихрит, то солидного вроде человека с пути истинного начнет сбивать. Правда, если ему под хорошее настроение подвернешься, может ненароком и доброе дело сделать. Но все равно он из суетного, зловредного племени подстрекателей.
Надо сказать, что еще ни один человек не видел Зульпикея. Где он днюет-ночует (в гнезде или норе); вида-фигуры, жестов-походки его никто не знает. Он не ест, не пьет, сна и отдыха ему не нужно. Как известно, у всякой нечисти, у каждой кикиморы или домового есть свои обязанности. Какая же у этого должность? Ответить на это трудно. Но ни одно смутное дело без него не обходится. Читатель сам увидит: если в нашем правдивом повествовании начнет твориться что-то непонятное и неладное, обстоятельства вдруг запутаются, то это дело мохнатых ручонок Зульпикея. Заметим также, что он любит крутиться возле женщин, особенно неутомим весной, а в других аулах, кроме Куштиряка, не живет и жить не может.
Продолжим хвалу Куштиряку. Мало что работящий, люд здесь веселый и прямодушный. Надо — из мухи слона сделает, надо — верблюда сквозь игольное ушко протащит. Оттого, вероятно, соседние аулы и винят Куштиряк в спеси, в своенравии, в заносчивости и высокомерии, не говоря уже о доброй дюжине других подобных грехов. Услышат слово «Куштиряк» — сразу губы надуют: «Знаем, знаем ваш Куштиряк, нашли о ком… У них и лапти с корыто, и утки с гуся…» Но причина всем наветам одна — зависть. Дескать: «Как же так? На одной земле стоим, даже колхоз у нас один, одним воздухом дышим, через сколько аулов все тот же Казаяк проходит, а вся слава Куштиряку! И автор этот туда же… Только и знает, Куштиряк свой нахваливает. Понятно, каждый кулик… своя рубашка…» Ревнивым соседям ответ наш один: «Эх, друзья! Глядя на гору — горой не станешь! Коли стержень земли, ось вселенной, через Куштиряк проходит — стало быть, так назначено. Нельзя было по-другому! И земля на этой оси вертится исправно, покуда еще никто не жаловался».
Коли уж дело дошло до этих распрей, то, прежде чем перейти к основным событиям, мы обязаны хотя бы в общих чертах описать географическое положение Куштиряка и его славную историю.
В укромной низине, там, где Казаяк широкой излучиной обтекает россыпь холмов, лежит Куштиряк. С какой стороны ни подойди, покуда в самую околицу не упрешься, его и не увидишь. А вот взять, к примеру, соседний Яктыкуль или Ерекле, так те сидят на верхушке холма, издалека сверкают, выхваляются: «Вот он, дескать, я!» Ну, кто скромен и тих, а кто заносчив и спесив?
Да, притаился Куштиряк в низине, прикрытой со всех сторон холмами. Оттого и возникает вопрос: уж не потому ли он даже на карты не попал? И впрямь: ищи не ищи, а ни на одной карте Куштиряка нет!
Причину этой несправедливости можно объяснить по-всякому. Во-первых, те, кто рисует карты, возможно, приехали в весеннее половодье или в осеннюю непролазную грязь и не смогли переправиться через излучину Казаяка. Во-вторых, у кого нрав самый злокозненный и зловредный? Ясно, у соседа. Вот и соседние аулы могли сказать этим… как их?., картографам, что дальше, мол, не ходите, дальше и вовсе аулов нет. С них станется!
Разумеется, из-за одного этого Куштиряк себя в никудышных не числит, но тяжесть той давней обиды до сих пор лежит камнем на душе. Почему через Куштиряк не проходит железная дорога? Почему даже эта идущая на Калту дорога, именуемая «саше» (шоссе), обходит его тремя километрами стороной? Все оттого, что Куштиряк в карты не попал. Кто же будет прокладывать дорогу к месту, которого и на картах нет? Позабыли. Пренебрегли. В расчет не взяли. Оттого Куштиряк и в литературу не вошел.
Исходя из этого, нелишне будет уточнить, где же, собственно, находится этот славный аул. Вдруг какой-нибудь неугомонный читатель, а то и писатель решит: чем десять раз услышать, лучше один раз увидеть, — и соберется в путешествие. Так что объяснение наше будет весьма кстати.
Такие великие аулы, как Кляш, Кайлы Туркай, или только что упомянутый Калта[59] читателю, вероятно, известны. Скажем, собрался некто из Канлы в Калта. Его дорога обязательно проляжет через Кляш. (Ибо если в древности все дороги вели в Рим, то сегодня Кляш вроде этого самого Рима. Куда ни пойдешь — в Кляш попадешь.) Так вот, минуешь Кляш, оставишь в стороне такие незначительные деревни, как Сафаргали или там Бишмалай, отмахаешь верст сорок — и подъедешь к развилке. Из двух дорог одна — поуже, но укатанная — уходит в сторону Колгына, в лесные чащобы, вторая — пошире и поухабистей — вьется меж холмов и в степь, в Калту уводит. Куштиряк от этой ухабистой на три версты в стороне лежит.
Куштиряк — хоть и есть норов, да сам не город — аул. Стало быть, хлеб растит, скот разводит, мед собирает, масло сбивает, всяк труд свой потом поливает да кумысом запивает. Хотя один куштиряковец, по прозвищу Зариф Проворный, и умничал тут на днях: городской люд, дескать, сытней живет, чем тот, кто хлеб растит, однако и здесь особых нехваток не наблюдается. Белые калачи в куштирякский магазин из райцентра каждую неделю — пожалуйста! С чаем-сахаром перебоя нет, раза два даже колбаса была. А что касается разных горячительных напитков, то тут районные торговые организации работу ведут с точным расчетом: водки отпускают ровно столько, сколько аул может выпить. Ни бутылкой больше. И аул меру знает: сколько пришлют, столько и выпивает. Ни бутылкой меньше.
Пусть соседний Яктыкуль и горячится иной раз: «Знаем мы эту куштирякскую меру! Они для полного счета еще самогон гонят!» — но автор решил этого щекотливого вопроса не касаться. Улик-то нет. План по сдаче сахарной свеклы из года в год выполняется и перевыполняется, а чтобы кого-нибудь на краже этого чудного плода поймали — такого не слыхать. Соседи, правда, болтают про одну бабку по прозвищу Старушка Трешка, что, дескать, стиральную машину для какого-то промысла приспособила. Но кто это видел? И далась шм та старушка — пережиток прошлого!
Что же касается славного имени «Куштиряк» — Сдвоенный Тополь, — соседей хлебом не корми, дай только язык об этот тополь почесать. Каких только небылиц, пятнающих куштирякскую честь, не выдумали! Не сдвоенный, мол, тополь, а сдвоенная спесь. Во всем, мол, ауле… и т. п. и т. д. А, дескать, туда же — Куштиряк!
Ладно, что без толку спорить? Остается одно — обратиться к науке. Она живо этим прохво… соседям нашим рот заткнет.
По мнению уважаемого представителя науки учителя начальных классов товарища Шамилова, еще в древности, когда наши предки, отказавшись от кочевой жизни, перешли на оседлую и, поселившись на этой земле, основали здесь аул, тополь был! Огромный раскидистый тополь. Но — не сдвоенный. Один как перст. И приводит Шамилов слова некоего знаменитого ботаника (и здесь история может пожать ботанике руку): «Дерево это любит расти в одиночку». Вот так вот. С учеными не поспоришь.
Но, как известно, остановившийся на полпути учёный приносит вреда вдвое больше, чем тихо-мирно дремлющий в кресле. Уж если такая голова, как Шамилов, говорил подобную несуразицу, то что же ждать от соседей, которые с наукой отнюдь не на короткой ноге? Яктыкульцы уже и вовсе намутили и набаламутили: «Откуда тополь! Шайтан его воткнул, что ли? Может быть, и торчал какой-нибудь кривой вяз!» Дескать, мы все по чести, по справедливости: дерево, может, и было, не спорим, да только не тополь. Но где же логика? Коли вяз, так и аул бы звался Карамалы — Вязовый!
Такие вот дела. И все оттого, что, как читатель уже догадался, во всем ауле не то что сдвоенного — даже кривого, тощенького тополенка нет. Но ведь был же он! По рассказам аксакалов, когда после революции аул начал разрастаться, народ размножаться, место, где рос тополь, отдали некоему, как в Куштиряке говорят, безлошадно-безтулупному бедняку, а конкретно говоря — отцу Фаткуллы Кудрявого. Но далее мнения стариков тоже расходятся. Одни утверждают, что тополь свалили, а на том месте поставили баню. Другие, тополя и вовсе не поминая, сразу переходят к бане. Вывод: там, где рос тополь, теперь стоит баня, и хотя, стоял ли тополь, точно неизвестно, но баня стоит. (Славное, уточним в скобках, сооружение! И в событиях, о которых мы расскажем, оно еще займет подобающее ему место.)
Как видим, и половинчатое утверждение Шамилова, и расшатанная память стариков четкого ответа дать не смогли. Остается искать свидетельства более прочные, чем человеческая память. И они есть!
Оказывается, от покойного дедушки только что упомянутого Фаткуллы Кудрявого осталась в наследство одна ученая книга, именуемая «Афтияк»[60]. Книга и сама по себе памятник прошлой культуры, а уж сведения, которые, ничего не упуская, записывал на ее широких полях тогдашний неведомый грамотей, — истинное сокровище.
Кто в пору ржи родился, а кто вопреки обычаю в самые морозы; в каком году какая девушка стала жертвой казаякского дракона (утонула то есть); когда и сколько парней ушло на царскую службу; страшный ливень, лютая сверх меры зима, голод, большая помочь, свадьба, — минуя все эти важные исторические события, запечатленные рукой дотошного летописца, прямиком проследуем к нужному нам месту.
«История достославного аула нашего…» — такими находящимися в полном соответствии с канонами науки словами начинается эта летопись. И далее: «…именуемого Кушти…» (На этом месте автор, подобно своему другу-критику, вынужден хлопнуть в ладоши и воскликнуть: «Эврика!»)
Правда, в самом нужном месте, на второй половине слова — то ли чай разлили, то ли чья-то горючая слеза соленой жемчужиной капнула, — чернила смыты. Обстоятельство, которое у охотника выискивать в чужом глазу соринку может вызвать подозрение. То есть: Куштиряк ли оно, Куштирмэ[61] ли, а может, и вовсе Куштирмэн[62]? Эту сторону дела доверим историкам. Ибо только им с помощью догадок и фантазии под силу неясное сделать ясным, а чего не было — сущим. Изрек же некто: «Олень рогами, мудрец — словами…» Кто, значит, чем силен.
Итак, мы установили: если первая половина славного имени есть «Куш» — «два», сдвоенный, то вторая половина начинается со слога «ти»… Где тут указание на единичность, на вяз или на какое другое никчемное дерево? Где? Нет его! Ни намека! Даже слабой тени от неясного намека не падает на это слово! Наоборот, ясная и неоспоримая правда открывается нам, слепит наш пытливый взор. Истина, которая хрустальными, как бы сказали поэты, цепями соединяет прошлое с днем сегодняшним, истина, которая утверждает имя аула, — что там имя! — славу аула, высокую суть его! И не только почтенные ученые-лингвисты нашего университета, не только те, кто сидел с автором на одной студенческой скамье и учил в молодости разные мудреные языки вроде старославянского или латыни и, скребя в затылке, докапывался, откуда и как появились на свет тот или иной звук и буква, но даже самый нерадивый ученик Шамилова невольно сощурит глаза от яркого света этой истины.
Вот так-то, милые соседи. С наукой спорить — что против ветра плевать. Зря упорствуете: собственный плевок на вас же и повиснет. Например, называете вы свой аул Яктыкуль — Светлое Озеро. Ничего замахнулись! А ведь всей калтинской дороге известно, что воды у вас и курице горла прополоскать не хватит. А коли озера и в помине нет, как установить — светлое оно или черное? Сложно, конечно. Совет мой таков: коли привяжется кто, защищайтесь наукой. Хорошо поискать — у вас тоже или «Афтияк», или «Иман шарты»[63], или еще какой другой научный трактат отыщется.
Впрочем, что нам до вас? Хоть Светлым Океаном назовитесь, коль невтерпеж. Валяйте, у Куштиряка душа широкая. К тому же в последнее время нам с соседями спорить недосуг — у самих дела запутались.
Все началось с двух вроде бы меж собой не связанных, а на самом деле нанизанных на одну нить событий. Но чтобы распутать эту нить и вытянуть в плавную линию повествования, автор, следуя совету своего друга-критика, вынужден отступить несколько назад.
…В самом разгаре была кампания по сохранению памятников старины.
Когда из района пришла соответствующая бумага, аульное начальство со значением покряхтело, покашляло, наморщив лбы, подумало да решило: придет другая разъяснительная бумага, тогда и посмотрим, — и с тем снова окунулось в пучину повседневных хлопот и забот. Оно и понятно: сколько бы начальство вместе с активом голову ни ломало — памятников старины, которые требовалось сохранять, не нашлось. Говоря словами главного бухгалтера колхоза Фатхутдина Фатхутдиновича, было полное наличие отсутствия.
Однако не стоит забывать, что за аул Куштиряк. Как это так: все кругом только и знают, что памятники охраняют, а нам, значит, не по чину? Нет! Разве перевелись в Куштиряке мужи, что непознаваемое распознают, непонятное — разъяснят? И чего не было — найдут? Нет, не перевелись! И один из них, учитель Шамилов, крякнул с досадой: «Эх вы!» — и, выйдя с заседания актива, сразу принялся за дело. Можете не сомневаться: Зульпикей — тут как тут, подсоблять ему бросился.
Бумагу, пришедшую из района, Шамилов изучил досконально. Но еще два дня, нахмурив брови, задумчиво насвистывая, обходил Все концы аула, оглядывал и прикидывал, как полководец перед боем. Куштиряк, затаив дыхание, ждал его решения.
Надо сказать, хотя уже тридцать лет прошло, как, окончив училище, приехал Шамилов в этот аул, но пылкие мечты своей юности не растерял до сих пор. Человек образованный, уважаемый и с общественной жилкой — здесь он чувствовал себя представителем науки, послом передовой культуры. Изо дня в день раскрывал куштирякцам глаза. Поначалу он громил лженауки: вейсманизм, морганизм, кибернетику, потом отстаивал кукурузу; с кукурузным початком наперевес бросался в бой, отвоевывая для нее новые и новые угодья. Когда же выяснилось, что те лженауки вовсе не лженауки, а как раз науки, а кукурузу, наоборот, со многих постов сняли, — Шамилов в пламенных речах воздал должное каждому: первых вознес до небес, от второй лишь зернышки полетели — так разнес. За тридцать лет сколько председателей сменилось и забылось, сколько собраний — и каждое жизнь аула в новое русло направляло — отшумело и тоже забылось, неродившееся родилось, юные созрели, зрелые состарились, незацветшее отцвело… А Шамилов все на своем бессменном посту — на страже культуры!
Каждый человек одежду себе по чину и должности выбирает. Это читатель знает хорошо. По десяткам наших, как и подобает, толстенных романов известно, что бригадир, например, или ветеринар ходят в замусоленном старом костюме, в измятой заскорузлой кепке или плохонькой шляпе. Одежда же отрицательного героя зависит от его характера и социальной опасности. В одном случае напоминает павлиньи перья, в другом — шкуру только что вылезшего из логова хищника. Но Шамилов — человек особенный. Он — Шамилов! Одет он в зеленоватый френч, какие носили ответственные работники послевоенного времени, и такого же цвета брюки, заправленные в хромовые сапоги, — этим Шамилов хотел подчеркнуть свой твердый характер. Соломенная же, желтая, как цветок подсолнуха, шляпа давала понять, что человек он умственного труда, привержен к науке, но с некоторой наклонностью к поэзии.
Да, два дня Шамилов ходил в раздумье. По хитрому прищуру глаз и таинственной усмешке, по тому, как он, сняв соломенную шляпу, гладил бледную, выглядывающую из поредевших волос макушку и снова решительно надевал свой знаменитый головной убор, чувствовалось: в этой голове, как лист в почке, набухала идея. И действительно, в итоге раздумий свежим трилистником выглянул на свет план из трех пунктов. Он был аккуратно переписан набело, особо важные места подчеркнуты красным карандашом, а слова «булыжный очаг», «брюшина» и «сознание» — двумя чертами.
В основе этого славного документа лежала мысль: «А что мы, хуже других, что ли?» Впрочем, об этом и говорить лишне. Шамилов теперь уже куштиряковец, и Куштиряк для него — что в перстне глазок.
По плану полагалось: во-первых, как материальный памятник проклятого прошлого и в назидание молодому поколению поставить лачугу с окном, затянутым бычьим пузырем, в углу — булыжный очаг; во-вторых, тоже в сугубо политических целях, поднять стоявшую в руинах мечеть, восстановить минарет, чтобы издалека было видно: вот где затуманивали сознание бедного темного люда; в-третьих, для того чтобы содержание соответствовало форме, посадить на прежнее место одну пару тополей — чем и заткнуть завистливым соседям рот. (Уточняем: к тому времени, когда был поднят вопрос с историческими памятниками, Шамилов от своей теории одинокого тополя уже отрекся.)
Уму непостижимо! Актив первые два пункта этого стройного плана взял за основу, но в корне изменил, извратил и вынес по ним совершенно противоположные решения.
Напрасно Шамилов взывал к активу, отстаивая чистоту своего замысла: «Да постойте же, послушайте! Я прошлым летом, когда в Латвии отдыхал, своими глазами видел: не то что одну избушку — целую старинную деревушку поставили, вроде как музей. А что касается мечети, так и в Латвию ездить не нужно. В соседнее Елизаветино загляните! Церковь, там до этого склад картошки был, заново чинят, реставрируют, красят! А мы что, хуже других, что ли?» (Из этого можно сделать вывод, что елизаветинский-то Шамилов нашего расторопней оказался.)
Актив же, наоборот, решил, что эту мечеть, которая стоит и свет застит, весь вид улицы портит, нужно было убрать давным-давно, и посему: в течение трех дней снести мечеть совсем, а на ее месте разбить садик, посадить деревья, огородить решеткой и поставить памятник в честь погибших воинов.
Лачужка с окном из брюшины и булыжным очагом также была отвергнута. Кто-то вспомнил, что посреди сверкающего зелеными и красными крышами нарядного Куштиряка еще стоят две избушки, покрытые серой полусгнившей соломой, а живут» в них матери погибших на войне солдат.
«Стыдно, товарищи, — добавил тот, кто вспомнил эти две избушки. — Они все равно что две дерюжные заплатки на прекрасном башпромовском костюме. Вот тебе и слава аула, вот тебе форма и содержание!» Актив промямлил что-то, покраснел и уставился в пол. Но тут же воспрял, в короткой схватке одолел сопротивление главбуха Фатхутдина Фатхутдиновича и вынес второе решение: упомянутые домишки отремонтировать за счет колхоза, крыши покрыть железом.
Как раз шла подготовка к празднованию великой Победы, и в скором времени первые два пункта шамиловского плана, хоть и в измененном виде, были претворены в жизнь. Но, как видим, Куштиряк и здесь остался Куштиряком — план принял, но все сделал по-своему, с вывертом. Ну что ж, как говорили древние, афарин[64]! С этим все.
А вот с третьим пунктом…
Уважаемый читатель, вероятно, уже уяснил, по какому принципу строится сие повествование. Автор, ставя официальные документы превыше всего, считает необходимым выяснить подоплеку каждого события, докопаться до исторических его причин. Как говорит мой друг-критик, прежде чем разбить губами зеркало воды, загляни в исток родника, из которого собирался пить.
И потому, прежде чем перейти к третьему пункту шамиловского плана, необходимо обрисовать еще одну черту куштирякского характера.
Любят здесь углы срезать. Непонятно? Так и знал. Чтобы понять, надо хотя бы года два пожить в Куштиряке. К сожалению, большинство населения земного шара лишено этого счастья и удовольствия, и потому все разъяснения автор берет на себя.
Дело обстоит так. Скажем, собрался некто на ферму. Посему он, пеший ли, конный ли, верхом или на мотоцикле, выехав из аула, должен по гладкой дороге объехать пологий холм. Должен?! Куштиряковец никогда никому не должен. Это, может, в других аулах должны, ибо живут там по старой присказке: хоть в объезд, да проторено. В Куштиряке другой закон. Для куштиряковца каждый изгиб дороги — что аркан на шею. Как, мол, так? Ферма (казаякский мост, Круглое озеро) — вон она где, отсюда видно, прямо передо мной, а я должен в обход шагать (ехать, скакать)? Напрямик! И куштиряковец, присвистнув лошади, или мотоциклу, или самому себе, жмет напрямую. Выигрыш — хоть полкилометра, хоть пять минут, — все выигрыш, он мой, не отдам, себе возьму. Забор ли, пашня ли, озером ли раскинувшаяся дождевая лужа, завалы снега ли зимой — стар и млад прямиком валит, свою тропу торит. А самая бестолочь даже спелой нивы не пожалеет. По хозяйскому примеру и коровы, и козы, и овцы, куда бы копыта ни направили, тоже' напрямик норовят — угол срезать. (Поговорка «Коли скот повадками не в хозяина — не его скот» из Куштиряка пошла. Ясно как день.)
Откуда, когда, от кого такой обычай идет — так и не выяснено. Но, скажем, когда громили вышеупомянутую барскую усадьбу, люди, то ли забыв, что есть мост, то ли нарочно пренебрегши им, срезали угол всем скопом, в Казаяк бросились и ринулись вплавь. Торопился народ. Проклятому прошлому отомстить спешил. Пример второй. Когда пришла пора создавать колхозы, в таких аулах, как Ерекле, Яктыкуль, началось: день ли, ночь ли — то сход, то собрание, спорят, кричат, ругаются до хрипоты, все прикидывают, как лучше за дело приняться, удобные пути к коллективизации найти. А Куштиряк где ухватил, там и ломает. Собрал в три дня всех лошадей, коров, коз да овец и прочую малопочтенную живность вроде курицы и свалил в одну кучу — вот он, колхоз! Учитесь! Потом-то, конечно, горшок, по которому в горячке головокружения от успехов саданули, пришлось самим же и чинить, но, как известно, дорог первый шаг.
Что же касается дня сегодняшнего, достаточно бросить взгляд на земли вокруг аула, оставшиеся под выпас. А не поленитесь и поднимитесь на Разбойничью гору — еще более широкая карта человеческих устремлений откроется перед вами в наглядности. Протянувшиеся вдоль и поперек, пересекая друг друга, тропинки напоминают непостижимые пути рассыпанных во вселенной звезд. Недаром поэт так и сказал: «Пути судьбы людской — путям звезд подобны».
Вот теперь, совершив путешествие в глубь истории и мироздания, в самый раз вернуться к третьему пункту шамиловского плана.
Мы уже говорили, что на том месте, где согласно плану полагалось высадить тополь, стояла баня. С того самого дня, как поставили ее сюда, идет беспощадная борьба. И сколько стоит баня, столько тянется схватка Куштиряка сначала с отцом Фаткуллы Кудрявого, а потом и с ним самим. Как это и бывает в позиционной войне, то одна сторона берет верх, то другая, но до сих пор окончательной победы не одержал никто. И повод, и причина в одном: сколько бы куштирякский народ ни срезал углы, сколько бы ни выпрямлял дорогу — баня все на своем месте.
Баню, а пуще того картофельный огород хозяин, то есть Фаткулла Кудрявый, укреплял, как военную твердыню: и плетнем, и забором огораживал, а в самый разгар боев даже колючую проволоку — это важнейшее изобретение двадцатого века — натягивал. Но и трех дней не проходило — часть фортификаций рушилась, и в обороне открывалась зияющая брешь. Потому что именно здесь пролег переулок, по которому куштирякцы ходят к Казаяку. Тут-то, ясно, без козней Зульпикея не обходится. Всем известно, что он только и знает, что возле бань и старых лачужек крутиться. Забьется в щель, сидит, высматривает и похихикивает. Так что конец этого клубка в его мохнатых лапках.
Письменные жалобы Фаткуллы Кудрявого на своих односельчан еще один, наряду с почтительно упомянутым выше «Афтияком», неоценимый документальный источник для наших исторических изысканий. К сожалению, мы лишены возможности привести образцы этих поражающих силой чувства и крепостью стиля творений. Секретарь сельсовета Самат сказал: «Читать, агай[65], читай, но только никому ни слова. Тайна!» — чем и остудил автора. Не обессудь, уважаемый читатель, выболтать тайну, изменить слову — в Куштиряке первый из смертных грехов.
В те дни, когда Шамилов засучив рукава взялся претворять третий пункт своего плана в жизнь, к Фаткулле Кудрявому и близко нельзя было подойти. Словно бурный казаякскйй перекат кипели в нем ярость и жажда мести — в укреплениях, которые он без сна и отдыха возводил целую неделю, опять кто-то пробил брешь.
Тем временем и Шамилов разворачивал наступление. Пригласив с собой от каждого лагеря по одному представителю посолидней' (от Урманбаевых — бывшего председателя колхоза Зарифа Проворного, от Сыртлановых — секретаря сельсовета Самата), направился на поле боя. Хозяина они нашли возле прославленного бастиона — старой бани.
— Здравствуй, почтенный, — приветствовал Шамилов стоявшего по пояс в канаве Фаткуллу Кудрявого. — Роешь? Дело, никак, до окопа дошло?
— Пороешь, коли припрет, — сказал Кудрявый, бросив ему на френч лопату сырой глины.
— Выйди-ка, ровесник. И батыру отдых нужен, — поспешил на помощь предводителю Зариф Проворный.
Самат промолчал. Сразу видно, в бой не рвется. Наоборот, покраснел и отступил назад. Знать, не своей охотой пришел, бывшего учителя своего ослушаться не посмел.
— Разговор есть, агай, в самый раз перекурить, — сказал Шамилов, отряхиваясь. Хоть сам он не курил, папиросы всегда носил в кармане. Он хорошо знал, что в некоторых случаях табак — лучшая отмычка к сердцу собеседника.
Хозяин, среднего роста, худой, с маленьким, пуговкой, носом, в большом лисьем малахае, что-то бормоча, чихая и кашляя, вылез наверх. Сев на бревно, начал щепкой соскребывать глину с подошвы сапога.
— Похоже, большое дело затеял. Бог в помощь, — сказал Зариф Проворный, кивнув на канаву.
Шамилов просверлил его взглядом, но промолчал. И хозяин с ответом не спешил, взор его уперся в канаву, а рука тем временем тянулась в папиросную коробку Шамилова.
— Да-а, — сказали парламентеры, глянув на канаву и потом друг на друга.
Ров в три шага шириной, перерезав, словно змею, ведущую к Казаяку тропу, одним концом уперся в баню — владения Зульпикея, другим — в соседский высокий забор.
— Такие дела, агай… — начал Шамилов. — Человек ты справедливый, поймешь… Не баня это, а копье, наставленное в грудь общества.
— Да, да, прямо на дорогу вылезла, где весь аул ходит, — поддакнул Зариф Проворный предводителю.
Хозяин снял малахай, погладил гладкую, как тыква, блестящую макушку и, сунув в глину, потушил папиросу. Снова нахлобучил малахай, встал и упер руки в бока.
— А Советская власть где? — Взгляд его сначала Шамилова ожег и от него, словно горящая искра, перелетел на растерянного Самата. — Вы глаза не отводите, вы мне прямо скажите, где Советская власть? На месте или нет? Самат! Чего молчишь?
— Так ведь… Подожди-ка, уважаемый, — поднял руку Шамилов, — ты уж так сразу в политику не ударяйся.
— Не подожду! Кто мне эту землю дал? То есть отцу моему покойному? Власть дала, за которую мы кровь проливали. Вот если эта наша законная власть потребует — пожалуйста, забирайте! Хоть с домом забирайте, не жалко. Ты, Зариф, три года в председателях ходил, законы знаешь. Советская власть заведомо человека грабить не позволит! — И он со злостью воткнул лопату в кучу глины.
Зариф Проворный при таком обороте дела опешил, вжал голову в плечи. А Самат, совсем уже багровый, начал рыться у себя в карманах. По всему видать, к вопросу с такой политической подоплекой общественность не была готова. И оба растерянно уставились на предводителя. Его слова ждут. Верят ему. Надеются. Уж он-то найдет выход. Он — деятель науки, вдохновитель этого большого дела, их идейный вождь. Лицо и шея у него пошли пятнами, красными, как та глина, в которую он уперся обеими ногами. Чувствовалось, как, раскаляя его изнутри, разгоралась в нем речь, которая через минуту вырвется первым язычком. Проворный вскинул голову, а Самат, кажется, нашел, что искал, — с белым как полотно лицом начал разглядывать карандаш.
— Та-ак, — протянул предводитель, и тонкая струйка жара спалила лица слушателей, — так-так…
Соратники — один восторженно, другой настороженно — смотрели ему в рот.
— Вот, значит, как ты ставишь вопрос…
— Подожди-ка, Шамилов-агай… — дрогнувшим голосом сказал Самат.
Договорить он не успел. Фаткулла, стоявший величественно, как памятник исторической укоризны, вдруг завопил:
— Ух, чтоб тебя!.. — вырвал из кучи глины лопату и отважно махнул через траншею. Махнуть-то махнул, но то ли ширины преграды не рассчитал, то ли затекшие суставы за порывом его не поспели — бухнулся в яму.
Общественность бросилась к канаве.
— Ой, спина, ой, рука! — стонал и причитал хозяин. Попытался встать — не вышло. По одну сторону лопата лежит, по другую — малахай. К гладкой лысине сырая глина прилипла, редкая бороденка кверху торчит — миру грозится. — Убился, покалечился!
Зариф Проворный по краю забегал. Самат, забыв прежнюю робость, вниз спустился, взял хозяина под мышки, попытался поднять. Шамилов на корточки присел, руку подает.
Наконец с охами и вздохами вытянули Фаткуллу наверх. Самат положил рядом лопату и нахлобучил ему на лысину малахай. Хозяин, всхлипнув два раза, но тут же растолкав хлопотавшую возле него общественность, вскочил, снова схватил лопату. Самата, который все допытывался: «Руки-ноги целы?», отмахнул в сторону и, меча из глазенок искры, держа лопату наперевес, как в штыковой атаке, снова ринулся вперед. Но, видно, убоялся новой напасти, замер на самом краю. Окаменел: умереть умру, но и шагу не уступлю.
Так вот оно что! Пегая корова, собственность Фаткуллы Кудрявого, чесавшая до этого свой пестрый бок о колышек плетня, получила свое удовольствие и теперь с хрустом ломала остатки плетня, подцепив единственным рогом, разбрасывала его по сторонам. Бес взыграл. (Влияние Зульпикея на животных требует отдельного исследования.) Только корова таким беспардонным способом проложила себе дорогу и влезла в картошку, как показался Капрал, бурый бугай с колхозной фермы.
Отчего ему дали такую кличку — автору неведомо. Но если в старой армии чины давали по стати и гонору, то нашему бугаю мог бы выйти чин повыше, ротмистр, скажем, или поручик. Этот, чуть меньше слона, бычина, всех заборов корчеватель, всей фермы истязатель, то и дело приходил в ярость, носился с налитыми кровью глазами, чего только не вытворял: или «Жигули» чьи-нибудь опрокинет, или, наводя ужас на детвору, гонит ее по улице, или какого-нибудь бычка помоложе искалечит.
Капрал легонько оттер в сторону застывшую перед неожиданным препятствием пегую корову и подошел к краю траншеи. Прыгнет, сомнет Кудрявого с его лопатой и пойдет дальше. Вот он прокатил свои огромные, с чайные блюдца, глазищи вдоль траншеи, пропахал копытом землю и заревел. Даже пестрая корова от этого истошного рева припала на задние ноги. Зариф Проворный сорвался с места и, оглядываясь на бегу, в полную прыть своего прозвища понесся по переулку — будто и не солидный мужчина под шестьдесят. Сам ат, от греха, дескать, подальше, с треском ломая широкие, с тазик величиной, листья лопуха, продрался через крапиву и взлетел на забор. Отчего он Капрала не любит, мы узнаем позже.
Шамилов вцепился в грязный рукав Фаткуллы Кудрявого и, словно зверек, завороженный взглядом змеи, застыл, тих и недвижим, не в силах оторваться от налитых кровью бычьих глаз. Надумай Капрал махнуть через траншею, их обоих — и хозяина, и общественного деятеля — ждала одна страшная участь. С тем бы и святое начинание, вероятно, нашло свой безвременный конец.
Но тут чувствительная пеструшка кончиком рога почесала быка под ребрышком и, сама же застеснявшись своей выходки, попятилась назад. Бугай дрогнул высокой холкой, фыркнул так, что в глине осталась блестящая лунка, и, не перейдя Рубикона, поплелся вслед за комолой жеманницей.
Хозяин и учитель одним широким жестом, словно по команде «раз!», вытерли пот со лба и без сил, словно по команде «два!», рухнули на бревно.
— Уф! — сказал учитель.
— Уф! — сказал хозяин и зашелся в кашле. — Дайка папиросу, — проговорил он. Из-за дрожи в руках долго не мог прикурить и, наконец, выпустив огромный, с тарантасный кузов, клуб дыма, вздохнул: — Отвел аллах беду. Не то пришиб бы я его лопатой. Потом попробуй расплатись за такого бугая. Волос на голове не хватит.
— Их еще отрастить надо! — хихикнул Зариф Проворный. И тоже уселся на бревно. Увидев, что опасность миновала, он снова вернулся к исполнению своих обязанностей.
Тем временем Шамилов тоже собрался с духом и решил дать случившемуся научную оценку.
— Слыхал я, что даже самые лютые твари прямого взгляда не выдерживают. Чистая, оказывается, правда. Чем я пристальней смотрю, тем он ниже голову клонит и назад пятится, я смотрю — он пятится, я смотрю — он пятится…
— И день пятится, товарищ Шамилов, — усмехнулся из-под усов Зариф Проворный. — Пока совсем до ночи не допятился, надо бы разговор закончить.
Потирая опухшие от крапивы руки, подошел Самат и сел четвертым в ряд.
— И то верно, — морщась, сказал он. — Коли нет, так и спорить нечего. Будто другого им места не найдется.
— Кому? — насторожился Фаткулла.
— Тополям.
— Каким?
Пришлось объяснить. Пока Шамилов говорил, хозяин слушал, иной раз даже поддакивал: «хы», «так-так», — степенно дымил папиросой.
— Вот так, уважаемый, честь Куштиряка в твоих руках. На месте бани пара тополей сажается, проулок, понятно, выпрямляется, баня вглубь переносится…
— Переносится, говоришь, а? А если не перенесется? — взвился вдруг хозяин.
Следом вскочил и Зариф Проворный:
— Так ведь баня твоя прямо на дорогу выперлась! Сколько я тебе твердил, когда председателем был. Ведь только из-за упрямства своего в яму, которую другим рыл, свалился! Чуть дух не испустил!
— Вот, значит, как… — сказал Фаткулла Кудрявый, притягивая к себе лопату. — Свалился ли, нет ли, а пользу от канавы сами видели… Вот что, приятели, убирайтесь-ка вы подобру-поздорову. Не то Алгыра с цепи спущу. Ступайте, ступайте! — И он, наставив острый штык лопаты, начал теснить Шамилова и Зарифа Проворного к тропинке. Самат, не дожидаясь приглашения, сдал позиции сам.
— Не по своей воле… от общества наказ… ты уж прости, агай… — бормотал он, весьма довольный, что тем, кажется, дело и кончилось.
— Ты, Фатки, чуди, да в меру! — крикнул Зариф Проворный, уворачиваясь от лопаты. — И на тебя управа найдется! — Медленно отступая по тропинке, он принялся бранить Самата: — Размазня! Знаем, чего ты перед ним маслишься. В зятья набиваешься. Не рассчитывай! У нас тоже парни растут. Не тебе чета! Пошли, товарищ Шамилов! Ровесник мой какой твердолобый — если что по-людски сделает, потом изжогой мается. Ничего, придет наш день!
— Непотребным делом занимаетесь! — сказал Фат* кулла Кудрявый и плюнул вслед уходящим послам. — Эх, товарищ Шамилов, товарищ Шамилов! Достойный вроде бы человек, а на такую ерунду время тратишь. Лучше бы своим делом занялся…
Шамилов хорошо расслышал последние его слова. Красный от обиды, шагал он по улице. «Ладно, пусть пока по-твоему будет, но не забудь, Фаткулла Кудрявый, до самой смерти запомни! — говорил он про себя. — Твои слова навеки на твоей совести останутся!..»
В правление он заходить не стал. Пришел домой и растянулся на стоящей в саду кровати. Жене, которая позвала пить чай, только рукой махнул — не до тебя, дескать. Ни солнечных лучей, которые, пробиваясь сквозь листву, слепили ему глаза, ни голодного поросячьего визга, доносившегося из хлева, он не замечал. Он думал и думал. Язвительное замечание Фаткуллы Кудрявого из головы не шло…
Вот так и остался тогда невыполненным третий пункт шамиловского плана. Сколько ни вызывали Фаткуллу на заседания правления, как ни ругали, ни уговаривали — не сумели уломать. Он стоял на своем: из фундамента, дедами-прадедами заложенного, ни камня не сдвину, земли своей ни вершка не отдам. Видя, что дело не выгорело, актив махнул рукой. Пара тополей так и осталась непосаженной. Не повезло и самому Фаткулле Кудрявому. Пестрая корова, охотница углы срезать, после того как отыграла свадьбу с Капралом, в праздных своих шатаниях все-таки угодила в ту самую канаву и сломала ногу.
Слова Фаткуллы Кудрявого: «Лучше бы своим делом занимался!» — крепко запали Шамилову в душу. Но обидой своей он не поделился ни с кем. А обида вот в чем: наших шельм послушать, так куштирякская ребятня должного образования не получает, и когда, закончив четвертый класс, переходит в яктыкульскую среднюю школу, поначалу отстает по успеваемости, да и потом наверстывает с трудом. А виноват — Шамилов. Даст ученикам задание, а сам или в правлении торчит, или по хозяйству возится. Вот вам еще одно куштирякское «чересчур» в наглядности. Как же так? Сам Шамилов, столп просвещения, представитель науки в Куштиряке, — и детям нужного образования не дает? В том, что не вышел из Куштиряка генерал, или знаменитый футболист, или, на худой конец, какой-нибудь ученый, винить учителя — все равно что лисе назло всех кур передавить. И потом, свои аульские заслуженные люди чем хуже? Впрочем, не будем торопиться, о них слово впереди.
Нет, Шамилов от своего плана не отказался. Он верил: рано или поздно поумнеет Фаткулла Кудрявый и склонит голову, сдастся. Потому как опытный полководец то возобновлял военные действия, то сворачивал их, то бросался в атаку, то отходил для перегруппировки сил. Куштиряк следил за этим поединком отнюдь не равнодушно, а всячески подбрасывал в пламя сухого хвороста.
В это беспокойное время и вернулся автор в родной Куштиряк.
Съездил Гата Матрос в Каратау и потерял покой. Непонятно! Все вышло удачно, порученное он исполнил, а на душе муторно.
«Гата Матрос? Это еще кто такой?» — спросит недоуменно читатель. И недоумение его вполне понятно. Куштиряк не то что море — даже река поприличней, вроде Агидели, не омывает. А нет моря, значит, и матроса быть не должно. Откуда ему взяться? Так, вероятно, рассудит нетерпеливый читатель.
Делать нечего, придется опять, как учит мой друг-критик, пуститься в историческое отступление. По всем законам науки. Автор хоть и куштиряковец, но понимает: не тот здесь случай, чтобы углы срезать, — слишком серьезный разговор. Закон есть закон. Автора же воспитали в уважении к нему, пусть даже закон только научный.
Итак, мы уперлись… то есть повествование наше подошло к Гате. А вернее, подошло ко второму событию, о котором упоминалось выше. Ибо Гата-то Гата, но почему Матрос? Как злословили некоторые (а если указать пальцем — по наветам лагеря Сыртлановых), оснований носить это высокое имя у него нет никаких. Пользуясь историческим лексиконом: налицо узурпация. Дескать, Гата не то что по палубам бороздящих океаны могучих кораблей не расхаживал, но даже в лодчонке с кривым веслом не сидел ни разу. Он плавать не умеет, потому даже в тазу воды боится! Видали, с какой стороны гвоз-дануть примериваются?
Только из этого грубого поклепа, как ворованный гвоздь из кармана, торчит то самое куштирякское «чересчур». Предстоящие события покажут, что такие слова, как «страх» и «боязнь», к Гате не пристают. Нрав же Куштиряка известен: клеится не клеится — плюнет и прилепит. Но автор считает, что слова, задевающие чужую честь, лучше держать за зубами, а еще лучше — сглотнуть обратно. Пожалуй, этим похвальным свойством он обязан тому, что уже много лет живет на стороне. Он теперь не может, подобно землякам, идти напролом, резать углы, а возле подбородка весы держит, чтоб каждое слово взвесить. Да-да, катящийся камень сам обгладится..
Не поймешь этот Куштиряк! С одной стороны, Гата, дескать, плавать не умеет, а с другой — сам его Матросом прозвал. Есть тут, по-куштирякски говоря, логика? А дело в том, что в Куштиряке каждый человек, достойный упоминания, с хорошим ли, с плохим ли вошел он в историю, получает свое прозвище. Мало того — все прозвища наоборот. Некрасивого — красивым, трусливого — батыром, злого добрым сделают. И что вышеупомянутый Зариф оттого Проворный, что больше любит лясы точить, чем работать, и за столом не промах, а у Фаткуллы Кудрявого голова гладкая, как репа, читатель, наверное, уже понял.
Но прозвища нельзя путать с встречающимися не только в Куштиряке, но и в соседних аулах созвучными эпохе именами, такими, как Спутник, КамАЗ, Нива, Генетика, Фреза. Там — язвительный намек, здесь — возросшая политическая сознательность. Один из таких сознательных, а именно Зариф Проворный, назвал своего сына Стаханом. Во-первых, дань уважения славному шахтеру, во-вторых, Куштиряку в отместку за то, что его, отца, лодырем считает. Стахан, сын Проворного! Звучит? Но Стахан, старший брат Гаты, — как говорится, из рода — порода, из корня — листок, — всеми повадками похож на отца. Чем старше становится, тем больше пальцы у него к себе загибаются. Он шофер и от шоферства своего имеет хороший навар. Если верить долгому аульскому языку, даже кузов его машины с двойным дном. Ай-хай, может, правды здесь столько же, сколько на тыкве кудрей?..
Вернемся к нашим прозвищам. Коли они здесь наоборот, читатель может подумать, что никакой Гата не Матрос, и в каком-нибудь ауле не наоборот его прозвали бы, скажем, Землеройкой. И все не так. Вопрос это сложный. Сколько автор ни бился, сколько ни допытывался у самого Гаты — тайну его прозвища раскрыть не смог! Чем больше напирал автор, тем больше замыкался в себе Гата. Он только расстегивал замасленную, лоснящуюся, как шамиловские сапоги, стеганку (как в Куштиряке говорят — «куфайку») и поглаживал облегающую грудь тельняшку. Вот и весь ответ.
Попутно скажем, эту лоснящуюся куфайку Гата надевает только тогда, когда ремонтирует, моет и чистит машину. Но когда он за баранкой — в дорогу ли выехал, возле правления ли ждет, — летом на нем изысканный голубой бархатный пиджак, зимой — черный дубленый полушубок. На голове тоже по сезону: или синяя высокая фуражка с медным кочаном капусты (Гата говорит — «краб»), или кожаная, как те сапоги, шапка.
Молчит Гата. Но по тому, как он порой снимает фуражку с кочаном, гладит наголо постриженную голову и задумчиво улыбается, можно понять: «Эх, чего только не пережила эта головушка!» или: «Чего спрашивать-то? Все на виду!» Значит, прозвище Матрос ему нравится, за издевку не принимает? Исходя из этого, можно прийти к выводу, что и Фаткулла Кудрявый, и Зариф Проворный на односельчан тоже зла не держат.
Хоть Гата и отмолчался, но автор, опираясь на дополнительные данные и косвенные свидетельства, кропотливо изучил его жизненный путь. Долгие исследования показали, что жизнь — штука сложная, что судьбы человеческие, как и куштирякские дороги, ухабисты, а слава и признание сами собой не приходят.
Только подрос, только стал понимать, что к чему, как говорится, запахи различать, Гата решил, что назло односельчанам, прозвавшим его отца Проворным, покажет себя в деле и добьется славы, да такой, что весь Куштиряк язык прикусит.
Но ему сразу не повезло. Пошел в уборочную на комбайне помощником и угодил пальцем меж шестеренок — и зубчики-то разве что с гусиные зубки, а палец — напрочь. Так и не суждено было ему стать в будущем знаменитым летчиком или, на худой конец, пехотным командиром, потому что на первой же комиссии его от воинской службы освободили.
Будь что будет, решил он, сяду на трактор, но тут уже другая комиссия — отец с матерью — встала наперекор. «Вот яктыкульцы, — причитала мать, — из года в год в институты поступают. Учись, агрономом или учителем вернешься. Чем ты хуже других?» И первый его учитель Шамилов, который сам когда-то за руку вывел его на тернистый путь знаний, посоветовал учиться дальше. «Аттестат у меня никудышный, агай!» — сомневался шакирд. «Крепись, мырза[66], экзамен — лотерея, — напутствовал учитель. — Попадется легкий вопрос, и троечникам, вроде тебя, «добро пожаловать», а отличникам — «вассалям»! Сам изведал». А что изведал — «добро пожаловать» или «вассалям» — не уточнил.
Вот так Гата, за три года до нынешних событий с грехом пополам закончивший школу, стал абитуриентом. Человек, которого только уговоры матери и учителя вытолкнули на зыбкую тропу науки, разумеется, поскользнулся на первом же экзамене. Но поднялся, отряхнулся и сделал вывод: чем пять лет жизни впустую тратить, он к великой своей цели отправится сейчас же! Напрямую! Срезая углы! Он — куштиряковец!
Сказанное слово — выпущенная стрела. Гата забрал документы и с таким же, как сам, срезавшимся на первом же экзамене непоседливым тугодумом отправился в город Одессу. Как говорится, уговорщик и за море заведет. Позови тот парень к другому морю, поехал бы. Это в открытую дверь дорога одна, а от закрытой — на все три стороны. Мать с отцом в нем покуда не нуждаются — живут-громыхают. Черное море так Черное море, Одесса так Одесса. Поехал Гата. Про злополучный экзамен вскоре забыл, но осталась привычка: если разозлит его кто, посмотрит исподлобья, по-куштирякски, издевательски, и скажет: «Эх, ты, абитуриент!»
Больше он испытывать судьбу не стал. Ясно, учеба не для него. Нужно искать другие пути к заветной цели. Сначала целую неделю слонялся, незнакомый город осматривал, купил у одного матроса порядком уже надеванный кожаный пиджак и фуражку с кочаном (с крабом). Находился, насмотрелся, наслушался советов бывалых людей и, опустошив с их помощью карманы, пошел в порт грузить те самые могучие суда, которые ходят в дальние страны, за синий океан.
Два года жизни Гаты в Одессе — сами по себе целая история. Но автор решил в эту историю не углубляться, ограничиться общим обзором. Во-первых, повествуя о похождениях Гаты, нельзя обойти (тут угол не срежешь) и саму достославную Одессу и красоту, нрав ее жителей — а это одна из самых освещенных тем в нашей литературе. Во-вторых, надо же и с самим героем хоть немножко считаться. Гата не любит, когда напоминают об Одессе. Ничего не поделаешь, придется лишить читателя возможности ознакомиться со множеством различных и весьма небезынтересных событий. Скажем только: много чего пережил Гата в Одессе, были даже любовные приключения, о которых теперь остается только сожалеть… Но герой наш, как и подобает истинному куштирякскому джигиту, терпением и упорством одолел все невзгоды.
Может, и поныне пребывал бы Гата на чужбине… да соскучился.
«Эх, Куштиряк!..» — воскликнем мы в этом месте нашего повествования, как воскликнули в самом начале его. Эх, Куштиряк, где бы ни странствовали, в каком бы благополучии ни жили дети твои, но приходит день, и заворачивают они свои оглобли к твоим околичным воротам. Нет, против силы куштирякского притяжения не устоит никто!
Но, как уже говорилось выше, была еще одна причина, по которой Гата, словно красное солнышко, подкатился к родной околице. Если тоска по родине («Ностальгия!» — воздел бы перстом друг-критик) была здесь коренником, то пристяжной впряглась неуемность человеческой судьбы, и они-то завернули Гату снова к Куштиряку.
И вновь ты, проницательный мой читатель, угадал, к чему дело клонится. Вот именно: о чем бы ни зашел разговор, все равно к женскому полу приведет. А без того и беседа не беседа, ни душе радости, ни языку сладости. Вот так-то. Сказать по секрету, тот парень, который сманил нашего героя в Одессу, даром что тугодум, а вдруг взял и женился на девушке, да именно на той, по которой страдал Гата. Тугодум-то, кажется, и сам от себя такого не ожидал. А что Гата? Впервые в жизни узнал он такие чувства, как обида, боль и жалость к себе.
А повод? Повод — судьбы поводок. Им стало письмо. Это и был повод-поводок. Оно тронуло в путь коренника с пристяжной, которые уже били копытами, но с места покуда не сходили.
Исстрадавшийся-истосковавшийся джигит получил из Куштиряка письмо. Взял он его, покрутил в руках, прочел без интереса и сунул в тумбочку. Но было в этом письме свое «однако» — мина замедленного действия. И взорвалась она часа через два после полуночи. Лежавший без сна Гата нащупал письмо и, чтобы не разбудить соседей по комнате, вышел в коридор общежития. Анонимное это письмо доказывает, что в способности делать из мухи слона, протаскивать верблюда через игольное ушко Куштиряк с самой Одессой может состязаться на равных.
Дескать, «покуда ты там, не покладая рук, затянув пояс, засучив рукава, льешь свой трудовой пот, отдаешь все силы такой ответственной политической работе, как укрепление торговых связей с соседними государствами, тут уже сгущаются черные тучи несправедливости. Возле твоей Танхылыу, словно ястреб вокруг добычи, кружится новый колхозный зоотехник…». Кстати, уточним, у того злокозненного сплетника оснований заявлять «твоя Танхылыу» не было никаких. Но, как говорится, дурное дело благословения не ждет. Сразу видно — козни Зульпикея!
Вспомнил, видно, плут, писавший письмо, что Гата, когда еще жил в ауле, поглядывал иной раз на дочку Фаткуллы Кудрявого, и решил: клюнет так клюнет, а не клюнет так нет. Забросил крючок и дернул за леску.
Приди это письмо в другое время, может, все вышло бы по-другому. Посмеялся бы Гата, сунул письмо в тумбочку и из дум вон. По правде говоря, есть Танхылыу, нет Танхылыу, его тогда не очень-то волновало. Но крючок с наживкой шлепнулся перед носом Гаты, когда у него все мысли и чувства были вразброд. Письмо-то, надо полагать, от имени всего аула, коли даже подписи нет. «Твоя Танхылыу…» «Твоя». Одним этим словом весь аул закрепляет за ним право на девушку. Для джигита, шуток не больно-то понимающего, этого оказалось достаточно.
Невесть откуда залетевший чужак к куштирякской девушке пристает! И к кому? К самой Танхылыу. К моей Танхылыу!
Гата начал вспоминать: вот один раз Танхылыу заговорила с ним, в другой раз улыбнулась, посмотрела прямо… «Нет, без ветра и листок не шевельнется, — решил джигит, — вот что у Танхылыу на душе-то было… А я, мямля, абитуриент, хожу тут! Так и счастье свое упустить можно…»
К чему эти переживания привели — уже известно. В каком виде-обличье заявился Гата в Куштиряк, читатель тоже знает. Только добавим: под носом у Гаты на одесский манер усики подковкой, из-под фуражки — длинные волосы до плеч, хоть косы заплетай. Кроме подарков, которые он привез близким и родне, есть, говорят, заветный дар и для Танхылыу, но это покуда хранится в тайне.
Но и самого Гату в ауле ждал «гостинец» — прозвище Матрос. Прилепили тут же, как говорят в Одессе, не отходя от кассы. И пошло. Наш Гата — на весь Куштиряк один-единственный, так что в случае чего и без прозвища понятно, о ком идет речь, другого Гаты-то нет. Но вот вам разговор двух куштирякцев:
— Слышал, Гата-то…
— Какой Гата?
— Ну этот, этого сын…
— Гаты всякие бывают. Ты, сват, учись излагать ясно. Гата Гате рознь.
— М-м… Ну этот, у него еще это…
— Так-так-так, надо подумать, какой же это может быть Гата?
— Матрос! Вот какой Гата!
— Так бы и сразу сказал, браток… А то «этот», «этого сын», «у него еще это»… Я уж подумал, ты про уфимского кураиста Гату Сулейманова что слышал.
Но у Гаты Матроса свои заботы. Во-первых, надо на работу устроиться, и такую, чтоб накопленному жизненному опыту соответствовала. Во-вторых, решить вопрос с Танхылыу.
Хотя к наукам Гата (еще раз уточним: Гата Матрос) особенного расположения и не выказывал, но к железкам всяким, машинам тянулся с детства. А в Одессе, быстро разобравшись в таких затейливых механизмах, как автокар, подъемный кран и т. д., он стал вечерами ходить на специальные курсы и выучился на шофера. О том, что в Куштиряке это самая нужная профессия, и говорить нечего: машин полный гараж. И старший его брат Стахан, который, женившись, хозяйствовал теперь отдельно и весьма разжился, тоже советовал не спешить, приглядеть работу повыгодней и поавторитетней. Гата и сам так считал. А покуда следил, как развиваются события в ауле, прощупывал, какими силами располагает Алтынгужин, приглядывался к характеру Танхылыу.
За годы странствий Гаты Танхылыу успела закончить десятилетку и уже два года работала на колхозной ферме дояркой. И уже два года ходила в передовиках. Так что она — фигура, достойная встать в центре разворачивающихся событий.
Читатель уже, наверное, заметил свет, пробивающийся в этом месте сквозь наши блеклые строчки, — это свет красоты Танхылыу, свет, который разгоняет ночную темь и лишает джигитов сна. Стройность ли стана, бровей ли разлет, маленькие ли, с наперсток, розовые губы, лукавая ли улыбка, нежно-обидчивый- ли нрав, огромная ли слава, словно с неба свалившаяся…
Уф! Здесь автор должен положить перо и передохнуть.
Нет, такая совершенная во всех отношениях девушка могла родиться и расцвести только в Куштиряке. Автор с полным чувством ответственности заявляет это, в чем и подписывается: «АВТОР». А Самат, я думаю, с радостью поставит сельсоветскую печать.
Если собрание какое — место Танхылыу на самом верху, в красном углу, то есть в президиуме; если слет районного актива, о других и речи нет — посылают ее, Танхылыу. Тут обычай Куштиряка известен: поднимать так поднимать. Оно и понятно, на полусогнутых руках и держать тяжелей.
А все началось вот с чего. Два года назад, когда девушки, закончив школу, собрались ехать в город, председатель и парторг принялись уговаривать их остаться в ауле. Переглянулись девушки и сказали: «Как Танхылыу, так и мы».
А как же Танхылыу? Помыслы Танхылыу давно известны. К кипучей городской жизни тянулась ее душа. Чем она хуже тех девушек, которые окончат кое-как восьмилетку, уедут в город, устроятся кто на завод, кто на стройку и в выходные, в пух и прах разодетые, связками колбас и кренделей увешанные, приезжают домой. И отец, Фаткулла Кудрявый, подбадривал ее: «Мы с твоей матерью-покойницей всю жизнь в своем углу просидели, света белого не видели. Иди, дочка, в большой жизни свое счастье ищи». Собрала Танхылыу документы и начала готовиться в дорогу.
Из совета, который Фаткулла Кудрявый дал своей дочери, видно, что поговорку про синицу и журавля он не слыхал. Если слыхал, то не понял. Разве стал бы человек дочке своей единственной, кровиночке, такой совет давать: уезжай из аула. И откуда — из самого Куштиряка! Не иначе как всякое соображение отбило. А ведь почтенный, жизнь проживший, уважаемый в ауле человек, как теперь говорят — ветеран. Хоть бы о том подумал, что один-одинешенек остается. Еще, видишь ли, узоры всякие языком плетет; «Чему ты здесь выучишься, да на кого в будущей жизни обопрешься?» Намекает на то, что дочери достойный жених здесь не найдется.
Колхозные руководители, почуяв, чем все это пахнет, решили: хоть как, а девушку удержать. Выпусти ее — и остальные девушки следом брызнут врассыпную. Вот потому однажды вечером, в сумерки, когда затихли улицы, вызвали Танхылыу в правление. Известно, что первый разговор не дал никаких результатов. Лишь после вмешательства Шамилова капризная девушка начала соглашаться. Кажется, чтобы прийти к соглашению, колхозному руководству пришлось взять на себя немалые обязательства. Но выяснится это потом, а пока — терпение.
Как видите, когда вернулся Гата, Танхылыу в Куштиряке — что родинка на щеке — была на виду. Еще немного, полагал народ, и завфермой станет. Но уже сейчас член правления колхоза, в сельсовете в активистках ходит. Скоро, видать, еще выше взлетит.
А что касается зоотехника Алтынгужина, то он — молодой специалист, с высшим образованием, в колхозе долгожданный гость. Еще четырех месяцев не прошло, как начал работать в колхозе, но благодаря своим знаниям, трудолюбию и обходительности пришелся Куштиряку по душе, стал для него своим. К тому же чернокудрый парень, высокий и красивый, сразу стал центром колхозной молодежи. Вечерами парней мотоцикл водить учит, с мальчишками в футбол гоняет, а занепогодится — шахматам обучает, каждую неделю в клубе лекцию читает, концерты организует. Надо и то сказать: хоть и человек он городской, за дело взялся ухватисто, грязи и запахов разных не боится. Даже с Капралом, который весь аул держит в страхе, прямо кум и сват. Страшный, как гифрит, бычина за зоотехником, как ласковый телок, ходит. И доярок теперь не узнать. Чтобы на работу опоздать или там в район без спросу уехать — о таких грешках, можно сказать, уже забыли. Халаты у девушек снега белей, молочные фляги, ведра, доильные аппараты блестят! Прически у них теперь — не хуже, чем у артисток, что из города с концертами приезжают. Возле яйляу[67] шум и песни не умолкают. У парней уже обычаем стало: едут куда — непременно угол срежут и на ферму заглянут. Придут и удивляются: смотри-ка ты, девушки-то, которых прежде и не замечали, оказывается, не то что в ауле — во всем районе самые красивые, самые работящие, самые острые на язык. (Хотя последнему достоинству особенно радоваться не стоило бы, утверждает автор, как человек уже малость поживший.)
Теперь сметливый читатель может мысленно поставить Алтынгужина на одну чашу весов, Гату Матроса — на другую и прикинуть, какая сторона перетянет. Вероятно, найдутся и такие, что скажут: «Ну, коли так пошли дела, все ясно, можешь дальше не рассказывать».
Заявление весьма опрометчивое. Потому что автор еще и сам не знает, какие предстоят события и какие переживания выпадут нашим героям, ибо он не сочиняет, не выдумывает, а пишет лишь то, что видел и слышал сам, — с жизнью, взявшись за руку, в ногу шагает. Посеешь коноплю — пожнешь рубашку, говорит народ. То есть советует быть терпеливым, не торопиться. Не будем спешить и мы, подождем.
Конечно, поединок с Алтынгужином предстоит нелегкий. Но и Гата — парень не из завалящих. И у него, как сказал бы друг-критик, духовный багаж имеется, есть что на чашу весов положить. Пока Алтынгужин чах над книгами, Гата жизненный опыт сколачивал, ума набирался. Парень он работящий, мастер на все руки, в житейских и семейных вопросах свое серьезное мнение имеет. Еще раз подумал Гата и решил окончательно: «Жених Танхылыу нужен только такой, как я». «Через все преграды — вперед!» — вот кредо жизни Гаты. Сначала, разумеется, нужно показать такую работу, чтоб люди удивились, головой закачали. Потом — мощным мотоциклом «Иж-Планета» обзавестись, да не простым, а с коляской. Вот тогда и начнется поединок.
Когда Гата пришел в правление, председатель с парторгом были заняты тем, что молча ходили по комнате и гоняли желваки по скулам. Известно, пора горячая. Самая жатва. Случись где задержка — и готово, упустил золотые погожие часочки. Природа, которая их по скупому счету выдает, тут же обратно в мошну ссыпает. Видимо, и в эту минуту председатель с парторгом искали выход из очередного щекотливого положения.
Щеголевато одетого Гату Матроса они встретили прохладно. Председатель, поморщившись, вскинул подбородком: есть дело — говори, дескать, и уходи, не до тебя тут. Гата молча выложил на стол удостоверение шофера, по-нашему говоря, права. Председатель взял книжечку в руки, хмуро покрутил в руках и вдруг весь просветлел:
— Уже неделя, как вернулся! Чего, спрашивается, ходил молчал! Так ты самый нужный нам джигит. Ты только посмотри! — И председатель с удостоверением в вытянутой руке подбежал к стоявшему возле окна Исмагилову.
— Мечтал слепой об одном хоть глазе, а тут — сразу оба! — сказал парторг, потирая руки. — Машин — завались, а водителей не хватает. Давай сегодня же, сейчас же принимайся! Хлеб на элеватор возить будешь.
Видите, как дело обернулось? Что ни говори, а с завалященькими так разговаривать не будут. Ну, коли так, еще поборемся!
Руководители тут Же сунули ему в руки какую положено бумагу и, наказав к шести утра вместе с машиной быть на току, отправили в гараж.
Здесь в повествование вступает еще одна прославленная личность. Хоть со временем у нас туговато, придется задержаться и познакомиться с ней поближе.
Есть такое умное изречение: «Сухая ложка рот дерет». Гата, видно, забыл о нем. А вот завгар Карам Журавль его ни на минуту из памяти не выпускает. И даже всю свою ответственную должность исполняет на философской основе данной житейской премудрости. Пришел шофер к нему с сухой ложкой, ни запчастей такому не видать, ни выгодной путевки.
Когда Гата заявился в гараж, Карам Журавль лежал, вытянувшись на скамье, и переживал один из самых тяжелых моментов своей беспокойной жизни. Голова трещит — вот-вот расколется, суставы ломит, все нутро огнем горит. Гата покашлял, почтительно поздоровался. Из-под края кепки, наполовину закрывавшей лицо, глянул один глаз. Завгар с коротким клекотом сглотнул какой-то комок в горле и спросил:
— Магазин открыт?
— Не заметил, агай… Может, и открылся, — сказал Гата с запинкой. Дел у него в магазине не было, и он впрямь не посмотрел.
— Живьем режешь, браток! Поди-ка узнай. Хоть красненького принеси.
— Я на работу пришел, Карам-агай. Вот… — Гата протянул бумагу с печатью.
— Ых! — мучительно простонал Карам Журавль, но вдруг, чуть не повалив скамью, вскочил на ноги и вырвал бумагу у парня из рук — словно не направление на работу, а ключ от райских ворот или фарман-указ об отмене смертной казни. — На работу? Так бы сразу и сказал! На работу, а? Эх, зятек! Ну, зятек! Беги быстрей, зятек, быстрей беги! Кто же без бутылки работу начинает?
Гата Матрос мир повидал, разбирается, что к чему. Он прикинул, как это скажется на его будущей жизни, если он своими руками избавит Карама Журавля от мук, и направился за лекарством — даже углы срезать не пришлось, дорогу от гаража до магазина проложили прямую, как от чистилища до райских ворот. А мы, пока он ходит, познакомимся с завгаром поближе.
Гадать, откуда у Карама его прозвище, нужды нет, оно ему от отцов-дедов по наследству досталось. У Куштиряка не отвертишься: отец твой Журавль — значит, и ты Журавль. И пока более подходящего прозвища не схлопочешь, довольствуйся унаследованным. Возьмем, к примеру, того же Гату. Не прозвали бы его Матросом — так и ходил бы Гатой Проворным, в честь отца.
Карам Журавль, как и Гата, — один из тех, кто поискал счастья на стороне и, не устояв перед силой притяжения Куштиряка, вернулся обратно. Работал он на ташкентской стороне, механиком на самом большом заводе. Уважали его, пылинки сдували, но после смерти благоверной супруги он так по Куштиряку заскучал, что не выдержал, собрался и с десятилетним сыном вернулся домой. Живет он теперь с матерью, которая тянула без него свои дни одна-одинешенька, раздувала сиротливый очаг.
Руки у Карама золотые. За что ни возьмется — все сделает. Сложные ли механизмы, мотор ли какой разобрать — для него, по собственному его выражению, что щенка подковать. Потому и колхозные руководители делают ему скидку и дружбы его с бутылкой словно бы не замечают. Правда, время от времени парторг берет Ка-рама в тиски и проводит воспитательную работу: уговаривает найти вдову… эдак из себя, скажем, подобротней, и наладить новую жизнь — обстиран, дескать, будешь, обмыт, накормлен. Но Кэрам на все эти уговоры лишь качает головой: «Пусто брюхо, да не зудят в ухо!» Не подумайте, что Карам живет впроголодь. Смысл сих слов лежит глубже и… в чем-то выше обыденного их значения. Это девиз свободной личности. Еще он говорит: «После сорока жениться, новую семью заводить — все равно, зятек, что списанную машину ремонтировать. Да и как своего ребенка, яблочко налитое, в чужие руки отдашь?»
Карам — человек мечты. Дороги, по которым ходит, работа, которую делает, — на земле, а думы — в небе. Поднимет слегка настроение, выйдет вечером на крыльцо и долго смотрит на блестящий мир далеких звезд. Даже трубку вроде телескопа соорудил. По примеру отца сын тоже в небо смотрит, настраивает телескоп и объясняет приятелям звездную карту.
Но любовь Карама к небу на этом не кончается. Самая большая его мечта — изобрести… то есть построить (изобрести-то он ее уже изобрел) такую машину, чтобы можно было на ней на ближние расстояния летать, на рыбалку, окажем, или в район за запчастями, или за этим… если в Куштиряке перебой случится. Неоценимая это машина, особенно по осеннему и весеннему бездорожью. Самой машины пока нет, но имя уже придумано. Карам ее мотолетом назвал. Куштиряк, не зная, верить или не верить, пока молчит, следит исподтишка. Хоть и посмеиваются: «На то и Журавль, чтоб крыльями махать», — но как-то не очень уверенно. Журавль — он и есть Журавль, тут не угадаешь — возьмет и построит свой мотолет, вот тогда и прикусишь язык. Кое-какие слухи о том, что инструменты, материалы и оборудование он уже собрал, до автора тоже дошли. Вот выйдет, мол, из затянувшегося на добрую недельку веселья и примется за работу…
Еще несколько штрихов. Карам, как покойный его отец и давно уже покойный дед, под стать своему прозвищу, человек — длинный и узкоплечий, Лицо исчерчено мелкими морщинками. И нужно довести до сведения читателя, что одежда его, как и положено его ремеслу, источает все благоухания гаража. Есть также у него любимое словечко, каждого без различия он называет «зятек».
Когда Гата вернулся, Карам Журавль сидел на старом баллоне и, подперев руками голову, дремал. Казалось, хоть каменный дождь пойдет, с места не сдвинется. Но только блеснула бутылка — он, будто сквозь опущенные веки углядел, махнул полами широкого пиджака, словно крыльями, и взлетел с места. Еще три взмаха — бутылка открыта, откуда-то появились два захватанных мазутными пальцами граненых стакана, и в них с бульканьем полилось вино. Торжественный свет озарил темное, грустное дотоле лицо Карама.
— Эх-ма, зятек!.. Два странника, мир повидавшие, из двух, говорят, зернышек кашу сварят. Истинная правда! — сказал Карам, обласкав взглядом стаканы. — Ну, за встречу!
— Не пью я… — пробормотал Гата.
— Не пьешь? Как это не пьешь? Совсем, что ли? Странно… Ну, коли так, воля ваша…
От великого удивления он покачал головой, в один дых опустошил полный стакан и ткнулся носом в рукав. Помутневшими глазами он с минуту смотрел на Гату, потом, словно ища что-то, спотыкающимся взглядом обежал гараж. Наконец вытянул из рукава вмиг почерневший от мазута нос и глубоко вздохнул, лицо пошло красными пятнами.
— Эх, ты, жизнь — один секунд, одна копейка! Сегодня есть человек, а завтра — вассалям! — сказал он, весело поблескивая глазами, словно сама эта истина доставляла ему удовольствие. — «Сколько прожито — не измерено, сколько жизни осталось — измерь…» Говоришь, работать пришел? Ладно, седлай иноходца. Такому красивому парню старая машина не к лицу. Садись, брат, вот на этот новый «ГАЗ»! Не только спасибо скажешь — молиться на меня будешь, зятек!
Гата быстро завел машину и вывел ее во двор. Стал проверять ее, отлаживать. Из гаража доносились хриплые песни Журавля. Попоет немного и вдруг остановится, спросит удивленно: «Не пьешь, говоришь?.. Ну, ладно тогда…» — и снова затянет песню: «Где б ни был ты, куда бы ни поехал, друг нужен, чтобы выбежал навстречу и привязал коня…» Словно урок дает Гате, уму-разуму учит. Но и в этом Карам песней не ограничился, вышел к Гате, который возился с машиной, присел на корточки и завел обстоятельную беседу. Словно и не тот человек, который недавно чуть ли не при смерти лежал. Взгляд твердый, внушительный, движения степенны, даже в плечах пошире стал. Посидел он, посмотрел, как парень подтягивает, подкручивает, где надо, и сказал:
— Я сразу вижу, кто с техникой на «ты». На дух чую. Ладно, пользуйся. Сам бы гонял, да только вот… Что насчет меня — так я человек душевный, добра не забываю. Но также надеюсь, что и другие не забудут. Нет, браток, ты не подумай, мне ничего не надо. Глянул приветливо — мне и хорошо. Вот и все мои потребности. Однако не думай, совсем, мол, Карам пропащий, так себе, заваля-щенький… Это только в газетах про нас пишут: простые, мол, люди. А если посмотреть в общем… Вот, к примеру, куштирякский люд возьмем. Каждый сам по себе загадка. Тайна, зять! Кромешная тайна! Есть хорошие, попадаются и плохие. Суетятся, за наживой гоняются — наперегонки, кто кого обгонит. Вон хоть на Юламана посмотри… Не думают люди о том, что впереди ждет, о смерти хотя бы — одним днем живут. А причина? Причина, брат, что много нужды видел народ, голодал, холодал… Вот и хочет за прежнее возместить.
Гата молчал. До такой глубокой философии годами не дорос. И той закваски, что забродила в голове Карама, тоже нет. Однако изредка вставлял в беседу «хы» и «вон как» — давал понять, что к разговору этому он не безразличен.
Наконец Карам вздохнул:
— Эх, жизнь! — махнул рукой и пошел в гараж.
Так начался трудовой путь нашего героя в колхозе. Сначала он зерно в райцентр на элеватор возил, по два-три рейса в день делал. Сошла страда, на доски, шифер, кирпич и прочие стройматериалы перешел, а то приладит в кузове скамейки и развозит девчат по работам — тоже нескучно, эти каждый ухаб своим визгом обсыпят.
Через месяц на деньги, что скопил в Одессе, купил мотоцикл «Иж», о каком мечтал. Тем временем водитель председательского уазика ушел в армию, и на его место посадили Гату. Он сразу взметнулся над другими шоферами, как тонкое деревце над мелкой порослью. Потому что шофер председателя, конечно, еще не сам председатель, но близкий ему человек — советчик, наперсник, иной раз и застольник. Что кум королю — что председателю шофер. Нужно — ответственное его поручение выполнит, нужно — и за хозяина что-то решит.
Шофер грузовика остановится возле правления, сделает дело и торопится уехать. Разве что самые решительные заглянут к девушкам в бухгалтерию, поболтают малость. Но и там оба глаза в окне. Заметит кто из начальства — пиши пропало.
У председательского шофера положение иное. Входит он в правление, ступая твердо, по-хозяйски, со встречными только словом перекинется, и то свысока; если же изволит беседовать, то говорит, отставив ногу, и все сапожком постукивает — с пятки на носок и с носка на пятку. Когда же свободен, хочет — книжечку читает, хочет — с одним из самых уважаемых людей Куштиряка с главным бухгалтером Фатхутдином Фатхутдиновичем на разные международные темы беседует. Если же председатель с поручением к кому-нибудь пошлет, то шофер, приехав на место, сам начать разговор не торопится, ждет, когда там поздороваются почтительно, о житье-бытье расспросят. Если же вдруг еще с распоряжением не согласны, то он — неприступная скала.
Впрочем, не Гатой это заведено. Автор путем наблюдений и набитых шишек, говоря словами друга-критика — эмпирическим путем, пришел к выводу: в случае какой нужды к самому начальнику обращаться не торопись, сначала шофера за леску подергай, к нему ключ найди. Он все объяснит: когда и как удобнее начать разговор, а потом, во время беседы, когда нужно ответить, а когда, по этикету, лучше промолчать, какие черты начальника исподволь, ненавязчиво похвалить, а о каких отчеканить прямо в глаза и на том стоять до конца.
Некоторые читатели полагают, что резоннее начать с секретарши. Сие ошибочно. Во-первых, секретарша сидит под дверью и лишь то выполняет, что скажут. Во-вторых (и это особенно важно), она выслушает, кивнет, а отвечать ей не положено. Где уж там сесть с начальством рядком и поговорить ладком о погоде, о проклятых наших дорогах, обсудить, у кого машина новая, черная, а у кого старая и, как положено начальству помельче, серо-желтая. И где уж там прикурить от одной спички и задуматься… вроде бы и мысли у каждого свои, а все что-то общее. Нет, все это причитается только шоферу. Правда, это право Гата завоевал не без потерь.
Во-первых, прежде чем усесться за руль уазика, он поругался с братом. По твердой уверенности Стахана, хочешь жить припеваючи — работай на грузовике.
Во-вторых, не голову, правда, но волосы пришлось положить на плаху. В первый же день глянул председатель на прическу Гаты, сложил два пальца ножницами и сказал: «Не пойдет, браток, придется укоротить». А так как Гата был готов ради председателя пройти огонь, воду, медные трубы и расческины зубы, то махнул рукой и не то что укоротил прическу — махнул все «под нуль».
Когда же председатель хлопнул себя по бедрам и, всхлипывая: «Ай-хай… совсем оказывается… шуток не понимает!.. Я же… только укоротить… велел!» — зашелся от смеха, Гата обиделся, но виду не подал. Не засмеялся, не улыбнулся даже, ответил с достоинством: «Была бы голова, а волосы отрастут». Безудержный, с взвизгиванием хохот председателя тоже оценил по-своему. «Руководящий товарищ, и такой легкий характер… Не к лицу», — решил он. И на своего председателя стал смотреть свысока.
Возможно, читатель уже представил себе председателя… этаким дядей в годах, в усталой шляпе, с мятым соломенным лицом, то он… Тьфу, рука уже сама привычно пишет! То есть в мятой соломенной шляпе и с усталым лицом. В общем, ошибетесь. Председателю куштирякского колхоза Кутлыбаеву и тридцати еще нет. Костюм на нем новый, коричневый, аккуратный, на ногах сверкающие кожаные сапоги, тоже новые, на голове темно-зеленая кепка с маленьким козырьком — говорят, мечта поэтов. И потертого парусинового портфеля он под мышкой не носит. Увидит кто его впервые, обознается — учитель, подумает, или представитель из района. Такое уж сейчас время — грамотных, культурных председателей.
Впрочем, отвлеклись. Разговор-то идет о Гате. Как видим, общественное положение его никак не ниже, чем у зоотехника. Шутка ли, двух месяцев не прошло, как вернулся, а с видными людьми Куштиряка в один ряд встал. Частенько председатель сам садится за баранку и отправляется по полям да по фермам. Тогда наш джигит свободен, может одеться пофасонистей и, оседлав мотоцикл, погонять по Куштиряку, себя показать.
Еще Гата привез из Одессы японский магнитофон. Не то что в окрестных аулах — в райцентре такого нет. Принесет вечером в клуб — у молодежи свет белый с копеечку становится, все забудут. Из аппарата, сотрясая Куштиряк, рвется оглушительная чужая музыка — мертвый вскочит. То барабаны гремят, то гортанные вопли раздаются. И молодежь, которая только что чинно-мирно, благовоспитанно беседуя между собой, стояла у стенки, вдруг ни с того ни с сего начинает дергаться в судорогах, руки-ноги в такт музыке ходуном ходят. До черного пота, до изнеможения крутятся, плечами дергают, разметав волосы, изгибаются, словно змеи.
Если же в клубе окажется и Алтынгужин, Гата ему назло ставит музыку погромче, чтоб крику и визгу было побольше. А сам в распахнутом бархатном пиджаке, в меднокочанной фуражке набекрень отплясывает браво, с издевкой поглядывая на зоотехника. Гляди, какие в нашем Куштиряке парни есть! И впрямь, если бы не Гата, откуда бы деревенской молодежи постичь это современное искусство?
Вспомнит автор свою куштирякскую юность, послевоенные годы и вздохнет невольно. Куда уж там до нынешней музыки, до танцев этих, которым обучает Гата! Возьмется, бывало, молодежь за руки, встанет в круг и ходит не спеша, на мотив «Эннэ-гизер-геннэ-гизер-ген-нэйем!» или «Золотая радиатор, золотая карбюратор, золотой магнето!» — частушки поет. А парень или девушка, что посредине стоит, выбивает дробь, подходит к тому или к той в хороводе, кто душе милей, вытягивает его или ее на середину и давай отплясывать вдвоем! Вот это и называлось народными играми. Или кураист с гармонистом тянут на пару «Карабая», «Эпипу» или «Барыню», а пляшут все по очереди. Один натопчется — другую вызывает, другая — третьего — но, что важно, кого попало не приглашает, а ту девушку (или парня), к которой сердце льнет, зародившееся чувство перед ней выплясывает. Да, иное время, иные пляски, иная тряска. Посмотрит кто на нынешние вечерние развлечения куштирякской молодежи и увидит, насколько все же выросла культурная жизнь аула.
В один из вечеров Алтынгужин, прищурив глаза, долго следил за танцующими, наконец не выдержал, схватил Гату, ошалело колотившего ногами в пол, за рукав. Но не успел и слова сказать, как одна из дергавшихся, словно в трясучке, девушек крутнулась на месте и рухнула на пол. В пыли и грохоте ее даже не заметили. Алтынгужин, отпустив Гату, бросился в круг и, не найдя другого способа, пронзительно свистнул. Кто-то взвизгнул, кто-то побежал и выключил музыку. С полминуты еще стоял топот, и, наконец, молодежь, отирая пот со лба, остановилась и начала приходить в себя. А девушка лежит, словно рыба, выброшенная на берег, то откроет рот, то закроет, растрепанные волосы по полу рассыпались, глаза сквозь затылок в пол смотрят.
— Эх вы… — сказал Алтынгужин, нарушив неловкую тишину, поднял девушку и посадил на стул. — Воды принесите!
После этого происшествия Алтынгужин привез из города целый чемодан пластинок и стал проводить танцевальные вечера по-своему. Но, удивительное дело, к музыке видного композитора Бахтина молодежь почему-то не проявила интереса. Им магнитофон Гаты подавай. Современная музыка нужна. Такая, чтоб отплясывать так отплясывать! После долгих споров решили: один вечер танцевать под магнитофон, другой — под Бахтина.
Как видим, хоть Гата и не победил, но лопатками к земле прижат не был. «Один — один», — сказал он, вспомнив хоккейный матч славного «Салавата Юлаева» с командой ЦСКА. Но борьба только начиналась. Впереди были новые испытания.
Насчет Танхылыу он не сомневался и поначалу был беспечен. Зачем суетиться? Не огонь же за подол зацепился. Авторитет и без того день ото дня растет, укрепляется. Сам Куштиряк считает, что Танхылыу — девушка Гаты. И действовать нужно с расчетом, соблюдая достоинство. Не торопиться, не заговаривать с ней, истомить девушку. Вот тогда она сама, как спелое яблочко, в ладошку — тюк!
Гата впряг извилины в работу и начал строить планы, как оставить Алтынгужина с носом. И в это затишье один случай, словно гром с ясного неба, оглушил Гату.
После осенних дождей стояла сухая и ясная погода, природа ждала блаженного зимнего покоя. Однажды к вечеру Гата Матрос, поставив машину в гараж, пешком возвращался домой, как вдруг со стороны фермы с оглушительным треском вынесся мотоцикл. Гата еле успел отскочить в сторону. Только и заметил, что за рулем был Алтынгужин, позади сидела Танхылыу. Гата как стоял, так и застыл на месте. Головой помотал, проморгался — уж не мерещится ли? — на след мотоцикла посмотрел, затем себя всего оглядел. Наконец, очнувшись, сказал со злостью:
— Тьфу, абитуриент! — и ткнул кулаком в ладонь.
Кого он так обидно обозвал — Алтынгужина или себя самого, — осталось неизвестным. По догадке автора, и к пронырливости зоотехника, и к ротозейству Гаты наклейка эта подходила одинаково.
Все нутро парня занялось огнем. Выходит, письмо-то было написано не зря… А Танхылцу-то! Нет, ты только посмотри! Уже шелковым алтынгужинским языком улестилась! Эх, ты, простота куштирякская, того не знаешь, какие муки ожидают тебя впереди! И ведь кого на кого променяла! Нет, не бывать этому! Сегодня же повидаться с Танхылыу и все объяснить, раскрыть ей глаза!
Весь вечер, не находя себе места, носился взад-вперед Гата, каких только отчаянных планов не строил. Но в дело из них не годился ни один. Стоп, надо поглубже задуматься. Не заноситься. Надо еще раз доказать свое превосходство над зоотехником. Как можно скорей, иначе…
Наутро председатель с парторгом сели в уазик, приказали Гате отдыхать, а сами укатили в район. Гата пришел домой, натянул поверх бархатного пиджака кожаную куртку, сдвинул набекрень фуражку с медной капустой и выкатил сверкающий под осенним солнцем мотоцикл на улицу. На вопрос матери, куда это он собрался, только рукой махнул. Всем своим видом он напоминал собравшегося на опасную травлю охотника.
Только стремени коснулся, мотоцикл яростно затарахтел. Разгоняя гусиные выводки, Гата дал круг по главной улице и, оставляя позади клубы перьев и пуха, устремился к ферме. Понятно, дороги не выбирал, через выгон напрямик помчался.
Ты посмотри, как вовремя подоспел! Доброе дело добром и начинается. Только Гата подъехал к воротам фермы, как оттуда, словно яблочко по блюдечку, выкатилась Танхылыу. Видно, уже закончила утреннюю дойку.
— Как дела, Гата-агай? С чем пожаловал? — И улыбается, да еще приветливо так.
Выше мы уже говорили, что такие никчемные чувства, как страх, растерянность, Гате неизвестны. Он куштиряковец, значит, из тех, которые где ухватят, там и ломают. К тому же и педагогической каши из котелка Шамилова в свое время поел. Но тут глянул на девушку — стоит она, улыбается, от солнца щурится, — да так и обмяк.
— А… так просто… погода больно хорошая… председатель в район уехал… — что на язык подвернулось, то и пробормотал он.
— Ладно, прощай тогда, — сказала Танхылыу и, помахивая зажатым в руке белым халатом, зашагала к аулу. Махнет еще раза два халатом, словно птица, бьющая крылом, взлетит и скроется из глаз!
В это время со стороны аула донесся треск мотоцикла. Вспомнив, зачем приехал, Гата ругнул себя: «Эх, абитуриент! Эх, разиня!» — и подбавил газу своему подрагивающему от нетерпения рысаку.
— Давай садись! — сказал он, нагнав Танхылыу.
— Вот спасибо, вчера в клубе пятки натерла, до сих пор болят, — сказала она и, загадочно улыбнувшись, села на стоящий поперек дороги мотоцикл.
Сердце у Гаты пуще «Ижа» ярится, руки дрожат. «Стой!» — сказал себе джигит, пытаясь взнуздать расходившиеся чувства. Танхылыу, все с той же улыбкой, уселась поудобней и аккуратно натянула на себя накидку от коляски. Мотоцикл, словно ретивый конь, рванулся вперед. Они уже подъезжали к околице, когда навстречу им выехал Алтынгужин. При виде их он остановил мотоцикл. Гата с надменным видом, подобно древним римским легионерам, подняв правую руку на уровень плеча, приветствовал его, усмехнулся из-под усов и прибавил газу.
— Останови! — крикнула Танхылыу, легонько шлепнув его по куртке. — Поворачивай! — Но видя, что Гата поворачивать и не думает, принялась дубасить его кулаком по спине.
Поняв наконец, чего от него требуют, Гата повернул обратно. Короткую, всего-то на минутку, радость, чувство гордости и превосходства мигом сдуло. Увидев, что Алтынгужин не один, что сзади него сидит какой-то бородач, он немного успокоился. Но все же обида на Танхылыу, словно горячий огонек, упала на сердце. «Смотри, как дерется! — подумал он. — Увидела зоотехника, так меня уже и знать не хочет!»
— Как дела, друг Гата? Не обессудь, отвези Танхылыу обратно на ферму. У этого товарища к дояркам дело есть, — сказал Алтынгужин. — Потом, если не к спеху, обратно отвезешь.
Эх, Гата, Гата Матрос! Вот чьи приказания осталось тебе исполнять! А Танхылыу молчит, сидит посмеивается. На вопросительный взгляд Гаты кивнула только, и бровями показала на ферму.
— Подождать, что ли? — спросил Гата, когда она сошла с коляски.
— Еще спрашивает! Разве ты не за мной приезжал?
— Я… Это…
Танхылыу погрозила покрасневшему Гате пальцем и зашагала к воротам.
Прошло ли, нет ли полчаса — из ворот с шумом и смехом высыпали доярки. Танхылыу спокойно, по-хозяйски подошла и села в коляску.
— Спасибо, нашел время, подождал, — сказала она. — Для нашей районной газеты фотографировались. Бородач-то — корреспондент, я его сразу узнала.
Хоть она и приветливо говорила, настроение у Гаты уже пропало. Где уж там, как было задумано, вдвоем раза два из конца в конец по аулу прокатиться! Молча подвез к воротам Фаткуллы Кудрявого и стал ждать, когда Танхылыу вылезет из коляски. Та тоже — будто на такси приехала, не поговорила даже, головкой кивнула, ручкой махнула и пошла домой.
Только собрался Гата повернуть ручку газа, как из-за ворот послышались оханья-аханья и, полусогнутый, держась за поясницу, вышел отец Танхылыу — Фаткулла Кудрявый.
— Как поживаешь, Гата-сынок, здоров ли? — прокряхтел он. — Коли не очень торопишься, потерпи еще чуток. Обычай известен: чего у себя нет, у людей займешь… Просьба у меня к тебе есть.
Гата навострил уши. Он заглушил мотор и уставился Фаткулле Кудрявому в рот. Просьба у почтенного старика оказалась такая: сестра его, которая в Каратау в магазине работает, передала через людей: так, мол, и так, что просил, все приготовила, приезжай немедля, забирай. Только у самого Фаткуллы поясница стронулась, не то что в Каратау ехать — до ворот еле доплелся.
— Ых-хым! Мне — что! Враз туда и обратно, — не задумываясь, сказал Гата.
— Хай, сын своего отца! Спасибо, браток. На, коли так, деньги приготовлены. Ровно двести рублей. Только тут загвоздка есть… — старик перешел на шепот, — чтоб Танхылыу не узнала.
Что там купили, почему от Танхылыу в секрете, Гата спрашивать не стал, взвизгнули колеса по гальке — и он уже в пути. Между Куштиряком и Каратау — двенадцать километров. Как раз к обеду и вернется.
Эх, человек ты, человечек! Немного же нужно, чтобы поднялось у тебя настроение и душа расправила крылья. Вот ведь как все складно получилось! Гата от радости затянул самую задорную из магнитофонных мелодий. Захочет бог дать — сам на дорогу вынесет. Просьбу отца выполнил, значит, и к дочери подход будет легче найти. Усмехнувшись из-под усов, Гата представил, как кое-кто останется с носом, и от нетерпения издал клич:
— Эхе-хе-ей!
Клич-то он издал — дело нехитрое. Но, получив у продавщицы нужные товары, Гата встревоженно щелкнул языком. Чтобы понять причину этой внезапной тревоги, придется и нам заглянуть в большую картонную коробку, бережно уложенную в коляску мотоцикла.
Впрочем, не мешает взглянуть сначала на саму продавщицу. Что ни говори — сестра Фаткуллы Кудрявого, тетка Танхылыу. А следовательно? Вот именно. Коли дела на лад пойдут, и Гате — будущая тетушка. Такими серьезными вещами, как родство и свойство, пренебрегать нельзя. В Куштиряке этого не любят.
Хотя полное имя у продавщицы Гильмениса, все ее зовут просто Нисой. Уже лет пятнадцать как она уехала из Куштиряка. Вышла замуж в Каратау, потом отчего-то развелась и живет теперь одна, но, как слышно, хозяйствует не хуже, чем другая замужняя. Тут удивляться нечему, давно известно: куштиряковец нигде не пропадет. И Ниса не пропала, хоть образования всего пять или шесть классов.
Вот она сморщила маленький, как у брата, носик, сощурила глаза, таинственно погрозила Гате пальцем и громко рассмеялась. И не скажешь, что этой добротной кругленькой женщине уже под сорок, ужимки словно у сношки-молодушки. Насмеявшись вдоволь, она понизила голос:
— Ты, голубчик Гата, брату все это передай, когда Танхылыу дома не будет. Хорошо, если и в Куштиряке ничего не узнают. Ты уж не выдай, ладно? — И она положила в коробку дорогой мужской костюм, белое подвенечное платье и белые туфли на высоком каблуке.
Что за наваждение? Размер у Фаткуллы сорок восьмой, ростом, хоть на цыпочки встанет, выше второго не вышел. Этот же костюм пятьдесят второго размера, да еще четвертый рост. Значит, не ему обнова. Кому тогда? Это — первая загадка. Во-вторых, ни о какой свадьбе ни словечка, ни намека даже не слышно. Кого же Фаткулла Кудрявый собирается выдавать замуж? Разумеется, Танхылыу. Значит… Значит, покуда Гата Матрос искал брода, кто-то уже мост навел. Кто же этот проворный джигит? Алтынгужин? Но почему и отец Танхылыу, и тетка держат все в секрете, даже от нее самой? Странно…
Читатель, наверное, уже цонял, что в обратный путь Гата вышел с пасмурной душой, и в груди его не магнитофонные песни звучали, а тянулись родимые старинные куштирякские напевы. И день потускнел, и дорога плоха, и мотоцикл, до этого исправно гудевший, вдруг зачихал, закашлял, словно простуженный, — словом, сор на мусор, тьфу! А тут еще ребятня, возвращавшаяся из яктыкульской школы, травя душу, закричала:
— Дядя Гата Матрос, посади! Гата Матрос, дяденька, прокати! — и припустила следом.
«Нет, так не годится, — твердо сказал себе Гата, — так дело не пойдет. Если не сегодня, так завтра же надо встретиться с Танхылыу и поставить вопрос ребром». Это твердое решение дало силы Гате, и он не стал ронять своего достоинства и расспрашивать Фаткуллу о тайном смысле привезенных из Каратау подарков. «Терпение! — старался обуздать свои разгоряченные чувства джигит. — Сначала подуй…»
Вот и автор, видя, как все осложнилось, решил, что в таком деле срезать углы неуместно, и повторил вслед за своим героем: «Сначала подуй, потом пей». И слова, готовые сорваться с кончика пера на бумагу, со вздохом стряхнул обратно в чернильницу. Разумеется, читатель выкажет недовольство и потребует: «Ты же куштиряковец — режь напрямую!» Действительно, о какой свадьбе печется Фаткулла Кудрявый?
А баня? Как решилась ее судьба? О ком печали Танхылыу? А Алтынгужин? Почему такой смирный ходит, коготков даже не покажет? И т. д. и т. п. Все вопросы неотложные, и все ждут немедленного ответа. Но автор хорошо усвоил уроки своего друга-критика и тоже считает, что ответы здесь нужно искать глубже, заходить издалека.
Нет нужды объяснять уважаемому читателю, что жизнь — дело сложное, и все в ней рядом ходит, все перемешано — горе с радостью, правда с ложью, смех со слезами, мед с желчью. Возьмем для примера судьбу занимающего в нашем повествовании достойное место уважаемого Фаткуллы Кудрявого. Тут тоже всего намешано. Но если столь почтенный, мягкий, покладистый человек вцепился в старую баньку, и не столько в баньку, сколько в две сажени земли, и оттого уже столько лет разговаривает с односельчанами через плечо, значит, тут дело не в сквалыжничестве и не в дурном характере. Тут надо искать причину поважней. Это, пожалуй, поймут даже те из моих сокарандашников, которые написали одну повесть и три рассказа, тем себе и славу снискали. Итак, стараясь отделить истину от выдумки, расскажем о том, какое место Фаткулла Кудрявый занимает в истории Куштиряка.
Прямо скажем, прозвище Кудрявый, данное Фаткулле, — наследие проклятого прошлого. Всем известно, прежде Куштиряк страдал от голода, нищеты, невежества и всяких повальных болезней. Особенно мучились дети. (Конечно, Фаткулла родился на второй год революции, но ведь народ не сразу по-новому жить начал. Борьба-то за светлое будущее еще только разгоралась.) Маленькому Фаткулле и года не было, когда он заболел чесоткой. Противную эту болезнь запустили. Она расползалась по телу все больше и больше. Так понемногу добралась и до головы. И заговаривали ее, и кропили — пользы никакой. К семи годам голова мальчика превратилась в мокрый струп.
Отец Фаткуллы, — человек удалой, в семнадцатом году барские усадьбы разорял, — выгнал из дома старушку, знаменитую знахарку, и повез сына к врачу в Каратау. И двух месяцев не прошло, Фаткулла выздоровел… и стал Кудрявым. Блестящая, как зеркало, плешь осталась на всю жизнь.
Просто так над увечьем, над физическим недугом Куштиряк смеяться бы не стал и прозвища такого не придумал. Но какой-то плут пустил, говорят, выдумку, и на правду-то непохожую, но ей поверили.
Никто якобы Фаткуллу врачу не показывал, все было иначе. Когда мальчики вконец задразнили его паршой и не стали брать в игру — заразишь, дескать, — заплакал бедный ребенок и пошел к ветеринару.
— Агай, — подавив стыд, сказал якобы Фаткулла, — неужто нет лекарства этой башке?
Задумался ветеринар. И тут все мысли замутил ему Зульпикей.
— Есть, — сказал ветеринар, додумав свою думу. — Смажь сию башку куриным дерьмом. Только смотри, парень, три дня, три ночи тюбетейку не снимай. И все как рукой снимет. Струп засохнет, отпадет, и на его месте черные кудри вырастут.
Верно, как рукой сняло — и струп, и остатки редкими кустиками торчавших волос. И открылась миру лысина, свет которой не меркнет уже полвека. Как тут человека назвать? Или Кудрявым, или Дерьмовой башкой, больше никак. Подумал Куштиряк и решил, что Кудрявый — милосерднее.
Какая из двух версий истинная, какая ложная — автору неведомо. Доподлинно известно одно: покойной своей жене Фаткулла кур держать не разрешал, а налог по яйцам платил тем, что покупал на рынке.
Данных, касающихся тополя, ни в одной из этих версий еще нет. Тут надо обратиться уже к юности Фаткул-лы, к его военным годам. Дадим слово ему самому. Что-нибудь да выяснится.
— …Вот так, автор-браток, — продолжил рассказ Фаткулла Кудрявый с того места, откуда ему было удобней. — Хоть ты сызмалу в чужие края подался, но нравы-обычаи Куштиряка знаешь. И хорошее знаешь, и плохое. Сколько бы Яктыкуль ни цеплялся к нам, Куштиряк — он есть Куштиряк. Началась война, из ста семидесяти дворов аула сто человек сразу ушли на фронт. А до майских дней сорок пятого года к ним еще пятьдесят джигитов, которые вошли в солдатский возраст, прибавилось. Сколько всего получается? Сто пятьдесят? Из них восемьдесят два там и головы сложили, из вернувшихся половина — инвалиды…
«Эх, Куштиряк, Куштиряк! — вздохнул про себя и автор, печаль и восхищение смешались в этом вздохе. — И нужду, и голод, и непосильные страдания — все ты видел, все вытерпел. И все одолел, живешь, вперед шагаешь…»
— Что ж, и я не остался в стороне, — потянул хозяин нить беседы дальше. — Когда началась война, один из братьев в армии на действительной службе был, так прямо в огонь и шагнул, второго в сорок втором забрали. Оба не вернулись… Сам я при отце с матерью единственным кормильцем оставался до сорок третьего. Но пришел день, настал мой час…
— Да-а, похоже, досталось тебе…
Эта ненавязчивая реплика автора добавила рассказчику вдохновения.
— Было, брат, все было, — сказал он, жадно затянувшись своей махоркой. — Показал нам тогда фашист, чего прежде не видали… Летом сорок третьего под Харьковом вот сюда осколок ударил, — задрав рубашку, показал на правом боку шрам с ладонь величиной. — Ну, парень, скажу я тебе, маленький овраг, а перейти не можем. Днем немец головы поднять не дает, ночью немного продвинемся, так он на рассвете обратно нас отжимает. Как говорится, нищему и ветер супротив — то печет нещадно, то дождь льет, до костей пробирает. Гладкая, как вот эта (тут автор невольно бросил взгляд на его голову) ладонь, степь. Ты не думай, я снайпером был. — И он, прищурив глазки, сморщил свою унаследованную от дедов и прадедов пуговку и, довольный, разгладил усы. — Одна только загвоздка — где укрыться, чтобы пострелять? Говорю же, голая степь. Тогда лейтенант посылает меня к огромному тополю. В ясный день все немецкие мины и снаряды там падают, гроза начнется — все молнии по тополю бьют прямой наводкой. Потому что тополь этот и для фашистов, и для молний единственный ориентир, будь он неладен!..
— Видать, не из самых умных командиров был тот лейтенант, коли понапрасну солдат в пекло гонял, — вставил слово автор. Дескать, какова она, война, тоже понимает.
— Так-то оно так, но и его винить трудно, полмесяца, как на фронте, неопытный… Не скрою, братишка, я молнии с малых лет боюсь. Почему, спросишь, так скажу: в двадцать шестом году, в тополь («Тополь!» — вздрогнул автор), что возле нашего дома стоял, ударила молния, огонь на крышу перекинулся. Дотла мы в тот год погорели… Большая эта глупость — возле дома большие деревья сажать.
«Так-так-так-та-ак!» — сказал про себя автор. Вот оно! Говорил же, Фаткулла Кудрявый из-за чепухи скандала не поднимет, с миром тяжбу не заведет. Не такой он человек, чтобы достоинство свое ронять. Но прерывать рассказ нельзя. Сделал автор зарубку насчет этого важного исторического довода и, выражая неподдельный интерес к фронтовым похождениям хозяина, сказал:
— А дальше, агай, а дальше?
— А что дальше? Стоит тополь, ни перед немецкой, ни перед небесной артиллерией не гнется. В один день немец особенно взбесился. Тут гроза гремит, ливень льет, а он из пушек лупит по нашим позициям. С грохотом снаряды рвутся, с треском молнии разрываются — ураган, судный день! Вдруг — то ли от снаряда, то ли от молнии — огромная ветка переломилась и полетела вниз. Еле увернулся. И тут шагах в пятнадцати так грохнуло, что выросла копна огня. То ли молния, то ли снаряд. Подняло меня, бросило головой об тополь, и все… темно и пусто. Голову-то каска сберегла, есть, выходит, счастье. Но вот три ребра осколок переломал — что твой спичечный коробок, только хрустнули. Значит, снаряд это был. Ну, брат, и помучила рана! Пять месяцев провалялся в госпитале, еле выкарабкался. Но знать себя дает поныне. Чуть занепогодится, кашель душит…
Увлекательный рассказ Фаткуллы Кудрявого придется здесь прервать. Это не значит, что больше ему слова не дадут. Наоборот. Теперь автор сам будет кружить возле него, как пчела вокруг цветочка.
Из предыдущих событий читатель, верно, сделал вывод, что Фаткулла Кудрявый — человек весьма трудолюбивый. Но тут всего понемногу — и черного есть, и белого. Потому что он человек, то есть живая душа, или, как говорит друг-критик, субъект, индивидуум. А индивидуум же можно сравнить только с воробьиным яйцом — оба пестрые.
Но и читателя за то, что он поспешил с выводом, винить не приходится. Тут будет справедливей, если мы более увесистый конец палки опустим на тех ученых-литературоведов, которые выводят каноны литературы, основываясь на тех выдающихся книгах отдельных наших писателей, в которых судьбы человеческие — прямы, как путь летящей стрелы, а герои же — одни светлые, как молоко, и чистые, как вода, а другие — черны и плохо пахнут, ибо вываляны в дегте и в том, чем Фаткулла Кудрявый в детстве мазал голову. По этим канонам у положительного героя не должно быть и малого недостатка, а уж если у отрицательного героя хорошую черточку, маленькую-маленькую, бледненькую-бледненькую, заметят — беги, спасайся! Эта черточка для наших ученых мужей — словно красная тряпка для Капрала. Но автор — человек покладистый, в бой с ученостью не лезет, душевное согласие для него прежде всего. «Афарин, успехов в работе!» — говорит он, а историческое исследование вашего покорного слуги расшатывать основы вашей науки и не тщится. Цель у него скромная: к славе Куштиряка еще немного славы прибавить, только и всего.
Да, рассказ Фаткуллы придется прервать и взять нить повествования снова в свои руки. На Фаткуллу надежды нет, по извечной своей скромности самые важные о себе сведения он может опустить.
По понятной читателю причине Фаткулла в молодости был особенно стеснительным, а уж девушек, которым только дай над чем-нибудь посмеяться, боялся даже больше, чем молнии, — оттого и проходил до тридцати пяти холостым. Но жизнь свое берет! И на тридцать шестом году жизни полюбилась ему овдовевшая совсем юной, а теперь уже не юная, одинокая солдатка.
Хоть и плакала Фатима-енге[68], слезы на сажень расплескивала: «О господи, не вернулся мой суженый, — знать, выпало мне с тыквой этой кудрявой дни свои доживать!» — против сердца пошла, но потом привыкла. Пригрелись муж с женой друг к другу, думами делиться начали, хорошо зажили. Хоть и порядком ждать заставило, родилось и дитя. Стареющие родители с Танхылыу пылинки сдували. Злоязычные соседки посмеивались, что они под дочкин кубыз друг друга стараются переплясать. Теперь же, когда благоверная его оставила сей мир, дела у Фаткуллы будто бы совсем плохи. Как старику, которому под шестьдесят, общий язык найти с двадцатилетней девушкой? А характер у Танхылыу — ай-хай! Она даже колхозное начальство под свой норов подогнала…
Кто сказал, тот и прав. Людскую молву ситом не просеешь. Хочется им говорить, ну и пусть говорят, а мы свое продолжим.
В один, как говорится, прекрасный день (на самом деле ночью) по всей Нижней улице словно гром прогрохотал. Выглянул народ, что за поздняя гроза, но гром больше не повторился. Только услышали рев отъезжающих машин. Утром смотрят, в конце улицы бревна свалены — звонкая, желтая, как медовые соты, лиственница. Кто строится? Чьи молодые решили отделиться, своим домом зажить? Машин и след простыл, спросить не у кого, хозяин молчит, не объявляется. Головы ломать не стали. Чей бы ни был, дело хорошее, жить да радоваться. Тем временем и плотники прибыли. Работа закипела, за неделю встал сруб. Вот тут-то Куштиряк присел от удивления и хлопнул себя по бедрам: «Здорово живешь?!»
Автор тоже вынужден повторить это восклицание, выражающее крайнюю степень удивления. Новый, словно намазанный топленым маслом, сверкающий под осенним солнышком сруб оказался не чей-нибудь, а передовой доярки Танхылыу. И дом-то — чуть не с колхозный клуб, крыша не двухскатная, а шатровая, в четыре ската, окна еще шире городских вытаращились.
Пошли по аулу пересуды! «Что за невидаль, вся семья — отец и дочка, дом у них — на всю жизнь хватит. Не собирается же Танхылыу одна отделяться, это не в обычае. Да, брат, здорово живешь! Отродясь такого не было». Так рассуждали мужчины. Лишний раз выказали свою консервативность. Женщины — народ более решительный, то, что «отродясь такого не было», или, как говорит мой друг-критик, отсутствие прецедента их не смутило. У них на каждый случай мерка новая. Это лишь с мужчинами — из сил выбьешься, пока побелевшие пальцы расцепишь, чтобы старый аршин вырвать из рук. «Подумаешь, отродясь не было! — чуть не взвизгнули самые передовые из наших кумушек. — Не было, так будет! Танхылыу — передовая доярка, в колхозе на виду. Вот и щелкнет кое-кого из тонкошеих парней по носу!» Другие не удержались и тут же съязвили: «Боится, что без жениха останется, с ее-то характером! А так прямо в новый дом за ручку введет. Тут и на нрав ее глаза закроешь». А третьи прямиком на скорую свадьбу истолковали. Первым в список женихов внесли Алтынгужина, потом Самата, следом еще трех-четырех парней. Но Гата Матрос почему-то в этот список не попал.
А Танхылыу? А отец ее, Фаткулла Кудрявый? Они-то здесь, в ауле, под боком живут. Чем из пустого в порожнее переливать, пойти бы и спросить! Но Фаткулла, если кто-нибудь начнет издалека подъезжать, посмотрит исподлобья и отрежет: «Что, других забот у тебя нет?» Сам же вечерами упорно углубляет траншею возле бани и укрепляет заграждения. А к Танхылыу и близко не подступись! Только фыркнет разве, а то и вовсе промолчит, будто перстень во рту прячет. И чем больше она молчит и фыркает, тем больше входят в азарт куштирякские женщины. И чем туже затягивается загадочный узелок, тем сильнее они впиваются в него зубами.
А дом растет себе. Вот уже и крышу покрыли. И оконные проемы досками заколотили. Остальные дела, выходит, оставили до весны.
Однажды вечером во дворе Фаткуллы Кудрявого со скрипом открылась калитка и перед хозяином, который закладывал скотине сено, предстал Шамилов. «Опять, видно, тополем забредил», — подумал Фаткулла Кудрявый. Хоть гость не ко времени — хозяин лицом не просветлел, но, закончив с делами, пригласил его в дом.
Танхылыу еще не вернулась с фермы. Можно было поговорить с глазу на глаз.
Сели. Хозяин молчал. По куштирякскому обычаю ждал, чтобы гость заговорил первым. Шамилов оглядел стены, прокашлялся негромко, достал из кармана пачку папирос и положил на стол. Видя, что он никак не решится, Фаткулла был вынужден взять уздечку в свои руки.
— Как со здоровьем, как настроение, товарищ Шамилов? — сломал он неловкую тишину.
— Диалектика! — ответил Шамилов, озабоченно разведя руками. Настроение было неважное, только что в правлении услышал кое-что весьма неприятное по своему адресу.
— А?
— Жизнь, говорю, сложная, Фаткулла-агай. И доброе, и недоброе — чуть не в обнимку ходят… — И вдруг сразу, опять же по-куштирякски, резанул напрямик: — Я говорю, теперь и спору конец, а?
— Какому спору?
— Новый дом же возводите. Значит…
— Это дом Танхылыу, товарищ Шамилов.
— Вот тебе на! Не будет же незамужняя девушка от родителя отделяться! Чему люди не поверят, того людям и не рассказывай, завещали нам древние. Не чувствуется, чтоб замуж собралась…
— В таких делах молодежь сама решает, наших советов не слушает, — сказал хозяин и, почуяв, что, кажется, заехал дальше положенного, свернул разговор на другую колею. — Давай хоть по чашке чая выпьем, что ли… Танхылыу с минуты на минуту ждал, не идет что-то. Корова там захворала, с ней, наверное, осталась… — И он зашагал на кухню. Но хихиканье Шамилова остановило его на половине пути.
— Ну и хитер же ты, агай! — отсмеявшись, сказал учитель. — 'У тебя топор просят, а ты лопату суешь. Так и будете, отец с дочкой, в два дома жить, в две трубы дымить?
— Эх, товарищ Шамилов, товарищ Шамилов! Грамотный же ты человек! А в политике даже с наше, с крестьянское, не разбираешься. Суетишься, хлопочешь, все без толку. Сколько лет голову морочишь. Возьми и посади тополь — вон, любой пустырь твой. Если совсем уж невмочь. А по-моему, нужды в нем — истертый грош.
Шамилов встал с места, скрипя блестящими сапогами, прошелся по комнате. Обида густым румянцем выступила на лице.
— Кто в политике разбирается, а кто нет — тут проверяющие и без тебя найдутся, — сказал он. Еще раз прошелся до порога и обратно. Подавив обиду, он взял хозяина за рукав, пригнулся к нему и, оглядевшись по сторонам, зашептал: — За кого выходит Танхылыу? Почему от народа скрываете?
Фаткулла Кудрявый чуть усмехнулся и, высвободив локоть, ушел на кухню за самоваром.
Учитель, с трудом сдержав раздражение, подошел к большому зеркалу, висевшему в углу. Изможденное лицо с поседевшими висками, с морщинистым лбом глянуло на него.
— Эх!.. — вздохнул Шамилов.
Время неумолимо, жизнь проходит… жалко и обидно.
С печальной миной он было уже повернул обратно, но тут его взгляд упал на стоявший под зеркалом маленький столик. Древесный жучок бессчетными мелкими дырочками испестрил его весь. И Шамилов снова вздохнул:
— Эх!
С самоваром в руках вошел Фаткулла.
— Попусту голову не ломай, — продолжил он разговор. — Про Танхылыу говорю. За кого бы ни вышла, тебя приглашением на свадьбу не обойдет. Ты же первый ее учитель.
А Шамилов как-то сразу остыл к своим высоким мечтам. Он-то с чего так усердствует? Неужто, кроме дочки Фаткуллы и этого несбыточного тополя, нет у него других забот? Эта старая плешивая лиса, по всему видать, не поддастся. Ведь только глянуть на него, на сморщенный носик, на хитрющие глазки, на усмешечку эту — сразу видать, сколько в нем лукавства и вероломства. Все, как мелом на доске, написано. Еще притворяется, прихворнул, дескать.
— Наверное, испортится погода. («Как ведь ахает, как поясницу трет — будто все взаправду», — думал про себя Шамилов.) В груди колет, левую ногу свело, так и ноет. («Ишь насупился, как на кровного врага смотрит».) Пей, чего не пьешь? («Рычит, будто последний кусок изо рта вырывают».)
Шамилов вскочил, потоптался на месте и потянулся к дверной ручке.
— Не обессудь, Фаткулла-агай. Некогда мне чаи распивать, — сказал он и вышел. Как ни крепился, не смог удержаться, дверью хлопнул громче положенного.
Видали? Если за ученым человеком, который самые запутанные научные клубки привык распутывать, так хлопнула дверь, что же другим-то остается?
Шамилов не столько на хитрые хозяйские увертки обиделся, сколько на то старое зеркало, которое отняло у него последнюю решимость. «Твоя правда, Асылбике! — думал он, вспоминая то, о чем на каждом шагу твердила ему жена. — Что есть, тому и радуйся, живи спокойно. Уж куда лучше! Нет, Куштиряк добра не понимает!»
Но только вышел на улицу и холодный ветер ударил ему в лицо, он вздрогнул и остановился. «Эх, Шамилов, Шамилов, уж если ты перед такой малой преградой спасовал, что же от других-то ждать!» — со стыдом подумал он. Нет, еще рано сдаваться, рано складывать оружие. Весь аул с нетерпением ждет его победы, торжества истины и справедливости. Мало ли трудностей одолел Шамилов на своем веку! А тут? При виде древесного жучка, крохотной дырки, просверленной им, опустились руки бойца.
И он в приливе новой отваги вскинул голову. Чтобы вечер не пропал даром, решил сейчас же, хоть уже и поздно, поговорить с самой Танхылыу. Он уже завернул в проулок, к дороге на ферму, как послышался треск мотоцикла и сноп света ослепил глаза. Учитель невольно вскинул руку.
Мотоцикл остановился. Это был Гата Матрос.
— Ну, брат, идут дела? — спросил учитель.
— Одни идут, другие стоят, — хмуро ответил Гата.
— Есть у меня к тебе одно дело. Может, говорю, отведешь домой своего… этого… — кивнул он на мотоцикл, — и ко мне заглянешь?
Гате было не до чужих бед. И без того душа горела, будто живых углей наглотался. Поехал на ферму за Танхылыу, но вернуться пришлось порожняком. Капризная девчонка надула губы и завернула его обратно: «Сегодня мы все вместе домой пойдем, аргамаку своему отдых дай».
— Устал, агай, — притворно вздохнул Гата, — весь день за баранкой. Председатель сказал, что с рассветом в Ерекле поедем. Хоть бы немножко вздремнуть…
— Воля твоя… А то ведь я от Фаткуллы-агая шел. Ну… некогда так некогда, извини.
Услышав имя Фаткуллы, Гата насторожился. «Тьфу, абитуриент! Разиня!» — выругался он про себя и поспешил завязать узелочек на оборвавшейся было ниточке беседы.
— А впрочем, ладно! Что мы, сна этого не спали, что ли? — сказал он, давая понять, что ради своего учителя готов на любые жертвы. — Я готов, агай! — И Гата поспешно вдел ногу в стремя мотоцикла.
Опустив голову, задумчиво зашагал Шамилов к дому. Обида на скрытность и неучтивость Фаткуллы Кудрявого все еще не улеглась. «Чувство благодарности в людях редко пробуждается, — с горечью подытожил он. — Когда его дочка, словно пчелой ужаленная, места себе не находила, из аула собралась уехать, кто ее удержал? Если б не я — где, в каких краях ходила бы сегодня Танхылыу? И слава, что на ее долю выпала, кому бы досталась? Фаткулла добра не понимает…»
Но все же неожиданная встреча с Гатой несколько подняла настроение. Вот с кем он душу отведет. Что ни говори, человек в ауле на виду. Случись какая нужда по школе, Шамилов идет к Гате, а тот, хоть и любит поломаться, все доводит до сведения председателя. Что и говорить, свой человек, шамиловский ученик! От Гаты мысли перешли к собственным сыновьям. «Эх!» — вздохнул Шамилов в третий раз за вечер.
Два сына у него. Закончили школу: старший — десятилетку, младший — восьмилетку, отслужили в армии и теперь живут в городе. И в ауле не остались, и дальше учиться — кишка тонка. Уж как отец, который сам дальше педучилища не ушел, бился с ними, уж как уговаривал! Нет, так один за другим и уехали в город на нефтеперерабатывающий завод. Оба теперь в передовиках ходят. Но все равно Шамилов сыновьями недоволен. Хоть и говорит на людях: «Мои ребята — рабочий класс!» — политическую базу подводит, но про себя переживает. И досадно. Хоть бы один из двоих был рядом! Теперь вся надежда на дочку, семиклассницу Киньябике. Может, хоть она поступит в институт, достигнет заветной цели, которой он не достиг.
Впрочем, надо сказать, что эти невеселые думы редко гостят в видавшей виды голове Шамилова. Нет у него на это ни времени, ни желания. Во-первых, школа на плечах. Во-вторых, по его твердому убеждению, за всю культурную жизнь в Куштиряке в ответе тоже он. И в третьих… эх-хе-хе… есть у Шамилова еще одна обязанность, одна мысль о которой вгоняет в краску.
И все они, сыновья его! В каждый приезд одно талдычили: «Люди как люди, на машинах разъезжают, одни мы — на своих двоих. Давай, отец, машину купим!» Примчались в один выходной, запыхавшиеся, глаза горят, будто гонится за ними кто, и поставили вопрос ребром, по-куштирякски: «Чем мы хуже других! Нельзя без машины, выручай!» — уперлись, как два пробующих молодые рожки барана. Будто отец здесь сам деньги печатает. Откуда у учителя начальной школы такие деньги? На этот отцовский довод старший сын выставил план, который они с младшим братом еще в городе разработали. «Свиней откормим и продадим!» — вот ведь что заявил балбес городской.
Понятно, все хлопоты легли на плечи родителей. Сна-чала-то у сыновей нос торчком, хвост трубой: за корм, дескать, сами будем платить, — но очень скоро поджали хвостики. Пришлось Шамилову весь уход и весь расход взять на себя.
Один стыд чего стоит, от него-то уже никакими деньгами не откупишься, думал Шамилов, шагая по улице. Нет, он — человек сознательный, не то что некоторые, от проклятых пережитков свободен, «нечистого» животного не боится, возиться с ним за срам не считает. Дело в другом. Авторитет, который он создавал годами, был под угрозой.
И давеча в правлении кое-что обидное услышал — тоже из-за поросят. Заместитель председателя без спора выписал полтора центнера ржаной мякины. Выписать-то выписал, но не удержался, пристегнул к слову: «Сам учитель, а занялся ерундой, за Юламаном увязался, достоинство свое роняешь».
Вспомнил Шамилов и от стыда пинком открыл ворота. Звеня цепью, с лаем выбежал Сарбай. Мало того — поросята завизжали. «Тьфу, вот скоты, и ночью жрать подавай!» — выругался хозяин, опускаясь на лавку возле дома.
— Чай поставь, гость будет, — сказал он вышедшей на шум жене и снова невесело задумался.
Теперь он размышлял о Фаткулле Кудрявом и Танхылыу. Ни рев коровы в хлеву, ни блеяние овец, ни визг этих ненасытных — ничего не могло отвлечь его от дум. Хоть как, но должен он распутать клубок — под угрозой была честь Куштиряка.
Если Кудрявый и Танхылыу переедут в новый дом, то за хозяина, который на их прежнем месте поселится, нужно взяться сейчас же, клочок для тополей захватить сразу. Говорят, человек в своей жизни должен посадить хотя бы одно дерево. А здесь речь идет не о простом дереве. Сей тополь — памятнику равен.
План такой: во-первых, любая мелочь, связанная с тополем, должна быть в центре внимания; во-вторых, нужно направлять события, то есть взять вожжи в свои руки.
Учитель еще не знал, чем тут может помочь Гата. Но чуял: этот парень в стороне от грядущих событий не останется. Вон и сам уже прилетел. Шамилов с почтением ввел его в дом.
Разговор, который состоялся между учителем и учеником, автор относит к разряду выдающихся исторических событий. Посему, чтобы исключить хотя бы тень жизненной неправды, ему следовало бы обратиться к самой прекрасной и высокой разновидности искусства — к бессмертной драме. Но вспомнил он, как написал когда-то одну пьесу и тем самым выставил себя на посмешище, — и от измены золушке-прозе удержался, одолел соблазн. А если бы не одолел соблазна и дело до-шло-таки до драмы — голову бы не ломал и назвал это произведение в произведении так: «Ночной разговор» — или нет: «Единство поколений». Нет же, нет! «Гата выходит на ристалище». Вот как! И по примеру некоторых драматургов, фамилии которых оканчиваются на — баев, дал бы глубокомысленную ремарку: «Действие происходит в наши дни». И о том бы сообщил, что кроме главных героев участвует и благоверная Шамилова — Асыл-бике (лет 50-ти). Автор, разумеется, не дерзнул бы потревожить сладкий сон столь почтенной ханум, но, коли она не спит, почему же не воспользоваться случаем — все равно ей, покуда ночь на утро не перевалит, придется раза три-четыре выйти к этим прожорливым «тупорылым» (как она называет поросят) и дать корм.
Итак, «Ночной разговор» решили мы изложить прозой. Чтобы никто не мог сказать: дескать, автор к чужому куску руку тянет, хлеб отнимает.
— Давай, браток, не стесняйся, вот сюда, в красный угол, проходи, — сказал Шамилов и похлопал гостя по плечу.
Гата оглядел комнату и оттопырил губу: ничего, мол, особенного, дом как дом.
— Видела раза два, как ты верхом на своей трещалке носишься, — сказала Асылбике. — Гляди, как вымахал! Садитесь, чай стынет. Я пойду этих тупорылых наведаю…
Шамилов прошелся от застолья к порогу и обратно. По тому, как тер виски, было видно, что он даже собственные печали позабыл, о том лишь думает, как ученика от такой напасти выручить.
— Ба-ба, что с вами? Один туда-сюда носится, другой унылый сидит, словно топор в воду упустил, — с порога сказала Асылбике. — Ты бы сел, отец. Чай совсем остыл. Про тупорылых этих говорю, не по дням, а по часам растут, не сглазить бы.
— Оставь-ка ты их! — перебил ее хозяин. — Тут дела поважней, чем эти прорвы. Ты это… иди ложись, чай я и сам хорошо разливаю.
Асылбике спорить не стала:
— Ладно, ладно, отец, — и, отчего-то подмигнув Гате, ушла во внутреннюю половину.
— Так-так, — сказал Шамилов и, подперев щеку, испытующе посмотрел на бывшего своего шакирда. — Ротозейство! Мое ротозейство! Вот бестолковый! Не учуял. А я-то думаю: парень жизнь повидал, что к чему разбирается, и вдруг «ГАЗ» оставил, на председательскую машину пересел! Там на две руки одна работа, а тут — ни сна, ни отдыха, и все по чужой указке. У Кутлыбаева-то по струнке ходят. Крутой. Такие были волосы — наголо обрил.
— Пустяк, — хмуро сказал Гата. — Кутлыбаев-агай хоть и молодой еще, но человек что надо. Строгий, конечно. Но я с ним в любую погоду в открытое море, на любой посудине…
— Полностью согласен. На председателя нам повезло, как он за дело взялся, колхоз богатеть начал, — с растерянным лицом на полуслове подхватил Шамилов. Боясь, как бы слова, вылетевшие невпопад, не дошли до Кутлыбаева, добавил веско: — Ты меня извини, браток, я так скажу: я нашего председателя за отца родного почитаю.
Помолчали. Шамилов решил зайти с другого боку.
— В ауле-то уже обвыкся, по Одессе не скучаешь? — спросил Шамилов, подвигая чашку к гостю.
— Ых-хым… — сказал Гата. По ответу было видно, что краткий жест он ставит выше любого красноречия.
— И мне так показалось. Пусть там из серебряной тучи золотой дождик льет, а на родине лучше. Где тот край, чтобы с Куштиряком сравниться? А вот мои сыновья не поняли, уехали, недотепы… Что вернулся, за ответственную работу взялся — похвально. А как насчет женитьбы? Не намереваешься?
От куштирякской манеры учителя резать напрямик по лицу Матроса пробежал румянец. Но оставить вопрос без ответа было неудобно. И вместо давешнего «ых-хым» сказал: «Эх-хем», — помягче.
— Полностью согласен. Пора, давно пора. Чаю, чаю изволь. А может… и рюмочку, того, пригубим?
Гата Матрос поднял ладони к плечам:
— Пас!
Лицо Шамилова просветлело, даже мысли, весь вечер не дававшие покоя, позабылись.
— Молодец, брат, одобряю, с полным удовольствием подписываюсь! — Ис этими словами, взяв стакан, он подошел к застекленному шкафу, налил из графина чего-то красного и махом выпил. — Душа не на месте.
Тут и у Гаты язык развязался:
— Если из-за этого пить, то мне с моей душой впору по этому зелью вплавь пуститься.
Шамилов поднял брови:
— Ты-то чем маешься? Живешь, как птица в небе, как рыба в воде.
— Эх, агай, — сказал Гата, вскочив с места. — На рыбу невод есть, на птицу силки! Душа горит!
— И тебя подцепили? Ну-ка сядь. Такое горе, а ты от своего учителя таишься. Эх, Гата, Гата! Кто тебя первым буквам научил, глаза открыл, в широкий мир вывел? Нет чтобы взять сразу и посередке выложить!
— И не говори, агай! — махнул рукой Гата.
— Совсем голову заморочил этот Фаткулла, — сказал он, вспомнив, что лишь при этом имени Гата принял приглашение. — Ходит, слова из него не вытянешь.
— Ых-хым.
— Вот именно. Ты мне вот что скажи: коли ты в новый дом переезжаешь, старый дом тебе да место старой бани зачем? Вы с Танхылыу в клубе всегда вместе, ничего не говорила?
— Эх, агай!.. — Гата Матрос опустил голову. И такое было на лице страдание — любой, даже не такой проницательный, как Шамилов, с одного взгляда все понял бы.
— Так-так, — сказал Шамилов, потирая ладони. Еще раз прошелся по комнате. Довольство, исходившее от его лица, сошлось с унынием Гаты — свет и тьма. — По* нятно, шайтан его забери!.. Эх, знать бы раньше, я бы этого упрямого Фаткуллу под гнилой корень топором подрубил!
— Какой корень? Каким топором? — Взглядом, в котором сквозь уныние пробилось удивление, Гата посмотрел на своего наставника.
— Он бы у меня на горячей сковородке попрыгал! — все больше распалялся Шамилов, лицо его пошло красными пятнами.
Дверь во внутреннюю половину приоткрылась, и показалась голова Асылбике. Она спросила робко:
— Отец, чего расшумелся? Ругаетесь, что ли?
— Спи! — отмахнулся он от нее, как от мухи, но все же прикрыл дверь и заговорил потише: — Давай, браток, выкладывай все как есть. Тут мы с тобой заодно. Как русские говорят: дружно не грузно, врозь — хоть брось. Кто тебе поможет, если не я?
— Не знаю даже… — но все же Гата подтянулся и в глазах блеснула надежда.
— Не знает, а? Тут, брат, как в бою: чем стрелять, лучше лежать… Нет, ошибка, то есть наоборот: чем лежать, лучше стрелять. Вот так! Случая упускать нельзя. Не то живо какой-нибудь добычливый охотник найдется.
— Похоже, нашелся уже…
— Не может быть! — И Шамилов плюхнулся на стул. — Чей такой глаз приметливый?
Вместо ответа Гата Матрос в каком-то сомнении посмотрел на своего учителя и достал из кармана синего бархатного пиджака сложенную вчетверо бумагу. В раздумье, показывать или не показывать, покрутил ее в ру* ке, развернул, снова сложил. Наконец, одолев сомнения, положил бумагу на стол. Шамилов, словно коршун, хватающий цыпленка, подцепил ее.
— Да-а, — протянул он, прочитав известное нам письмо, которое из самой Одессы привело Гату домой, помолчал и, словно прислушиваясь к начавшей проклевываться мысли, спросил у самого себя: — Ну?.. Так-так…
Гата Матрос, почуяв в голосе наставника отзвук надежды, тоже сказал:
— Ых-хым. (Согласен, значит.)
Нужно сказать, что женился Шамилов еще лет тридцать назад, о любви и прочих необузданных чувствах давно позабыл. Потому и страдания Гаты казались ему страницами из какого-нибудь очередного романа Нугушева: то ли правда, то ли бред, то ли верить, то ли нет.
По его разумению, такому парню, как Гата, зря бы голову не ломать, взять и жениться на дочке кого-нибудь посостоятельней. А там — Танхылыу ли, Айхылыу ли — какая разница? Впрочем, мысль эту Шамилов сразу же отмел. Тут, брат, душа. А коли душа, говорят, запросит, так и змеиного мяса съешь. Главное, все в Фаткуллу Кудрявого упирается. Хозяин еще раз обошел комнату, остановился, насколько нужно было, возле застекленного шкафа и снова сел на место.
— Алтынгужин здесь ни при чем. А если и при чем — не страшно. Почему, спросишь? А потому, что есть у него один большой недостаток — он замминистра сын, стало быть, в ауле не задержится.
— Да неужто? — вырвалось у Гаты. — Это, агай… извините… налейте мне этого… вашего… рюмочку.
Шамилов, глядя, как воспрял Гата, словно упорхнувший из-под ножа петух, с усмешкой покачал головой:
— Водки не жалко, но коли не пьешь, так уж и не пей. — Видно, вспомнил, что как-никак, а на страже педагогики стоит. — Я про Алтынгужина говорю. Отработает два года и смоется в город. Еще неизвестно, чью там дочку ему отец с матерью приглядели. Ты мне вот что скажи: если отец переезжать не собирается, то зачем Танхылыу ханский дворец возводит? Мало того, пока сруб не подняли, все в тайне держали, тьма кромешная. Вот о чем подумать надо.
Гата снова приуныл, помолчал, наморщив лоб, и сказал, перейдя на шепот:
— Обещайте в секрете держать, я вам что-то скажу.
Тут дверь в соседнюю комнату чуть слышно скрипнула, по два застольника этого не заметили.
— Эх, браток, коли такое недоверие, нечего было и приходить. Словно первый раз меня видишь! Нет, нет, коли не веришь, то не говори! — сказал с обидой Шамилов.
Но ученик в ответ только: «Ых-хым», — вот так, дескать, от своего не отступлюсь.
Так что пришлось Шамилову сказать:
— Смех, конечно, да ладно, воля твоя. Ну, клянусь… валлахи-биллахи.
Обезопасившись таким образом, Гата подробно рассказал, как он по поручению Фаткуллы Кудрявого ездил в Каратау.
С той встречи с Капралом не было, пожалуй, события, которое бы так потрясло Шамилова. Он вставал, садился, то правый висок чесал, то левый тер, переставил свой стул к печке, сел на другой. Опять вскочил, оконные занавески поплотнее запахнул. Обида на лице сменилась досадой. Наконец он обрел дар речи.
— Вот пройдоха! Вот молчун! — чуть не плача, сказал он. — В тихом омуте черти водятся, это точно! Ты только глянь на этого Фаткуллу, ты только подумай, а! Молчком-молчком, а под корень режет! И ты хорош! Нет чтобы сразу прийти и рассказать… Нет, посажу я его на раскаленную сковородку! Коли так, и я разиней не буду. — Шамилов раскрыл ладошку и быстро сжал ее в кулак. — Вот он где у меня теперь.
— Вы это, агай… вы уж не…
— Пятьдесят второй, рост четвертый, говоришь? Как раз твой размер. И Алтынгужину впору будет. Нет, браток, мы этого так не оставим. С утра — на разведку. Ловко это у нас вышло, что мы нынче на улице встретились. А то ходим и не чуем, откуда ветер дует.
Понятно, Шамилов самую трудную часть дела взял на себя, а Матросу дал такое задание: если не каждый вечер, то хотя бы раза четыре в неделю, пока позволяет погода, катать Танхылыу на мотоцикле и тоже попытаться узнать, что к чему.
Шамилов избрал куштирякскую тактику — пошел, срезая углы. Сколько ведь на Фаткуллу Кудрявого времени зря потеряно! Сказал себе: «Закинул крючок — так закидывай сразу на щуку, а то и на сома», — и решил с мелкой рыбешкой не возиться, начать сразу с председателя. Хотя на следующий день намерения выпустить куштирякскую мелкоту в светлый мир во всеоружии передовых достижений современной науки были так же тверды, как и всегда, Шамилов с самого утра не отрывал глаз от окон. Прошло два урока, а на третьем к правлению колхоза подлетел уазик, вернувшийся откуда-то председатель поднялся на крыльцо. Шамилов велел четвертому классу писать изложение, второму классу задал задачу — крепкую, зубы сломаешь — и поспешил в правление.
— Здоров, браток, — кинул он обтиравшему машину Гате Матросу. Видать, в обхождении с начальством Шамилов придерживался тех же правил, что и автор. — Как настроение у хозяина? Хорошее?
— Плохое. В Яктыкуле были. Бригадир куда-то в гости уехал, а строители, которые ферму строят, на работу не вышли.
— С просьбой, значит, идти бесполезно?
— Какая ведь просьба. Только с Яктыкуля не начинайте. Очень рассердился. Яктыкульцы, говорит, одно знают: председатель, дескать, наш, яктыкульский, потачки ждут. Парторга туда послал.
Получив нужные сведения, Шамилов вошел в правление. Потер виски, энергично откашлялся. По всему видать, за дело он взялся решительно. Впрочем, и без этого уточнения, наверное, читатель уже почувствовал, что Шамилов не из тех, кто останавливается на полпути, и в советах, при какой просьбе откуда заходить и как разговор вести, он не нуждается. Опыта у него с лихвой. Достаточно вспомнить, как он вел переговоры с Фаткуллой Кудрявым. А что сейчас Гату расспрашивал — так это по обычаю положено.
Говоривший по телефону Кутлыбаев кивнул, показал на стул. Учитель с намеком отогнул рукав, посмотрел на часы: времени, видишь, в обрез, хорошо бы покороче. Но председатель на это не обратил внимания, продолжал говорить, мешая башкирский с русским, требовал от кого-то стройматериалы — пока снег не выпал, ему не одну, а две фермы отремонтировать нужно. Шамилов в невольном восхищении, как председатель ставит вопрос ребром, упрямо гнет свое, чуть не забыл, зачем он сюда пришел.
Впрочем, дела особого у Шамилова не было — так, прощупать председателя, выяснить его отношение к событиям, назревающим в семье Фаткуллы Кудрявого. Если же разговор пойдет как нужно, то и в вопросе с тополем перетянуть Кутлыбаева на свою сторону.
Конечно, нельзя сказать, что о заботах Шамилова он ничего не знает, — знает, и давно уже. Но своего твердого председательского мнения еще не высказал. Или шутками отделается, или подбодрит мимоходом: «Давай, давай, агай, не поддавайся». Но нельзя же «давай, давай» считать официальной директивой. А Шамилову позиция нужна, официальная поддержка.
— Ты уж на завтра это не откладывай, товарищ Камалов, сегодня же вызови Шайхетдинова и вынь из него душу. Без этого он и не почешется… Да, да. С рассветом четыре машины отправлю, вернутся порожними — извини, придется на бюро поставить… Слушаю, слушаю… Вот спасибо! — Кутлыбаев то вдруг распалялся, то, кивая согласно, умерял голос.
Шамилов смотрел на него и думал: «Гляди, как он с секретарем райкома разговаривает, как напирает на него, даже на «ты» с ним. Впрочем, и Камалов только года на четыре старше его. Вот времена пошли! Председатель-то молодой, а уже кругом мастер — что на руки, что на язык».
Действительно, поработал Кутлыбаев после сельскохозяйственного института два года агрономом, и семь аулов выбрали его своим председателем. Выбрали, правда, с оглядкой, очень уж молод. Но скоро шесть аулов убедились в том, что седьмому, Яктыкулю, было известно давно: этот, только родился, уже все знал. Даже гордый Куштиряк принял яктыкульского парня своим.
— Извините, агай, заставил ждать. Ну, как здоровье? — сказал Кутлыбаев, вставая из-за стола. Выше среднего роста, плечистый, крепкий парень, председатель большого колхоза подошел к Шамилову, словно ученик, вызванный к доске.
— Да так, по-стариковски. — Учитель кивнул на телефон. — Ай-хай, круто вопрос ставишь, молодец!
— Так ведь уперся этот Шайхетдинов, забрал стройматериалы, которые нам выделили, и не хочет отдавать. Разозлишься тут или нет? Ну, с этим ладно. Не сердитесь, агай, со временем туго. Давайте выкладывайте просьбу. Что-нибудь для школы нужно? — Кутлыбаев открыл дверь и крикнул Гате Матросу, читавшему в зале книгу: — Заводи мотор, к дояркам поедем!
Еще и дверь не успел закрыть, как взревел мотор и в кабинете зазвенели стекла.
— Просьба… Да не просьба, браток, — заспешил Шамилов, — общественность волнуется, надо бы ясность внести. Ты сам подумай, дочка новый дом ставит, а отец старое подворье укрепляет, за старую баню цепляется. Вот что непонятно.
Кутлыбаев от двери вернулся к столу, от прежнего не остыл, а тут еще больше нахмурился. Шамилов, поняв, что слова его попали в цель, решил ковать железо, пока горячо.
— Вот именно, товарищ Кутлыбаев! Фаткуллу этого давно пора укротить! А кто это сделает, если не хозяин, то есть ты? Только посмотри на них: тайна на тайне! За кого Танхылыу выходит — даже тут загадка. Народ за черных баранов держат.
— Да, да… тут много всего, что нужно выяснить, — вздохнул Кутлыбаев. Сказал и вдруг, хлопнув ладонью по столу, расхохотался: — Тайна, говоришь, на тайне? А Куштиряк такого не любит! Так? Ему ведь все на серебряной тарелке подай. Да, Шамилов-агай? Давай так сделаем… ты пока ходи себе тихо, будто ничего не случилось. Согласен? А если кто допытываться будет, ты знай себе подмигивай и поддразнивай. Забавно? А мы тем временем развяжем узелок.
— Может, и забавно… да как же я подмигивать да поддразнивать буду, если и сам ничего не знаю? Нет, ты давай выкладывай!
— Знал бы — выложил. Я ведь тоже в твоем положении. Вместе и разведаем. Ты, значит, своим путем, а я — своим. Давай руку.
Всю усталость, все огорчения с Кутлыбаева словно сдуло, сейчас он походил на мальчишку-сорванца, задумавшего какую-то проказу. Хоть Шамилову это свойское «вместе и выведаем» польстило, но сомнение в душе не рассеялось. «Знает, что-то знает Кутлыбаев! — подумал он. — Меня, старого лиса, зачем-то одурачить вздумал». Но только рот открыл, председатель, ступая так, что прогнулись половицы, вышел из кабинета. Когда Шамилов выбежал на крыльцо, уазик уж мчался в сторону фермы.
Уазик-то мчится, однако сам Кутлыбаев отнюдь на ферму не рвется. Если бы можно было, он эту поездку отложил бы еще на несколько дней. Но сегодня парторг Исмагилов резко выговорил ему: «Хватит! Пора эту игру в прятки прекратить!» Пришлось поехать.
Уже неделя, как на ферме сыр-бор разгорелся — доярки бузят. А занялся пожар оттого, что семь коров, купленных для обновления поголовья, сначала хотели раздать дояркам, но потом раздумали и прикрепили к одной Танхылыу. Исмагилов был против, но Кутлыбаев категорическому требованию — то есть фырканью и гневным взглядам — передовой доярки противостоять не смог. «Не дадите мне челябинских коров — уйду», — заявила она. И упрямство Танхылыу решило дело. Придется теперь чинить разбитый впопыхах горшок — раздать коров.
Дело было щекотливое.
Отберешь коров — нрав Танхылыу известен: возьмет и уйдет с фермы. А кто виноват? Председатель да парторг. Районное начальство спуску не даст. «Передовая доярка, у всех на виду, а вы к ней подхода не нашли! Сами виноваты, что у вас молодежь из аула бежит!» — напустится Камалов. Танхылыу-то в районе на особом счету.
А не выполни требования остальных доярок — поди знай, что они выкинут! Шустрые и решительные. Справедливость у них — превыше всего. Того не знают, что справедливость — она тоже о двух концах. Вот сговорятся и не выйдут на работу хотя бы на полдня — света белого не взвидишь. От этих вострушек только и жди. «Скандал будет!» — так ведь и заявили!
Да, какой палец ни укусишь — все больно. И девушки правы, и Танхылыу задевать рискованно. И есть тут еще одно… Но это уже такое дело, что мимоходом о нем не расскажешь. Тут уместно вспомнить совет друга-критика и не валить в одну телегу все подряд…
Когда Кутлыбаев вошел в комнату отдыха при ферме, доярки, закончив утренние работы, беседовали с Исмагиловым. Здесь же сидел и зоотехник. Тепло, светло. Из приемника льется тихая музыка. Ни шума, ни скандала.
Но это была тревожная тишина перед бурей. Там тоже подует поначалу, словно нехотя, прохладный ветерок, деревья лениво качнут ветками. Разломав гладь воды, пробежит мелкая рябь. И снова тихо. Но уже как-то незаметно затянуло воздух тусклым занавесом, и на солнце, которое только что ярким светом заливало весь мир, наползло черное облако. Ветер усиливается, гнет деревья, разную живность гонит в укрытие. И вдруг вся природа гневно встает на дыбы, с треском лопается небо, и с шумом-громом, полыхая молниями, рушится на землю ливень…
Только Кутлыбаев поздоровался и присел на пустой стул с краю, как одна из девушек, по имени Диляфруз, метнув на него взгляд, вскочила с места. «Начинается!» — испуганно подумал Кутлыбаев. Пересохло в горле. Он взглядом обвел комнату. Графин с водой стоял на подоконнике. Но пройти к нему Кутлыбаев не решился. Чтобы подбодрить себя, улыбнулся и сказал внезапно осипшим голосом:
— Ну-ка, послушаем твои песни, красавица!
— Вы все в шутку не превращайте, ничего тут смешного нет! — сказала девушка, пригладив красивые, вздымающиеся, как туркменская шапка, волосы» — «Песни», видите ли! Вот что, товарищ Кутлыбаев, я на ферме, комсорг, и довести до вас требования девушек поручено мне.
Тишина. Муха пролетит, и ту слышно. Кутлыбаев, опустив взгляд, покашлял незаметно, оглядел девушек. В другое время из любого пустяка потеху устроят, сейчас сидят — брови нахмурены, губы сжаты, видно, решили: назад — ни шагу.
Только тут Кутлыбаев заметил, что самой Танхылыу нет. Но не успел порадоваться этому, как распахнулась дверь и уверенным хозяйским шагом, с усмешкой на лице вошла Танхылыу. Комсорг подбородком указала на стул и снова повернулась к председателю:
— В социалистическом соревновании все должно быть по справедливости. И товарищ Кутлыбаев, и Исма-гилов-агай об этом хорошо знают. Мы тоже думаем, — что соревноваться можно лишь тогда, когда условия у всех одинаковые.
Девушки одобрительно зашумели.
— Это разве соревнование — все лучшие коровы у Танхылыу!
— И корма получше — тоже ей!
— Подождите, дайте досказать! — еле успокоила подруг Диляфруз. — Да, покуда мы молчали. Если кто-то должен быть в передовиках — пусть будет Танхылыу, сказали мы. Хваткая, работящая, и дело организовать может, и товарищей подбодрит, за нее краснеть не придется. Вместе и подняли…
— Ой, немощь, — вскочила Танхылыу — ты, значит, меня подняла? Меня, безрукую, пожалела!..
— Сядь, не вскакивай. Никто тебя не хает… Да, за Танхылыу следом пришли мы на ферму. Если бы не она, может, разъехались бы кто куда. И руководители дело правильно поняли, — она бросила взгляд на председателя и парторга, — было организовано молодежное звено. Шли и боялись, потом научились работать, самим приятно. Только… от похвал наша Танхылыу зазнаваться начала, славы не потянула. Ну, разве это дело: нам — одни условия, ей — другие. Словно калека она, или лодырь, или неумеха какая-то. Не знаю, каково Танхылыу, а нам стыдно. За нее стыдно. Короче, челябинских коров раздайте всем. Это — первое. А второе — пусть еще скотников дадут.
Снова поднялся шум. Кутлыбаев, покраснев, исподлобья поглядывал на доярок. «Вот тебе и скандал!» Посмотрел на парторга: нет чтобы встать, разъяснить политическую сторону проблемы, прекратить эту неразбериху — сидит, улыбается криво, словно с этой девичьей перепалкой согласен, на председателя и не смотрит. Алтынгужин и тот на стороне доярок:
— Танхылыу — чуть что, хоть маленькое замечание, сразу пугает: «Уйду». А мы все терпим. Сколько же можно?
Нет, здесь вожжи туго надо держать. Кутлыбаев уже с места начал вставать, как Исмагилов поднял руку и прекратил шум. Председатель обратно сел на место. Разумеется, ни он, ни другие не знали, что в комнате уже крутится Зульпикей. Оттого, видно, парторг и сказал, не мудрствуя:
— Тут, на мой взгляд, и спорить не о чем. Требования девушек справедливы. Но, мне кажется, нужно и то учесть, что, пока не испытали новых коров, не распознали все их повадки, лучше бы их вместе держать.
А Зульпикей знай свое.
— Уже слышали! Коли не доверяете — ищите себе Другую доярку, — перебила парторга одна из девушек.
— И то правда! Как моя бабушка говорит: хозяйкино добро — серебро, а медный грош — прислуге хорош.
— Танхылыу — хозяйка, мы — прислуга.
— К ее коровам особый человек приставлен, а мы и корма таскаем, и навоз выгребаем — все сами! Мало того, каждую неделю в район едет, а ее работа на нас остается. Разве это порядок?
— Хотя бы транспортер поставили, навоз отгребать! Я такие в совхозе видела. Вот где удобство!
— И не говори, о техническом прогрессе твердить мастера, а где он, прогресс?
— Понятно, Танхылыу этот прогресс не нужен. У нее дела и так хорошо идут.
Девушки говорили, перебивая друг друга, гвалт стоял, как на птичьем дворе. Озабоченный Исмагилов делал какие-то пометки в записной книжке.
— Ну, а теперь саму Танхылыу послушаем, — сказал он, попытавшись взять ход разговора в свои руки.
— Нечего уже слушать, — выпалила Танхылыу и вдруг заплакала навзрыд. Стащила с себя халат и швырнула в угол. Никто и слова сказать не успел, подбежала к порогу, распахнула дверь. — Думаете, работу не найду? К ферме вашей подол не примерз. Все разбирайте! И прежних моих коров раздайте, — она взглядом ожгла Кутлыбаева, — и новых, челябинских!
Хлопнула дверь, звякнули стекла в окнах. «Ах!» — вскрикнули девушки.
И доярки, и начальство сидели с такими кислыми минами — словно полыни отведали.
Читатель, конечно, отметил про себя, что к этому моменту нашего повествования дверью хлопнули уже во второй раз. (Первый раз дверь грохнула в конце разговора Шамилова с Фаткуллой Кудрявым.) Объяснить это куштнрякскими нравами было бы неверно. Здесь виноваты, во-первых, Зульпикей, большой мастер делать из ничего скандал, во-вторых, сам автор, который старательно следует опыту своих наставников. (Как известно, только в произведении начнут сгущаться события, как сразу гром, стук, грохот, лязг и громыхание заполняют все вокруг. По правде говоря, самому автору милее всего тишина. Но, как бы там ни было, пренебрегать уроками мастерства он не привык. Нравится не нравится, а приходится шуму нагонять. Хотя из личного своего опыта автор знает, что самое трудное — снова открыть дверь, которую сам же перед этим с треском захлопнул.)
Вот и Шамилову с Танхылыу нелегко будет снова открыть дверь, которой они хлопнули чересчур громко. Но… ничего не поделаешь. «Годы жизни — четки из ошибок», — сказал один древний мудрец.
Все эти дела на ферме и недостойная (а точнее говоря — просто грубая) выходка Танхылыу вывели председателя из себя. Он покраснел, побледнел, разъяренным львом прошелся по комнате и, осыпав Алтынгужина и доярок искрами из глаз, вылетел на улицу.
Парторг же, хотя и у него настроение скисло, виду не подал, попытался установить мир.
— Если Танхылыу не выйдет, раздай пока ее коров девушкам, там видно будет, — сказал он, положив руку Алтынгужину на плечо. Он задумался, сощурив глаза, потер подбородок — видно, прикидывал, как бы эти неприятности обернуть на пользу делу — собственно, в этом и состояла его беспокойная работа.
— Бровь подправили, да сковырнули глаз, — сказала Диляфруз. Остальные уныло повесили носы.
Алтынгужин провел рукой по волосам.
— Ладно, как русские говорят, снявши голову, по. волосам не плачут, — успокоил он доярок. — А критику никто не любит.
— Ай-хай, как бы из-за этой критики Танхылыу не проморгать… — усмехнулась одна из девушек. То ли дала понять, что Танхылыу может уйти с фермы, то ли на его личные дела намекнула. Доярки, как и весь Куштиряк, не сомневались — между этими двумя что-то есть.
— Вы же первые крик подняли, — сказал нечувствительный к намекам Алтынгужин.
— Чем с нами препираться, иди и поговори с Танхылыу, не то возьмет и уедет в город или в совхоз, у нее это просто.
— И правда… Если она не выйдет, я тоже не приду, — со слезами сказала одна доярка.
Две-три мягкосердечные:
— И я не приду.
— И я…
— Детсад! — поморщился Алтынгужин.
Исмагилов молча смотрел на это жалкое зрелище, потом сказал:
— Разговор с Танхылыу на меня оставьте. Согласны? Так и решим. Весь колхоз, даже весь район на вас смотрит, на вас надеется. Смотрите, девушки, не подкачайте, надои падать не должны. А Танхылыу, коли ум есть, поймет.
Не поняла. Ни в тот день, ни назавтра Танхылыу на работу не вышла. Куштиряк стал ждать, как пойдут события дальше. Понятно, что и всякого тумана-догадок, как и положено в таких случаях, нагнало немало. Одни говорили, что Танхылыу к свадьбе готовится, оттого на работу не выходит. «Какая свадьба? Еще и жених не назначен!» — возражали другие. Вскоре над всеми слухами взял верх зловредный слушок о том, что новый дом она продает и собирается переехать в совхоз.
В чье сердце этот слушок вонзился оперенной стрелой — проницательный читатель, конечно, уже догадался. Гата Матрос сна лишился, Шамилов стал искать пути к двери, которой сам же и хлопнул. Но Фаткулла словно язык проглотил, а Танхылыу на людях не показывалась. К дому и близко не подойдешь, хозяин лютого Алгыра спустил с цепи. Прознали как-то, что Исмагилов вызывал Танхылыу в правление, но о чем был разговор и чем кончился, осталось тайной.
Впрочем, подоспели и другие события, которые отвлекли внимание аула. «Жизнь сложна», — сказал поэт.
Она, как воды Казаяка, то бурлит, водоворотами кипит, то, выйдя на приволье, раскинется широко, течет плавно. Не грех бы автору следовать этим канонам, с таким же многообразием строить свое повествование. Потому переходим к описанию некоторых событий, которые увели интерес аула несколько в сторону.
Надеюсь, читатель еще не забыл, что живет в Куштиряке такой человек — Карам Журавль. С ним, с этим чудаковатым человеком, и связаны события, о которых мы сейчас расскажем.
Беспокойная жизнь Карама, если взять упрощенно, делится на два периода. Первый — его жизнь до отъезда в Среднюю Азию, второй — после возвращения оттуда. Автор считает, что пять-шесть лет, проведенных Карамом на чужбине, можно опустить. Во-первых, нет достоверных сведений, во-вторых, сомнительно, чтобы где-нибудь еще, кроме Куштиряка, случались события, достойные внимания читателя.
В конце первого периода, в годы председательства Зарифа Проворного, Карам, ненадолго избавившись от прозвища Журавль, походил Нефтяником. В то время он еще не был начальником гаража, работал на тракторе.
Случилось это в ту пору, когда кукурузу называли «королевой полей» и писали с большой буквы. Народ, хоть и душой изнывал, видя, как все меньше и меньше становятся поля пшеницы, все же работал, надеялся. Карам тоже от односельчан не отставал, но, сколько ни бился, посевная площадь, отведенная ему, была похожа на спину линяющего жеребенка. Вопреки всем лекциям Шамилова кукуруза не росла. А пусто поле — и ложка у хлебороба пуста.
Промаялся Карам два года и впал в тоску: «Как же так, зятек, день-ночь надрываешься, а все труды на ветер? Ни себе, ни людям, и государству убыток, и самим разор».
Мало того, и лето в тот год шло засушливое. Из редких зерен, что после галок да ворон уцелели, вышел лист в веретено длиной, да так и засох. Черный от горя, от неясного будущего, вконец измотанный упреками жены Магипарваз, выпил Карам с приятелем пол-литра на двоих и пошел на Казаяк купаться. Долго лежал на берегу. Взгляд по быстрым сверкающим волнам скользит, а думы, словно выискивающий добычу ястреб, над Куштиряком кружат. И чем дольше он думает, тем шире ястребиные круги, тем дальше от аула забирают они. Вот тогда и решил Карам бросить родное становище и там, на чужбине, искать свое счастье.
Разумеется, такое большое дело глава семейства решить один не может. Муж — голова, жена — шея. Но, как чувствует Карам, сдвинуть жену будет трудно — обеими пятками упрется в родной порог. Однажды он уже заговорил об этом словно бы в шутку. Но Магипарваз живо вбила ему кляп в рот: «Коли человек в своем уме, разве из Куштиряка — самого Куштиряка! — уедет?!»
«Эхма!» — сказал Карам и вспомнил вдруг, как Магипарваз разошлась сегодня за утренним чаем. А повод: накануне хозяин потерял куфайку, в которой работал на тракторе.
«Вот женщины! Что за народ! — крякнул Карам. — Старая, драная куфайка, в грязи, масле, а они шум поднимают! Ведь уже договорились, что в этом году новую купим!» Тоже богатство — старая телогрейка! Одно плохо, в карманах все тракторные ключи были. Так этого Магипарваз не понимает, ей куфайку жалко. Свое зудит, опять, говорит, пьяный был, вот и потерял. «Достаток сдружит — нужда рассорит», — сущая правда.
В такие минуты только за ниточку потянуть — обида за обидой так и полезут одна за другой. Все больше распалялся Карам. Думал, думал и понял, что теперь уже он ни дня прожить в ауле не сможет. Потом думы успокоились, перешли на хлопоты далекого путешествия, которое предстояло Караму.
Неподалеку от Ташкента, в городе Беговат, живет Мирхайдар, односельчанин Карама, друг детства. Приехал прошлым летом, раздразнил Карама, заложил закваску в его беспокойную душу: так рассказывал о тамошней жизни, которая немногим райской хуже, что у обоих, и у рассказчика, и у слушателя, во рту пересохло. «Поехали со мной! Такого умельца с распахнутыми объятиями встретят!» Однако тогда Карам решиться на такое еще не мог.
Хотя он знал, что легче океан переплыть, чем убедить в чем-то Магипарваз, все же, не теряя времени, начал прикидывать, что предстоит сделать. Корову и последние две овцы живьем ли продать, на мясо ли пустить — денег на проезд должно хватить, картошку, уже посаженную, хоть за полцены отдать; кур, гусей, чашки-ложки и прочую домашнюю утварь старушке матери оставить. Самое сложное — дом с надворными постройками. По нынешним временам на них хозяина вряд ли найдешь. Ладно, ближе к сроку будет видно.
Так Журавль и решил: придет домой, уломает Маги-парваз, сядет, другу Мирхайдару напишет письмо. На душе стало легче.
Так уж человек устроен, совсем вроде придавлен бедой, но придет к какому-то решению — вспыхивает в душе надежда, и дремавшие до этого силы рвутся наружу.
Карам даже забыл, что хотел еще раз окунуться, смыть прилипший к телу песок, начал поспешно одеваться. Застегивая рубашку, он посмотрел на реку, взгляд пробежал за манящей в дорогу быстрой волной, остановился под ивой, стоящей по пояс в воде, скользнул дальше.
Мурлыча под нос любимую свою песню: «Где бы ни был ты, куда бы ни поехал, друг нужен, чтобы выбежал навстречу и привязал коня», — он сделал шага три в сторону переулка Фаткуллы Кудрявого и вдруг встал как вкопанный. Брови поползли вверх, удивление на лице сменилось любопытством. И он, словно охотник в ловчем азарте, приседая, тихо ступая длинными ногами, подошел к иве. На лбу, на носу выступил крупный, с горошину, пот. Бес-баламут — его проделки!
Все планы, которыми он только что горел, вылетели из головы. Он опустился на корточки и уставился в водоворот, лениво крутившийся под ивой. Да так и замер. На поверхности воды расплывались сине-зеленые масляные пятна. Неслышно крутится водоворот, с бульканьем выходят на поверхность новые кольца и тоже вступают в хоровод. Что это? Верить своим глазам… или не верить? Конечно, верить! Нефть же это! Нефть! Что же еще может быть? И думать нечего, нефть сочится!
Карам сглотнул несколько раз, украдкой, как вор, посмотрел по сторонам. От внутреннего жара насквозь прошиб пот, застучало сердце. «Постой!» — сказал он себе и встал с корточек. Распрямился, развернул плечи и торжественным взглядом обвел округу.
— Эх, Куштиряк ты мой! — сказал он и распахнул объятия.
И было отчего торжествовать. Километрах в двадцати пяти — тридцати отсюда, около завалящей деревеньки Казай, уже два года как добывают нефть. А возле Куштиряка даже искать не стали. Дескать, по карте недр не видно, чтобы здесь была нефть. Не видно, а? Понятно, коли искать не умеешь, так и не видно. А это что, вот эти синие и зеленые кольца? То-то.
Он снова нагнулся, сунул палец в воду, подцепил масляное пятно, поднес к глазам, рассмотрел, понюхал так, будто астраханское мыло нюхал, — в носу засвистело. Высунув язык, попробовал на вкус. «Точно! Ну, брат Карам, теперь живем, еще как живем! Эх, зятек, выходит, и на наши ворота птица счастья села!»
Сдерживая нетерпение, важно шагал Карам, на приветствия редких встречных отвечал коротким кивком, словом, достоинства своего не ронял.
Войдя в правление, Карам, хмыкнув, миновал дверь общего отдела и прошел прямо в кабинет главного бухгалтера.
— Можно ли? — сказал он и положил руку на телефон.
Обычно Фатхутдин Фатхутдинович к своему телефону никого и близко не подпускает. «Будь любезен, позвони из общего отдела, уж пожалуйста, душа моя», — говорит он с мягкой улыбкой. Но взглянул сейчас на торжественный вид Карама, на таинственную усмешку и понял: дело серьезное.
— Изволь, сердце мое! — сказал он почтительно.
— Коммутатор? — сказал Карам в трубку. В голосе послышался металлический звон, присущий руководящим лицам. — Ну-ка дай райсовет, красавица. Секретаря… Да, да, срочно. Срочно!..
Пока он так искал нужный номер, Фатхутдин Фатхутдинович снял рабочие очки, надел уличные, сложил руки на животе и воззрился на Карама.
— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал Карам. — Товарищ Ишбулдин? Очень хорошо… Из Куштиряка это. Вы там имя и фамилию мою сразу запишите. Нет, нет, без карандаша и забыть можно. Урманбаев Карам буду я. Записали? Имя тоже пишите — Карам. Не то у нас пол-аула Урманбаевых. Д-да, Карам. Народ еще Карамом Журавлем называет. Дело? Есть дело, товарищ секретарь. Я нефть нашел, вот какое дело. Да, нефть. Из земли сочится. Человека пришлите. Медлить нельзя! В Казай? Зачем в Казай?.. Так, понял, сами, значит, сообщите… Так-так… Вы не забудьте, фамилию им мою скажите… Как, даже этого не понимаете? Живо набегут такие, что к чужой славе примазаться захотят, так-то, зятек!.. Знаю, что не шурин я вам. Это так, к слову говорится… А? Ладно, понял, зя… Уф-ф! — Карам, красный, как свекла, будто вконец утомленный тяжелой работой, пошел и плюхнулся на диван.
Фатхутдин Фатхутдинович, потирая ручонками, выпятив кругленькое пузо, подкатился к нему.
— Послушай-ка, это, как тебя, браток, что за чудеса? Какая нефть? Где?
— Сначала подуй, потом пей, говорили древние. Поспешишь, людей насмешишь. Приедут инженеры, все выяснится, — надменно сказал Карам и встал с места.
Главный бухгалтер подкатился прямо к нему под ноги и, задрав голову, посмотрел на него, будто разглядывал на вершине высокого дерева воронье гнездо.
— Это как же так получается, браток? Я к тебе со всем уважением, по телефону говорить разрешаю, а ты передо мной, как кот, спину выгибаешь. Если своему зятьку два слова скажешь, язык у тебя не отсохнет, ласточка моя.
Нужно отметить, что и голос и манеры у Фатхутдина Фатхутдиновича мягкие, обходительные. Приди к нему с любой просьбой (если только она не касается телефона), он никогда не скажет «нет». Сложит губы в наперсточек: «Это можно, душа моя» или «Эх, ласточка, разве есть дело, чтоб нам не по плечу?» — обнадежит и выпроводит. Правда, потом Фатхутдин Фатхутдинович из обещанного и половины не выполнит. Но это другой разговор. Как известно, даже отказ, но с улыбкой сердце греет. Вот и думаешь, уходя от Фатхутдина Фатхутдиновича: «Чем получить, чего хочется, лучше того не потерять, что есть».
Карам, вспомнив кое-какие повадки главного бухгалтера, решительно обошел его, но вдруг что-то пришло на ум — с порога вернулся обратно.
— Ладно, будь по-твоему… Все говорили, нет, мол, в Куштиряке нефти, а я нашел! Так-то, зятек! Где, пока не скажу. Завтра из казанской конторы комиссия приедет. Вместе пойдем и покажем. Понял? Смотри, пока ни звука!
Фатхутдин Фатхутдинович, что совсем ему было не свойственно, полоснул ребром ладони себя по горлу и издал звук, похожий на «кых». Дескать, хоть режь — тайны не выдаст. Карам шлепнул его по круглому плечу:
— А то, говорю, агай, может, и бутылку поставишь? В счет моей будущей премии? Магазин открыт, мигом сбегаю.
Главный бухгалтер рассыпался мелким смехом и пухлым, похожим на детскую соску пальчиком помахал перед носом Карама. Затем подумал немного, запер дверь и, открыв большой железный сундук, выставил на стол бутылку, в которой коньяка было почти наполовину.
— Тебе, выходит, было суждено, — сказал Фатхутдин Фатхутдинович, разливая коньяк в два стакана. Полный стакан протянул виновнику неожиданного торжества Караму Журавлю, другой, где было налито с палец — не пухлый главбуховский пальчик, а тощий карамовский, — взял себе. Придав лицу плутоватое выражение, прошептал: — У-р-ра-а!
Покончив с делами в правлении, Карам взял в руки прут и пошел на берег Казаяка и с видом человека, который ищет пропавшего теленка, весь вечер ходил вдоль воды. Искоса поглядывая, раза два прошел там, где выходила нефть. Пятна на воде разошлись еще шире прежнего. И никого поблизости нет. Выходит, об открытии, сделанном Карамом, еще никто не прознал. От-лич-но!
Он весь утонул в мечтах. Вспомнил, как два года назад шумел народ, когда казайский пастух наткнулся на нефтяную лужу. Даже песню потом передавали по радио — специально по заказу того пастуха. Газету откроешь, радио включишь, из двух слов одно — «Казай». Никудышненький аул, весь свой век на ноги встать не мог — а как сразу в цене-достоинстве поднялся! Теперь и Куштиряк такая же слава ждет.
Вот она, жизнь, вот как все выворачивает. Сегодня: «Куштиряк? Какой Куштиряк? И не слышали о нем. И на карте такого аула нет…» А завтра? Пройдет день, ну, два, и имя Куштиряка прогремит на весь Башкортостан. Может, и до Москвы докатится. Коли так дела пошли, то и ваш дядя Карам, он, того… знать надо, как с ним теперь говорить. Наверное, и премию отвалят богато. Нет, Карам эти деньги туда-сюда не распетушит. Перво-наперво телевизор купит, потом мотоцикл. Магипарваз — пальто с лисьим воротником… «Эй, гляньте-ка, гляньте, чья это жена по улице идет? Одно пальто на ней — и то целое состояние!» — «Как это — «чья жена»? Карама Урманбаева жена! Молода, хороша!» — «Да-а, дерево листья красят, человека — одежда…»
Представил Карам Журавль будущие пересуды куштирякских сношек и рассмеялся. До слез в глазах, до колик в животе хохотал. Все невзгоды позабылись, дышать стало легко и вольготно.
В последнее время от колхозных неурядиц, от нехваток ночами напролет не спал Карам, думал, маялся. А в эту ночь, только голова подушки коснулась, он, словно дитя, без печали и забот ушел в сладкий сон.
Утром Карам даже чай пить не стал, отмахнувшись от стенаний еще не знающей своего счастья жены, побежал в правление. Мужчины, стоявшие у крыльца, окружили его.
— Ну, что за человек! Такую новость от парода скрыл! — сказал один.
— Так не пойдет, друг Карам. Придется тебе магарыч поставить. Общество ждет, — вцепился ему в локоть другой.
— Коли тебе мясо, так нам кости-потроха положены, — проворчал третий.
Карам опешил. Откуда прознали? Фатхутдин Фатхутдинович человек скрытный, у этого не выскочит, и так, где десять слов бы надо, одно еле-еле сквозь зубы выцедит. Выходит, когда говорил по телефону, девушки на коммутаторе слушали.
Но что-либо выяснить Караму не дали. Двое, подхватив под руки с двух сторон, третий, подталкивая в спину, поволокли его в магазин. Еще двое для надежности пошли сзади. Известно, что в Карамовом кармане и слепой копейки нет. Еле девушку-продавщицу уговорили, взяли две бутылки в счет ожидаемого.
Когда они покончили с этим делом и вышли на улицу, возле правления остановился газик. А вскоре на крыльцо выкатился Фатхутдин Фатхутдинович и замахал Караму руками.
Из казайской конторы бурения прибыла не комиссия, как ожидал Карам, а только один человек, молоденький техник. Выслушав сбивчивое сообщение Карама, он подумал, оттопырив губы, сказал:
— Вообще-то, агай, сомнительно, чтобы здесь была нефть. Понимаешь? Нет здесь нефти! Не должно быть! Но проверить сигнал — паша обязанность. Товарищ… как вас там, — парень заглянул в записную книжку, — Урманбаев Карам. Пойдемте посмотрим предположительное место.
У Карама упало настроение. Где поздравительные речи? Где народное ликование? Но вида не подал, усмехнулся, разгладил усы и сказал любезно:
— Я, браток, сам механизатор, нефть различаю. — «Уж с твое-то понимаю», — хотел добавить он, но удержался. Это он напоследок оставит. Или, может, и вовсе ничего не скажет. Победитель должен быть великодушным.
К тому же и председатель колхоза Зариф Проворный вступился за него:
— Ты погоди, браток, ты, того… Не такой аул Куштиряк, чтобы собственную нефть не родить. Проверь, найди!
Новость облетела весь аул, и люди, побросав работу, сбежались к правлению. Сабантуй прямо! Какая уж тут работа, увязавшись за Карамом и молодым техником, все пошли на берег Казанка. Только Фатхутдин Фатхутдинович почему-то никуда не пошел. Может, побоялся даже на минуту отойти от своего ответственного поста, а может, из-за всегдашней своей скромности не захотел греть руки на костре чужой славы.
Народ гудел. Мечты, догадки, одна другой заманчивей, кружили головы.
— Коли так, и у нас новые дома построят! Не хуже, чем в Казае!
— А как же! И ванна, и это… другое — прямо в доме!
— В рабочий класс перейдем. Валлахи, сегодня же запишусь!
— А женщины что будут делать? А нам работа найдется? — забеспокоилась одна.
Ее тут же успокоили:
— Всем найдется. Мы ведь городом будем, не деревней. А в городе, где одному положено — десять работают.
— В городе, известно, работаешь не работаешь, а калачи ешь.
— И не говори, если уж этот Казай в люди выбился…
Дойдя до берега Казаяка, Карам остановился. Расставил пошире ноги, выпятил грудь и важно ткнул пальцем в водоворот.
— Не понимаю, — сказал парень-нефтяник.
— А ты, зятек, подойди поближе да глаза открой пошире! — сказал Карам, слегка подтолкнув его вперед. На этот раз не удержался, грубовато вышло.
Паренек послушно присел на корточки у воды, макнул пальцем в масляные пятна, понюхал.
— Чепуха какая-то! — пробормотал он и повернулся, чтоб уйти. Карам схватил его за локоть.
— Как это чепуха? Ты сначала проверь! Откуда идет, какие запасы…
— Вот что, дядя… Вообще-то, надо бы на тебя штраф наложить за то, что по твоей милости машину напрасно гоняли, да уж ладно… Не нефть это, понимаешь? Старое масло!
— А откуда… масло идет? — внезапно осипшим голосом сказал Карам. Все выпитое моментально улетучилось из него. Лицо побелело как полотно.
Толпа, которая уже подсчитала все будущие блага, разделилась надвое. Крики полетели над гладью Казачка.
— Эх, живьем зарезал этот парень! — сказал один.
— Мы сами дураки, Журавлю поверили. Разве нефть так выходит? — сплюнул другой и добавил слово, которое в книгах не пишется.
— Нет, мы не согласны! Коли приехал, пусть проверит! Пусть ищет!
— А если не нефть, что за масло? Не видите, без остановки идет!
— Верно! Раскопать надо! — сказал Зариф Проворный. — На пороге великой славы стоим — и вдруг такая лень. Поразительно!
Парень-нефтяник, не зная, смеяться или сердиться, развел руками и сказал:
— Будь по-вашему…
Да и что скажет, когда народ охватил его плотным кольцом и начал подталкивать к воде?
Карам оживился.
— Эй, ребята, сбегайте-ка, лопату, багор принесите! — закричал он, размахивая руками. Стянул рубашку и прямо в сапогах и брюках нырнул в воду. Но раннее это купание ничего не дало. Найти под водой предполагаемый нефтяной источник у Карама не хватило дыхания.
Желающих искупаться больше не нашлось. Тем временем прибыл и багор. Один из давешних собутыльников Карама принялся ковырять дно.
— Вот увидите, расчистим родник, нефть так и хлынет, — сказал он, подмигивая трясущемуся от озноба Караму.
Народ, затаив дыхание, следил за багром. Вода все мутнела, водоворот переливался радужными пятнами, масло то прибывало, то убывало, но ударить долгожданным фонтаном не спешило. Багор переходил из рук в руки, сторонники Карама несколько притомились.
— Разве так нефть ищут? — хлопая себя по бедрам, смеялся молоденький техник, но на него не обращали внимания.
Люди, потеряв всякую надежду, начали уже расходиться, когда парень, ворошивший багром, вдруг закричал:
— Ур-ра! Сома поймал! — и, подцепив, выбросил на берег что-то черное.
Тут же все обступили «сома».
— Что это?!
Действительно, что? Кто-то поддел его на палку и поднял. Из «сома» со звоном посыпались какие-то железки. Один из трактористов по имени Юламан Нашадавит поднял одну и изумился:
— Гляди-ка, мой плужный ключ! Карам, смотри, тот самый, двенадцатый, который ты у меня позавчера брал!
Кто-то пронзительно свистнул, кто-то сплюнул:
— Вот Журавль!
Карам, который прыгал, пытаясь вытряхнуть попавшую в ухо воду, так и застыл на одной ноге. Сейчас он и впрямь был похож на журавля. Так, на одной ноге, подскакал к находке и, вглядевшись, сказал:
— Эх, зятек, да ведь это собственная моя куфайка… Магипарваз уже полтора дня пилит, что потерял ее. Чудеса! — Он поднял телогрейку, покрутил, оглядел со всех сторон. — Как она в реку попала?
— Вот, агай, это и есть открытое тобою месторождение, — сказал паренек из Казая. — Хорошенько выжать, бочка масла набежит.
— Эх, зарезал! — сказал Зариф Проворный и ринулся прочь. Видно, вспомнил, что руководящему лицу от таких глупых недоразумений положено держаться подальше.
Паренек раздвинул толпу и зашагал к аулу. Умоляющего взгляда Карама, устремленного в спину ему, он уже не видел. Карам с несчастным видом развел руками и оглядел односельчан. Потом посмотрел на телогрейку, она лежала беспомощная, жалкая, и он носком сапога осторожно перевернул ее подкладкой вниз.
— Ну и ну! — сказала, фыркнув от смеха, какая-то женщина.
Еще одна рассмеялась, и еще. И скоро, сотрясая берег Казаяка, хохотала вся толпа. У Карама, еле сдерживавшего слезы, заходил кадык… раз сглотнул, другой сглотнул, махнул руками и тоже захохотал — хохот из горла, слезы из глаз.
Наконец берег опустел, вся суматоха перешла в аул. Только Карам остался сидеть возле своей куфайки, как милиционер возле утопленника. Это и был утопленник — утопшие его надежды. Долго он ломал голову, как телогрейка могла очутиться в Казаяке, но так и не понял. Загадка загадкой и осталась.
До вечера сидел Карам, слушая шум воды. «Удивительно, — думал он, — нет у реки ни лошади в упряжке, ни мощного мотора, а она вся в движении, ни на минуту не остановится. Еще одно чудо природы… И мир на поток похож. И люди от того вон мусора, что плывет, крутясь в водоворотах, ничем не отличаются. Только родился от матери, подцепила тебя быстрина и понесла, и понесла. Здесь течение несет, а там судьба…»
Когда Карам устало поднялся на ноги, он уже был готов отдаться течению жизни. Вытащил ключи, рассовал их по карманам, постоял с минуту возле телогрейки, потом кивнул ей на прощанье и зашагал к дому.
Этим кивком он простился с опостылевшей аульской жизнью. За полмесяца он распродал все что мог, покончил со всеми связанными с отъездом хлопотами, расплатился с продавщицей за две бутылки водки и, наотрез отказавшись от почетного прозвища Нефтяник, отправился в дальние края, к своему другу Мирхайдару. На этом первый период беспокойной жизни Карама Журавля завершился.
Мы уже говорили выше, что события, связанные с «куфаечным месторождением», как их назвали в Куштиряке, отшумели пятнадцать лет назад. Хороша была жизнь в городе Беговат, но старел понемногу Карам и все сильней становилась тоска по Куштиряку. А когда супруга его Магипарваз оставила этот мир, чувство потери стало совсем невыносимым. И Карам еще раз отдался стремнине жизни. Разметал гнездо, которое свил там, и вернулся в родной аул. На сегодняшний день уже три года как на должности начальника гаража. И ремонтная мастерская под его началом.
Но прежде чем от истории перейти к современности и рассказать еще об одном событии, связанном с Карамом, автор считает необходимым описать свою недавнюю встречу с ним. Вот и мой друг-критик говорит: «Чем десять раз услышать, лучше один раз увидеть».
Размышляя о будущей судьбе тополя, о запутанных отношениях Танхылыу и Гаты, автор не спеша шел по улице, как чей-то оклик: «Как дела, кустым?»[69] — остановил его. Оказывается, Карам.
— Здравствуй, здравствуй, друг Карам! Только ка-кой я тебе кустым? Ты же года на четыре младше меня, — > удивился автор.
— Разве дело в годах, зятек! — махнул на это рукой Карам и повернул разговор на другое: — Уже месяц, как ты вернулся, и хотя бы разок заглянул. Как-никак зем-ляки.
— Времени все как-то… дела всякие…
— Это верно, — сказал Карам, открывая калитку, — только ведь и с народом общаться — твой святой долг. Скажем, начальник гаража Урманбаев Карам, как он живет, о чем мечтает? Как жизнь понимает? Ты не думай, может, и у нас умное слово вылетит.
Пока мать готовила чай, Карам продолжал свою речь:
— Ты людей не слушай, кустым. Вот, дескать, Карам — выпивоха, дом свой разорил, на чужбину подался и там не ужился. Ерунда! Твой дядя Карам и работу ломил, и гулять любил. Мы людей не хуже. — И он, словно предлагая осмотреть дом, раскинул руки. — А насчет выпивки, так уже пятнадцать дней не до нее. Выгорит дело, которое затеял, и в рот больше не возьму.
— Зарекался дятел клюв свой пожалеть… — донесся из-за перегородки слабый голосок.
— Слышишь! Мать-старушка и та не верит. Ничего, еще увидит Куштиряк!
Карам встал, взял из наваленной возле двери кучи один за другим несколько железок, какие-то инструменты, покрутил их в руках, любовно погладил и осторожно положил обратно.
— Эх, если получится!.. Знаний маловато. Кое для каких вычислений высшая математика нужна, а мои данные — семь классов. Ладно, все равно до конца доведу, язви его!..
Автор ждал, что Карам объяснит, зачем ему нужна высшая математика, но тот опять перескочил на другое:
— Вот ты книги пишешь. То есть, как у нас говорят, автор. Народ уму-разуму учишь, мудрости наставляешь. Ты мне вот что скажи: разве все мои жизненные похождения не годятся в книгу? Ты зря Карама стороной обходишь. Сейчас, я слышал, возле Фаткуллы Кудрявого крутишься, с дочкой его Танхылыу, с Гатой Матросом какие-то дела завертел. Может, так и нужно, не сомневаюсь. Однако того, что я видел, они и четверти не видели. Вот и прикинь.
— С прикидкой и ходим, такое уж время, друг Карам…
— Эх, жизнь! — воскликнул Карам. Помолчал задумчиво, головой покачал. — Сложная она вещь, жизнь. Белого-черного, доброго-худого, всего вдоволь. И каждое, и черное, и белое, и доброе, и худое, само по себе — тайна… Вот скажи мне, зачем узбеки тюбетейки носят? Не знаешь. А в этом своя премудрость есть. Голову, а пуще головы — мозги от жары спасают. Потому что ташкентской жары не то что мозги — камень не выдержит. Или вот возьми птицу и возьми человека. Человек тайну атома открыл, в космос корабли посылает, а все сидит, к месту своему прилип. Птица же — или в Индостан улетает, или в долину Казаяка возвращается, гнездо вьет. Смотря по сезону. Знает, когда тепло будет, а когда холодно…
— Человек для тепла печь ставит, дрова заготовляет, а птица… — хотел мягко уточнить автор, но Карам лишь с укоризной посмотрел на него.
— В этом ли премудрость… Иной раз ночь напролет не сплю, все думаю. Живешь, живешь, а загадок, какие жизнь задает, из тысячи и одной не разгадаешь — так и помрешь. Вот что обидно, зятек! А ты — печка, дрова… Я вчера учителя математики из Яктыкуля кое о чем расспросил. Думал, у кого грамота выше, тот, может, и знает больше. Счет, подсчеты всякие он как орехи щелкает — это верно. Кое-какую пользу я тут получил. Но как на мировые проблемы перешли — с моим сыном вровень. Почему, спрашиваю, плуг плугом назвали, грабли — граблями? Дескать, вот тебе для начала попроще вопрос. Он тоже так считает. Пустяками, говорит, себе голову забиваешь, на то и вещь, чтобы ее как-нибудь назвали. Заважничал сам, даже пальцем у виска покрутил. А по правде говоря, на этот вопрос не то что он — я и сам ответить не могу… Ну тогда, говорю, скажи мне, мырза, как ты бесконечность Вселенной себе представляешь? Он даже в лице переменился. «Ты, — говорит, — это брось, не думай об этом. Когда, — говорит, — я в университете учился, студенты философского факультета частенько на этом самом вопросе с катушек соскакивали». — «С каких таких катушек?» — «С таких. Двое на этом с ума сошли». Вот ведь как… Наверное, тому ученому, по имени Амбарцумян, придется письмо написать, посоветоваться, вот только с делами развяжусь маленько.
По ходу разговора Карам то и дело бросал озабоченный взгляд на кучу возле дверей. Когда же автор осторожно полюбопытствовал, что же там такое, хозяин только усмехнулся:
— Если время есть, приходи завтра после обеда на Разбойничью гору. Может, что интересное увидишь, — и встал с места.
Пришлось и автору поблагодарить за чай и удалиться, потому что Карам, забыв о госте, которого сам же и зазвал, задумался.
Продолжая рассказ, еще раз напомним, что Карам — мастер на все руки. Латать, клепать, ковать, паять — все умеет, что хочешь починит. В комбайне ли что наладить, к тракторному плугу, к сеялке ли дополнительную деталь приделать — все может. Тут уж Карам — сам инженер, сам профессор. А у колхоза в его золотых руках каждый день нужда.
Не знаю, где как, а в Куштиряке из всех забот могут до смерти замучить — две. Первая — дорога, вторая — запчасти. О дороге речь пойдет впереди, а здесь, коли уж помянули, расскажем о запчастях.
Что такое запчасти? Разумеется, если вопрос поставить именно так, на него ответит даже куштирякская детвора. Ответить-то ответит, но лишь теоретически, ибо практически запчасти эти многие и в глаза не видели. Запчасти — вроде нашего Зульпикея, все о них знают, все слышали, а вот собственными глазами увидеть… По свидетельству стариков, слово это вошло в молитвы колхозных руководителей еще в тридцатые годы. У таких удивительных машин, как молотилка, косилка, лобогрейка (надо понимать, лоб которая греет), то серп сломается, то шатун полетит, то цепь оборвется — и уже доносятся из правления мольбы-стенания: «Запчасти, запчасти!..» И даже сейчас, когда в космос корабли запускаем (интересно, как там у них на космодроме, тоже с запчастями мучаются?), различным комбайнам, сеялкам, культиваторам, стогометалкам, таким мощным машинам, как самосвалы и тракторы, не хватает одного — запчастей. Да где же они? Какими заклинаниями вызвать их? В том-то и дело, уважаемый читатель! Есть, оказывается, некто скупой и себе на уме. Зовут его «Сельхозтехника», вот у него-то запчасти и в руках. И никакими заклинаниями, никакими уговорами «Сельхозтехнику» не уломаешь. Куштирякский люд с ним лично не знаком. А в наше время без знакомства не только запчасти, сапог жене не купишь.
Автор советовал куштирякскому начальству открыть завод по производству запчастей. Тем более что сейчас поощряются народные промыслы. И будут наряду с дымковской игрушкой и хохломской росписью еще и куштирякские запчасти. Но это предложение руководство приняло без особого восторга. «Эх, автор-агай, автор-агай, — сказал Кутлыбаев, — что же это за запчасти, если они — только понадобились, уже под рукой? Сразу в цене упадут. Выпрашивать, из-под земли доставать надо — тогда это запчасти. Достал — целый праздник! А ты нас праздника лишить хочешь!» — чем и доказал нерентабельность подобного предприятия.
Тут у Кутлыбаева свой расчет, иначе от такого выгодного дела так легко бы не отмахнулся. Он на Карама надеется. Конечно, завод или «Сельхозтехнику» Карам заменить не может, но в самых трудных случаях колхоз свой он выручает.
Цена Карама и в повседневной жизни аула высока. Если машина или мотоцикл сломается, мясорубка, сепаратор, насос, что воду из колодца качает, испортятся — не только куштирякцы, из всех окрестных аулов к нему на поклон идут. Впрочем, хоть и говорится «на поклон», кланяться он не заставляет. И за выгодой не гонится, цена известная. Даже если ничего не дадут — не обидится, потому что разобрать неподвластный простому человеческому уму механизм, отладить и снова собрать — само по себе для него удовольствие. На это он не жалеет ни сил, ни времени.
Говорят, в прошлую зиму, когда особенно много развелось волков, Карам нескольким охотникам сделал сани с мотором. И по самому глубокому снегу, где ни пеший, ни конный не пройдет, охотник на санях настигал самого быстрого, самого сильного волка. За десять дней во всей куштирякской округе от волков, которые так досаждали фермам, и следов не осталось.
Впрочем, эти увлечения не всегда добром кончаются.
Еще до отъезда в Узбекистан, когда в ауле не было электричества, Карам решил построить ветряной двигатель и дать Куштиряку свет. Ветряк он поставил, но и трех дней не прошло, погорел Карам. Погорел не только в том смысле, что были неприятности, — настоящий пожар случился. В Карамово сооружение, стоявшее у него в огороде, ударила молния. Еле дом от огня спасли. Сейчас, говорят, заперся в сарае и новую машину строит. Что на сей раз выдумал, никому не говорит. Тех, кто ходит и вынюхивает, от ворот заворачивает: «Придет день — узнаешь».
Назавтра автор, решив, что эту новую машину и собирается испытывать Карам, поспешил на Разбойничью гору. Но, как ни спешил, все равно опоздал. Он еще только подходил к подножию, а на вершине, окружив что-то, уже толпилось человек двадцать. Чем выше поднимался автор по склону, тем выше поднималось и его удивление. На плоской вершине — не более пятидесяти шагов вдоль и столько же поперек — стояло диковинное сооружение. На первый взгляд оно смахивало и на большую неуклюжую птицу, и на маленький самолетик, а если приглядеться, то напоминало гигантскую стрекозу. Что это? Уж не мотолет ли? Он самый, мотолет и есть!
Народ безмолвствует. Только изредка одни языком восхищенно цокают, другие с издевкой головой качают. Первые — Урманбаевы, вторые — Сыртлановы. Сторонники Карама и противники. Для самого же Карама зрителей словно и вовсе нет. То свою стрекозу спереди и сзади обойдет, то ей под брюхо подлезет, что-то подкрутит, что-то подправит. Даже пот, с носа капающий, некогда смахнуть.
Наконец предстартовые хлопоты позади. Карам влез в мотолет и сел на изготовленное из старого стула сиденье. Объяснил помощникам, кому за что браться и что делать. Те встали по своим местам. Мотор затрещал. Карам махнул рукой. Ждавшие этого мгновения парни издали боевой клич:
— Хау-але-ле! — и покатили стрекозу к краю вершины.
Сверкают спицы, все быстрей и быстрей крутятся колеса, снятые с детского велосипеда, лодочный мотор трещит так, что уши глохнут. Мчится мотолет, все ближе и ближе к краю, где обрывается площадка.
А вот и край! С криком «хап» помощники с силой толкнули мотолет, и он, словно птенец, который еще только учится летать, переваливаясь с крыла на крыло, оторвался от земли.
Мощное «ура» огласило окрестности. Пять секунд прошло? Десять? Мотолет вдруг накренился на одно крыло и, словно норовистый жеребец, вскидывая то задом, то передом, покатился по склону, прокладывая темный мокрый след в заиндевелой траве.
Когда Урманбаевы с воплями подбежали к месту катастрофы, перед их взором предстала такая картина: лежит вдребезги разбитый мотолет, два колеса все еще вниз по склону катятся, медленно вертится пропеллер, задевает за какую-то железку, и жалобный скрежет напоминает писк раненой птицы.
Услышав крики, Карам открыл глаза:
— Уф-ф, это… это в мой сарай заприте… чтобы ничего не пропало, — и снова закрыл глаза.
Его осторожно вытащили из-под обломков, снесли к подножию горы и уложили в коляску мотоцикла. Разумеется, невеселые эти хлопоты легли на плечи Урманбаевых. Сыртлановы, криво улыбаясь, шагали следом.
Как потом узнали, нога у Карама была вывихнута, рука сломана, а синяки, ссадины, царапины, большие и малые, не в счет. И хотя состояние пострадавшего было не таким уж тяжелым, его отправили в Каратау в больницу. Известно также, что, когда накладывали на него заплатки, он терпел, лишь изредка короткий стоп вырывался сквозь стиснутые зубы: «Эх, в хвосте ошибка… слишком легкий получился хвост… Нет, я все равно полечу…» Не знаю, как кто, но автор эти слова ставит вровень с мужественным возгласом средневекового ученого: «А все-таки она вертится!»
В этом месте своего повествования, чувствуя свою вину перед терпеливым читателем, автор просит у него прощения. За что? За то, что, уйдя от основных событий в сторону, уделил излишнее внимание полной приключений и невзгод жизни Карама. Открытие нефти, испытание мотолета — они-то какое отношение имеют к Танхылыу и Гате?
Действительно, на первый взгляд никакого. Но лишь на первый! Если же всмотреться внимательней, тонкая внутренняя связь проглядывается и здесь.
Дело в том, что, как сказал один наш драматург, «на дорогу, по которой прошел один, может ступить и другой». Разумеется, нельзя понимать это буквально. Оттого, что Карам полетел, Гата и Фаткулла-агай сегодня же за мотолет не примутся. Старая история: чем чужие слова как попугай повторять, гораздо полезнее почерпнуть из них урок. Хорошо бы это запомнить и нашим поэтам. У них ведь как? Один сказал, другой тут же подхватил, следом и третий, наперебой кричат: «Надоела городская суматоха, уезжаю, уезжаю в свой аул!» Не захочешь, да испугаешься.
Но Куштиряк попусту не пугает. Задумал — сделает, замахнулся — бьет. И нет у него такой привычки — чужим ужимкам подражать, на каждое «хайт» поддакивать «тайт». Урок здесь несколько по-другому понимают. Доказательства? Пожалуйста. Смелый шаг Карама Гате отваги прибавил, упрямство Шамилова удвоил. А что касается Фаткуллы Кудрявого, увидел он воочию, что нет таких дел, которые были бы сыну человеческому не по силам, и с новым усердием принялся укреплять банные фортификации. Короче, Куштиряк не спешит заглатывать любую мудрость, как ерш наживку, — всю и до конца. Нет, он идет дорогой творческого освоения.
Кстати, о дорогах. Доселе у автора не было возможности описать куштирякские дороги подробней. «Кажется, здесь по небу ходят», — может подумать читатель. Увы, покуда по земле. Доказательств тому, кроме здравого смысла, два. Во-первых, куштирякский обычай срезать углы. В небе-то углов нет. Во-вторых, поговорка про дороги: «Пошел по гости — лег на погосте», — в том смысле, что при таких дорогах лучше сидеть дома, ибо дорожные заботы — смертные муки. Всем известно, что родилась она тоже в Куштиряке.
Как раз в эти дни, когда Танхылыу ушла с фермы, а Карам летал на мотолете, вдруг подморозило. Близкая зима весть подала. Хорошо мостит мороз, да ненадолго. Только куштирякские женщины сняли резиновые сапоги, как вновь потеплело и развезло. Землю, и без того вдрызг раскисшую, проливной дождь превратил в жидкую кашу.
Если сравним улицы Куштиряка с пахотой, то впечатляющей картины действительности мы не передадим и наполовину. Куда там! Взгорки — будто с десяток танков прошло — гусеницами и колесами вдоль и поперек искорежены, на ломти изрезаны, а в низинах озерами разлились глинистая жижа и грязная вода. Попал в эту трясину — все, считай, на полпути к тому самому погосту. Пеший сапоги с ноги оставит, телега или машина — по ступицу сядет. Даже «Иж» знаменитого тракториста Юламана Нашадавит здесь не пройдет. А ведь у него не простой мотор — форсированный, на три лошадиные силы мощней.
Если все же пробрался по улице и с тысячей бед вышел к околице — опять недоумение. По дороге идти или, не ломая традиции, по пахоте напрямик? Дело в том, что в трех километрах от аула пролегла прекрасная большая дорога — от Казая до Каратау и дальше на Калту. Та самая, которую куштирякцы называют «саше». Три километра, рукой подать, но чтобы добраться до нее — ай-хай! Вот бы где Карамов мотолет пригодился. Но Карам лежит в больнице, мотолет — в сарае. Обоим ремонт нужен.
Как назло, в эту самую пору автор решил на попутной машине съездить по своим делам в Каратау. Туда-то он добрался, выехал с утра, когда еще то, что мороз намостил, держалось. А вот обратная дорога превратилась, по выражению друга-критика, в неразрешимую проблему.
Машина, которая с веселым гудением мчалась по шоссе, спустившись на куштирякскую дорогу, прошла с трудом, вразвалку — сейчас упаду, сейчас утону — метров двести и встала. Как раз посередине огромной лужи. Сколько шофер (Стахан — брат Гаты), перекосив лицо, ни дергал за рычаги, какими только иностранными словами ни уговаривал мотор, машина с места не сдвинулась, наоборот, словно муха, попавшая в мед, чем больше дергалась, тем глубже вязла.
— Шабаш, агай! — сказал шофер, выключив мотор. — Пойду пешком, за трактором, а ты сиди пока.
— Пет, нет, ты машины не бросай. Я сам!
Так сказал автор. Нет чтобы сначала свои возможности взвесить, прикинуть, есть ли за душой, кроме пустой отваги, что-нибудь еще. На это ума не хватило, поспешил. Подумал, видно, пусть и от него хоть малая польза будет. Стахан спорить не стал, тут же согласился. Взвалил автора на спину, вынес на бугорок и, вернувшись, закрылся в кабине. На хмуром лице проскользнула быстрая плутоватая улыбка.
Дождь все лил и лил. Светлый щегольской плащ автора в минуту промок насквозь, хоть выжимай, обе штанины по колено выпачкались в грязи, смотреть страшно. Но передумывать было поздно. Ведь он тоже куштиряковец, и автор храбро ринулся вперед. Три раза на своем пути поскользнулся, два раза упал в лужу на четвереньки, в глине извозился по самые уши и потерял подметку с одного ботинка. И вот в таком виде он вошел в правление. Народ, собравшийся там, расхохотался, как на пьесе Асанбекова.
Самому автору было не до смеха. Еле подавив злость, он предложил заместителю председателя быстрей послать трактор и выручить застрявшую в грязи машину. Но этим он только показал, насколько еще плохо знает жизнь. Заместитель, не дослушав его речи, вдруг ни с того ни с сего вспылил:
— Откуда я возьму тебе трактор? Восемь машин по разным дорогам застряли! Тракторы, которые на ходу, их вытаскивают! Остальные без запчастей стоят! Ты думаешь, андреевская казна у меня тут?
Что такое андреевская казна, автор не знал. А как с запчастями — знают все.
— Ладно, попробую поговорить с парторгом, — сказал он и направился было к дверям, но тут вошел сам Исмагилов.
Откинул парторг промокший капюшон брезентового плаща, хмуро оглядел собравшихся. Оказывается, он поехал на ферму в соседний аул, но был вынужден бросить машину на пол пути и вернуться обратно. Так что ему самому трактор нужен.
И в этот самый момент на столе зазвенел похожий на гармонь с тридцатью клавишами телефон.
— Я Кутлыбаев! Я Кутлыбаев! — загремело из него. — Говорю из Ерекле! К сведению всех бригад, ферм, гаража и правления. Куштиряк, Яктыкуль, гараж! Вы слышите?
— Яктыкуль слушает… Степановка… Куштирякская ферма… — пришли ответы.
— Сводку погоды, наверное, слышали, — продолжал Кутлыбаев. — Дождь завтра не кончится, не ждите. Дня через три подморозит, не раньше. Чтоб ни одна машина никуда не выходила. А те, что в пути застряли, в гараж оттащите. Куштиряку: пусть члены правления вечером к шести соберутся. Где Исмагилов, не видели?
— Я в правлении. Члены парткома пусть тоже к шести придут, — сказал парторг.
— Хорошо. Радиоузел работает? Сложившуюся обстановку доведите до народа. За технику отвечает заместитель, обращайтесь к нему. Все.
В аппарате что-то щелкнуло, в комнате установилась озабоченно-торжественная тишина, какая бывает перед большой военной операцией. Автор, забыв о выпавших на его голову (а пуще того — на ноги) мытарствах, уставился на тридцатиклавишный телефон. Смотрел-смотрел и невольно прищелкнул языком: да-а, по-современному живет аул! И подумал: «Когда такая техника есть, о дорогах ли печаль!»
Этот восторг и отвлек автора от скользких дорожных рассуждений о том, как будут вытаскивать застрявшие машины, сколько из них побилось-покалечилось, во что влетят ремонт и праздники, связанные с поисками запчастей. К тому же и вечернее совместное заседание партбюро и правления колхоза вдохновило его. Ведь именно на этом историческом заседании наконец было твердо решено: дороги надо починить! Председатель загорелся, решил, по своей молодости, уже с завтрашнего утра приступить к делу. Но вспомнил, что, для того чтобы прокладывать дороги, нужны дороги — а их-то и нет. Значит, придется все отложить до лета.
Хвала и слава мужам аула! Разве десятки тех решений, что принимались каждый год, это решения? Вот с этого заседания и начнется перелом. С нового решения! Когда между аулами, между правлением, бригадами и фермами селекторная связь звенит, когда в хозяйстве сотни машин, механизмов гудят, когда на улицах, стирая разницу между днем и ночью, электричество сияет… можно немного потерпеть, подождать, и, как сказал поэт, «авось дороги нам исправят». Правда, сказал он это в главе, которую потом сжег. Уж не из-за этих ли самых слов и пришлось сжечь?..
Ничего, не на этот год, так на будущий, не на будущий, так… Впрочем, скоро снова подморозило, замелькали белые мухи. А выпал снег — какая в дороге нужда? По куштирякской привычке кто где ступил, там и дорога. А до весны еще долгая, долгая зима…
Читатель уже знает, что в тот день, когда состоялось упомянутое выше заседание, Кутлыбаев ездил в Ерекле. Как он оттуда возвращался, тоже особого интереса не представляет. Председатель, точно так же как парторг и автор, бросил уазик в трех километрах от Куштиряка и в правление пришел пешком. Довольный Гата Матрос остался в засевшей по самое брюхо машине ждать трактора.
Довольный? Да. Распутица, которую сейчас проклинали семьдесят семь аулов, оказалась на руку одному человеку — ему, Гате Матросу. Дело в том, что в Ерекле на улице он заметил Танхылыу. Видно, приехала по каким-то своим делам. Наш джигит рассудил так: «Приезд с отъездом парой ходят. Не только прощаться — не миновать и возвращаться. Вот и Танхылыу скоро домой отправится, темноты ждать не будет. Это — одно. А во-вторых, трактор, который вышлет Кутлыбаев, часа через два придет, не раньше. Стало быть…»
Да. час свидания, которого с таким нетерпением ждал Гата, был уже близок. Он нашел лужу почище, помыл сапоги, оглядел себя с ног до головы (голову, разумеется, он оглядеть не мог, но тут помогло зеркало), фуражку с кочаном сдвинул набок еще красивей обычного. После этого взял упавшую с чьей-то подводы доску и положил ее мостком от кочки посуше до подножки уазика. Не угадаешь, может, Танхылыу предпочтет вести разговор в кабине.
Говорят, страсть горами двигает. Гате до гор дела нет, пусть стоят. От дороги оторваться не мог, в оба глаза смотрел. Немного времени прошло, и на шоссе показалась темная фигурка, подошла к перекрестку и с высокой насыпи спустилась на куштирякскую дорогу. И чем ближе подходила она, тем выше поднималось настроение Гаты.
Одиноким путником была, конечно, Танхылыу. Она еще подойти не успела, как осмелевший в последнее время Гата крикнул ей со смехом:
— Айда садись, тебя поджидаю!
— Один тоскуешь? Посижу маленько, коли так, — сказала Танхылыу со странной, как у заговорщика, улыбкой. — Эти резиновые сапоги еле таскаю… — проворчала она, влезая в машину.
Гата решил начать издалека:
— Совсем куда-то пропала. И в клуб не ходишь…
— Уж будто!.. Никто и не заметит, есть я там, нет ли меня, кому я нужна?
— Есть кому! — сказал Гата и, покраснев от собственной храбрости, уставился на показатель бензина — бак был полный.
Кому же это?
— Эх, Танхылыу, еще спрашиваешь!.. Ради тебя я эту самую Одессу бросил. Камни ворочать готов! — ответил Гата. И чтоб доказать силу своих чувств, сказал словами влюбленного героя из толстого романа Казакбаева — роман этот он проглотил за два дня: — Океан переплыву — только прикажи! — И схватил девушку за локоть: — Прикажи!
Танхылыу пожала плечами, освободила руку и с той же загадочной улыбкой — посмотрела на спидометр — стрелка стояла на нуле.
— И камней не ворочай, и океан не переплывай — вытащи эту машину.
— Ых-хым! — сказал Гата. Его будто холодной водой окатили. И горячие слова, что на языке висели, вмиг остыли. — Шутишь?
— Нет, не шучу! Что мне, пешком ходить, когда у тебя машина есть?
— Ну, скоро трактор придет…
— Когда трактор придет, зачем мне твоя машина? Ну, ладно, как хочешь… — И Танхылыу потянулась к ручке двери.
— Подожди! — вскрикнул Гата. Он вспомнил Карама. Вот с кого надо брать пример! В эту минуту наш джигит был похож на рыболова, тянущего к берегу трепыхающегося на крючке сома — ах, сорвется, ах, ускользнет! — Садись за руль! Справишься?
Танхылыу надменно дернула подбородком: еще спрашиваешь.
Какие только беды не валятся на лихую шоферскую голову! Машина сломается, застрянет или вдруг — вот уж где не ждал! — на автоинспектора нарвешься. Все это дело обычное. Напасти, крупные и мелкие, не обходили и Гату. Всяко бывало. Как уж говорили, дорожные заботы — смертные муки. Но в такое положение, как сегодня, Гата еще не попадал. Ни достоинство его, ни одежда, что на нем, да и силенки — не трактор же он — не позволяли ему взяться за это дело. Даже инструмента никакого, кроме лопаты, нет. А Танхылыу, похоже, от своих слов не отступится, наоборот, поддразнивает: «Ну, покажи, какой ты джигит».
Нужда сено есть научит, говорит народ. Автору кажется, что не будет большой стилистической натяжкой, если мы это мудрое слово переиначим по-современному: увязшей машине любовь крылья приставит. Гата, красный от негодования, вышел из машины, встал на краю лужи, огляделся по сторонам и увидел одинокую кучу щебня. (Видно, насыпали ее когда-то с благими намерениями починить эту самую дорогу. Благие намерения — единственный материал, с которым у наших дорожников не бывает перебоев. Ими-то они и мостят куштирякские дороги.)
— Полундра!. — закричал Гата. Он хотел сказать то же самое, что и тот старик, который с криком «Эврика!» выскочил из ванны.
Один вздох — и весь щебень перешел под колеса уазика, доска, исполнявшая службу мостика, легла туда же. Гата показал Танхылыу, как включить мотор, куда направить машину, и с криком «Давай!» навалился на уазик сзади. Гудит натужно мотор, щедрая жижа веером летит из-под колес. Пот пополам с грязью течет по лицу Гаты. Но машина — ни на пядь. Жужжит на месте, как шмель в патоке, только рябь от нее по лужам.
А для Танхылыу из ничего — потеха. Высунулась из кабины, смеется, подначивает:
— Хау-але-ле! Еще немного! Еще!
Минут через пятнадцать, вдруг каким-то чудом, видно услышав отчаянную мольбу джигита, машина вздрогнула, дернулась и поползла из лужи.
— Давай газу! Газу давай! Правей бери, правей! — орал Гата.
Наконец машина вышла на твердое место. Мотор остановился. Танхылыу выпрыгнула из кабины. Встала, глянула на Гату, вымазанного в грязи по самую макушку, даже краб заляпан ошметком глины, и расхохоталась.
Ей — смех, Гате — слезы. Синий бархатный пиджак был синим бархатным, теперь ни цвета, ни материала различить нельзя. На хромовые сапоги столько налипло грязи — и ноги не поднять. Даже капитанская фуражка сплющилась и обвисла, как неудавшийся блин. Сначала Гата ошеломленно посмотрел на себя, потом на Танхылыу, которая, закатываясь от смеха, вытирала слезы, махнул рукой и начал чиститься. От чрезмерной натуги, с которой он толкал машину, закололо в груди.
Поняла Танхылыу его состояние или нет — но унять хохота не могла. Только когда машина тронулась, она, стыдясь своего неуместного веселья, сказала примирительно:
— Не думала, что ты такой решительный. Упрямей даже, чем я.
— Ых-хым, — сказал Гата, еле удерживаясь, чтобы не застонать от боли в груди.
— Говорили: «С Гатой не шути, он шуток не понимает». Значит, правда.
— Шутила или нет — воля твоя исполнена, — вяло усмехнулся Гата. И вдруг, то ли на нее разозлившись, то ли на себя, а может, и на кого-то третьего, сказал: — Эх, абитуриент!
— Ладно уж, не обижайся, — сжала его за локоть Танхылыу.
Машина валилась с боку на бок, тащилась понемногу. Танхылыу то придвигалась к Гате, то отодвигалась. Парень молчал. Увидев выходящий из Куштиряка трактор, спохватился и решил продолжить прерванный разговор:
— Говорят, уезжаешь из аула. Зачем же дом тогда строишь?
Танхылыу ничего не сказала, лишь сморщилась, свела брови. То ли не ожидала от Гаты такого вопроса, то ли какая-то досада царапнулась в ней.
— Эх, Гата, Гата, — вздохнула она и покачала головой.
Но Гата уже закусил удила. Вспомнил наставления своего учителя.
— А что Алтынгужин говорит? — срезал угол.
— Он здесь при чем?
— Так ведь… он за тобой ухаживает.
Танхылыу фыркнула от смеха. Опять, видно, между ними Зульпикей затесался.
— Вот не знала… А куда же тебя денем? — И взяла его под руку. Мало того, звонко поцеловала в щеку. — Заворачивай к правлению! Пусть увидят нас вместе, пусть кое-кого сердечная изжога помучает!
Уазик повалился было на бок, но выпрямился и, расплескивая грязь до самых заборов, помчался к правлению. Прохожие, сообразно полу, одни — с проклятиями на бестолковую голову шофера, другие — злобно матерясь, отскакивали в сторону. Гате и горя мало. То ли по земле ехал, то ли по небу летел. Машина еще и остановиться не успела, как Танхылыу выпрыгнула из нее и весело поприветствовала стоявших возле правления женщин. Те сделали вид, что не слышали, отвернулись и, перейдя на бурный шепот, заговорили о чем-то. Но Танхылыу на это ровным счетом наплевать. И поздоровалась-то — будто в гусиный выводок камнем запустила.
Уже ступив на крыльцо, она повернула обратно.
— Ладно, попозже зайду. Поедем, Гата, работа не убежит, а у отца, наверное, чай уже на столе! — И так, чтобы хорошо было видно женщинам, у которых и без того уже по четыре глаза, прильнула к парню.
У того макушка неба коснулась, даже рука дернулась, чтобы фуражку придержать. На крыльцо вышел Кутлыбаев, крикнул что-то, Гата даже слушать не стал, погнал машину к воротам Фаткуллы Кудрявого. Понимает ли, что Танхылыу только забавляется, нет ли — ему все равно хорошо. Все равно в закуточке души сидит надежда, слабенькая надежда, с воробьишку, прежде она у себя в гнездышке неоперившаяся томилась, а теперь крыльями забила, из груди на волю вырваться хочет. Эх, жизнь! Эх, любовь! Недавний стыд, унижение, даже боль в груди и колотье в боку — все забылось. На всей земле их только двое — он да Танхылыу. А землю на своей осп вертит любовь. И колеса уазика, послушные ее же законам, рассекают грязь.
— Эх, Танхылыу! — сказал Гата охрипшим от волнения голосом. — Я еще так тебя помчу — как птицу по небу!
— Ба! Конечно, помчишь. Должность твоя такая. Ты ведь эту машину оставить не думаешь?..
На обычную лукавую ее улыбку Гата не обратил внимания, а если бы и обратил — ничего не понял. Любовь слепа. Несмотря на раскисшую дорогу, он лихо развернул уазик и чуть ли не впритык поставил к зеленым воротам Фаткуллы Кудрявого.
Если вы решите, что все эти события не зацепились за острые, как сучки, глаза куштирякских кумушек, то крепко ошибетесь. Только ли зацепились! Пошли по аулу разные догадки, подозрения, дескать и якобы. Одна шустрая клялась даже: «Чтоб меня земля живьем сглотнула — сама своими глазами видела: уже на ночь глядя, посадил ее Гата Матрос в машину и повез куда-то!» Другая, оказывается, их уже на рассвете возле правления видела, третья — в соседнем ауле. «Привалило Зарифу Проворному — прямо в готовый дом отделит сына!» — подхватил и кое-кто из мужиков, не из самых обстоятельных, слетевшую с женского языка новость.
Слухи эти разносили те, у кого не было здесь личного интереса, и сторонники Гаты. У первых нет сына, чтоб женить, а если есть — давно женат, уже малыша на колене качает. Эти без опаски и без корысти в свое удовольствие языки чешут. Вторые же надеются первую куштирякскую красавицу к себе перетянуть, в свой лагерь взять снохой, и эти слухи — вода на их мельницу.
Но есть у Гаты и противники. Юламан и Бибисара, родители Самата, а за ними и все Сыртлановы, подпоясавшись, засучив рукава, разом, дружно поднялись в бой за девушку.
Сам Юламан и есть главный из Сыртлановых. Издав клич «Наша давит!», навалился он на свой конец безмена. А лагерь Гаты — Урманбаевы. И вот эти две фамилии, два лагеря сошлись лицом к лицу из-за Танхылыу.
Автор считает необходимым пояснить, что он имеет в виду, говоря «два лагеря», дабы читатель не усмотрел в этом какого-нибудь намека на что-то.
Начнем с того, что в Куштиряке около двухсот хозяйств, из них тридцать — Сыртлановы, тридцать — Урманбаевы (остальные фамилии мелкие — по три-четыре хозяйства). Так что каждой из этих фамилий по силам выступить на историческую арену и занять видное место в жизни аула. Но, как учили древние, в один казан две бараньи головы не лезут. (Хотя уже из наставления видно, что сами древние меры не знали: была, значит, такая манера — сразу две головы в казан втискивать. Теперь такого нет. Кто же баранов в казан по два закладывает? Впрочем, вопрос этот… м-м, такой… углубляться не будем. И друг-критик уже хмурит брови: «Нашел о чем, тоже невидаль — баран. Зато древние таких мудреных вещей, как телевизор, электробритва, «Запорожец», и на зуб не пробовали!»)
Да, сколько уже лет идет эта междоусобица Сыртлановых и Урманбаевых — то в открытом бою сходятся, то исподтишка, как говорится, подкусывают. Как автор слышал, распря эта идет еще с той поры, когда Куштиряк сам по себе был отдельным колхозом. И были две бригады. И основой, стержнем одной бригады были Сыртлановы, другой — Урманбаевы. Известно, если бригад две, то между ними возникает соперничество: кто больше накосил, кто быстрее с жатвой управился, чьи поля лучший урожай дают, у кого техника (а прежде — кони) в лучшем состоянии и т. п. и т. д.
Разумеется, соперничество этим не ограничивается, переходит в житейские дела. Скажем, лошадь чьей бригады на байге пришла первой или чей батыр на майдане взял над всеми верх, конек чьей крыши выше да у кого ворота красивей, на какой стороне свадьба с большим размахом прошла, сваты дольше гостили да приданого больше дали — все затравка для спора.
В послевоенные годы борьба эта немного затихла, соперники, набираясь сил, приглядывались друг к другу. Но только юная поросль вызрела, вошла в силу и готова была выйти на майдан — колхозы объединили, укрупнили, и две бригады Куштиряка слились в одну. Тут уж, известно, на официальное соревнование был вызван Яктыкуль. Но и собственное, свое, так сказать, дедовское, соперничество не утихло, наоборот, приспосабливаясь к новым условиям, то вспыхнет, то затаится, как угли под пеплом, жар копило.
Если на собрании обсуждается какой-то вопрос и Урманбаев скажет: так, мол, и так, — Сыртлановы сразу же дружно поднимаются в атаку. И пошла свара. Ибо тут уж Зульпикей расходится вовсю. Поставит Сыртланов новый дом, машину, скажем, купит или мотоцикл — Урманбаевы уже готовят ответ. То же самое купят, да еще больше, да еще красивее, да еще богаче. Только бы обогнать, только бы дальше прыгнуть. Вот и слышно с одной стороны: «А мы чем хуже!» — с другой: «Наша давит!»
Остальным — потеха! При каждом удобном случае подначивают соперников, стравливают, как петушков. Кто-то зловредный даже не поленился, всех детей до десяти лет в обеих фамилиях пересчитал. Удивительно: у Сыртлановых — сорок два и у Урманбаевых — ровно сорок два. Выходит, зная, что может зайти спор, кто-то заранее об этом подумал. Кто же на чертовых, иначе не скажешь, счетах щелкал? Уж ясно, не Фатхутдин Фатхутдинович. Зульпикей, вот кто! На то он и Зульпикей, на то и бес-баламут: вроде одно к другому подогнал, а ма-аленькую щелку для новой свары оставил. По второму-то подсчету оказалось, что если у Урманбаевых двадцать мальчиков и двадцать две девочки, то у Сыртлановых — двадцать два мальчика и двадцать девочек подрастают. Вот ведь как тонко подвел бес-баламут! Каждому ясно, чем меньше разница — тем больше споров, ибо спорщику кажется, что какую-то мелочь он и за горло возьмет. А против очевидного не попрешь. Как ни петушились Урманбаевы, но поняли, что тут их объехали, и промеж себя решили эту нечаянную ошибку срочно исправить. Как говорит Фатхутдин Фатхутдинович, выравнять баланс..
И вот посредине встала Танхылыу. Будучи посторонним, Шамилов и от этой тяжбы должен бы остаться в стороне, так как фамилия его не Сыртланов и не Урманбаев (а Шамилов). Но, как мы знаем, у него свой расчет, свой интерес. Услыхав, что птица счастья вот-вот сядет на плечо его ученика, он чуть не подпрыгнул от радости. «Если у парня дела на лад пошли, — подумал он, — значит, девушка в наших руках. Чтобы согнуть иву, достаточно за тонкую ветку ухватиться. Теперь и самого старика к земле пригнем. Даст место для тополя, никуда не денется». Но пусть на такую расчетливость учителя Гата не обижается, Шамилов — человек общественный, для всего аула старается. Впрочем, и Гата мелочиться не будет. Он — победитель, а победителя, как уже говорилось, украшает великодушие.
Сыртлановы на майдан выставили Самата. Нет, не подумайте, что Гата и Самат, как на сабантуе, сняли рубашки, охватили друг друга за пояс и, кряхтя, начали бороться. Слово «майдан» здесь взято в переносном смысле — ристалище. И еще, если Гата бросился в схватку, словно морская птица, которая ищет бури, как будто в бурях есть покой, то Самат вышел поневоле, против своей охоты. Только за неимением лучшего он стал знаменем Сыртлановых. Зная, что теленок — теленок и сынок — тоже телок, Юламан взял дело в свои руки. Фаткулле Кудрявому он всю печенку проел, пытаясь склонить его на сторону Сыртлановых. Даже в вопросе тополя и бани поддержку всего рода обещал. Его протянутую руку Фаткулла пожал, но поддержки не принял.
Сколько Юламан ни бился, ни суетился, Самат все еще был пеший, Гата — на коне. Урманбаевы торжествовали, Сыртлановы отдались безутешному горю, а Шамилов еще энергичней потирал руки.
Но не только учитель рассчитывал обернуть победу Гаты на пользу обществу. Решив, что у парня с Танхылыу уже, как говорят в Куштиряке, каша варится, Алтынгужин тоже надумал извлечь из этого кое-какую выгоду.
— Слушай, друг Гата, — подкараулив председательского шофера возле правления, сказал зоотехник. — Так ведь и упрямится Танхылыу, не выходит на работу.
Сначала Гата смерил его взглядом снизу вверх, потом сверху вниз — и так и эдак вроде одинаково — и лишь тогда сказал:
— А я здесь при чем? С самой и поговори!
Так сказал Гата. Скромненько сказал. Однако по ленивой улыбке, по голосу чувствовалось, что без него этой проблемы никак не решить. Конечно, Танхылыу он не хозяин, но помимо его воли девушка и шагу не ступит. Нужно и то сказать, что сомнения у Гаты насчет Алтынгужина до конца не рассеялись, холодность объяснялась еще и ревностью.
— Пять раз уже говорил! Даже слушать не хочет. А не идет она — и остальные готовы разбежаться. — Алтынгужин взял его за локоть, отвел в сторону и, перейдя на шепот, начал уговаривать: — Как друга прошу, помоги, пожалуйста. Она не ослушается тебя.
Гата нахмурил брови, подумал, прикинул — отсюда, кажется, и впрямь опасности нет — и подмигнул:
— Уговорил, скажу.
Какое у него влияние на Танхылыу — это вопрос особый. Но ходившие по аулу слухи требуют некоторых уточнений. Гата действительно возил Танхылыу на машине, но, во-первых, не ночью, а вечером, во-вторых, в уазике кроме парня с девушкой были еще парторг с председателем. А в-третьих, поехали не в таинственное «куда-то», а после долгих уговоров парторг с председателем уломали упрямицу съездить на ферму к дояркам. Цель: восстановить мир и согласие, вернуть Танхылыу на ферму. И на самой встрече Гата не был, ждал начальство в машине.
По правде говоря, после возвращения из Ерекле Гата ни разу даже не поговорил с ней наедине. И когда лишь на следующий день после поездки на ферму Танхылыу сама остановила на улице и заговорила с ним, парень вновь воспрял духом.
— Говорят, Кутлыбаев в Каратау на совещание едет. Нас не возьмет ли? — с явным кокетством сказала она.
— Кого это «нас»?
Танхылыу улыбнулась ехидно и погрозила пальцем:
— Нет, ты только посмотри, еще прикидывается! Забыл, с кем вчера в клубе весь вечер танцевал?
Гата задумался. С кем же он танцевал? Смотри-ка, на чем подцепить хочет! Да, с Дилей танцевал, ну и что?
— Ну, все никак не вспомнишь?
— Не знаю… С Диляфруз раза два станцевали. Только что тут…
Танхылыу этого и хватило. С таинственным видом она посмотрела по сторонам и зашептала:
— Ладно, оправданиями не мучайся. Только и слышу от Диляфруз: «Гата, Гата, Гата!» Наверное, уже весь язык себе отбила: «Вот Гата, вот парень!» Она ко мне тайком раза два заходила. Сам знаешь, как с фермы ушла, девчата готовы изловить меня и съесть, потому Диля и ходит тайком. А как тебя хвалит! Так возносит, того и гляди, об небо шмякнет. А ты: «Не знаю… раза два станцевали…»
— Погоди-ка, Танхылыу, я ведь… ты ведь…
— Не погожу! Все вы, парни, такие, вскружите голову девушке, а потом хвост за спину и в кусты. Пойди поищи другую такую — сама красивая, сама работящая! Короче, вот что, Гата, коли меня за друга считаешь, скажи Кутлыбаеву! У меня и у Дили в Каратау дела есть.
— Так ведь автобус ходит, — упавшим голосом сказал Гата.
— Ну, как хочешь. Только смотри, как бы потом жалеть не пришлось. Диляфруз еще меня обидчивей.
И она повернулась уходить, Гата преградил ей путь.
— К половине второго к правлению приходите. Только ради тебя.
Что за напасть? Он ходит, по Танхылыу душой горит, и если не весь аул, то все Урманбаевы за него, а она ему свою подружку сватает. Треснуло зеркало его любви, светлые надежды разбиты, и планы, которые возводил он все эти дни, готовы рухнуть!.. Но если Танхылыу не любит, то зачем кокетничает, зачем завлекает его? Как над маленьким ребенком потешается. Где, с кем ее душа? И этот дом. Разве будет человек ни с того ни с сего строить дом? А свадебные подарки? Кому они? Хоть бы это узнать.
Потом мысли Гаты перешли на Диляфруз. Спокойная, сдержанная девушка, работящая. А красотой и Танхылыу не уступит. Нынче летом в Уфу ездила, поступила в сельскохозяйственный институт, на заочное отделение. Таких на весь Куштиряк — Танхылыу да она. Хоть с виду и мягкая, однако ловкая, хваткая и на язык острая. Но Диля — это Диля. Все же не Танхылыу…
Как только приехали в Каратау и машина встала во дворе дома, где обычно останавливались куштирякцы, Кутлыбаев сказал, что раньше чем через три часа не вернется, и отправился по своим делам. Следом за ним Танхылыу: «Я к тете, меня не ждите, завтра автобусом вернусь», — и тоже исчезла. Гата проводил ее взглядом, взял тряпку и начал протирать стекла и фары уазика.
Только у Дили, видно, дела не очень спешные. Крутится вокруг Гаты, все не уйдет никак. То короткое, подол сантиметров на десять выше колена, платье пригладит, то высоко, словно туркменская папаха, взбитые волосы поправит и трещит без умолку:
— А так идет? Гата-агай? Ты какие волосы любишь, длинные или короткие? Черные или светлые?
Ишь раскокетничалась. Всего-то на два года младше, а тоже — «агай», уважение показывает. То ли вправду, то ли понарошку.
Ответов Диля не ждет. Они ей не нужны. В том, что все ей к лицу, она и не сомневается. Наверное, перед тем как в дорогу выйти, полчаса перед зеркалом торчала, принаряживалась-прихорашивалась-причссывалась. А может, и целый час, кто знает. Когда в Одессе Гата заходил к одной знакомой девушке, всего-то в парк пригласить, и то, бывало, пока дождется, весь умается. А женская порода, в Одессе ли, в Куштиряке ли, везде одинакова.
Наконец терпение Дили иссякло:
— Ты что, на выставку свою машину готовишь? Корова так своего телка не вылизывает.
— Ступай, дела свои делай. Я-то тебе зачем?
— Зачем, говорит, и не постыдится ведь! Я же в культ-маг приехала, магнитофон присмотреть. А вдруг присмотрю — кто потащит? Что, у тебя руки оборвутся, если поможешь? Подумаешь, с председателем он ездит! — Сердито поджав губы, девушка зашагала к воротам.
— Нет чтобы сразу так сказать… — пробормотал Гата и поплелся за ней.
В культмаге подходящего для Дили магнитофона не оказалось. Но это ее не расстроило.
— Похоже, спешных дел у тебя нет, давай в кино сходим, — сказала она и взяла парня под руку.
Но и там больше получаса не высидела, шепнула Гате на ухо:
— Веди в столовую, проголодалась.
Выйдя на улицу, она опять принялась трещать о своем. На то, как нехотя идет спутник, никакого внимания.
Наконец, когда сели в столовой, дошла очередь и Гате вставить слово. Вспомнив просьбу Алтынгужина, он решил сначала поговорить с Дилей, — уж, наверное, знает, какие у подруги планы.
— Уж если ты не знаешь, мне-то откуда знать, — ответила Диляфруз. — О работе ли думать, когда замуж собираешься.
— Ых-хым! — сказал Гата, резко отодвинув стоявшую перед ним тарелку на середину стола, даже суп плеснулся.
— Не горячись, — улыбка у Дили вышла лукавой и в то же время робкой. Она погладила Гату по руке. Лицо пария потемнело еще больше. — Эх, Гата, Гата! О женихе ли сейчас думать Танхылыу.
Разговор этот, околицей да намеками, Гату не успокоил. Наоборот, еще новые сомнения зародил. Хоть как, а надо отделаться от девчонки и повидать тетку Танхылыу.
— Ладно, — сухо сказал он, — если других дел нет, ступай на квартиру. А мне тут с одним человеком встретиться нужно.
Он уже довольно далеко отошел от столовой, как вдруг — тук-тук-тук — его нагнала Диля. «Ну, прямо смола!» — ругнулся он про себя. Она же, пропустив мимо внимания, как поморщился Гата, поспешила сказать свое. Вернее — ужалить.
— Не будь дураком, Гата-агай, по-дружески говорю, Танхылыу забавляется только, о тебе и не думает…
— А о ком? — Гата и сам не заметил, как вцепился ей в руку.
— Точно не знаю. Слухи ходят, что Самат к ней сватается… Отпусти руку!
Да, Стахан, брат Гаты, говорил, что подвыпивший Юламан хвастал в гараже перед мужиками: «Наша теперь Танхылыу! Разве есть в Куштиряке парень моему Самату под стать!» Стахан, тоже плут из куштиряковских, покричал маленько и предложил брату: «Сыртлановы расшумелись, шкуру неубитого зверя делят, а мы что же? Ходим, как телята. Давай возьмем и украдем Танхылыу! Девушку умыкнуть — за грех не считается». Но Гата отважные помыслы брата отверг, потому что от Самата опасности он не ждал, здесь душа была спокойна. Теперь же, увидев, что дело запутывается еще больше, во все глаза уставился на Диляфруз:
— Как это — сватается?
— А как сватаются? По обычаю. Сам он не то что словом перемолвиться — даже близко к Танхылыу подойти боится. Потому переговоры с дедушкой Фаткуллой Ведут родители Самата. Точь-в-точь по старинке, как моя бабушка рассказывала.
Новость оглушила Гату. Порядком прошло времени, пока он осознал, что Диля ушла, а сам он сидит на скамейке возле чьих-то ворот. Вот она, жизнь, — мах колеса, то в грязь, то в небеса. Из-за Танхылыу он Одессу, а вместе с Одессой хорошую работу бросил, вернулся домой, старанием, прилежанием своим с уважаемыми людьми в один ряд встал, и в работе спор, и на язык скор… Впрочем, нет, на слова-то он не мастер. Ну и что? Из слов дворца не выстроишь. Сила Гаты в технике, в борьбе за новую культуру. А Самат? Кто он такой, Самат? Кроме того, что в армию сходил, где он еще был? Какие далекие от Куштиряка земли повидал? Может, статью-силой своей, мастерством или геройством прославился? Сидит день-деньской в сельсовете, лицо, как шафран, пожелтело, в глазах света живого нет, уже, наверное, все бумаги в сельсовете съел. Нет, если уж родители девушку уговаривать взялись, тут дело не выйдет, как день ясно. С какой стороны ни возьми, Танхылыу ему не пара. Да он, наверное, и сам видит. До чего не дотянешься — и тянуться нечего.
Значит, кто-то другой. Но кто же? Сколько ни перебирал Гата парней, но равного себе так и не нашел. «Пустое говорит Диля. Свой аркан на мою шею пытается накинуть, хочет, чтоб я к Танхылыу остыл. А Танхылыу оттого такая задиристая, оттого все эти подковырки, что любовь свою боится выказать», — успокоил он себя.
И Гата поспешил к универмагу. Там разгадка тайны. Тетка наверняка выведала, что у племянницы на душе. Гата вспомнил, как он растерялся в прошлый раз, когда приезжал за свадебными подарками, и пи о чем не спросил у Нисы. «Эх, абитуриент!» — вздохнул он.
Танхылыу в магазине не видать. Покончила, наверное, с делами и ушла. Тоже удача.
— A-а, здравствуй, земляк! — Завидев Гату, Ниса поспешила ему навстречу. — Как дома, отец с матерью как? А наши? Живы-здоровы?
— Здоровы, — буркнул Гата. «Та-ак!» — сказал он про себя, подобно своему учителю Шамилову, и навострил уши. Вот тебе и Танхылыу! Сама: «К тетке пойду», — а сама, значит, куда-то еще отправилась. Если бы она уже побывала здесь, разве стала Ниса об их здоровье расспрашивать?
— Все ты мельком, все по работе, даже в гости тебя пригласить не могу, — изобразив на широком довольном лице огорчение, сказала Ниса. — Ладно, придет еще день… Спасибо, что навестил, тут у меня посылочка для Танхылыу.
— Опять, наверное, свадебный подарок. — «Что-то слишком частыми стали эти посылки», — отметил он про себя, но ничем себя не выдал, поулыбался даже немного, глазки сощурил.
— А ну их! И свадьба-то все не как у людей! Что в ауле-то говорят?
— Говорят, Танхылыу за сына Юламана Быстрого сватают…
— За Самата, что ли? — Ниса так расхохоталась, что сновавшие по залу покупатели с удивлением посмотрели на нее. — Ой, насмешил!.. Да разве он Танхылыу пара? Ты ей скажи, лучше парня, который уже есть, днем с огнем искать будет — не найдет. Самат, говоришь, а? Если бы у меня спросили… — Но тут Ниса оглянулась на зов молоденькой продавщицы, бросила Гате: — Я сейчас! — и ушла в комнату позади прилавка. Слова, готовые сорваться с языка, так на языке и остались.
Убил бы Гата эту продавщицу! Другого времени нет, чтобы в самый интересный момент встрять в разговор? На пожар, что ли? Впрочем, долго ждать не пришлось, с узелком в руке показалась Ниса. Но прерванный разговор снова связать — все равно что мотор на морозе разогревать.
— Тоже чтоб люди не заметили? — сказал Гата, кивнув на узелок.
— Нет, не секрет. В прошлый приезд Танхылыу деньги оставила, сумку просила купить. Привет от меня передай, ладно?
— На свадьбу-то приедешь, наверное?
— Прилетела бы! И чего тянут. Хоть бы Танхылыу наведалась, знает ведь, что нет у меня времени туда-сюда ездить.
Все ясно, сомнений нет. Ниса другого парня имеет в виду. Не Самата и не Гату. Кого-то другого любит Танхылыу, а с Гатой как кошка с мышкой играет. Но выдавать себя нельзя. У Нисы глаз приметливый. Стиснуть зубы и терпеть.
— А парня-то… и не видела разве? — Лицо у самого безразличное, можно сказать, даже каменное. Дескать, так просто спрашиваю, тебе сочувствую, мне-то все равно.
Но у Нисы, кажется, зубы не из редких, собственный-то язык поприжать умеет. Женщина острая, хваткая: как змея под землей ползет, и то услышит. Улыбнувшись, она погрозила Гате пальцем:
— Ах-хай, парень, много знать хочешь! Может, говорю, Танхылыу и тебе голову вскружила?
— Эх, апай! — И Гата, оставив ее в изумлении, ударяясь о встречных, выбежал на улицу. Выбежал и встал как вкопанный. «Эх, абитуриент!» — с ненавистью сказал он себе. Так и не сумел сдержаться, секрет, готовый уже развязаться, не развязал, бежал, как мальчишка. Обратно в магазин вернуться? Стыдно. Он ведь куштирякский джигит. Гордость прежде ума ходит.
Возвращаясь на квартиру, Гата попытался все увиденное и услышанное смотать в один клубок. Кто же этот парень? Ниса его до небес возносит. И Диляфруз его знает. А вот Гата не знает. Самата из списка можно сразу вычеркнуть. Его с Танхылыу и рядом-то поставить нельзя. Смех один. Алтынгужин? Вот кто всерьез тревожил Гату. Но, по словам Шамилова, не тот он человек, чтобы в ауле остаться. Ну кто же, кто? Кажется, если узнал бы — так и меньше жалел обо всем этом…
Завидев его, Танхылыу и Диляфруз, о чем-то со смехом спорившие на крыльце, оборвали разговор и ушли в дом, то ли дело вспомнили, то ли просто так. Танхылыу-то, вы только посмотрите! Говорила, что «завтра поедет», а уже в дорогу уложилась. Тетю проведать и в мыслях нет. Где же она до этого часу ходила?
Гата забросил узелок в машину и начал разогревать мотор. Вскоре заскрипели ворота и послышался резкий голос Кутлыбаева:
— Опаздываем, выводи машину!
До самого аула никто из спутников не обронил ни слова. Только когда машина стала возле правления, Гата сказал:
— Тетка твоя передала, — и протянул Танхылыу узелок.
Вечером того же дня, уже в глубокие сумерки, когда опустели и затихли улицы, когда Кутлыбаев ушел домой, парторг Исмагилов вызвал Танхылыу в правление.
То, что вот уже больше месяца передовая доярка дурит и не выходит на работу, успело вызвать недовольство и в народе, и среди районного начальства. Кутльь баев неизвестно чего ждет, хоть и переживает про себя, но распутать или разрубить узел не спешит. Все сомневается, думает и парторга уговаривает, чтоб не спешил. Нет, слишком все это затянулось. На ферме Танхылыу и по шерстке гладили, и против шерстки, но пользы никакой. Теперь хотят вынести вопрос на комсомольское собрание. И вопрос этот, как чувствует парторг, может быть поставлен весьма остро. Девушки теперь на уговорах да на выговорах не остановятся. «Из комсомола, — говорят, — надо выгонять!» У молодых известно: где ухватили, там и ломают. Разумеется, если дело так далеко зайдет, Исмагилова тоже по головке не погладят. Райком ему самому выговор вынесет. Нет, эта справедливая мера, хоть и неприятная, его не пугает. Парторгом Исмагилов уже шесть лет подряд, к выговорам и благодарностям привык. Другое обидно. Во-первых, мечта превратить комсомольско-молодежное звено в бригаду и тем укрепить ферму была под угрозой, потому что некоторые из разочаровавшихся девушек тоже начали поглядывать на городскую дорогу. Во-вторых, из-за недостаточной воспитательной работы у передовой доярки собственная личная жизнь на глазах рушится. Да и личная жизнь вот-вот прахом пойдет! И в смысле общественном такой узел затягивается, что не сразу и развяжешь.
Третьего дня Исмагилов с Кутлыбаевым были в райкоме. В конце разговора Камалов вспомнил Танхылыу, подробно все расспросил. А потом сказал, что если в следующий раз придут, а дело с места не сдвинется, то пусть каждый принесет с собой по куску мыла, он им так шею намылит, что…
Хорошо еще, ни в райкоме, ни на ферме не знают, за кого Танхылыу замуж собирается. А если узнают? Вдруг у заветной подружки Диляфруз терпения не хватит, возьмет и выложит под горячую руку. Вот тогда увидишь, чего прежде не видел!
И уже который месяц нет на ферме заведующего, временно руководит Алтынгужин. Но ведь не может зоотехник сидеть и одну только куштирякскую ферму сторожить. И овцы в Яктыкуле, и свиноферма в Ерекле, и лошадиное поголовье всех семи аулов — все они на Алтынгужине, у него других забот — с головой. Была у колхозного начальства такая прикидка: поставить Танхылыу заведующей фермой. Теперь же об этом и думать не приходится, как бы само начальство вместе с Танхылыу на расправу не потащили…
Так сидел и думал Исмагилов в ожидании Танхылыу и, подстегнув свою злость, решил держаться построже, говорить суше. Он нахмурил брови, положил кулак перед собой на стол и покосился на свое отражение в застекленном шкафу. Что ж, вид внушительный. Распахнулась дверь, и в комнату вошла Танхылыу.
— Входи, входи, красавица, — сказал Исмагилов. — Добро пожаловать! — Кулак птицей взлетел с зеленого сукна, развернулся, словно крылья расправил, и теперь уже не кулак, а добрая мягкая ладонь в широком жесте обвела комнату. — Вот сюда, в красный угол садись!
Девушка поздоровалась кивком, потупилась смущенно и сказала:
— Вошла уже… — Потом, все так же опустив глаза, прошла к дивану, села на самый краешек. Посидев немного, расстегнула на пальто две пуговицы, спохватившись, бросила испуганный взгляд на парторга, от смущения голос сорвался, сказала шепотом: — Жарко…
— Сними пальто, — сказал Исмагилов.
Она послушно встала, сняла пальто, повесила на вешалку и снова села на краешек дивана.
Исмагилов посмотрел на ее легкую стройную фигуру, ладно обтянутую темно-зеленым с серебряными нитями платьем, и, усмехнувшись, покачал головой. «Да, уж коли есть, то есть, — подумал он, — бывают же красивые девушки!» Действительно, всем взяла Танхылыу. А сама-то — и не скажешь, что та самая упрямая девчонка, которая уже месяц как всех перебаламутила, — осторожно прошла, на краешек села, глаз от пола поднять не смеет — робка, послушна, целую комедию разыграла. И только смелые брови притворяться не хотят, подрагивают нетерпеливо, вот-вот и взлетят. Ну, как на такую кричать, как с пей быть строгим?
Исмагилов молчал. Все заготовленные заранее слова вдруг взяли и позабылись. Танхылыу смиренно посмотрела на него:
— Увещевать и наставлять вызвали, наверное, агай? Воспитательную работу проводить?
— В самую точку! — ответил парторг и, то ли на иронию в ее голосе обиделся, то ли на свою мягкотелость рассердился, сказал резко — Ты больно не заносись!
Танхылыу бросила взгляд исподлобья и села на диван поглубже. Обида пополам с насмешкой скривила ее губы. Вот сейчас повернется ключик — и замкнется в себе. Тогда из нее и слова не вытянешь. Хоть соловьем заливайся, хоть накричи — все на ветер. Исмагилов это уже знает, испытал. Подосадовав на свою несдержанность, он прошелся по комнате, опять на себя в застекленном шкафу покосился — н-да-а… — потом на Танхылыу бросил взгляд. Сидит обреченно, ресницы в пол уткнула, стесняется, дескать. Трепещет даже. Хоть ты медовыми словами ее уговаривай, хоть ругай, на совесть напирая, — все примет. А на самом деле словно ежик перед лисой, с какой стороны ни зайди, иголки выставила.
Исмагилов невольно рассмеялся. Танхылыу удивленно посмотрела на него, сжала плечи и, закрыв лицо ладонями, откинула голову на спинку дивана. Плачу, дескать. Но Исмагилов оставил это без внимания. Подошел к столу, взял в руки какую-то бумагу.
— Ну, что будем делать? — сказал он безучастным голосом. — Покуда мы старались, чтобы дело не зашло слишком далеко. И подруги терпеливо ждали…
— Челябинских коров верните-е…
— Об этом все. Коровы эти насчет молока хуже наших оказались. Оплошали мы. Придется, видно, на мясо сдать.
— Я сегодня в райкоме была, — всхлипнула она. — Камалов-агай сказал, что куштирякские руководители молодежь не ценят. «А что, — говорю, — если я в соседний совхоз перейду?» — еще раз всхлипнула. «Надо подумать», — говорит. А вы бы что посоветовали, Исмагилов-ага-ай? — короткое рыдание.
Беседу с Камаловым Танхылыу к своей выгоде несколько подправила. В райкоме она действительно была, по Камалов про совхоз вспомнил совсем по другому поводу, а Танхылыу сказал, чтобы попусту не дулась, не упрямилась, выходила на работу.
— За морем телушка — полушка… — сказал Исмагилов. — И потом… Ты слова Камалова на свой лад не выворачивай. Он мне по-другому рассказывал. Почему бы, говорит, куштирякцам совхозных доярок не вызвать на соревнование? Слышала про ихнюю Таню Журавлеву?
— Не только слышала, но и дома у нее была. На районных совещаниях всегда в президиуме рядом садимся. Уж она мне рассказывала! У них порядок совсем другой, если кто хорошо работает, с такого пылинки сдувают, не знают, куда посадить. А вы…
Да-а, занеслась Танхылыу, самомнение большое, особых для себя условий требует, славы, негаданно свалившейся на нее, не выдержала. Исмагилов с трудом подавил раздражение. Ведь что Камалов сказал? «Если такую девушку упустите, пеняйте на себя!» А когда он, Исмагилов, попытался про ее нрав рассказать, руками замахал. Все это, мол, оттого, что воспитательная работа поставлена плохо. С самого начала пошли неверным путем. Может, и так. Однако, когда в позапрошлом году девушек, окончивших десятый класс, уговаривали идти на ферму, вопрос стоял по-другому. И обещаний, наверное, лишних надавали. А без этого разве уговорили бы Танхылыу?
Танхылыу же, словно услышав мысли Исмагилова, подошла к столу:
— А вы семь коров для меня пожалели. Сами рекорд требуете, а сами подходящих условий не создаете. Где же ваши обещания?
— В чем смысл рекорда? — сказал Исмагилов, досадуя на то, что не может разом оборвать этот спор. — В том, что условия у всех равные, но один вырвался вперед!
— А поначалу так не говорили!
— Поначалу!.. Ты думаешь, остальные девушки ничего не понимают? По справедливости, говорят, нужно. Правильно говорят! Вот подружку свою Диляфруз возьми. За один последний месяц — когда тебя не было, учти! — среди доярок района на третье место вышла.
— А при мне на четвертое бы вышла.
— А ведь ей никаких уступок не делали!
— Я тоже уступок не просила, сами обещали.
— Эх, Танхылыу, Танхылыу, в том-то и забота, чтобы условия, которые созданы тебе, создать каждой доярке! Кто будет это делать? И колхоз, и ферма — ваши, молодежи. Вы — хозяева аула! Сами за все в ответе. Иди к своим товарищам, поговори, объясни это! А потом возьмите и вызовите на соревнование Журавлеву. За нами тоже дело не станет, поможем.
Танхылыу, покусывая попавшийся в руки карандаш, задумалась: говорить, дескать, или нет? И потом:
— Челябинских коров не продавайте. Дайте мне их обратно.
— Я уже тебе сказал…
— Таня говорит, что они тоже тридцать голов купили, в первый год намучились, зато теперь только доить поспевай.
— Правление уже решение вынесло. Кутлыбаев тоже, на них, говорит, корма не напасешься…
— Вы мне этого Кутлыбаева не поминайте! — вдруг вспылила Танхылыу. — Из-за него все! Если бы тогда на ферме не мямлил, и девушки бы так не разбушевались. Как мой отец говорит, где видано, чтобы корова из оглобель прыгала?
— Ошибаешься, красавица, ой как ошибаешься! Поговорку: «Сорок прямых — одна упрямая» — забыла.
Нет, похоже, не поладят они сегодня: как зарядила свое, так и не остановится. Может, и впрямь поговорить с Кутлыбаевым? И в совхоз съездить. О челябинских коровах разузнать — тоже вреда не будет. Можно завтра же Алтынгужина послать. Придя к такому решению, Исмагилов немного успокоился.
— Ни за девушками, ни за Кутлыбаевым вины нет. Что же касается коров, попробую поговорить. А ты завтра же иди на ферму. Тихо-мирно месяца два поработай, а там видно будет. Потом, глядишь, и свадьбу сыграем. — Погрозил пальцем: — Не то возьмет парень и передумает.
— Ох, испугалась! Не он, так другой найдется. Вон отец Самата каждый вечер ходит, за сына меня сватает. Гата ради меня в огонь и в воду пойдет, — сказала Танхылыу и, вспомнив что-то, рассмеялась.
— Да я ведь в шутку только, — сказал Исмагилов, посмотрев на часы. — Ладно, пора по домам, время уже позднее. Итак, завтра выходишь на работу.
— Сначала с челябинскими коровами решите, — сказала Танхылыу с порога. — Без этого и ноги моей там не будет.
Дверь закрылась. Парторг принялся обзванивать бригады, искать Алтынгужина.
Не знаем, где как, а в Куштиряке из четырех времен года самое красивое каждое. Вот и сейчас, только что была осень, и вдруг за одну ночь пришла зима. Выпал первый снег, и весь мир посветлел.
В ясном небе ни облачка. Солнце уже знает, что даже этого слабого, покуда еще младенческого холода разогнать ему уже не по силам, особенно и не старается, скромно льет неяркий свет, поигрывая тусклыми блестками в крупицах молодого снега. По всему аулу прямыми столбами поднимаются дымы, расходятся вкусные запахи. Осенние работы закончены, амбары полны, спокойная пора, когда аул от работы переходит к отдыху. И пора свадьбы играть, друг у друга гоститься — это тоже теперь ждать не заставит.
Еще и обед не подошел, а по улицам и во все стороны от аула уже стрельнули прямые и частые, как нити паутины, тропинки. Можно подумать, что люди сидели, того и ждали, и только упала последняя снежинка — бросились наперегонки прокладывать каждый свою дорогу. По тому, как много тропок протянулось к ферме и к берегу Казаяка, можно понять, какое важное значение имеют эти два направления. Если первое своими девушками-доярками тянет к себе парней, то второе блестящим, как зеркало, льдом — детвору.
И вдоль одной из этих тропок от фермы к аулу не спеша идет кто-то. Впрочем, сказать про него «кто-то» может только совсем чужой человек. Любой куштиряковец за версту посмотрит и скажет: «Гата». Потому что медный кочан на фуражке путника горит куда ярче присмиревшего зимнего солнышка.
И верно — Гата. Надеюсь, умудренный читатель понимает разницу между «идти вдоль тропы» и «идти по тропе»? Разница довольно большая. Такая же, как между «идти вдоль забора» и «идти по забору». Хоть сейчас у Гаты огонь полыхает в груди, но куштирякских обычаев он не нарушит. Вот и идет, скрипя молодым снегом, рядом с тропинкой, уже проложенной кем-то, свою тропу торит. Конечно, иной раз забудется, ступит в чужой след, но, заметив ошибку, пробормочет что-то под нос и снова зашагает по первопутку.
Эти ошибки Гате не в укор. Может человек порою забыться? Тем более что он с фермы идет. Сегодня Кутлыбаев уехал на уазике один, без шофера, и Гата, оставшийся без дела, в надежде увидеть Танхылыу отправился на ферму. Увидеть ее он увидел, но радости ему это не доставило.
Во-первых, Танхылыу была не в духе, на кого-то обиделась, на что-то разозлилась, даже на его «здравствуй» не ответила. Говорят, снова на работу выходить собралась, но пока не выходит, воюет все. Заявится вдруг на ферму, с девушками сцепится, Алтынгужина в пух и прах разнесет. А уж колхозному начальству весь костный мозг иссушила.
Во-вторых, Диляфруз зло ужалила: «Эх, Гата, нет, оказывается, в тебе джигитовской гордости!» Так и сказала.
И лишь Алтынгужин обрадовался ему.
— Вот, парень, очень ты кстати пришел, — закричал он и хлопнул Г ату по плечу. — Я тут на пять частей готов разорваться!
Вот и пойми ты этих с фермы! Одни на тебя страшней Капрала смотрят, другие на руках готовы носить.
— У Диляфруз одна корова мучается, не отелится никак, ни на минуту отойти нельзя. А сегодня литературный вечер. Писатели приезжают! Я их должен был встретить, — говорит зоотехник, а сам Гату в угол зажимает, наверное, чтобы не сбежал.
— Ых-хым! — сказал Гата, дескать, тоже не лыком шиты, о том, что в мире творится, наслышаны. Какое, однако, отношение к этому имеет он, Гата, и чему так радуется зоотехник, не понял.
Алтынгужин опять хлопнул его по плечу:
— Ты что, не видел? В четырех местах объявления развешаны. Сейчас писатели в Каратау, а с вечерним автобусом к нам приедут. Будь добр, встреть их, а?
Гата о приезде писателей знал. И объявления видел. Но как это он будет писателей встречать? Ведь это — писатели! В жизни он таким делом не занимался. Растерянно пожав плечами, Гата забормотал:
— Это… послушай-ка… а как это я их?..
Алтынгужин от просьбы перешел на приказ:
— Как хочешь! Аул покажи, в правление своди, к себе пригласи, чаем напои, но только чаем… до вечера нельзя! А там и председатель с парторгом вернутся, и я освобожусь. Ступай, ступай, друг Гата, возле правления будь!
Надо сказать, что дожил до этих своих лет Гата, а ни одного еще писателя не видел. Интересно, какие они из себя? Удивительно — сам человек, а сам писатель!
Автора, который, как говорится, из куштирякского корня произошел, вырос здесь и каждый год приезжает домой, Гата в счет не берет. По его понятиям, у писателя и внешность, и манеры, и речь должны быть другими. А этот? Все время меж нас крутится, ничем от нас не отличается, даже волосы по-куштирякски — помелом. Произведения его и в «Хэнэке»[70] не печатаются, и в школе их не проходят. А что в его книгах? Герои — обычные люди, события — которые уже были в Куштиряке, даже выдумать ничего сам не может. Нет, автор — он и есть автор, еще не писатель.
Так думал Гата. И чем дальше, тем большим становился его интерес к гостям. На время забыв даже о Танхылыу, он ускорил шаги.
Время у него, как у работника, облеченного ответственностью и полномочиями, рассчитано по минутам, подчинено жесткому председательскому графику. Самому немного подумать, для себя что-то сделать — некогда. Да ему и не хочется. От него что требуется? Быть исполнительным, что поручили — довести до конца. Скажет Кутлыбаев: «Иди в огонь!» — Гата шагнет в огонь, ни минуты раздумывать не станет.
Усердие, послушание ему прививали с детства. Это было первым требованием сначала отца с матерью, потом учителей. Один раз только качнулся он в сторону, уехал из аула, но чем это кончилось, читателю уже известно. Теперь начатое семьей и школой продолжает Кутлыбаев. Никогда голоса не повысит, а шофер все равно ему в рот смотрит.
Это свое качество Гата не замечает, и тем, что больше чужим умом живет, чем своим, не угнетается. И на Танхылыу за то, что вертит им как хочет, зла не держит. Если Шамилов или Фаткулла Кудрявый что прикажут — пожалуйста, конь, как говорится, у Гаты оседлан. Потому кроме любопытства к писателям его в аул торопило и усердие. По укоренившейся привычке он и поручение Алтынгужина принял без долгого сопротивления.
На автобусной стоянке неподалеку от правления куча детворы с криком и визгом играла в снежки. Два парня вешали над входом в клуб красный ситец с надписью: «Любимым писателям — горячий привет!»
— Эй, Матрос, иди-ка сюда, лестницу переставим! — крикнул один из парней, но Гата лишь носом шмыгнул и отвернулся.
Ничего удивительного. Отвернулся — значит, и послушанию Гаты есть предел. Да и кто он, этот парень, рядом с ним?
Вот уж и солнце за Разбойничью гору зашло, пали сумерки, народ потянулся в клуб, и в конце улицы показался автобус.
Сначала с тяжелыми узлами, с заплечными мешками вышли с десяток женщин, потом в дверях показались два молодых человека с портфелями в руках. Собравшийся на стоянке народ шумно захлопал в ладоши.
Гата с сомнением оглядел одетых весьма обычно гостей, но больше никто из автобуса не вышел, и тогда он бросился вперед. Перед этим он уже прошелся взглядом по собравшимся здесь односельчанам: более уважаемого, более достойного, чем он, тут не было. Выходит, гости и впрямь на нем. Раздвинув толпу, Гата встал перед ними.
— Добро пожаловать! — сказал он и пожал им руки. Потом показал кулак бесцеремонной детворе: — Ну-ка брысь! Медведя, что ли, увидели?
Один из гостей громко рассмеялся.
— Прямо в точку попал, матрос! — И кивнул на своего хмурого товарища. — Поэт Аюхан[71] — будьте знакомы.
— И вы в точку попали, — фыркнула одна из женщин, — он у нас и есть Матрос!
Толпа рассмеялась. Но Гата нахмурил брови, и смех тут же затих.
— А недостойный ваш слуга, — гость с улыбкой приложил руку к груди и подобающим образом склонил голову, — Калканлы[72] будет. Да, поэт Калканлы!
От любезности Калканлы первоначальная стеснительность, напряженность; какая бывает при встрече с незнакомым человеком, сразу прошла. Толпа обступила поэтов, каждый старался пробиться поближе.
«Хоть с виду и такие, не очень… но писатель — он писатель и есть, уже по имени видать», — подумал Гата. Уважения к гостям как-то сразу прибавилось, раскинув щедрое хозяйское объятие, он пригласил их в правление. Остальным только подбородком кивнул на клуб: туда, дескать, идите.
В правлении уже никого, кроме уборщицы, не было.
— Пока председатель с парторгом не вернулись, может, сходим чаю попьем? — сказал Гата, вспомнив совет Алтынгужина.
— Знаем мы ваш чай! — подмигнул ему Калканлы. — Нет, Матрос, чаи всякие мы потом будем пить.
Больше и говорить стало не о чем. Аюхан, видать, вообще молчун. Задумался о чем-то, смотрит уныло в окно. Калканлы, мыча под нос какую-то мелодию, что-то ищет в портфеле.
Гата растерялся. Где давешняя его смелость, где красноречие и подобающее Куштиряку гостеприимство где? Ни заговорить, ни сесть не смеет. Пошел к двери и стал с фуражкой в руках, как солдат, ждущий, когда его заметит начальство. Но тут, на его счастье, распахнулась дверь и в комнату вошли Исмагилов с Алтынгужином.
Калканлы, бросив портфель, вскочил с дивана:
— Алтынгужин? Или только мерещится…
— Асфандияров! — шагнул к нему зоотехник.
— Оказывается, вы знакомы, — сказал парторг.
— Только ли знакомы! Пять лет океан науки на одной скамье бороздили! — сказал Калканлы, обнимая Алтынгужина. — Вот, значит, в каких ты краях заблудился!
Пока они — хлоп да хлоп — били друг друга по плечу, пока Калканлы от умиления вытирал слезы, а Алтынгужин выспрашивал городские новости, Гата понуро, как человек, потерявший что-то очень нужное, тихо вышел из комнаты.
Он был ошеломлен. В первый раз в жизни увидел настоящего писателя, стоял с ним рядом, даже заговорил запросто, поверил, что даже имена у них не как у простых смертных, восхитился еще: да, мол, горшок с маслом по блеску видать! А на поверку поэт, который представился непривычным уху, по тревожным, загадочным именем «Калканлы», на самом деле самый обыкновенный Асфаидияров, даже языку произносить скучно. Разве может быть писатель с фамилией Асфаидияров? Или напутал что-то зоотехник? Да нет, если бы напутал, тот бы поправил: «Я ведь не Асфаидияров, — сказал бы, — я — Калканлы!» Эх, Алтынгужин, Алтынгужин!..
Прав Гата. Свои Асфандияровы и в Куштиряке есть, и в других местах их полным-полно. Может быть рабочий по фамилии Асфаидияров, колхозник, профессор, министр, но писатель — нет! Точно так же, как не может быть писателя по фамилии Мухаметрахимов, Мурзагалеев или там Ахметгареев… Ахметшин или Гареев — пожалуйста, но Ахметгареев, Асфаидияров — нет!! И не должно быть. Так считает Гата. Хоть многого он и не знает, но благодаря сметке ухватил самый корень проблемы.
Признаться, такого же мнения придерживается и автор. Как ни крути, а «Калканлы» и «Асфаидияров» даже рядом поставить нельзя. Небо и земля. Вот и молодым писателям урок. Вступил в литературу — первым делом об имени побеспокойся.
Одни делают так: соберутся с духом, зажмурят глаза и — рубят свою фамилию пополам! (Так, говорят, в прежние времена палец себе рубили, чтобы в армию не идти.) Потом выбирают половину позвучней. Фатхутдинов становится Фатхи, Миражетдинов — Миражи, Бадрисламов — Бадри или Ислам.
Другие же по месту своего рождения становятся Акташлы, Карамалы, Айский или Сайский.
Встречаются и такие таинственные имена, как этот Калканлы или Тонак.
Один парень даже фамилию американской поэтессы (по имени Ассата) себе утянул.
А уж —ов и —ев от фамилии отстричь — дело заурядное, сплошь и рядом. Начинающий поэт у нас, прежде чем за ручку взяться, берется за ножницы.
На днях в Уфе автор встретил на улице знакомого молодого поэта и почтительно приветствовал его: «Жив-здоров ли, Заминов-кустым?» Тот остановился, посмотрел так, будто не сразу узнал, потом сказал с укоризной: «Замин я». — «Брось, Заминов же ты! И под стихотворением, которое в позапрошлом году было напечатано, так и стояло: «Заминов», — упорствовал автор. Тогда поэт, задрав подбородок, сказал: «А почему Есенин себя Есениновым не назвал? И Сафин — не Сафинов!» — чем и заткнул неразумному автору рот. Какая польза творчеству от этих превращений, как говорит мой друг-критик, трансформаций, автор не знал, мог только догадываться.
Но потом, тщательно исследовав многие прозвища, псевдонимы, укороченные имена-фамилии, которые встречаются в литературном мире и в его окрестностях, он пришел к такому выводу: изменил имя или укоротил его — и талант сразу по-другому заиграл.
Теперь-то автор об этом с видом знатока рассуждает, но сам смолоду из-за своей нерасторопности эту возможность упустил. Взять бы ему и возвеличить свою речку, в которой мальчишкой, словно рыба, плавал, как утка, нырял, — назваться Казаякским! Или стать Куштирякским. Во-первых, тогда бы и Гата с таким пренебрежением не смотрел на него, его писательского достоинства не унижал. Во-вторых, словно чахлая березка в тени раскидистого дуба, под сенью своего прославленного однофамильца не потерялся бы. Все! Кайся, казнись — уже поздно, что есть, тем и довольствуйся. Вот и друг-критик, имея в виду славу однофамильца автора, говорит частенько: «Глядя на гору — горой не станешь».
Тьфу, заговорился! Со всеми этими поздними сожалениями автор и про гостей забыл. А они уже давно в клубе, на сцене сидят. Толк в поэзии Куштиряк знает. Складному слову (то, что арабы называют кафия, а друг-критик — рифма) цена здесь высокая. Так что народ на встречу с поэтами валом валил.
На радостях даже автору оказали снисхождение, пригласили в президиум, в один ряд с начальством и гостями посадили. Ни Аюхан, ни Калканлы его не знают, да и он видит их впервые. Когда же автор представился: «Такой-то…» — Калканлы рассеянно пожал ему руку: «Ты случайно не младший брат того самого однофамильца?..» — и снова повернулся к начальству.
Вечер начался. Первььм выступил Исмагилов, объяснил, зачем нам нужна поэзия, рассказал биографии приехавших из Уфы поэтов. Одно ухо у автора парторга слушает, а другое — невольно туда навострилось, где Алтынгужин с Калканлы о чем-то шепчутся.
— Поэму, которую на четвертом курсе начал, уже, наверное, дописал? Где напечатали? Мне что-то не попадалась, проглядел, может.
— Эх, брат! Не дали поэме ходу. В Союзе писателей обсуждение было, привязались: жизненного опыта не хватает да образа передового нашего современника нет. Дескать, в поэме страсть да разлука, любовь да тоска. Откуда им знать, что в основе всех великих поэм мировой литературы — любовь?! Один критик особенно цеплялся…
— Не критик такой-то, друг нашего автора?
— Он самый. Говорит, чтобы я у Йылбаева поучился. А я эту йылбаевскую поэму левой ногой напишу…
Автор в испуге перевел взгляд на Исмагилова. Тот как раз получил какую-то записку. Заглянув в нее, он сказал, что дальше вечер будет вести Алтынгужин (на что Шамилов обиженно поджал губы), и поспешно вышел из клуба.
Первым Алтынгужин дал слово Аюхану. Аюхан, немного смущаясь, вышел к краю сцены, почтительно поклонился залу. На усталом лице его чуть прочертилась улыбка; шрам, надвое рассекший правую бровь, побелел. Еще не затихли аплодисменты, как он заунывно, словно затянул мунажат[73], начал читать свои стихи. Сам тянет, а сам, будто железо кует, кулаком в кулак бьет. Но хотя движения решительные, глаза печальны, стихи грустны. Вот он размахнулся еще шире и в последний раз опустил свой молот на сердце слушателей: «Эх, по родной стороне стосковался. Только разве туда добе…жишь!» — на последнем слоге голос сорвался на хриплый шепот, и он замолчал.
Зал все еще боялся дышать. Имеющиеся носовые платки были уже в руках. И в этой тишине одна из женщин, то ли на грустное лицо поэта глядя, то ли под впечатлением стихотворения, сказала с жалостью:
— Бедный, раз так стосковался, что ж на чужбине-то маешься!
Другая:
— О господи-и! — И заплакала.
Эта плачет, слез унять не может, а в зале шум.
— Эх! — крякают одни и от полноты чувств кто платком, кто рукавом вытирают глаза, другие руками машут, чужие крики пытаются перекричать, просят почитать еще. Алтынгужин колокольчиком трясет. Сам Аюхан поднял правую руку и, виновато улыбаясь, ждет.
Наконец все стихло. Аюхан стал читать дальше. Таких рвущих душу тем он больше не касался, читал стихи о передовиках полей, о девушках-строителях, потом о творчестве, о дружбе, о любви, да и кулаком уже не так храбро ковал. Но поэт уже успел приворожить зал. Тускловатым ровным голосом читает и читает, слушатели обо всем на свете забыли, в самых простых словах им большой смысл открывается, до сердца доходит…
Наконец поэт вытер вспотевший лоб и пошел на место. Раздались недовольные голоса:
— И что, уже все?
— Читай еще, у нас время есть!
— Конечно, за столько лет впервые приехали…
Но Аюхан лишь кланялся, зажав ладонью рот, словно вдруг заныли зубы, и показывал на Калканлы. То есть, мол, его черед.
Калканлы тоже уговаривать себя не заставил. Он вдруг откинул голову, расхохотался и, приглаживая на ходу пегие кудрявые волосы, вышел вперед. Хоть ростом пониже среднего, встал на краю сцены и принял позу Юлия Цезаря. Сдвинул брови, оглядел зал: «так-так» можно было прочитать в его взоре. (Автор, не в силах скрыть восхищения и зависти, воскликнул: «Вот, ай!» — потому что сам он, даже если надо всего-то на профсоюзном собрании зачитать справку, сразу краснеет, бледнеет и немеет. В общем, какой тут Юлий Цезарь — провалившийся на экзамене мальчишка!)
Калканлы еще раз оглядел зал и кашлянул раза два, настраивая голос на нужное звучание.
— Перед тем как выйти в дорогу, аксакалы нашей литературы дали мне такой совет, — задумчиво начал он. — «Если придется выступать, говори, стоя на одной ноге» — так наставлял меня руководитель. Вот так! — Калканлы, согнув в колене, поднял левую ногу.
Народ зашумел одобрительно, захлопал в ладоши. Понятно, и в этот раз женщины оказались расторопней:
— Вот потеха! — хлопнула себя по бедрам одна.
— Ах-ах, а зачем так велели? — закудахтала другая. Вопрос был резонный. А в резонном деле и мужчины не остались в стороне. Каждый строил догадки, исходя из того, как понимает смысл странного поручения, возложенного на поэта.
— Ых-хым! — высказал свое мнение даже Гата Матрос.
В этот миг весь зал от президиума до самых последних рядов был в тенетах Зульпикея.
— Подождите, не торопитесь! — крикнул Калканлы, все так же стоя на одной ноге. Ни о маневрах Зульпикея, ни о нем самом он ничего не знал. — Дело, мои родные, вот в чем. Известно, что на одной ноге долго не простоишь. Значит, и говорить придется покороче: и сам не устанешь, и слушателям хорошо. Все понятно? Помня об этом, я решил вашего времени не отнимать, стихов не читать, а коротко ознакомить вас с моими творческими планами.
— Нет, нет, стихи читай, планов у нас у самих хватает! Что ни месяц — то план!
— Смотри-ка, и на стихи, значит, план есть, вроде как у нас на свеклу!
— Не может быть!
— Так сам же говорит, — спорили слушатели уже друг с другом.
Калканлы, не обращая внимания на шум, нарочно понизив голос, продолжал что-то говорить. Народ поневоле замолк.
— Зря шумите, — словно выговаривая малым детям, сказал Калканлы и покачал головой. — Сначала послушайте. Ведь мои планы именно вас-то и касаются.
Зал пошумел немного, проявил свое отношение к этому заявлению и снова уставился гостю в рот.
— Да, именно вас, и никого другого. Районное руководство сказало мне, что только в вашем колхозе я найду людей, достойных войти в мою поэму.
На этот раз шум не затихал долго.
— А районное начальство кого-нибудь поименно не назвало? — сверкая медалью, к сцене вышел Сыртланов Юламан, по прозвищу Нашадавит. По тому, как он важно погладил рыжие усы, было ясно, кого он сам лично назвал бы поименно.
— Назвали, нет ли, во всяком случае, не ты тот человек, который в поэму войдет, — оттирая его в сторону, сказал Зариф Проворный.
— Как это не я? Наша давит! Где другой такой тракторист, как Юламан! Может, себя в поэму хочешь? Или Стахана своего? Шиш тебе! Когда председателем был, ты уже попал в газету «Красный плуг». Мало тебя тогда взгрели?
— Со мной состязаться у тебя, как в Степановке говорят, кишка тонка, — не сдавался Проворный. — И Самат твой — тьфу!
— Верно, товарищ Калканлы! — ринулся к сцене еще один. — Если среди Сыртлановых и найдешь кого, так только для «Хэнэка». А для поэмы, товарищ поэт, Урман-баевых бери!
— Или Кутлыбаева возьми, молодой, а уже…
— Нет, начальство нельзя, им не разрешается!
— Стахана возьми, а не годится он — Гату!
— Юламана! Самата!
Такого бурного обсуждения своих творческих планов Калканлы не ожидал. Растерянно улыбаясь, он то оглядывался на Алтынгужина, то снова поворачивался к залу. Нога уже давала себя знать. А скандал все разрастался, уже и грешные словечки одно за другим выпархивать начали. Зульпикей бегал по залу и потирал руки. Еще немного, и до кулаков дойдет.
— Встань на две ноги, — сказал ему Аюхан, понимая, что теперь все внимание Калканлы уйдет в ногу и он ничего придумать не сможет.
— Погодите-ка, товарищи, не шумите! — опомнился увлеченно следивший за спором Алтынгужин и затряс колокольчиком.
Калканлы послушался разумного совета и с широкой застывшей улыбкой на лице, высоко поднимая колени, прошелся по сцене.
— Вы меня, кажется, немного — ха-ха! — неправильно поняли, — сказал он и, замолчав, подвигал затекшей ногой, точно так же, раздвигая рот и щеки, размял затекшую улыбку. — Давайте установим, что такое поэма? Проще, образно говоря, — многоквартирный дом. Там каждому — ха-ха! — место найдется. И товарищам с этой стороны и товарищам — с той. — Он уже, видно, разобрался в расстановке сил. — Но, друзья мои, данная моя поэма — в стадии завершения. Пустых квартир нет. Только одна девушка нужна. Молодая, красивая и — ха-ха! — работящая.
— Тогда, выходит, меня ищешь, — сказала, вскакивая с места, шустрая старушка Бадегульбану, известная в ауле как бабушка Бану или старушка Трешка. (Если укороченное Бану говорит о том, что обычай укорачивать имена присущ не только поэтам, то псевдоним Трешка указывает на место, которое она занимает в экономике аула. Дескать, приспособила стиральную машину под самогонный аппарат и гонит ее, родимую, недорого, по трешке бутылка. Машину, разумеется, приспособил Карам. За истинность этих сведений автор не ручается, ибо бабушку Бадегульбану и на улице встречал, и домой к ней заходил, но поговорить так и не смог. Старушка при виде человека в городской одежде сразу глохнет на оба уха.)
Вскочила старушка Трешка с места и, сверкая сплошь золотыми зубами, засмеялась. Калканлы в страхе попятился назад.
От дружного хохота в клубе зазвенели стекла. Особый восторг это вызвало у парней, сидевших на задних рядах: одни по-тарзаньи кричат, другие свистят, остальные, бесталанные, ногами топают.
Алтынгужин кричал — голос надсадил, руками махал, но никто на него и не смотрел. Шамилов грустно улыбался: слабое руководство. Старушка же Трешка сделала свое дело и, бормоча: «Коли я не приглянулась, ищите сами, у меня дома суп кипит…», расталкивая хохочущих слушателей, пошла к дверям. Эх, знать бы, какой там дома без нее «суп» кипит!
Если бы в дверь, которую толкнула Бану Трешка, не вошел Карам Журавль, неизвестно, чем бы все кончилось.
Но Карам не войти не мог. Какое только произведение ни возьмите, в самый затруднительный момент, в самой запутанной ситуации на сцене появляется он — спасительный Герой! Силу и авторитет его никакой мерой не измерить, ни на каких весах не взвесить. Он может находиться за тысячи и тысячи километров от места событий, может быть занят на самой высокой службе, может даже лежать больной — не имеет никакого значения, он придет и выручит. Два молодых любящих сердца страдают, соединиться не могут — Герой (в данном случае — умный начальник) с ласковой отеческой усмешкой поможет им найти свое счастье. Пять-шесть положительных персонажей из сил выбьются, одного злодея одолеть не могут — наш Герой двумя-тремя словами вгонит мерзавца в прах или, на худой конец, приведет милицию. В отдельных произведениях, когда очень уж нужно, он даже из мертвых оживает и, перепоясавшись потуже, бросается на выручку…
Карам же всего-то немного покалечился и лежал не за тысячи верст, а в нашей районной больнице. Значит, и возвращение его после исцеления в родной аул вполне естественно. Во всяком случае, какие-то там телесные раны на больничной койке в стороне от такого исторического события его не удержали.
Итак, вошел Карам. Если не считать, что похудел и оттого стал еще долговязей, что голова белым бинтом обмотана, а левая рука в марлевой повязке лежит, — все тот же Карам. Вот он с деловым видом прошел вперед, отодвинул в сторону топтавшихся у сцены Сыртлановых (впрочем, Юламан и сам, смекнув что-то, поспешно отступил назад), поднялся и встал возле президиума.
При виде его зал прокричал «ура» и захлопал в ладоши. Карам поднял правую руку. И приветствие залу, и просьба унять шум — все в одном этом жесте. Калканлы отступил назад. Рядом с триумфатором, которого с таким почетом встретили земляки, о Цезаре он забыл.
— Если бы сын не прибежал, не сказал, так бы и остался дома, не увидел бы здешней потехи, — сказал Карам.
— Только ли потеха? Срам! — сказал первое свое слово за весь вечер Шамилов. Уж если бы вечер повел он, ни шума этого, ни скандала не было.
Карам положил шапку на стол, а наброшенный на плечи полушубок скинул на пустой стул. Полушубок он скинул не без умысла: на Караме был новый сине-зеленый с блестками костюм. (Такой костюм автор только на одном драматурге видел.)
— Ну и костюм у тебя! — прищелкнул кто-то языком.
— Где подцепил?
— Как говорится: коли на богатом — «носи на здоровье!», коли на бедняке — «кто дал?». Нет, зятек, костюм — это пустяк. Тряпье! Говорят, героя для поэмы выбираете, правда это? — спросил Карам, глядя почему-то на Шамилова.
— Может, друг Карам, героем рассчитываешь стать? — улыбнулся Юламан.
— А кого я хуже? За что, думаешь, костюм этот дяде твоему подарили? За мотолет, а того больше — за отвагу наградили. Значит, что получается? Ладно, пока оставим… Нет, не знаете вы еще Карама. Даже собственный наш автор, всю страну объездил, мир повидал — и тот до конца не понимает. Я ему это в глаза говорю, за спиной шептаться привычки не имею. Пусть на прямое слово не обижается… Не понимает — и шабаш! Ведь того, что я повидал, — не то что в одну — в пять книг не уместишь.
— Погоди-ка, Карам-агай, для поэмы-то, оказывается, девушка нужна, — сказал Алтынгужин.
— Вот всегда так, только до нас очередь дойдет… Девушка, говоришь? Сразу бы так сказал! Нечего и голову ломать. Танхылыу! Почему, скажете? Потому что не Сыртланова она и не Урманбаева. И к тому же передовая доярка, — положил конец спору Карам.
— Ай-хай, — сказал кто-то, — а удобно ли? До сих пор упрямится, на работу не выходит.
Калканлы вскочил с места.
— Так это же и хорошо! — воскликнул он. — Значит, сложный, противоречивый образ. И конфликтная ситуация налицо, — чем и разрешил все сомнения.
Шамилов понял, что коли совсем в стороне остаться не удалось, то нельзя, чтобы собрание обошлось без его веского слова.
— Сегодня не вышла, так завтра выйдет. На пути к ферме океан не разлился, — сказал он. — Подумаем о другом. По-моему, о Танхылыу должны написать оба поэта. Социалистическое, так сказать, соревнование. Чья поэма лучше, интереснее получится, тому от имени колхоза премию дать.
— Ну и голова у тебя, товарищ Шамилов! Афарин! — сказал Карам, чем порядком умаслил учителя.
— Я согласен, — сказал Аюхан.
— Ладно, коли так, и я согласен. А ту свою поэму я потом допишу. Там философия очень глубокая, сложная. То ли войдет в нее деревенская жизнь, тот ли нет, не знаю… — сказал Калканлы. — Я новую поэму напишу, называться будет «Танхылыу»!
Все опять захлопали, зашумели одобрительно. Только девушки-доярки сидели молча, поджав губы и скрестив руки на груди.
Народ начал расходиться, и молодежь, с нетерпением ждавшая, когда освободится клуб, принялась сдвигать стулья, спеша освободить место для танцев. Сегодня была очередь магнитофона Гаты.
Пожалуй, громче всех тому, что вопрос с поэмой решился именно так, как предложили Карам и Шамилов, хлопал Гата. Из одного зернышка каши не сваришь, с одним героем — поэмы не напишешь. Если же поэма про Танхылыу, значит, нужно показать и тех, кто рядом с ней. А начнешь тех, кто рядом, перечислять, то в самом начале (в крайнем случае — в середине) надо внести в список и Гату. Он и Калканлы за то, что он не Калканлы, а Асфаидияров, уже простил, и пережитые по этому поводу горькие разочарования позабыл.
Если из двух поэтов хотя бы один в будущей поэме рядом с Танхылыу обрисует и его, Гату, тогда девушка сама поймет, что к чему. Книжное слово — это не деревенские пересуды… Эх и потанцует сегодня Гата!
Чувства же автора были гораздо сложней. С одной стороны, он радовался тому, что теперь Куштиряк войдет не только в прозу, но и в поэзию. Но с другой — огорчался, что люди и события, которые он собирался изобразить сам, могут ускользнуть из рук, стать добычей молодых поэтов с быстрыми карандашами. Что поделаешь, автор тоже человек. От таких дурных чувств, как зависть, ревность, желание опередить ближнего, он еще освободился не полностью.
Потому если для Гаты поездки из правления на ферму, с фермы в Яктыкуль или Ерекле, куда возил он поэтов, которые целых три или даже четыре дня изучали жизнь, были праздником, то для автора это неожиданное объединение интересов оказалось сущим бедствием.
Молчаливый Аюхан Гате не особенно понравился, но с Калканлы он постарался сдружиться, всякие малые и большие его просьбы бегом исполнял.
Однажды, когда они вдвоем возвращались из Ерекле, поэт сказал:
— Эх, жажда одолела, Матрос! Самовар чаю один бы опустошил и не охнул.
Гата тут же подхватил:
— У матери самовар всегда горячий стоит.
— А удобно ли?
— Ых-хым!.. Потом, наверное, хрустяшек, которые моя мама печет, не пробовал.
— Хрустяшки? А что это — хрустяшки? — В голосе Калканлы вспыхнул такой интерес, что Гата вместо ответа повернул уазик к своим воротам.
Автор должен заметить, что понятие «изучать жизнь» вбирает в себя очень многое. Действительно, разве может поэт, не изучивший даже хрустяшки, написать о Куштиряке поэму? Нет, не может! Почему, спросите? Потому что хрустяшка — самая вкусная, самая любимая куштирякская еда, по-научному говоря — типическая черта этого аула. Попутно заметим: ни в Яктыкуле, ни в Ерекле этой изысканной снеди нет. (Узнать бы, есть ли она в Канлы или Кляшево?)
Будучи уроженцем этого аула, рассказ о том, как готовится, как печется хрустяшка, когда подается на стол или в каких случаях не подается, автор берет на себя.
Уже по названию видно, что основным свойством хрустяшки является то, что она хрустит. Чтобы добиться этого качества, мать Гаты замешивает тесто только на сливках и яйцах, воды не добавляет ни капли. Когда тесто подойдет, посредством инструмента, именуемого скалкой, раскатывает его в тонкие лепешки с блюдце величиной и кладет в кипящее на сковородке топленое масло. И чем тоньше раскатано тесто, тем тоньше зубчики выреза по краям, тем ласковей, тем нежней его хруст потом, когда грызещь эту хрустяшку и запиваешь чаем. Но пекут ее не каждый день. Когда просто гости, хрустяшка простая, а уж на свадебное застолье подается хрустяшка медовая: живите, дескать, молодые, то есть жених с невестой, в согласье-радости, в любви-сладости!..
Калканлы и тех хрустяшек отведал, и этих. Ибо, наведавшись к старушке Трешке (его одежда, видно, не смутила бабушку, или поручители у него были серьезные) и вкусив от жизни горечи, поэт должен был узнать и сладость ее. В поэтической службе, как и в любой другой работе, говоря словами Шамилова, диалектика впереди ходит.
Вот так в сложной культурной жизни Куштиряка произошло выдающееся событие. Родной аул автора сделал еще один шаг, чтобы войти в литературу.
А Гата сделал еще шаг к своей мечте. Выпытав, как и о ком напишет Калканлы, он отвез обоих поэтов в Каратау, посадил в поезд и помахал на прощание фуражкой с медным кочаном.
А с той, о ком собрались писать, с ней-то самой наши поэты встретились или нет? Во всяком случае, может сказать недоуменный читатель, автор говорит об этом весьма невнятно. Выходит, с хрустяшкой познакомились, а с будущей героиней — нет?
Отвечаем на вопрос.
Во-первых, Аюхан. Он, как и автор, придерживается того сермяжного правила, что писать лучше не о том, что слышал, а о том, что видел. На следующий же день Аюхан пошел к Танхылыу и проговорил с ней до самого вечера. Потом, накануне отъезда, встретился со своей будущей героиней еще раз. Вероятно, эти встречи, беседы живыми красками заиграют в поэме Аюхана, спешить не будем, подождем. Обычно, вернувшись из путешествия, писатель о землях, которые видел, о дорогах, которыми прошел, пишет книгу. Не книгу, так нечто, называемое «путевыми заметками». А не заметки, так хотя бы обо всем виденном друзьям за столом расскажет. Но, может, Аюхан и впрямь свое обещание выполнит? И руководители, которые послали его в командировку, от него произведения ждут. Потому что бёз произведения показать связь литературы с жизнью и отчет составить трудно.
Во-вторых, Калканлы. Являясь поэтом философского склада, он обязан был быть выше мелочей жизни, не видеть их, а если от какой-нибудь и не удастся отвернуться вовремя, сделать вид, что не заметил ее. Ему не какой-то определенный случай или вот этот, скажем, человек интересен — важен общий взгляд на мир. Белое и черное, горечь и сладость, добро и зло, их борьба, их неразрывность и противоположность — вот на каких струнах играет лира (по-куштирякски — кубыз) Калканлы. Так что сомнительно, чтобы в будущей поэме для Танхылыу нашлось место. Но, будьте уверены, поэма, как он уже сказал в клубе, будет называться: «Танхылыу». Так что можно сделать вывод: если поэт свою будущую героиню и в глаза не видел, то это даже к лучшему. Тут не содержание, тут, как говорил покойный дед Бурангул[74], идея важна.
Новая забота свалилась на автора. Не один даже, а сразу два поэта навострили перо на Куштиряк, так что придется поторопиться, хоть как, но выпустить это историческое повествование в свет первым. Непростое это дело — на куштирякском беспородном обогнать пару стоялых городских Пегасов. Но есть у автора в запасе козырь: эти-то городские наших дорог еще не знают!
Но и вопросов, на которые автор должен ответить в своем произведении, еще много: как будет разрешена проблема тополя? что предпримет Гата? что задумали его противники? Все это ждет ответа.
И вот, чтобы прояснить темные места, шире раскрыть жизненную правду, автор выводит на сцену персонажей, которых до этого его перо только порою и лишь на короткий миг вырывало из темноты.
Выше мы уже говорили о двух родах, занимающих видное место в общественной жизни аула, — о Сыртлановых и Урманбаевых. Но детального внимания Урманбаевым было уделено больше, а Сыртлановым — меньше. Это — одно. Во-вторых, и сам председатель колхоза Кут-лыбаев упоминался мельком, по ходу рассказа. Такая ограниченность в охвате действительности не может не сказаться на художественных достоинствах произведения. К тому же и Кутлыбаев, и Сыртлановы могут иметь на проблему Танхылыу собственный взгляд. Это лишь куштирякским нейтралам (ругательство Шамилова) все равно: смотрят на зрелище, потешаются, а кто победит, им все равно.
Самый славный представитель Сыртлановых — Юламан Нашадавит. Если даже сказать вот так, с нажимом: «О, Юламан!» — и то не будет слишком. Передовой тракторист, награжден знаком «Победитель социалистического соревнования». Уже двадцать пять лет, срезая углы, он прокладывает достижениям технического прогресса дорогу в Куштиряк. Юламан — человек нетерпеливый, неуемный, из одной своей жизни две, а получится, и все три жизни выкроить пытается. Самое ценное для него — время; кумир, которому он молится, — быстрота, техника, движение. Не потому ли прозвище у него — Быстрый? Если так, то, видно, прозвище Куштиряк дает не только из чувства противоречия, иной раз пользуется и самой обыкновенной логикой.
Так как же он смотрит на проблему Танхылыу?
Разумеется, степенный отец семейства, у которого есть взрослый сын на выданье… то есть которого пора женить, и дочка тоже почти взрослая, еще один сын подрастает, не то что на красавицу, которая в ауле — что глазок в перстне, — он вообще на посторонних женщин заглядываться не должен. Нет, все его думы и помыслы о Самате, за него душой болеет. Одной мечтой живет — взять Танхылыу снохой. Гату и других парней, которые возле Танхылыу крутятся, зоркий глаз Юламана уже давно приметил. Окажись среди них хоть один Сыртланов — Юламан помогал бы ему, для него старался. Но там лишь Урманбаев, да Абдразаков, да Исхаков, да два Байгильдина из двух фамилий, которые друг другу не родня. Отдать Танхылыу кому-то из них — это ж прямо топором под сыртлановский престиж! Допустит Юламан это — авторитет его, который в последнее время и без того пошатнулся, совсем рухнет.
Всех выгод женитьбы Самата на Танхылыу и не перечислишь. Во-первых, девушка, которая не только на весь район, но вот-вот и на всю республику станет известна, принесет в дом жениха счастье и удачу, — это ясно как день. И не угадаешь, вполне возможно, что на ближайших выборах ее в депутаты выберут. Вот уж тогда попробуйте укусите Юламана! Во-вторых, если к зарплате Самата, на которую и овцу не купишь, да еще двести — двести пятьдесят невесткиных — ничего, мы не надорвемся. К тому же в приданое за девушкой корова с теленком пойдет и две-три головы мелкого скота. В-третьих, в конце аула, чтобы жених и невеста в любви и радости, в труде и согласии, как соловьи распевая, как горлинки воркуя, жили-поживали и добра наживали, стоит дом. Юламан уже давно в своем воображении расставил там румынский гарнитур «Мария». Можно бы и японский, под названием «Микадо», но тот, пожалуй, не влезет.
Так думал Юламан. И о житейской стороне заботился, и о политической. То есть как придет к ним Танхылыу снохой, то, во-первых, житье-бытье старшего наследника на крепкий фундамент сядет, во-вторых, тогда и отцу от разной напраслины отбиться будет легче. Он тогда всяким извергам, любителям критиковать живо рот заткнет. И с кличем «Наша давит», который теперь стал родовым, снова ринется вперед. Вот почему в тот вечер, когда решили, что поэма будет о Танхылыу, он дальше спорить не стал. У Юламана так: задумал — сделал. Потому и Танхылыу он уже считал членом своей семьи.
Как мы уже говорили, Юламан из тех, кого отец с матерью родили, а технический прогресс поставил на ноги. С тех пор как он первый раз сел за руль трактора, какие только машины не прошли через его руки! Старые «ХТЗ» и «ДТ», две-три марки «Беларуси», «Т-40», мощный новый «К-700» — ни один его не миновал. Другие трактористы от закрепленных за ними тракторов по семь-восемь лет избавиться не могут, а Юламан что ни год, хоть с криком и руганью, садится на новый. Запчасти ли, грамота ли, премия ли — ему первому. Не дали бы, да нельзя.
Юламан — маяк Куштиряка. И на весеннем севе, и на вспашке зяби нет тракториста, который обогнал бы его. Потому он и первый, что все делает первым. В этом весь секрет.
Правда, бригадир и главный агроном порою цепляются к нему: «За рекордом гонишься, мелко пашешь, огрехи оставляешь». Но колхозное начальство старается дело до скандала не доводить, потому что сводки наверх давно отправлены, и Юламана в ряду с другими районными маяками уже с похвалой упоминают в газете «Красный плуг», на различных собраниях. Так что шуметь уже поздно. Огрехи Юламана, углы, срезанные им, латает другой тракторист. Разбор тоже откладывается на «после сева». А там, как говорится, был грех, да покрыл снег.
Тем временем подходит районный актив по итогам весеннего сева. На активе и Куштиряку теплые слова говорятся, и Юламана ласковое крыло славы мимоходом касается.
Передовому механизатору над такими мелочами, как расход горючего, поломка и ремонт машины, голову ломать не надо. Об этом начальство само расстарается, само похлопочет. Главная обязанность Юламана — рекорд, он славу Куштиряка перед всем районом должен отстаивать.
Так и шли дела. Но этой осенью во время вспашки зяби механизаторы поставили вопрос ребром, и в правление пошла жалоба на Юламана.
Однажды на рассвете Юламан, как обычно поставив трактор на скорость идущего в атаку танка, несся по полю, вдруг заметил в утреннем тумане трех-четырех человек. Один из них требовательно поднял руку. Юламан нажал на тормоз и, остановив трактор, спрыгнул на землю.
— Добро пожаловать! — сказал он. — Наша давит! Новый рекорд ночной пахоты может случиться, товарищ агроном.
Однако обычных поздравлений не услышал. Среди остановивших его людей Юламан увидел своего сменщика, молодого паренька.
— Что, не спится? Еще два часа до твоей смены? — удивленно сказал он. — Наша давит!
Парень промолчал. В свете фары встал Исмагилов.
— Вот так, товарищ Сыртланов. Комиссия качества, — парторг показал на стоявших позади товарищей. — Люди тебе знакомые. Главный агроном, Фатхутдин Фатхутдинович, от комсомольской организации — твой сменщик, от ветеранов колхоза — Зариф-агай.
— Дня вам не хватает, ночью ходите, — проворчал Юламан. И прошептал на ухо сменщику: — Салага! Забыл, благодаря кому сытым ходишь!
Комиссия тут же принялась за работу, а паренек влез в кабину вместо Юламана. Исмагилов, махнув рукой, велел ему пахать дальше.
— Мне что, отдых дается? — Юламан с равнодушным видом достал папиросы, закурил и пустил дым в сторону главного агронома.
— Хочешь, пойдем с нами, посмотришь на свою работу. А не хочешь, домой иди, — сказал агроном, стараясь быть спокойным. Но не выдержал, заговорил быстро, дрожащим голосом: — Стыда, оказывается, у тебя нет, Юламан-агай! Разве может человек, коли в нем душа есть, так над землей измываться? Что же здесь, кроме сорняков, вырастет?
— Да, ласточка моя, сто раз уже предупреждали — никак человек не поймет. Колхоз тебя до небес вознес, а ты ему с неба в лицо плюешь, — не выдержал, тоже высказал свое мнение Фатхутдин Фатхутдинович.
Юламан было растерялся, но тут же перешел в наступление:
— Вы тут на меня напраслину не возводите! Как бы потом каяться не пришлось, прощения просить! Сыртланов вам не тот вон мокроносый, а медалью награжденный механизатор. Наша давит! Райком тоже по головке не погладит!
Но, сколько он ни шумел, ни кипятился, выводы комиссии правление утвердило единогласно. Вспаханные на недостаточную глубину десять гектаров и четыре гектара с огрехами перепахали за счет Юламана. И вдобавок ко всему его на год сослали на подсобные работы — перевели на трактор «Беларусь».
Он поехал с жалобой в райком. Камалов выслушал его и со словами: «Работай честно — слава сама тебя снова найдет. Не ходи и людей не смеши, товарищ Сыртланов», — выпроводил его из кабинета.
«Нынешних так просто не проведешь, тут с головой действовать надо, подумав», — решил Юламан. Видать, придется выправлять положение по-иному. И он с особенным рвением принялся обхаживать Фаткуллу Кудрявого. Ничего, зима долгая, что-нибудь да придумает Юламан. Он — Наша давит, он — не пропащий человек, он еще себя покажет. Наша давит!
…Вот он и давит на газ своего «Москвича», жмет по шоссе из Каратау в Куштиряк. Он давит, а жена Бибиса-ра молчит, поглядывает искоса, настроение мужа пытается угадать.
Съездили, на взгляд Бибисары, удачно. Директор магазина об опале Юламана, кажется, еще не слышал.
— Проходи, проходи, для передовых механизаторов импортная мебель поступила, плати деньги! — и ту «Марию» без звука выписал. Обещал завтра на своей же машине отправить в Куштиряк.
Но не угадаешь этого Юламана. То хмурится, кряхтит сердито, то чему-то улыбается. Лучше выждать, пусть сам первым заговорит. Вот уж тогда и Бибисара найдет что сказать.
«Москвич» Юламана, как и упомянутый мотоцикл, машина с хитростью. Хозяин усовершенствовал его, то ли радиатор поменял, то ли карбюратор, или, может, магнето, автор точно не знает, и там, где другие на семидесяти едут, он сто двадцать выжимает, а дорога позволит — и все сто пятьдесят. Машину не жалко, эта поломается, так передовой механизатор и новую купит.
Как говорится, по кадушке и крышка. Жена Бибисара, хоть телом солидна, движения, как и положено толстым людям, неторопливы, под стать мужу, спокойной езды не любит. Самая что ни на есть современная жена. Даже сквозь сон, если заснет ненароком, чувствует, когда «Москвич» сбавляет скорость, и тычет Юламана в правый бок.
Но в этот раз Бибисара быстрой ездой мужа была недовольна. Теперь бы осторожнее нужно ездить, беречь «Москвич», теперь, когда сняли из передовых, новые «Жигули», которых ждал Юламан, не скоро достанутся.
К тому же обдумать бы надо кое-что, обсудить, а на такой скорости даже Бибисара думать не решается. Конечно, если у мужа готов какой-то план, расторопная Бибисара все его доводы двумя-тремя словами разобьет и свой план выставит, но семейный совет есть семейный совет!
Словно услышав мысли жены, Юламан съехал с дороги, остановился на краю заснеженного поля. Выйдя из машины, пнул колесо, заглянул в мотор, что-то повернул, Бибисару, которая задом выбиралась из машины, шлепнул по положенному месту.
— Уйди, негодник, машин на дороге полно… — Бибисара, как бы, дескать, люди не видели, посмотрела по сторонам.
— Наша давит! — сказал Юламан, закинув голову, как добрая лошадь в галопе. — Со свадьбой надо бы поторопиться, девушка-то раскапризничалась, с начальством воюет. Значит, чувства вразброд. Лису ловят, когда в шальной горячке ходят.
— Ну и?..
— Вернемся, возьму Самата и пойду к Фаткулле.
— Нет, на этот раз я сама пойду. Потоптал ты дорогу к воротам Фаткуллы, и все впустую. Надо с самой Танхылыу поговорить. Не животина же она, чтоб ходить и приторговываться к ней! У сватовства свои обычаи, свой порядок. Ты лучше насчет сына побеспокойся. Не то, говорят, вчера дочку твоей Хатиры, коротышку Галиму, провожал. Дескать, назло Танхылыу, что не смотрит на него.
— Ноги ему переломаю, псу блудливому! — Сделав вид, что слова «твоей Хатиры» не слышал, Юламан схватил жену за богатый воротник.
— Уйди, упырь! Я-то чем виновата? — смахнула Би-бисара руку мужа, но, поняв, что в таком важном разговоре мелкие обиды неуместны, начала мягко наставлять его: — Говори спокойно, ладно? Не горячись. Самат не мальчик, а человек при должности. Хоть и в голове блажь, да место уважь.
— Наша давит! — сказал Юламан, садясь в машину. — Надо Фатки с дочкой в гости позвать. Барана зарежу.
— Не придут ведь. Пришли бы — так я бы уж знала, как угостить. И с бараном подожди, коли свадебные хлопоты начнутся, ему тоже место найдется…
Но, как слышал автор, Фаткулла, сославшись на разболевшуюся старую рану, от приглашения Юламана отказался. Бибисара в тот же вечер встретилась и поговорила с Танхылыу. И вот что удивительно: девчонка-то, оказывается, на медовые слова тетушки Бибисары, изнывающей от желания быть ей свекровью, так сказала: «Эх, енге, стать бы твоей килен[75], никаких бы печалей не осталось! Только ведь Самат другую любит. Уж, видно, насильно мил не будешь…» — чем и оставила тетушку в пустом соблазне.
Отец с матерью, узнав, что все дело в Самате, вдвоем навалились на него. «Блудливый пес» долго упирался и только после слез Бибисары дрогнул и согласился поцарапаться в окошко души Танхылыу.
Читатель, уже разглядевший нрав Танхылыу, конечно, спешит узнать, где они встретились, о чем говорили и какой на его «царапанье» она дала ответ. Но у автора свой порядок, свой расчет. Вот он опять ушел от основной линии в сторону, свел Танхылыу еще с одним женихом, чем обрек Гату на новые страдания. Значит, и про Самата, которого в четыре руки вытолкнули на майдан, он должен рассказать подробнее. Может, и не стал бы особенно задерживаться, лишь коснулся бы слегка, как едва касается и отскакивает пущенный по воде плоский камень, но боится друга-критика. «А где тут психологическая мотивировка? Где история развития характера?» — вот какие плоские каменные вопросы пустит он, да не по воде, а прямо в голову автора.
Впрочем, что касается истории, автор и сам, как видно из того, что читатель уже прочитал, только и норовит, забыв о сегодняшнем, нырнуть в прошлое. Причина все та же: любовь к родному аулу. На самом деле, эти благородные черты, этот своеобразный характер, не с неба же они свалились, не за одну ночь расцвели. Оттачиваясь, обогащаясь, вбирая в себя черты времени, из поколения в поколение, от отца к сыну переходят они. И если не выявить их истоки, то как узнаешь, почему Фаткулла Кудрявый так поступает, а Юламан Нашадавит эдак? И почему, скажем, остальные не похожи на этих двух?
Нет, без истории нам и шагу ступить нельзя.
Вы уже, наверное, заметили, что Юламан печатное слово уважает. Конечно, это не значит, что он день и ночь не отрывает от книги глаз. Любимое его чтение — газета «Красный плуг», потому что там иной раз можно прочитать о трудовых достижениях Юламана Сыртланова.
Образование у него семь классов. Вполне достаточно, полагает Юламан. Разве дело в грамоте? Вон отец его, проучился после революции два года по новому алфавиту, и на том — вассалям! Когда же начались колхозы, он еще и усов не брил, а его сразу бригадиром выбрали. Такую подводит Юламан базу под свою точку зрения на образование. Еще и древнюю мудрость вспомнит: «Ты мулла, и я мулла, а кто же лошадям сено заложит?»
Отец его и впрямь работал на совесть, о своем личном хозяйстве думал поменьше, о колхозном — побольше. Уважаемый человек был в Куштиряке, на виду и в почете. И был он среди тех ратников, которые первыми ушли на войну и полегли в первых же схватках.
Похлебал тогда маленький Юламан пустой военной похлебки, узнал, какие они, сиротские невзгоды. Чуть в дело стал годиться, все заботы по семье, по хозяйству принял на свои плечи, потому что мать все время болела, а братишка и две сестренки были совсем малы. Понятно, и после войны было не до учебы. С трудом закончив семь классов, прошел курсы трактористов, и еще в косяк парней не вышел, стригунком бегал, а уже стал трактористом. Юламан, как и отец-покойник, был старательным, его хвалили. Но и намучился он: трактор самому маленькому самый старый подсунули, запчастей нет, все время на ремонте, а на ремонте и зарплата — копейки, но и копейка — в семью. Одежда худая — холодно, а впроголодь — и того холодней. Вспомнит Юламан те годы, и от одного воспоминания озноб берет. Вот почему, когда женился и появились дети, он все силы положил на то, чтобы никакая непогода не коснулась семьи. Выучить старшего сына, дать ему образование, увидеть среди руководителей колхоза — стало его мечтой. Каждый ведь так: вместе со всем нажитым оставляет детям в наследство и ненажитое — несбывшиеся свои мечты.
Вот и спросишь поневоле: откуда же у Юламана упомянутые выше недостатки? Дед его, отец век свой пот лили, землю пахали, хлеб выращивали, по чести-совести жили. Да и сам он в молодости был механизатором работящим и добросовестным. Если по происхождению, по анкете судить — хоть сейчас же бери и направь куда-нибудь послом.
Сегодняшние повадки Юламана берут начало из тех лет, когда в сельском хозяйстве не центнер или тонна, а гектар шел впереди. Количество было, а качества — нет. К тому же, когда такие трактористы, как Карам Журавль, разочаровавшись в крестьянском труде, подались в сторону, Юламан никуда не уехал. Может, и уехал бы, да вся семья на нем. Стиснув зубы, терпел, почернел весь, щеки себе изнутри изгрыз, но работы не бросил. Вот тогда и начали его выдвигать вперед. Кто норму вспашки выполнил? Юламан Сыртланов. На чьем прицепе комбайн «Коммунар» хлеб со стольких-то гектаров вместо трех дней за два дня убрал? Юламана Сыртланова. Как уже говорилось, к центнеру внимания нет, лишь бы поле скорее опорожнить.
Но настал день, в сельском хозяйстве начался резкий поворот. Вперед начало выходить качество. Колхозы год от года крепнут, у хлебороба жизнь улучшается, механизаторы тоже поднимаются в цене. Юламан на виду, прославленный ветеран колхозного труда. Благодарности на него так и сыплются. Глядишь, и уступку то в одном сделают, то в другом. Вот тогда-то он, как разгулявшийся необъезженный жеребец, и проржал впервые: «Наша давит!»
Человек, с детства увидевший много нужды, наголодавшийся и нахолодавшийся, начал изо всех сил сгребать к себе добро, сколачивать хозяйство. Сначала разобрал старую, простоявшую добрых полвека избенку, поставил новый дом, надворные постройки подправил, мотоцикл купил. Налаживалась жизнь, прибывало и желаний, увеличивались расходы. Оттого и жадность проснулась, потянулась, расправила грудь. А проснулась — ей только подавай! Так просто не поспеешь, теперь и в работе, и в быту новые скорости нужны, быстрота и проворство! Объезды не признавать, рвать напрямую, срезать углы! И там успеть, и здесь поспеть.
Кажется, мы уже говорили, что Куштиряк придерживается того хорошего правила, что «муж — голова, жена — шея». В семейной конституции Юламана эта заповедь записана первой статьей. Впрочем, шее тоже частенько самой думать приходится. Жернова ежедневного быта вертит она, жена. Покупать, доставать и — «чем мы, дескать, хуже других» — такую вещь выискать, какой ни у кого нет, — все на Бибисаре.
Если вы увидите, как она, стремительно неся свой полный стан и, как пишет Зайнаб-апай, ягодицами вспархивая, спешит в сторону магазина, так знайте, туда что-нибудь завезли. Бибисара не то что другие, времени на вопросы и восклицания: «А вон то почем?» или «Ай-хай, больно уж дорого!» — не теряет, с хрустом отсчитывает деньги, и все. Если же на прибывший товар набегает много покупателей, посылает мужа: «Ступай, ты передовой механизатор, имеешь право без очереди взять».
Только не подумайте, что, кроме магазина, у нее других забот нет. Наоборот. На ее плечах тысячи всяких дел, хлопот, забот, долгов, обязанностей. Во-первых, она каждый год выращивает для колхоза гектар сахарной свеклы, во-вторых, все работы по дому выполняет одна. А им счета нет. Кроме всего, что делает каждая хозяйка, Бибисара еще пять-шесть ульев держит, каждый год, с расчетом на базар, выращивает телку, откармливает двух-трех поросят. Подросшую уже дочку к этим хлопотам и близко не подпускает, от тяжелой работы, от грязи бережет.
Наряжается Бибисара, только когда с мужем на «Москвиче» в гости или по делу куда едет, в повседневных же хлопотах как оденется в утренние сумерки в старую одежду, в резиновые сапоги, так и до позднего вечера веретеном вертится, без устали по хозяйству носится. В сарайчике, булькая, пойло скоту варится, в хлеву свиньи визжат, гуси, куры, индюки раскричались, корма просят. С ними не успеешь развязаться, наступает полдень. Сначала обедать приходит Юламан, следом Самат. Теперь уже Бибисара превращается в кухарку.
И вот что удивительно: при такой-то беспокойной, хлопотливой жизни — никак не скажешь, что ей уже за сорок. Цвет свой держит, и все дела, как молодая сношка, не пешком, а на рысце делает. Удивляются некоторые: «Что ты так бьешься, что так хлопочешь? Тысячу лет собираешься жить?» Она отвечает: «Э, брось, сидеть без дела не могу, душа не принимает. Известно, каково матери, которая детей растит. Словно птица перелетная — и гнездо свей, и птенцов накорми». За «птенцов» она считает не только двенадцатилетнего сына и дочку, которой семнадцатый пошел, но и двадцатидвухлетнего Самата. В заботе о них день-деньской бьется, то, что уже нажито, удвоить, утроить, упятерить хочет, ни зернышка, ни лучинки впустую не потратит.
К счастью ли, к несчастью ли, над тем, что жизни человеческой есть предел, Бибисара не задумывалась. На это у нее и времени нет. От темна и до темна в работе, ноги по земле бегут, руки делают, глаза высматривают, за что еще приняться. Потому она, хоть с виду и сдобная, и здоровьем пышет, иной раз застонет тихонько от боли в груди и приляжет среди белого дня. О том, что у нее сердце болит, она не то что мужу и детям сказать — самой себе признаваться не хочет. Понимает Бибисара: если она сляжет, мир остановится, семья без присмотра останется, счастье, достаток, по крупицам добытые, рассыплются. Подумает об этом хозяйка, встает упрямо и снова в сорок своих хлопот бросается. После этого рвение еще больше возрастает, любовь и ласка к детям еще шире — половодьем — разливаются.
И вот под крылом такой матери в ласке и в холе вырос Самат. Отец в воспитание сына почти не вмешивался.
Не было у него на это ни времени, ни умения. Его дело — техника, рекорд. А добытое в надежных руках, под хозяйским глазом, дети сыты, обуты, одеты. Потому семейные вожжи Юламан со спокойной душой вручил Бибисаре.
Читателю уже известно, что Самат работает в сельсовете секретарем. Обязанности свои, хоть и без особой охоты, исполняет он добросовестно. Скромный, услужливый, мягкий. И ехидным, сказанным вгорячах словам Гаты верить нельзя. Чего только человек от ревности не наговорит! Самат крепкий, здоровый парень, пнет — железо разорвет. И лицо не желтое, как шафран. В общем, вполне может перепоясаться потуже, выйти на ристалище и вступить в схватку за Танхылыу. Но вот только…
Написал автор эти три слова «но вот только» и глубоко вздохнул. «Эх, доброта, доброта, — сказал он с горечью, — даже ты можешь стать тяжким бременем, гнущим человека к земле». — «Тоже выдумал! — скажет на это читатель. — Когда это доброта бременем была? Добрей доброты и нет ничего!»
Автор же в ответ еще раз вздохнет и покажет на Самата. Вот он, перед нами. Не будь его, автор над тем, что иной раз доброта становится тяжелой ношей, и не задумался бы. Теперь же остается только удивляться, как под бременем материнской доброты Самат и впрямь не пожелтел, как шафран.
Будучи у матери любимым сыном, он вырос, как уже было сказано, в ласке. Только и слышал на каждом шагу: «Деточка, ласточка моя, свет моих очей, на, скушай вот это!» или «Самат, жеребеночек мой, посиди дома, не играй с непослушными мальчиками!» Если же сын, на товарищей глядя, на дерево вскарабкается или на крышу сарая залезет, Бибисара, словно курица, у которой ветер понес цыпленка, бежит с кудахтаньем: «Уф, деточка, птенчик мой, упадешь, покалечишься!» Захочет Самат весной, в пору, когда солнце уже печет нещадно и земля просыхает на глазах, вместе с другими мальчишками босиком побегать, Бибисара уже на карауле: «Ой, сынок, простудишься, и так на тебе лица нет». Не слушая охов и вздохов сына, заталкивает его в сапоги, шею обматывает шарфом.
Но, как ни оберегала мать сына, как ни лелеяла, пылинке сесть не давала, однажды все же не углядела. Было это лет пятнадцать назад.
…Кормившая грудью ребенка Бибисара не заметила, как шестилетний Самат тихо вышел из дому. Она спокойна, думает, что сын под столом играет, как вдруг с улицы донеслись чьи-то крики, плач детворы. Бибисара под стол — пусто! Белый свет почернел, выбежала за ворота, смотрит, пять-шесть мальчишек, вопя от ужаса, несутся по улице, за ними гонится колхозный бык-бугай, отец нынешнего Капрала.
Самата Бибисара увидела сразу. Да и как не увидеть — на сыне только что выстиранная красная рубашка, на всю улицу горит. Бык на других детей не смотрит, Самата настигает. Еще два-три прыжка — и подцепит рубашку на рога. Подцепит, крутнет и ударит оземь!
Закричала что-то Бибисара, бросилась быку наперерез. Но не успела. Бык подхватил Самата на рога, мотнул головой и бросил через плетень.
Тут, когда уже все случилось, набежали мужики. Один изверга ремнем полосует, другой дубьем охаживает, с криками и матом теснят быка к ферме. Бибисара перекинулась через плетень. Подняла сына, лежавшего среди лебеды, прижала к сердцу, ни слова сказать, ни заплакать даже не может.
Покалечиться Самат нигде не покалечился, но от испуга молчал три дня.
После этой беды чуткости и бдительности у Бибисары удвоилось и утроилось. «Сыночек, головка не болит?», «Деточка, повернись на другой бок, во сне заговариваешь», «Куда ты опять, посиди дома…» Крутится она вокруг него, уберечь, спасти, заслонить хочет — от сквознячка, от мелкой градины, от жизни самой.
Самат подрастал, уже вытягиваться начал, но чтобы, как его сверстники, в колхозе по. сильную работу делал или по домашним хлопотам бегал — такого и представить себе нельзя. Кашель, чих, насморк или вдруг надулся как мышь на крупу — мать в ужасе. Юламан иной раз покачает головой: «Ай-хай, женушка, изнежила ты парня. Уже вой какой вымахал, а ни к какому делу не способен». Бибисара ему: «У него здоровье слабое». А начнет муж спорить, отрежет: «Сами росли, мучились, пусть хоть дети в радости поживут».
Редко выпадало Самату досыта набегаться, вдоволь наиграться, на зеленой траве наваляться и накувыркаться. Если же и выпадало, так не в отцовском доме, а когда он вместе с бабушкой гостил у ее сестры в Яктыкуле. Сколько раз был этот праздник? Два раза? Три? Помнит Самат: яркий солнечный день, пышные валки сена, холодящий зубы вкус крепкого айрана[76], запах мяты. Еще в памяти зов кукушки в лесу, низки смородины, и того больше — как идет он босиком, а стерня колет и щекочет ступни.
Нельзя сказать, что Самат не сопротивлялся педагогическим принципам матери, давал отпор. Или подожмет губы и молчит, или, закусив воротник рубашки или бешмета, жует со злостью, нитку за ниткой размачивает и выдергивает зубами.
Понемногу привычка жевать воротник стала постоянной. Если же мать или учитель Шамилов вытянут осторожно воротник из зубов, он тут же тайком отправит в рот какую-нибудь тряпочку или лоскут бумаги и жует дальше. Бибисара ему и подсолнух, и жевательную серу давала, и словами выговаривала, но от дурной привычки не отвадила. Самат пожует серу, пока мать смотрит, а как отвернется она, тут же выплюнет. На семечки же и смотреть не хотел, щелкать их лень. Однако рот пустовать не должен. Самат натянет ниток из тряпки или из тетрадного листа уголок оторвет — и в рот. Со жвачкой и урок легче усваивается. Тогда Бибисара махнула рукой: «От бумаги какой вред? Пусть жует, коли душа просит». Не знала мать, что сама своими руками толкала сына к пропасти.
В этом месте своего повествования автор, будучи не в силах одолеть соблазна, решил рассказать о некоторых случаях из собственного детства. Быть может, они покажут, какими возможностями располагает деревенская педагогика.
На таких мерах воспитания, как ивовый прут, ремень или кручение уха, задерживаться не будем — при одном только воспоминании о них у автора мурашки бегут по телу. Расскажем подробней о том, как его избавили от одной вредной привычки.
Дело в том, что автор в детстве был левшой. Не знаем, где как, а в Куштиряке это грех, и весьма постыдный. Почему это, когда все люди (во всяком случае, многие) больше пользуются правой рукой, этот мальчик предпочитает левую?
Нельзя!
Сначала просили: «Сынок, возьми ложку в хорошую руку», потом: «Возьми карандаш в правую!» Пользы никакой. И тогда к мальчику (будущему автору) применили меру покруче: левую руку, чтоб она наперед правой не лезла, привязали к худенькому телу. Походил маленький автор недельку, дней десять одноруким, — что вы думаете? — правая уже в коренники вышла, а левая пристяжной пошла.
Поначалу автор (до того, как стать автором) только радовался: было у него прозвище — Навыворот, — слава богу, избавился! Однако потом очень жалел. И вот почему. По словам друга-критика, самые выдающиеся писатели вышли из левшей. «Кто?» — вырвалось у автора. «Изволь: А. Ибрагим, И. Фарит, К. Марат…» — пошел загибать пальцы друг-критик. Сам тоже правую руку в кармане держит, а пальцы загибает на левой, дает понять, что он тоже левша. (Узнать бы, однофамилец автора или С. Рашит — они какой рукой пишут?)
Но для Самата средства не нашли. А в результате? Привычка, которую Бибисара посчитала безвредной, чуть не испортила ему, как говорится, всей биографии.
Дело было так. Закончив в Яктыкуле восемь классов, Самат решил поступать в каратауский сельскохозяйственный техникум. Отец поддержал его и, несмотря на причитания жены: «Бессердечный ты, каменное у тебя сердце», — решил: пусть сын учится на агронома. Расчет у Юламана верный: если агроном свой, то и тех, которые всякой проверкой изводят тракториста, ровно на одного человека станет меньше. Возможно, сын на этом не успокоится, дальше пойдет, выше поднимется. И Юламан, который всегда соглашался с женой, в этот раз, когда вопрос встал о судьбе Самата, настоял на своем. Бибисара поплакала и согласилась.
Самат и два его товарища отправились в Каратау пешком. Автобус в те годы не ходил, и «Москвича» Юламан тогда еще не купил. Мотоцикл-то уже был, но Бибисара сына к нему и близко не подпускала, а у отца отвезти его времени нет: самая страда. От Куштиряка до Каратау, как уже было сказано, двенадцать километров. Мальчики вышли в путь спозаранок. Придут, сдадут документы, глядишь, к полудню уже и дома. Время дорого, товарищи Самата — народ занятой, их работа ждет. У Самата причины так дорожить временем не было, но с попутчиками и дорога короче, потому его тоже разбудили пораньше.
Идет себе Самат, чуть отстав от своих товарищей, шагает, песенку веселую под нос напевает. И не знает, бедолага, что еще один попутчик объявился у него — Зульпикей, бес-баламут. День ясный, тихий. Утренний воздух — дыши не надышишься. Вот уже скоро Самат освободится от надоедливых маминых забот и выйдет в самостоятельную жизнь. Если его в техникум примут, он будет жить в общежитии. А там, известно, пришел с уроков, иди куда хочешь, говори с кем нравится, кино смотри — досыта.
Шагает Самат, весь в мечтах о будущих вольных днях, и нет-нет да и сунет руку в карман, оторвет какой-то бумаги кусочек. Кусочку же путь известный — прямиком в рот. Пожует, выплюнет, и опять рука сама в карман лезет. Голова далеко, а рукой Зульпикей водит.
Читатель, наверное, уже понял, чем дело кончилось? Вот именно, пока дошли до Каратау, метрика, свидетельство об окончании восьмилетки, справки, взятые в колхозе и сельсовете, были съедены.
Пусть теперь и скажет дотошный читатель, какой ношей, каким бременем легла безмерная доброта Бибисары на плечи сына. Если бы она на каждый его чих не молилась, если бы нашла средство вроде того, которое когда-то применили к левой руке автора, если бы отвадила его от привычки жевать бумагу — свалилась бы на них эта беда? Ладно еще, пожалели материнские слезы, выдали новое свидетельство.
Это сказать просто — выдали. Самое меньшее по пять раз ходила Бибисара в яктыкульскую школу и в каратауское роно. И каждый раз надо объяснять все заново. Расскажешь — не верят, а поверят — смеются. Им — смех, матери — слезы. Понятно, Самат в техникум опоздал. Дело отложили на год, а потом еще на один. Тем временем мамин баловень стал парнем, и пришла ему пора идти в армию.
Полное описание того, как Бибисара провожала сына в армию, само по себе могло бы занять целую книгу, потолще даже, чем последний роман Нугушева. Но автор решил свое путешествие в историю на этом прервать. К тому же плач матери, надрывающейся по своему ребенку, се обмороки и причитания, как говорит друг-критик: не являются типичными чертами нашей эпохи. Признаться, автор и сам слез не выносит, сразу душа раскисает.
Упомянем только, что зоркое армейское начальство заметило страсть Самата к бумаге и определило его в ротные писари. Но, к добру ли, нет ли, очень скоро вернули Самата под начало старшины. Причина уже знакомая: у всех прошедших через его руки военных документов, словно мышка изгрызла, были оторваны уголки.
Но прошел срок, вернулся Самат в родной аул. Служба в армии, пошла ему на пользу — вся грудь в значках и сержант от привычки жевать бумагу отучил. Ростом вытянулся, плечи немногим уже отцовских. В самый бы раз джигиту засучить рукава и взяться за достойную, требующую молодых сил работу хлебороба. Он и сам так думал. Однако мать думала по-другому. Когда старик, двадцать пять лет просидевший секретарем в сельсовете, вышел на пенсию, Бибисара собралась в лепешку расшибиться, но посадить на его место своего ненаглядного сына. Но расшибаться не пришлось. На этот стул конкурса не было. Молодежь в ауле предпочитает трактор, комбайн или машину — работа веселая, зарплата хорошая. И все же Самата взяли с испытательным сроком. Через две недели, убедившись, что углы у всех бумаг в целости-сохранности, утвердили в должности.
Сколько ни сопротивлялся Самат, но святой материнской доброты не смог одолеть и на этот раз, пошел в секретари. Отец, видя, как мускулы сына, которые поначалу, когда вернулся из армии, распирали рубашку, теперь дрябнут и опадают, лишь безнадежно качал головой: «Эх, если уж агрономом стать не смог, так хоть на трактор бы его посадить! На самосвал! Мужская ли работа — бумагами шуршать?»
Бибисара же была довольна: сын на солидной службе. С одной стороны — не надрывается, с ног до головы в поту, в грязи, в бензине и масле не ходит, и переживать, что побьется и покалечится, не нужно. С другой стороны — один почет чего стоит! В семи аулах механизаторов, если посчитать, сто или больше, а секретарь сельсовета — один.
Но Самат прекрасно понимал, что с такими парнями, как Гата и Алтынгужин — один мир повидал, с профессией вернулся, другой институт закончил, главный зоотехник колхоза, — ему состязаться будет трудно. Но если из-за Танхылыу, он и не собирается. Коли на то пошло, неизвестно еще, есть ли в Куштиряке девушка, что бы могла сравниться с его Галимой! Только другие парни не видят, какая она красивая. И хорошо, что не видят, Самату же спокойней. Он-то все видит: и красоту ее, и ум ее, и скромность.
А главное, Галима тоже что-то в Самате разглядела. И даже… уж не любит ли? Эх, если бы так! Зря отец с матерью взахлеб твердят: Танхылыу да Танхылыу, красивая да работящая. Галима тоже на своей работе, в медпункте, плохо не работает, ее все время хвалят. Спокойная, приветливая, одна ее улыбка, мягкая, чуть сдержанная, чего стоит. А что ростом маловата, так это разве недостаток? На то и золото, чтоб самородочком. Нет, никто больше не нужен Самату. Пошумят-пошумят отец с матерью и согласятся, счастью сына поперек не станут. Они все по старинке думают, такие вещи, как любовь, во внимание не берут. Вот и сегодня мать: «Ступай, скажи. На другую нашего согласия нет!» — будто за какой хозяйственной надобностью, отправила его к Танхылыу. А он договорился сегодня вечером встретиться с Галимой. Если же вопреки всем уговорам после клуба увяжется за Танхылыу, как ему потом перед Галимой оправдаться? Она и без того, словно чуткая косуля, на каждое его слово настораживается. «Если такую девушку обидишь, не джигит ты больше!» — сказал себе Самат и для убедительности сжал в кармане кулак. Пригрозить-то он себе пригрозил, но и дома придется ответ держать. Взял бы и отрезал: «Не видел Танхылыу и видеть не хочу!» — но матери жаль. В последние год-полтора она хоть виду и не подает, но все чаще хватается за сердце…
Танцы в клубе в этот вечер были «под Бахтина». Из-за музыки ли, из-за того ли, что девушки-доярки не пришли, а может, еще по какой причине веселились вяло, молодежь, как обычно, не бесновалась. Самат тоже в круг не пошел, сел в сторонке, взглядом поискал Галиму. Ее не было. Он направился к парням, но кто-то дернул за рукав. Оказывается, Гата.
— Ых-хым! Чего не пляшешь?.. Слово к тебе есть. Выйдем?
Самату было все равно, можно и выйти. Чем сидеть и кукситься, лучше воздухом подышать. На улице хоть людям твоей унылой физиономии не видно.
Еще с крыльца не сошли, Гата спросил:
— Ты костюм какой размер носишь?
Самат удивился:
— А тебе зачем? Костюм, что ли, продаешь?
— Надо, вот и спрашиваю.
— Хм. Пятидесятый, рост третий.
— И я так думал. Пятидесятый. На размер меньше… — пробормотал Гата, потом сжал Самата за локоть: —Ых-хым! Это… А чего же ты тогда к Танхылыу пристаешь?
Еще больше удивился Самат. Странные повадки Гаты известны, но чтобы настолько…
— А при чем костюм, при чем Танхылыу?
— Значит, при чем!.. Давай-ка, Самат, выясним отношения. По-дружески говорю: ты мне поперек дороги не становись!
Видали? Вот как поставил вопрос Гата. Человек, который в другое время и двух слов связать не мог, больше на междометиях выезжал, — вон как заговорил! О любовь! Сила твоя безмерна! Трусливого храбрым делаешь, слабого — сильным, заику — златоустом. Все ты!
А Самат, наоборот, похоже, все слова растерял.
— На дорогу?.. Какую?.. — промямлил он.
— Ты не придуривайся! — И Гата упер культяпный палец ему в грудь: — Ты, ты… ходишь, на Танхылыу рассчитываешь…
И тут, словно соловьиный щебет, пробившийся сквозь шум леса, раздался мягкий голос:
— Самат-агай?
— Галима! — вскрикнул Самат и, оттолкнув Гату Матроса, шагнул к девушке, поднял ее и покружил.
И двое влюбленных, говоря какие-то бессвязные слова, тихо посмеиваясь, пошли темным переулком. Гата же посмотрел им вслед и, вновь утратив незатянувшееся свое красноречие, сказал:
— Тьфу, абитуриент! — и почесал затылок.
Автору тоже ничего не остается, как повторить жест Гаты, ибо стоит он, как витязь возле камня, и не знает, как быть. Следом за Саматом и Галимой пойти или рядом с Гатой остаться? Пошел бы следом за влюбленными — глава-то как-никак о Сыртлановых, — но стесняется, боится им помешать; Вернулся бы к своему так долго ходившему без присмотра герою, да жаль нарушать плавное течение повествования. Беда, беда…
Подумал, подумал автор и решил сразу за двумя зайцами погнаться. Хотя, конечно, друг-критик случая не упустит, опять начнет пилить.
Гата дочесал затылок и расхохотался. Взлетел на высокое крыльцо, из десяти ступенек и двух не коснувшись, распахнул дверь и ворвался в клуб.
— Ставь быструю пластинку! — сказал он мальчишке возле аппарата.
И только мальчик поставил пластинку, как подремывавшие возле стены парни вскинули головы и начали дергаться. Через каких-нибудь десять оборотов пластинки клуб уже весь дрожал.
Оттого грохот поднялся так быстро, что, во-первых, ко всем перешел задор Гаты, во-вторых, новая пластинка, которую Алтынгужин привез на днях из Уфы, оказалась не похожей на прежние пластинки композитора Бахтина. Мелодия вроде и его, но по шуму больше на магнитофон Гаты похожа. Значит, и Бахтин на месте не сидит, за старое не цепляется, а подчиняется запросам времени.
В эту минуту Гата от радости готов был обнять всю вселенную. Если не вселенную, так всю собравшуюся в клубе молодежь. Вот он, закинув назад голову, размахивая руками, то с одной девушкой кружится, то с другой. Даже то, что музыка не из его магнитофона, а ничем не хуже, не задевает его. В этот час от мучительного чувства ревности Гата был свободен. Одно жаль, не видит любимая его радости. Ни Танхылыу, ни девушек-доярок, ни Алтынгужина, распорядителя сегодняшнего вечера, в клубе не было. Как слышал Гата, на ферме какое-то собрание и все там.
Уже час пляшет Гата. Наверное, Самат с Галимой вдоволь наговорились, слова, какие хотели сказать друг другу, уже все высказали. Впрочем, разве такие слова кончаются? (Видать, автор уже заговариваться начал.) Если даже божьим промыслом две ночи кряду, без дня, придутся, все равно влюбленным времени не хватит, они даже не заметят ничего. Тепло ли, холодно ли, пусть хоть дождь льет, хоть камни с неба сыплются — им все нипочем. И Самат с Галимой на мороз бы не смотрели, так скоро не расстались, по мать Галимы строго-настрого наказала дочери долго не ходить.
Самат не хотел отпускать ее домой, просил, даже обидеться попробовал — не уговорил. Но уже возле ворот, то ли вину свою хоть как-то искупить хотела, то ли просто чувств своих не сдержала, Галима чмок! — и поцеловала его. Когда Самат пришел в себя, уже стукнула калитка и он стоял один.
Самат, чтоб сохранить тепло ее дыхания, прикрыл ладонью щеку — там, где она поцеловала, и пошел, куда несли ноги. Пройдет немного и, забыв, что он человек при должности, представитель местной власти, подпрыгнет, как мальчишка, пройдет немного и опять подпрыгнет. При этом руки со щеки не отпускает. И так распрыгался, что налетел на Гату.
— Ых-хым! — сказал Гата. — Когда выпить успел… Постой-ка, Самат. Ты… это… дай пять!
— А? Что? — спросил Самат. Сам он уже стоял, но душа еще прыгала.
— Дай, говорю, руку. На дружбу!
— На, — сказал Самат нерешительно. Чтобы протянуть руку, ему пришлось убрать ее со щеки. Но только убрал, как сразу вспомнил, что он — Сыртланов, а Гата — Урманбаев.
Гата, видно, тоже подумал об этом.
— Это… плюнь. Нам делить нечего. И среди Сыртлановых, оказывается, хорошие парни есть.
Действительно. И какое им, молодым, дело до той из старины тянущейся распри? Им не в прошлом, им сегодня жить.
Кто знает, может, с этого рукопожатия двух парней когда-нибудь между двумя родами, двумя лагерями установится мир и согласие? Ведь и сближение целых стран начинается с того, что встречаются два представителя, присматриваются друг к другу, потом находят общий язык и говорят: «Дай пять».
Как это?.. В тихом омуте черти водятся? Наверное, это сказано про Самата. Мягкий, покладистый с виду парень вдруг уперся, как упрямая лошадь, и ни с места. Идти, куда мать с отцом заворачивают, не хочет никак.
После встречи с Гатой Самат три вечера подряд провожал Галиму. Бибисара, ждавшая от сына совсем другого, узнав об этом, схватилась за сердце, полежала с полчаса, а потом, показав на стул, посадила собравшегося куда-то Самата возле себя.
— Это правда?
Самат понял, о чем опа спрашивает, и опустил голову.
— Разве я тебя Хатире в зятья растила? Вот какая мне награда за все мои заботы, за все мои выплаканные слезы, за то, что мухе на тебя сесть не давала!
— Мама, я только Галиму люблю и больше никого. Вот увидишь, все будет хорошо. Зря только расстраиваешься.
— Зря, говорит! Эх, детка, детка, так как же я эту Хатиру сватьей называть буду? — запричитала сквозь слезы Бибисара. — И что, дом у них состоятельный, нашему равный? Мало того, и вся родня-порода — сплошь эти самые Урманбаевы. Твой отец их и за людей не считает, на ножи с ними готов. Всем складом-характером чужая эта твоя коротышка.
Самат очутился меж двух огней. И слезы матери дороги, и Галиму жаль. Но дальше отступать уже было некуда.
— Конечно, Танхылыу — девушка не простая, на виду. Но ты же джигит, коли уж потянулся — тянись за яблочком, что повыше висит, — пробовала она сыграть на самолюбии сына. Когда же и это не помогло, перешла к житейским доводам: — Сам подумай, две ваши зарплаты сложить — только-только на еду хватит. Как жить-то думаете?
— Будет день, будет пища, руки у нас покамест не отсохли. Работать будем, скотину будем держать. И зарплата у нас не маленькая, зря говоришь. — Самат нерешительно встал со стула.
Но Бибисара посадила его обратно. Если Самат будет так упрямиться, гнула она свое, то и отец заупрямится и большой, веселой, на весь Куштиряк свадьбы не будет, он Галиму и на порог не пустит, и помощи никакой они не получат, узнают, каково без родительской-то помощи и благословения.
— Эх, сынок, чужой греха не отпустит, говорят. Будет трудно, к кому пойдешь? Ты ведь не дитя малое. Еще не поздно, поговори с Танхылыу. Она твоего слова ждет. А дойдут эти слухи до нее, будешь локти кусать…
— Хватит, мама! — оборвал ее Самат, злясь, что под напором материнских слов опять слабнет его воля. — Неужели в такую, как сама говоришь, красивую пору будут два здоровых человека голодные и раздетые ходить? Мне вашего добра не нужно.
— Не нужно, говоришь! Для кого же я стараюсь?
— Если для меня, то зря стараешься. И так за вас стыдно! Разве нельзя просто, по-человечески жить? — Самат резко встал, прошелся до окна и обратно. Видать, и в его бумажных жилах вскипела куштирякская кровь.
— Пожалеешь, ай-хай, пожалеешь!.. — снова начала Бибисара, но Самат не слушал ее причитаний, повернулся и (небывалый случай), ступая твердо, увесисто, вышел из дому.
Вот так, уважаемый читатель. Герои, ступая твердо, увесисто, уходят куда хотят и делают что хотят. А отдуваться будет автор. Придется ему, помня наставления друга-критика, раскрыть, так сказать, внутренние пружины событий, объяснить, что к чему.
Откуда, к примеру, вдруг у Бибисары такая спесь? Почему Галиму, а больше Галимы — ее мать, Хатиру, даже знать не хочет? Оттого ли, что Хатира одна живет, без мужа, и такого хозяйства, как Юламан с Бибисарой, не нажила? Нет, насчет добра да приданого пусть Юламан думает, а у Бибисары свой счет.
Придется, видимо, опять обратиться к истории.
Вместе играли когда-то, вместе росли Бибисара с Ха-тирой, четыре года в куштирякской школе на одной парте сидели, потом три года, за руки взявшись, ходили в яктыкульскую семилетку. Казалось, меж двух закадычных подруг и ветерок не проскользнет. Думы — одни, мечты — пополам, даже одевались похоже. Кто знает, может, эта детская дружба до сих пор бы не остыла, но там, где не проскользнул ветер, пролезла и разъединила их любовь.
Бибисара с Хатирой на колхозную работу начали ходить, уже почти в девушек вытянулись, уже взгляды парней начали останавливаться на них, да и сами уже тайком да мельком поглядывали на них. Как раз тогда началось и восхождение Юламана наверх. Известно, молодому передовому трактористу не только начальство, но и девушки внимания больше уделяют. И Хатира с Бибисарой на него все чаще поглядывают, не на работе, так на вечерних играх шуткой ли, задиристым ли словом в него пустят. Поначалу Юламан подружек вроде и не замечал, взгляды и шутки пролетали мимо. Но в один вечер вдруг подхватил он Хатиру под руку и пошел провожать.
О долгих ночных слезах Бибисары, о мстительных планах, какие против Юламана, а того больше — против подружки строила, мы говорить не будем. И без того ясно. Есть ли чувство злее ревности! Слезы, рыдания, коварные оговоры, яд в бокале, удар кинжалом из-за угла и поздние раскаяния — все от нее. Впрочем, у Бибисары, кроме слез да всхлипов, ничего другого под рукой не было. Но и слез своих она людям не выдала. Сердце на огне ревности воском истаяло, но подружке ни слова не обронила. А Юламан, похоже, нашел, кого искал. Как вечер в клубе, он Хатиру провожает. Прослышали, что и в Каратау вместе ездили. А когда однажды вечером он прошел мимо дома Хатиры и пропел: «Чем сжигать в тоске-печали, лучше брось меня в огонь», — больше Бибисара не вынесла, зажмурилась и, как отчаянный человек бросается в кипящую пучину, бросилась в схватку.
В те годы и тракторы, и трактористы были в подчинении МТС. Их МТС находилась в шести-семи километрах от Куштиряка, в ауле Тимерсе. Трактористы всю зиму живут там, ремонтируют тракторы, готовятся к весеннему севу. И Юламан неделями там безвылазно, изредка только наведывался домой. Правда, как Хатира приглянулась, он то и дело в аул торопился. Ради одного вечера — семь километров сюда, семь обратно. Промедлит Бибисара еще немного — и придется ей на подружкиной свадьбе плясать да, от ревности притопывая, горькие слезы глотать.
Начала Бибисара с того, что первый раз в жизни выщипала брови, припудрила лицо и приоделась, принарядилась по тогдашним возможностям. Потом от матери тайком увязала в платок четверть гуся, фунтовый катышек масла, хлеба полкаравая, пару суровой ниткой прошитых кожаных рукавиц, пару белых шерстяных перчаток и в дымящееся от мороза утро пошла в МТС. Проводником ей был, разумеется, Зульпикей.
Увидев Юламана, Бибисара подошла к нему и заводить речь издалека, говорить намеками не стала, по-куштирякскому обычаю резанула напрямик:
— К тебе пришла. Скажешь «уйди» — повернусь и уйду.
Юламан особенно не удивился. Посмотрел, как она, продев руку в узелок, дует на красные озябшие пальцы, сжал ее две руки в горсти, начал отогревать. Сходил отпросился и повел Бибисару к себе на квартиру. Хозяйка, не в пример другим бабам, допытываться, голову ломать и, как говорится, из пустого невесть что выискивать не стала. Дело-то обычное. Помогла накрыть стол, нашла повод и ушла…
Так поженились Юламан с Бибисарой. Через год и Хатира замуж вышла. Каждая своей семьей зажили. Но дружба их с тех пор — в мелкие, конечно, кусочки. Как-то Хатира, которая нашла свое счастье и на подружку теперь, как поначалу, уже не сердилась, сделала было шаг к примирению, так Бибисара и близко ее не подпустила.
И тоже дело знакомое: позавидует кому-то человек, сделает зло, потом обиженный-то у него и в злыднях ходит. Уж куда бы справедливей было, если бы Хатира на Бибисару зло затаила. Нет, Хатира же, видите ли, и виновата. Даже четыре года назад, когда, похоронив умершего от инфаркта мужа, Хатира сидела в черном горе, Бибисара, сославшись на собственную болезнь, не пошла к ней, горя ей не облегчила.
И вот теперь эти два дома должны войти в свойство. Коли не одолеет сына Бибисара, то хочет не хочет, а должна будет Хатиру как сватью во главе стола сажать, да и к ней в дом захаживать. А там и оглянуться не успеешь, как одному ребенку с двух сторон двумя бабушками станут!
Как подумает Бибисара об этом, работа с рук валится, кусок в горло не идет. Сначала мужа, который позже обычного вернулся и, как нарочно, слегка навеселе, в пух разнесла, потом немного отдышалась и отправилась к Танхылыу. Повидалась с ней, рассказала, как сама выходила замуж. Намек ясен: коли, дескать, Самата любишь — бери уздечку в свои руки, вот как я.
Но Танхылыу в этот раз не обнадежила. Да и сама, с тех пор как вышла на работу, смотрит невесело, будто потеряла или ждет чего-то. Мало того, еще и уму-разуму учит: «Пустые хлопоты, енге. Уже весь аул знает, что Самат с Галимой любят друг друга. Возьмите и сыграйте свадьбу. Лучше Галимы снохи не найдешь». — «А ты как же? Не жалко любимого другой отдать? Я вот, когда…» Танхылыу, видать, все забыла — и вздохи, и уверения свои, и мечты о том, как бы стать невесткой Бибисары, отмахнулась досадливо: «Милый-то мой — другой». Вот она, нынешняя молодежь, просто удивление! Сегодня одного любит, завтра уже другого…
Юламан же, так и не уломав сына, понял наконец, что тут «наша не давит» и в таком щекотливом деле угол не срежешь. Решил взяться за дело с другой стороны — пошел к Галиме.
В теплом, чисто убранном медпункте Галима сидела одна. При виде Юламана она встала и, потупив взор, сказала:
— Добро пожаловать, Юламан-агай! Приболел, никак?
Посмотрел Юламан на нее и, забыв все приготовленные слова, все раздражение, что изжогой изводило его в последние дни, опустился на стул.
Галима, веретеном снуя возле него, о чем-то расспрашивала, а Юламан, то ли слышал, что она говорит, то ли нет, только кивал: «Да, да…»
Наконец он встал, нахлобучил шапку, подумал о чем-то, усмехнулся и, подмигнув ей, сказал:
— Бибисара валидол просила.
Выйдя на улицу, он постоял, вспоминая, как маленькая Галима быстро сновала по комнате, покачал головой и, прошептав: «Ишь веретенышко!» — вдруг расхохотался. И впрямь смешно: пошел человек, полный решимости, наша, дескать, давит, Галиму отругать, Самата от нее отвадить, а сам, как теленок, тут же размяк.
Подошла топотушка Галима к нему, а Юламан — сон ли это, явь ли — вспомнил годы своей молодости, и встала перед глазами Хатира. Если не считать короткой прически и белого халата — та самая Хатира, к которой когда-то так неравнодушен был Юламан. Она тоже, бывало, посмотрит полным до краев взглядом и поправит туго, до треска, заплетенные косы. Эх, жизнь, жизнь! Где вы, встречи, ночные дороги между Куштиряком и МТС, чувства-страдания, только вчера ведь были! Не встань тогда Бибисара так решительно меж ними, кто знает, возможно… Впрочем, что теперь-то об этом думать? Минувшему — исполать! Но словно яркий луч вдруг осветил его заскорузлое, огрубевшее в тяжбах с людьми, с неурядицами, с самим собой сознание. Нет, это было не сожаление. С Бибисарой он не оплошал, хорошо живут. И сам еще в силе, от железа, как говорится, отщипнет, и со счетов его, как некоторые думают, еще не скинули. А все душа неспокойна, скребется в ней какое-то непривычное недовольство. Сам он с собой не согласен, с делами своими, с поступками…
Весь день пролежал он, вытянувшись на диване. Подходила жена, спрашивала, беспокоясь: «Уж не заболел ли ты? Чая горячего попил бы», — ничего не отвечал. Даже к ужину не встал. Когда же Бибисара, покормив детей, сходила в хлев, задала скотине сена и, еще ежась от холода, присела к нему на краешек дивана, он только глянул и тут же отвернулся.
— Отец, говорю, послушай, что с тобой? Если ничего не болит, время ли сейчас разлеживаться? Самат твой совсем с привязи сорвался. Словно отбившаяся от рук скотина, и дорогу домой забыл. Ворота у Хатиры подпирает… — начала было жена, как Юламан, чуть не столкнув ее, вскочил с дивана и сел.
— Что ты к нему пристала? Если другую не хочет — шабаш! Пусть на Галиме женится. А ты не встревай!
От беспричинного крика, от слов мужа, обратных тем, что он говорил еще утром, Бибисара растерялась. Округлив в испуге глаза, она зажала рот, попятилась назад.
Юламан и сам уже понял, что чересчур хватил, и вскинутую, как говорится, дубинку мягко опустил на землю.
— Садись-ка, — сказал он, показав рядом с собой. — Ты не обижайся. Не по себе как-то…
— Обязательно кричать надо, — проворчала Бибисара, самим ворчанием давая понять, что согласна не ссориться. — Только словам твоим удивилась…
После разговора с Танхылыу надежды ее тоже поостыли. «На Танхылыу свет клином не сошелся. Если уже сейчас так воображает, потом от нее и подавно добра не жди. Пусть Самат, кого. сам хочет, приведет. Но только не дочку Хатиры!» — решила она.
И муж:
— Брось, женушка, не морочь парню голову. Танхылыу, видать, свой расчет держит, высоко глядит. Тут хоть режь — не глянулись мы им. Отец тоже, сколько раз я ходил, — взгляда приветливого не уделил.
— И то верно. Уж чего в ауле больше всего, так это девушек на выданье. Наш Самат такой — любую может выбрать.
— Уже выбрал, нас не спрашивал.
— Дочка Хатиры и в ворота не войдет! Рады бы вы с этой кикиморой за одним столом сидеть: «Пей, сват» да «Ешь, сватья»!
Мелет ведь, и язык не притомится! Как Юламан ни старался быть спокойным — сорвался:
— Нажми на тормоз! — взревел он и добавил уже потише — Чем тебе навредила Хатира? Живет себе мирно, работает рук не покладая, дети ухожены, дом под присмотром. Хозяйство не хуже, чем у тех, кто с мужьями.
— Сейчас словом коснуться не даешь, потом на руках ее будешь носить, — испуганно сказала Бибисара. — Может, ты и согласие уже дал?
— Никто на твое согласие или несогласие и не посмотрит, теперь молодежь сама решает. Ты ведь тоже ничьего согласия не спрашивала, — усмехнулся он. — А начнем упираться, над нами же будут смеяться. Вот о чем подумай, чем Хатиру обсуждать, которая давным-давно была да прошла.
— А зачем ее хвалишь? Мог бы и хоть одно худое слово про нее сказать, для жениного удовольствия.
— Да где такая жена, чтоб с моей сравниться могла! Иначе жил бы я с ней двадцать пять лет? — сказал Юламан и обнял жену за плечи.
— Хатиру этой рукой обнимал, теперь ко мне тянется! — оттолкнув его, проворчала Бибисара.
Разумеется, сказала не потому, что знала что-то. Да и причины для негодования особой нет. Дурной славы за Хатирой отродясь не было, и Юламан не озоровал, с пути не сбивался. Но того жена забыть не может, как муж, пока не остепенился, по Хатире маялся.
— Эх, дура, — рассмеялся Юламан, а Бибисара, надувшись, пересела на стул возле двери. Рассмеяться-то он рассмеялся, но случай один вспомнил.
Было это на пятый или шестой год, как они поженились. Нет, на седьмой, в то лето, когда бык Самата боднул.
Из долгожданного нового урожая колхозникам выдали на трудодни. Юламан вместе с Сагитом, мужем Хатиры, запрягли на двоих одну лошадь и поехали на мельницу. Прибыли они сразу после полудня, но прикинул Са-гит, увидел, что очередь дойдет только к ночи, и решил ехать домой, а вместо себя прислать Хатиру. Он работал на комбайне, должен был выйти в ночную смену.
Мужчины, известно, в очереди ждать не любят, сразу какое-нибудь развлечение ищут, чтобы время убить. Ну, а какое развлечение самое лучшее — тоже известно. Юламан и еще три мужика принялись уговаривать мельника. Порядком поторговавшись, старик достал им то, что они просили, за двойную цену.
Короче, когда, смолов хлеб, уже ночью вышли в обратный путь, Юламан был изрядно навеселе.
Августовский зной спал, однако ночь теплая, и мягкий ветерок подует порой. Бессчетные звезды в ясном небе перемигиваются, лунный серп льет слабый загадочный свет. И охватывает человека ночная печаль. И слов никаких не надо, о твоих чувствах сама природа за тебя беззвучно расскажет. Вот и путники молчат, то ли красотой ночи заворожены, то ли просто задумались. Телега, кренясь то вправо, то влево, подпрыгивая на мягких ухабах луговой дороги, укачивает их.
Каждый раз, как завалится телега, Хатира, качнувшись, касается Юламана. Раз задела, два задела, три… Юламан, уставясь лошади в хвост, начал было клевать носом, но тут насторожился. Тихо натянув вожжи, перевел трюхавшую кобылу на шаг. Телега закачалась плавней, заваливалась реже, но Хатира, будто того и ждала, еще больше прильнула к Юламану.
Ознобом, жаром омыло всего, забилось сердце. Юламан для проверки отсел на вершок. Нет, ладное, тонкое тело Хатиры все к нему клонится. Ясно… Не плошай, лев-мужчина! «Эх, Хатира!» — прошептал Юламан и обнял ее.
Хатира сначала причмокнула губами, вздохнула, потом встрепенулась, еще сонное ее тело выпрямилось, отвердело.
— Бесстыжий!.. — И плотный увесистый кулак въехал в скулу, у Юламана из глаз искры посыпались.
— Сама ведь… Убудет тебя, позолота с тебя сотрется… — забормотал Юламан и, зажав лицо ладонью, спрыгнул с телеги. Сорвал какой-то холодный листок, приложил к глазу. Весь хмель вылетел.
Хатира же плетью огрела лошадь, крикнула:
— Но-al Хау-але-ле! — и покатила к аулу, до которого оставалось уже совсем немного.
Когда Юламан доплелся до дома, запряженная лошадь стояла, привязанная к воротам, в телеге лежали два его мешка. Юламан одной рукой сгрузил мешки, распряг лошадь, а второй рукой держал на глазу последний оставшийся после веселья медный пятак. Потом и сырой глиной мазал. Но пользы от этих лекарств не вышло.
Утром за чаем Бибисара, заметив у мужа синяк под глазом, разохалась:
— Ох! Никак на мельнице с кем-то подрался, образина!
Юламан усмехнулся только:
— Было маленько.
Оттого и рассмеялся Юламан, когда Бибисара сказала: «Хатиру этой рукой обнимал, теперь ко мне тянется», — что вспомнил тот случай, который произошел много лет назад по дороге с мельницы.
— Эх, дура, — повторил он. — Верно говорят: волос у бабы долог, ум короток.
— Не знаю, чьим умом жизнь идет, — ерзнула на стуле Бибисара, но, не углубляясь в теорию, вернулась к практическим вопросам: — Лежит, зубы скалит. Если такой умный, встань и скажи: что будем делать?
— Что будем делатъ? Свадьбу сыграем, женушка! Наша давит! По правде говоря, хорошую невесту отхватил Самат, днем с огнем ищи, лучше не найдешь. Чуткий нюх оказался у пария! Всем хороша, грамотная, характер мягкий, и видом — что картинка!
— В девчонке ли дело! — опять заупрямилась Бибисара.
— Сказала! А в ком же?
— Возьмешь ее снохой, а что же выиграешь? Забыл, какие на Танхылыу надежды возлагал?
— Вот еще печаль! Ничего, Юламан сегодня же ноги протянуть не собирается. Тракториста вроде меня тоже поискать надо. Наша давит! Потом не забудь, у Хатиры братишка — кто? Заведующий райсобесом, самый нужный начальник!
Борьба на этом не закончилась. Споры, крики, слезы еще на несколько дней протянулись. Наконец на семейный майдан выступили основные силы. То есть Самат привел Галиму показать родителям.
Разумеется, Юламан с Бибисарой ее не в первый раз увидели, Галима у них на глазах выросла. Но на то и называются смотрины, чтобы смотрели.
Бибисара, хоть еще и не сдалась окончательно, неприветливость свою спрятала в карман. Как-никак девушка в первый раз пришла к ним в дом. Переоделась хозяйка в хорошее платье, накрыла стол к чаю. Сама накрывает, а мимоходом нет-нет да на молодых посмотрит. А у тех, хоть и стараются не показать, от радости лица горят. Глянет Бибисара на девушку и вздохнет тихонько. Ведь вся из себя — вылитая мать в молодости! Забывшись, Бибисара чуть ее подружкой не назвала, еле удержалась. Чаепитие, говоря дипломатическим языком, «прошло в теплой, дружеской атмосфере». Потом, когда перешли в другую комнату и посмотрели семейный альбом с фотографиями, Галима подошла к сверкающему как зеркало пианино.
Юламан купил его года четыре назад. Приехал как-то фотокорреспондент из «Красного плуга», снял его дома, с гармошкой в руках — «почетный механизатор в кругу семьи». После съемок немного того, согрелись, корреспондент и говорит: «Ты лучше пианино купи, я тебя за пианино сниму. А что гармошка? Посмотрят и скажут: «Выпил — вот и с гармошкой». А про пианино, брат, так не скажут». Юламан тогда хоть и промолчал, но обиделся — и за гармошку, и за себя. Однако в словах корреспондента была своя правда. Юламан понял, что пусто без пианино в доме. Нельзя, чтобы у такого почетного механизатора — и не было пианино. Той же осенью купил. По правде говоря, расчет был на дочку, но та к пианино и близко не подходит.
Галима сняла длинную вышитую салфетку, на которой голубь передавал в клюве голубке сердце, и, откинув крышку, села на стул. Играла она не очень бойко, да и пальчики маловаты, но Юламану, который, не довольствуясь одним чаем, выходил раза два на кухню и там в честь гостьи опрокинул пару стопок, хватило и этого. Он шепнул на ухо жене:
— Наша давит! — и со слезами умиления огляделся кругом.
Молодец Юламан, хорошо живет! Жена хозяйственная, сын умница, своего счастья не проглядел, и сноха не сноха будет — золото. Скота-живности полон двор, под навесом «Москвич» стоит, дом — полная чаша, и мало того, что пианино есть, на нем даже играют.
И Бибисара, то ли радуясь, то ли печалясь, уголком платка вытерла глаза.
После такого вечера автору, кажется, и делать больше нечего. Всем известно, кончились на пути героев беды и преграды, можно дальше не читать. Это лишь разлуки и ссоры в каждом случае разные, а женятся везде одинаково. Как к венцу — так и книга к концу. Отсюда и всякие писательские хитрости и уловки — потому они стараются победу героя, торжество справедливости отодвинуть подальше, на самые последние страницы. Это из-за корысти и бессердечия автора парень с девушкой, как в сказках «Тысячи и одной ночи», должны по мосту, что волоса тоньше и сабли острей, пройти над преисподней. Лишь тогда зло будет повержено, а добро восторжествует. Но ненадолго. Им предстоит сразиться в других книгах. Ибо: не будь в мире зла, не было бы и добра.
Есть в литературе соблазнительная ситуация, от которой у автора глаза голодным блеском загораются. Это когда солидный мужчина, всеми уважаемый, семейный, вдруг влюбляется в молоденькую девушку. Ах, какие возможности дает эта ситуация, каких событий можно здесь накрутить! Возьмешь такую книгу в руки — еда не еда, сон не сон, оторваться нельзя. Мужчина любит, девушка любит, страсти полыхают, а соединиться влюбленные — не могут. Весь мир против них. Наконец под воздействием общественности отец семейства, присмирев, возвращается домой, к нелюбимой, а может, и к любимой (очень уж давно это было) жене, плачет, раскаивается, исповедуется, зарекается. А девушка? Она, как волшебный сон, тает, забывается, исчезает. Впрочем, почему «исчезает»? В другую книгу переходит!.. К сожалению, не то что в Куштиряке — но и во всей Башкирии, считает друг-критик, такого случиться не может. Эх, если бы случилось, знал бы автор, с какой стороны взяться и как описать!
Ладно, по одежке протягивай ножки, по возможностям и праздник. Опишем, что есть, с нас и хватит. Порадуемся, что Самат с Галимой живы-здоровы, одолели страшные препятствия на своем пути и достигли желанной цели. И ничего больше им пока не нужно. Пусть будут счастливы!
Нельзя, однако, забывать и про Гату. Теперь, когда они с Саматом пожали друг другу руки, майдан-ристалище и вовсе опустел, ни одного серьезного соперника не осталось. Теперь Гате предстоит самая серьезная схватка — с сердцем девушки. Пожелаем удачи и Гате.
Кутлыбаев любит по утрами ходить на работу пешком. Дороги между Яктыкулем и Куштиряком, если хорошо шагать, и на час не будет. Встанет председатель с проблеском зари, прямо на ногах попьет чаю, скажет: «К обеду не жди, мама, где-нибудь перекушу», — и выйдет в путь.
Дождь ли льет, мороз ли трещит, буран ли такой, что глаз не разлепишь, он ежедневного распорядка не меняет, лишь бы какого-нибудь неотложного дела не случилось. Летом пешком идет, зимой иной раз на лыжах.
Скажет ему Исмагилов: «Хочешь, чтобы и мы пешком ходили? Смотрите, дескать, председатель у вас какой, бензин экономит. А другие руководители — белая кость, на полкилометра машину гоняют». Кутлыбаев смеется: «Льва ноги кормят. Председателю крепкие ноги нужны. Это же утренняя зарядка!» Его Арсланом зовут — львом, значит, — на это намекает.
На самом же деле тянет его каждое утро в дорогу красота рассветного часа, когда земля просыпается от сна. И еще — возможность подумать в одиночестве.
В ясные дни край горизонта еле заметно сереет, потом переходит в розовато-желтый цвет, и вдруг яркий, словно полыхающее пламя, свет вычерчивает черные гребни далеких гор.
Зря автор сетует на скудость природы казаякских берегов. Глазами Кутлыбаева надо смотреть на эту землю! Летним утром, только выйдешь с яктыкульской улицы, по правую руку выступают из убегающего тумана край широкого тугая, клочья мелколесья. Чуть подальше, на изгибе Казаяка, прочерчиваются белые скалы, красноватые холмы. Птицы щебечут в кустах, доносятся крики петухов — отсюда слышны оба хора — и яктыкульский, и куштирякский. И вот, подсушенный солнцем, исчезает туман, и, насколько видит глаз, до самого горизонта раскинулись желтеющие поля, ветерок разносит по широкой долине запах нивы.
У зимы своя прелесть. Оттого, видно, что все бело, мир становится еще шире, сколько ни шагай, дорогам конца, полям края не будет. Вдыхая свежий с морозцем воздух, оглядывая окрестности, Кутлыбаев думает об этой земле, 6 ее людях, эти думы переходят на каждодневные заботы, на неотложные дела. Шаги убыстряются, его охватывает нетерпение. И к тому времени, когда председатель входит в правление, оказывается, что в уме он по всему своему большому хозяйству, по всем участкам, по всем неотложным делам уже прошел, людей, с которыми нужно встретиться, поручения, которые должен дать, взял на заметку.
Привычку встречать рассвет на ногах он усвоил в армии. Служил на заставе, на южной границе Казахстана, там и научился чутко спать, все замечать и каждое дело исполнять точно, доводить до конца.
И еще, привез он оттуда тайну. Уже сколько лет прошло, как вернулся он из армии, но часто вспоминает Арслан потрясшее его тогда языческое видение, чудо, какое бывает только в сказках.
Сон это, явь? Вокруг готовые рухнуть на тебя скалы, страшные пропасти, ущелья, дикая красота природы, безмолвная песня. Тянь-Шань… Прочертится рассвет, и светлеет тусклое небо, все ясней выступают гряды гор, белые вершины отливают позолотой. Но взгляд сначала проходит по ближним зеленым склонам и потом лишь поднимается далеко, высоко, к покрытым вечными снегами вершинам. Вдруг какая-то сила отдергивает занавес красноватых облаков, и сияющий хрустальный пик словно взлетает в небо.
Когда вершина впервые сверкнула ему, Арслан застыл на месте, ни шагнуть, ни слова сказать не может. Тело горы, высокого выше, белого белей, рассыпая лучи, летит в розоватом небе. То одна ее грань вспыхнет, то другая. Как будто обступившим ее горам, которые сбежались к ней, к подолу ее приткнулись., как малым своим детям улыбается, милосердием, своим одаряет.
Одна минута прошла, пять минут? Этого Арслан яе помнит. Наконец добрая могучая вершина вспыхнула в последний раз и погасла. И, словно оберегая от чужого глаза, набежали, обложили ее тучи.
За три года службы много раз видел Арслан эту вершину — ив часы восхода, и днем, и в печальный миг затухающей вечерней зари, но так и не мог смотреть на нее спокойно. Непонятную тревогу, тайну какую-то хранит она, о чем-то рассказать хочет, предупредить.
Арслан узнал, что гора эта с трехгранной хрустальной вершиной называется Хан-Тенгри, в казахских и уйгурских аулах, приткнувшихся к ее подножию, рассказывают о ней сотни легенд, былей, притч, и в них говорится о какой-то тайне, которую уже столько веков не могут разгадать люди. Значит, не только Арслана, парня из далекой башкирской степи, — чувство это охватывало и их.
Вот и сейчас, глянет Арслан на свою приземистую Разбойничью гору и вспомнит ту холодную волшебную вершину. Семь тысяч километров между этими горами и семь лет.
Да, семь лет прошло, как вернулся Кутлыбаев из армии. Тем же летом поехал в Уфу и поступил в сельскохозяйственный институт на заочное отделение. Очень ему хотелось на дневное, но болела мать. Арслан — единственный сын, тринадцать было ему, когда умер отец.
Но потом Арслан не жалел, что пришлось и работать, и учиться. Вместо одного сразу два института закончил, считает он. Действительно, работал прицепщиком-машинистом, каждое лето был на комбайне, сначала помощником, потом и комбайнером. Когда закончил третий курс, его поставили заведующим агротехнической лабораторией, но в лаборатории не понравилось — узко там было ему, хотелось в поле. Закончив институт, он стал агрономом, затем — главным агрономом. В Куштиряке, как и везде, какая лошадь тянет, на ту больше и кладут. Молодой коммунист Кутлыбаев, энергичный, с крепким упрямым характером, был выбран председателем колхоза. Вот так и семь лет прошло. День и ночь в работе. Потому, наверное, и не женился до сих пор. Сначала девушку по сердцу не встретил, потом встретил, да…
Смотри-ка, уж совсем рассвело! К тому времени, когда Кутлыбаев войдет в правление, и солнце взойдет. Проверит председатель выполнение данных с вечера нарядов и поедет в Степановну, оттуда в Ерекле, вечером, как договорились, с директором совхоза встретится. Вот так, работа к работе, забота к заботе, и день пройдет. Солнце-то давно уже на покой уйдет, а ему еще мотаться да мотаться. Хорошо, если он к тому времени вернется, когда Яктыкуль начнет зевать, потягиваться да укладываться спать. А то и до полуночи домой не доберется. Во всем ауле только в окнах председательского дома свет не погаснет, мать будет дожидаться его. Когда он нехотя поест, мать тоже присядет к столу и, издалека заводя, спросит: «Какие новости, сынок?» Тихо, не перебивая, выслушает хозяйственные новости сына и еще спросит: «А с другой стороны?» У сына на это уже отвечать нечего, «с другой стороны» даже маленькой, коротенькой новости нет. В тамошней путанице не то что матери рассказывать — и сам не разберется.
Это все будет вечером. А пока Кутлыбаев думает о том, что уже декабрь наступает, а снегу совсем мало. Или о ремонте тракторов вспомнит. Стоит ремонт, опять запчастей нет. Или опять на Разбойничью гору взглянет, и встанет перед глазами Хан-Тенгри. Есть такие стихи: «Всю жизнь на гору поднимался, всю жизнь — стремился я к тебе». Это про него, про Арслана. Мечта его, надежда, словно сверкающая на восходе солнца вершина, то приветлива, зовет к себе, улыбается, то вдруг нахмурится, уйдет в облака. Но всегда одинаково далека.
Вчера Исмагилов, словно зная его тайну, связанную с той величественной горой, сказал с обычной своей усмешкой: «Эх, Арслан, Арслан, если гора не идет к Магомету, Магомет сам идет к горе. Будь ты джигитом, не бойся!» Пошел бы Арслан к «горе», но та и близко не подпускает.
Так, задумавшись, он и вошел в Куштиряк. Очнулся от приветствия вышедшего навстречу Зарифа Проворного:
— Здравствуй, пирсидатил!
— А… Здравствуй, Зариф-агай.
— Тебя вот поджидаю. Дело к тебе есть, браток. В прежние времена, когда я председателем был, с покойным отцом твоим мы дружно жили, друг другу всегда помогали, берегли, как говорится, защищали… Арслан — наш паренек, говорю, поймет мою нужду. Я сам, когда председателем был…
Придется, видно, Кутлыбаеву остановиться, выслушать его просьбу.
— Чем тут стоять, надо было в правление идти, — проворчал он недовольно.
Ну что ты этому Зарифу скажешь? Пятнадцать лет уже, как не председатель, а все былой гордости забыть не может. На тяжелую, дескать, работу не гожусь — все время возле правления околачивается. Старается если не в руководстве, то в активе считаться.
— Там ведь тебя застать надо, а застал — пробиться. Народу — что мух в жаркий день. Каждому председатель нужен, никто заместителем или Фасхи не довольствуется. Все в твоих руках, сам судишь, сам расправляешься. Так и надо, я и сам…
В словах Проворного, простодушных ли, с насмешкой ли, была своя кислая правда, и Кутлыбаев, поморщившись, перебил его:
— Тороплюсь, агай, выкладывай свою просьбу, — а про себя подумал: «Нет, так не годится, кое-какие дела надо закрепить за заместителем. И обязанности других определить точней».
— И не то чтобы дело… — Зариф огляделся по сторонам и понизил голос. — Пару овечек надо бы. Я слышал, какие повредились, покалечились, продаются…
— Пару овечек? А что с ними собираешься делать?
— Одну! Да-да, одну овечку! Свадебные хлопоты вот-вот начнутся. Добро пожаловать, дорогим гостем будешь, во главе стола сядешь.
— Гату, выходит, женишь? Смотри-ка, вместе ездим, и ни звука.
— Наш Гата не особенно разговорчивый. Он и нам про свадьбу нс сам сказал. Но шила в мешке не утаишь. Стой, сказал я себе, нельзя беспечным быть, коли такое дело — надо готовиться заранее. Дело ответственное, как бы перед будущим сватом не оплошать. Молчун-то широко замахивается. А невеста, и говорить нечего, самая фартовая. Коли свадьба, так пусть уж свадьба, чтобы с шумом, не отставать же от них…
— Ладно, поговорю, что актив скажет, — снова поморщившись на его скороговорку, перебил Кутлыбаев. — Вечером в правление зайди. Слышишь, в правление! На улице меня не лови. — На этом бы и разговор закончить, но он приличия ради спросил: — Ас кем породниться собрались?
— И-хи-и! Весь аул об этом говорит, только он, оказывается, ходит и ничего не знает! Так ведь дочь Фаткуллы собираемся взять, Танхылыу!
— Ых-хым! — сказал Арслан.
— Ну, Гата! День-ночь с тобой на машине ездит и ни слова не сказал, а? Мой сын, на меня похож. В груди джигита оседланный-взнузданный конь лежит, говорили древние. Из нас попусту и слова не вытянешь…
— Вот, оказывается, как… — И Кутлыбаев, не дослушав всех радостных новостей, которые сыпал перед ним Проворный, зашагал дальше. Пройдя немного, остановился, сказал: «Ых!» — шага через три снова остановился, сказал: «Хым!» — потом огляделся по сторонам и нашел себя посреди Куштиряка.
В правлении он вошел в свой кабинет, повернул ключ в двери и, хлопнув себя ладонью по лбу, расхохотался. Чего же больше было в этом смехе — веселья или растерянности? Но думать об этом уже некогда. Беспокойный день председателя начался.
Он поговорил по тридцатиклавишному телефону с заведующими, с бригадирами и собирался уже выйти в путь, как осторожно открылась дверь и показалась голова Юламана Нашадавит.
— Можно ли? — сказал Юламан и, подойдя к столу, уселся в кресло. — Жив-здоров ли?
Человек, который в другое время уже с порога зычно, с хохотком начинал требовать, спорить, доказывать, сейчас заговаривать что-то не спешил. Снял богатую меховую шапку, положил на стол, достал из кармана маленькую железную расческу и причесал рыжие усы. Видать, намеревается поговорить обстоятельно, о чем-то попросить.
— Слушаю, — с тайным беспокойством сказал Кутлыбаев: такой необычный был Юламан, не поймешь, с чем пришел.
— Вот и послушай. Если ты, хозяин, слушать не будешь, к кому же мы, простые механизаторы, со своими невзгодами пойдем? Таки допекли ведь… — Юламан через плечо ткнул большим пальцем на дверь. — Ты это… Скажи Фатхутдину, пусть из зарплаты не высчитывает. За перепаханные тогда два-три гектара весь расход на меня начислил.
— Не два-три, агай, а все четырнадцать.
— Ну вот! Уже и ты по-ихнему заговорил! Ну, где теперь голову преклонить? Не пойму…
— Тут и понимать нечего. Проверяла комиссия, а правление, опираясь на ее выводы, вынесло решение.
— Эх, живьем режешь! При нашем-то достатке, когда по двадцать пять центнеров с гектара берем, и так мелочиться! Если бы не свадебные хлопоты, я бы и не охнул… — начал было Юламан плаксивым голосом, но тут же высоко вскинул голову и пригладил усы. Поднялся, уперся кулаком в бок. Ну вот, прежний, знакомый Юламан Нашадавит; у председателя тоже с души отлегло. — Не выйдет, говоришь, а? Смотри, чтоб потом каяться не пришлось, товарищ Кутлыбаев! Сейчас пойду и парторгу то же самое скажу. Наша давит! — И он с топотом вышел. Но тут же вернулся, забрал шапку со стола и снова вышел.
В чем ему предстояло каяться, Кутлыбаев так и не понял. Но тут и гадать не о чем, обычные юламановские угрозы. Только словам «Если бы не свадебные хлопоты» — заставили председателя задуматься на минуту. Значит, и Самат женится. Что же, естественно, прошла осень, наступила зима. Пора свадеб…
Побывав везде, где собирался быть, завершив все дела, Кутлыбаев решил съездить на куштирякскую ферму. Он ссадил Гату возле правления и повернул уазик на Казаяк.
Днем на людях, в делах он не замечал, как летит время. О своих делах побеспокоиться, о том подумать, как распутать запутавшийся узел, так и недосуг. А наступит вечер, остается один — мается, не знает, куда себя девать. Вот и сегодня. Мало того что с утра Зариф Проворный и Юламан Нашадавит со свадебными хлопотами к нему заявились, приехал в Степановку — там сразу в двух домах свадьбу играют. Шум, радость, суматоха. Признаться, от такого изобилия свадеб личное самочувствие председателя несколько испортилось. Может, потому он и на ферму поехал, что успокоения искал.
На ферме шла вечерняя дойка. Зная, что девушки не любят, когда в это время заходят посторонние: коровы, мол, стесняются, — председатель, не заглядывая в коровник, пошел прямо в комнату отдыха.
Там, Кутлыбаев уселся на мягкий диван, просмотрел лежавшие на столе газеты. Уютно, тепло, долгая мелодия тянется из радиоприемника. Натрясся председатель на ухабистых дорогах, за делами не замечал усталости, а сейчас, в тепле, все тело обессилело и разомлело. И плавная музыка уводит от всех забот, к покою тянет.
И вправду, лежит он, раскинув руки, в высокой траве, взгляд в высоком голубом небе. В воздухе чуть слышно звенит мелодия курая, на краю горизонта клубятся белые облака. Все ближе и ближе подходят они, уже полнеба закрыли, но вдруг распахнулись, и, сверкнув, выступила перед ним хрустальная вершина, залила все вокруг ярким светом: каждая травинка блестит, словно выкованная из золота. Но вот уже уходит она, удаляется, и меркнут травы, Арслан хочет удержать ее, остановить…
Как распахнулась дверь, как вбежали девушки, как, шикая друг на друга, тихонько вышли, он не слышал. Когда он вздрогнул и проснулся — радио выключено, на вешалке вместо пальто белые халаты висят, а перед ним лист бумаги лежит. Кутлыбаев раскрыл сложенный вдвое лист. Глянул — и расхохотался. Крупными печатными буквами было написано на нем: «Засоня».
Будто не одно-единственное ехидное слово было на бумаге, а целый волшебный заговор — всю накипь смыло с души. Кутлыбаев вскочил и, подпрыгивая от радости, выбежал на улицу. «Он это что?» — удивится читатель. Действительно, приехал, дела своего не сделал, заснул на всеобщее обозрение — есть чему радоваться. Еще и прозвище получил: «Засоня». Он же, словно дали ему в руки краюшку теплого белого калача, намазанную густыми сливками (любимая еда автора), обрадовался, распрыгался, как мальчишка.
Председатель большого колхоза, с высшим образованием, спокойный, уравновешенный человек. Признаться, автор и сам полагал, что выдержки у Кутлыбаева должно было быть больше. Во всяком случае, такого за ним прежде не замечалось. Не иначе как влияние куштирякского Зульпикея коснулось и его. Вы только посмотрите — не видя дороги, срезая углы, несется он к правлению, а куштирякские бабы глядят ему вслед и качают головой: «И этот, кажется… соскочил».
Теперь, когда мы стали очевидцами того, как в яктыкульском парне вдруг взыграл куштирякский бес, можно поторопить дальнейшие события. Возможно, попутно и выясним, отчего Кутлыбаев вдруг запрыгал.
Посему автор считает необходимым вернуться на несколько дней назад и побывать на собрании, которое прошло на ферме.
В тот вечер, когда Гата и Самат выяснили между собой отношения, Исмагилов тоже решил, как сказал бы друг-критик, внести ясность в отношении Танхылйу. Разумеется, к такому ответственному делу он подготовился заранее. Конечно, самолюбие капризной девчонки придется пощадить, но не в ущерб колхозным интересам. Парторг справился в совхозе о челябинских коровах: оказалось, что «бастовали» они только поначалу, теперь же, когда освоились, к чужим рукам привыкли, — только доить поспевай.
Значит, условие Танхылыу можно будет выполнить. Пока девчонка еще чего-нибудь нового не выдумала, надо поспешить, вернуть ее на ферму.
По правде говоря, Танхылыу все это и самой надоело. Уже больше месяца, как она, разобидевшись, ушла с фермы. Пусто было на душе без работы, оттого, что, будто сговорившись с Зульпикеем, мутила воду, морочила людям голову. И Гата до сих пор не теряет надежды, и отец его, Зариф Проворный, показал свое проворство, уже весь аул оповестил, о свадьбе хлопочет. Ладно, еще Самат джигитом оказался, не то попрыгали бы они на горячей сковородке все трое — Бибисара, Юламан и сынок их. Но вся эта путаница, показавшаяся поначалу увлекательной игрой, ей уже приелась.
Самое неприятное, о чем и вспоминать не хочется, — ссора с подругами. Раз подумаешь — правда на ее, Танхылыу, стороне, в другой подумаешь — на их тоже немножечко… правды есть. Гляди, как дружно поднялись против нее! Будто не она, Танхылыу, два года назад привела их на ферму! Теперь освоились — сами себе голова. Ну, не обидно ли? Даже Диляфруз и та: дескать, при тех условиях, какие создали ей, Танхылыу, любая будет в передовых. Ложись и помирай! Что она, сама себе условия выпрашивала? И с этими челябинскими коровами. Сначала дали, потом — нет, дескать, неправильно дали — обратно забрали. А все безволие председателя. Мямля!..
Ни минуты бы не думала, собралась и уехала, хоть в город, хоть в совхоз. Но… сначала решимости не хватило, а теперь и подавно не хватит. В тот год, когда школу закончила, сколько отец уговаривал: уезжай в город, ругал даже: «О будущем, — говорил, — совсем не думаешь…» А теперь даже шагнуть за околицу не даст.
Танхылыу пока и сама никуда не уедет. Она еще должна показать им, что не белоручка, что и на большее способна. Тем, которые сомневаются. И самой! Иначе душа не успокоится. А еще Танхылыу поняла… поняла, что жить вдалеке от Куштиряка уже не сможет. От Куштиряка и от…
Первая половина собрания прошла как нужно. Алтынгужин с колхозным механиком запустили навозный транспортер и дали пояснения, как им пользоваться. Хитроумное это сооружение устанавливали десять дней и отладить успели только к этому вечеру. У доярок от радости макушка неба коснулась. А уж сколько благодарностей на Кутлыбаева и остальное колхозное начальство излилось!
Каждая рвалась сама запустить транспортер в работу. Запустят и смотрят в восторге — словно проточная вода, вычищая под коровами, скользит лента.
Для обсуждения второго вопроса все, кроме Алтынгужина и механика, перешли в комнату отдыха.
Танхылыу, будто поддразнить хотела, оделась как на праздник, во все самое лучшее. Поглядеть, так прямо гость издалека или представитель из района.
Может, оттого и девушки, которые только что смеялись, шумно радовались, как вошли в комнату, сразу притихли и, поджав губы, исподтишка посматривают на Танхылыу: а ты, дескать, что на ферме в таких нарядах делаешь? Диляфруз с этого и начала, не посмотрела даже, что подружка, сказала прямо в глаза:
— Вот, Танхылыу, ты целый месяц на работе не была, отдыхала, в красивых нарядах ходила, а на ферме полный порядок, и надои не упали. Но твоему возвращению мы рады. Так ведь, девушки? Только говорим заранее: прежних поблажек не жди. Что нам — то и тебе. Но с одной твоей просьбой согласны, бери челябинских коров. Ладно, попробуй, все равно их, кажется, продавать собираются.
— И пусть не важничает, не покрикивает!
— Явилась как на гулянье!
— И чтоб, коров на нас бросив, в район не бегала.
— И пусть корма, какие получше, не требует!.. — наперебой закричали девушки.
— Комсомольская организация объявляет тебе выговор. Твое счастье — пожалели, решили на общее собрание не выносить, — сказала Диляфруз.
Исмагилов следил за Тынхылыу и про себя призывал ее к терпению, сам же вступать в разговор не торопился.
Танхылыу встала, оглядела собрание.
— Наверное, и я должна что-то сказать?
В комнате установилась тишина, было слышно, как где-то жужжит запоздалая муха (эта муха часто нашего брата выручает, не знаешь, как описать тишину — она тут как тут). Видит Исмагилов, в смятении девушка, только вида не подает, и пришел ей на помощь, стараясь снять напряжение.
— Конечно, скажи, Тынхылыу! — нарочито весело сказал он. — Ты член коллектива, имеешь все права.
— Ладно, коли так… Вы тут о правах сказали, но надо, видно, и об обязанностях побеспокоиться, Исмагилов-агай… Значит, так, на работу выхожу, прощения просить не буду. Остальное работа покажет.
На этом собрание закончилось. Не успел Исмагилов выйти, как девушки окружили Танхылыу, затеребили ее, пошел шум-гам, будто целый год не виделись и наконец встретились. Где уж тут недавние подковырки, подозрительные взгляды! Все забыто.
Едва освободившись от подруг, Танхылыу поспешила домой. Чуть не бегом забежала за занавеску, поснимала с себя праздничную одежду и уткнулась лицом в подушку. В эту бессонную ночь предстояло ей передумать думы, которых никогда прежде не думала, поплакать, над чем не плакала, жизнь свою по зернышку, черное к черному, белое к белому, перебрать. (Автор, правда, сомневается, нужно ли это, будет ли так уж переживать Танхылыу. Ведь она все по-своему сделала: прогуляла больше месяца и челябинских коров получила. Но друг-критик сказал, что без ночных раздумий нельзя. В каждой книге, если в ней есть конфликт и если этот конфликт разрешается, герой, не отрицательный — отрицательному хоть кол на голове теши, — а заблудшийся, должен всю ночь думать и маяться — если это мужчина, сигарету за сигаретой курить, если женщина, рыдать, меняя платки, — и утром встать другим человеком.)
…В хорошее время, в обеспеченной семье росла Танхылыу. Единственной, долгожданной дочкой была у отца с матерью, ни в чем отказа не знала, ни упрека, ни попрека легкого не слышала. А как мать оставила этот мир, все заботы о подрастающей девочке взяла на себя тетушка Ниса, племянницу как куклу наряжала, старалась каждое желание предупредить, мыслям и чувствам наставницей быть. О Фаткулле и говорить нечего, весь смысл жизни — Танхылыу, она для него свет в окошке.
Но это не значит, что выросла девочка ленивой бездельницей. Хоть и много ее баловали, но сидеть сложа руки Танхылыу не любила, с малых лет у матери помощницей была. Когда же без матери осталась, почти весь дом лег на ее хрупкие плечики. Родительские поблажки да потачки обычно к добру не ведут, они на самих детях и вылезают боком. Вспомним хотя бы злоключения Самата, который чуть было не стал жертвой неуемной материнской доброты. Но тут все по-другому: уверенная в себе и смышленая, Танхылыу всюду старалась быть первой, училась хорошо, в общественных делах была самой активной. Правда, и упрямством, своеволием частенько изводила родителей, а учителей ставила в тупик. Скажем, вдруг сложная для педагогов ситуация возникнет, спор среди учеников вспыхнет или внезапные раздоры начнутся, то, если разобраться, один конец ниточки кЗульпикею выведет, другой — к Танхылыу. Уже с седьмого класса одноклассницы признали ее своим вожаком, а мальчишки прозвали комиссаром. И когда колхозное начальство начало уговаривать девушек идти на ферму, они все разом повернулись к Танхылыу: а ты что скажешь?
Начало своей работы на ферме Танхылыу вспоминает как сон, запутанный и увлекательный. Только она в белом халате подошла и стала перед коровами, поднялся шум, раздались аплодисменты. А через неделю корреспондент приехал, вопросы задавал: «Как получилось, что вы стали дояркой? Наверное, вы с детства мечтали стать дояркой?» Еще через неделю в район вызвали, на совещание молодых доярок. Там ее хвалили. Понимала Танхылыу, что нет еще у нее заслуг, чтобы вот так расхваливать, но все равно приятно. Слова-то какие — «звеньевая молодежного звена» и даже «молодая передовая доярка».
Полгода не проработала, выбрали ее в правление колхоза. Коров ей дали поудоистей, корма ей доставались посытней, подефицитней, надои росли. Девушки ее славе не завидовали. Танхылыу для славы создана, считали они, всегда, везде должна быть первой. Она их вожак, а когда вожак в славе, отблеск и на них падает. К тому же, придя на ферму, девушки тоже не прогадали. Круглый год при деле, значит, и заработок не прерывается. А кто их привел сюда? Танхылыу. Где бы они сейчас были, куда разъехались, если бы не она?
Да ведь не для себя одной старалась Танхылыу! Это она каждый день ходила в правление и, входя в кабинеты, в дверь не стучала, а стучала по столу. И добилась: бросили строительную бригаду на ферму, привели коровник в порядок, сделали новые кормушки, полы перестелили. Опираясь на расчеты Алтынгужина, приблизила рацион животных к положенному уровню. И комнату отдыха обставили, и стирку халатов, полотенец в районном доме быта организовали, и доярок изредка в Кара-тау стали на концерты возить — все стараниями Танхылыу.
Нелады между девушками и Танхылыу начались весной, когда вышли на яйляу. У одной из доярок, у Зайтуны, тяжело заболела мать. Как в таких случаях заведено, за ее коровами и коровами уехавшей на совещание Танхылыу присмотрели подруги. Но на вечерней дойке оказалось, что коровы Танхылыу дали на литр молока меньше, чем обычно. Поднялся скандал! Каких только слов не услышала на следующий день бедная Зайтуна! И в работе она вялая, и безответственная, и славе подруги завидует — все вывалила Танхылыу на ее поникшую голову. Ни на случившуюся с ней беду, ни на слезы, ни на раскаяние без вины — ни на что не посмотрела.
И после этого Танхылыу несколько раз напраслиной обижала подруг. Недовольство, словно огонь под мхом, тлело и тлело, а когда начали делить челябинских коров — вспыхнуло и вырвалось пламенем…
Все от зазнайства ее, бьющего через край самолюбия. Но девчата надеялись, что это у нее пройдет. Даже когда она бросила работу, верили, что скоро Танхылыу поймет свою ошибку. Да, они верили, а Танхылыу на другое рассчитывала. «Ничего, придут, поклонятся, прощения просить будут!..» — растравливала она обиду. А у девушек своя гордость. Они тоже два года на месте не сидели. Это они поначалу, коровьего фырка испугавшись, бросят ведро и убегут поплакать. Если же полведра надоят, то еще полведра слезами наплачут. Нет, выросли девушки, выучились, в работе наловчились. Придет новенькая на ферму — уже сами ее учат. Вот о чем забыла Танхылыу.
И вот сейчас — лежит она, думает. Вспомнит что-нибудь из недавнего, зароется лицом поглубже в подушку и простонет тихонько. На ровесниц своих, с которыми росла, десять лет вместе училась, кричать! Как она могла? По какому праву? А вспомнит про Зайтуну, и лицо словно пламя лизнет. Приветливая, исполнительная, смешливая девушка, с губ улыбка не сходит, а сама — как серебряный бубенчик, все время поет. А как мать слегла, молчит, с лица спала, ходит, головы не поднимет.
А ведь говорили Танхылыу. И не раз говорили. И Диляфруз, и Алтынгужин при случае пытались урезонить. Исмагилов тоже иной раз при встрече рассказывал какую-нибудь историю. И оказывалось, что очередная его история в сути своей схожа с тем, что, скажем, позавчера случилось с ней. Но Танхылыу это сходство и эти намеки старалась не замечать, очень уж они были не в ее пользу.
Кстати, и Кутлыбаев. Тоже случая не упустит, всегда готов капризный ее характер раскритиковать, спуску не даст. Впрочем… Тут отдельный разговор, двумя-тремя словами не отделаешься. Кутлыбаев по молодости в каждое дело страсти, быстроты прибавить хочет, но, как известно, у мира свой ход, свой лад. Без времени и лист с дерева не упадет. Действительно, все — и как трава прорастает, и спящее зерно просыпается, и яйцо под курицей в желтого цыпленка обращается, и солнце всходит и заходит, — все, все доказывает, что течение жизни, законы бытия основаны на движении неторопливом и степенном. Значит, и читатель не может требовать от автора, чтобы идущие своим ходом события он тянул вперед за полу или подталкивал в шею. Всему свое время. На дне терпения — чистое золото.
А Фаткулла? Разве не видел он, что дочка ведет себя, мягко говоря, не так? Или ему было все равно? Нет, и видел, и не все равно. Не раз говорил с ней, пытался вразумить дочку. Но здесь, как и в любой семье, если и возникал какой-то спор, то разрешался он в пользу молодого поколения. Только в одном старшее поколение стояло твердо, не уступало — когда дело касалось идейных позиций.
О долгой ожесточенной войне, которая шла между отцом и аулом из-за места для тополя, Танхылыу знала до мельчайших подробностей. Шла из-за этого и малая война дома. И уговаривала Танхылыу, и обижалась, и целыми днями пробовала не разговаривать, но Фаткулла стоял крепко, словно скала, стойко держал свои позиции. Вот тогда и пришло дочке на ум поставить в конце улицы новый дом.
Нрав Танхылыу известен. Задумала — пусть хоть сто человек наперекор встанут, сделает по-своему. Поехала в Каратау, договорилась с одним знакомым тетушки своей, который имеет отношение к строительству, и однажды ночью, словно осенний гром, прогремели вываленные из кузова лиственничные бревна… Последующее читателю уже известно.
Расчет у Танхылыу был простой. Поставит она большой новый дом, тогда и отец за старую избенку, которой уже полвека, и за баньку, которой уже все сто, цепляться не будет, передаст вместе с ней. Место для тополя на старом подворье освободится, и Шамилов получит желаемое. Как-никак Танхылыу — дитя Куштиряка, слава аула и ей дорога. Но Фатхулла одно твердил: «От дедов-прадедов достался мне этот фундамент. Как же я брошу его? Не нравится старый дом — поставим новый, но только на этом же месте».
К тому времени уже и птица любви успела свить гнездо в сердце Танхылыу. Фатхулла узнал об этом, но, конечно, не от самой дочери. Новость, под большим секретом, после страшной клятвы, что ни словом, ни жестом, ни намеком он не выдаст никому, сообщила ему сестра его Ниса.
Хоть досадно было Фаткулле, что на старости лет останется один, но сердечным выбором дочери был доволен. «Хорошего отца сын, и не для себя, для людей старается, — думал он о парне. — И что на пять-шесть лет старше ее — тоже хорошо. Созрел уже, ума набрался. Не то что некоторые молодцы — от ворот к воротам шастать не будет. Вот такой жених, трезвый умом, с твердой рукой, и нужен Танхылыу». И отец с дочкой тайком друг от друга начали готовиться к свадьбе. А Ниса, будучи наперсницей и брата, и племянницы, обе нитки их желаний, их хлопот сматывала потихоньку в один клубок.
Наконец-то!
Вот и настал миг, когда автор сможет удовлетворить желание измаявшегося читателя. Не то у него, у автора, в ушах уже звенит от нетерпеливых вопросов: «Что за загадка? Кого же любит Танхылыу? Что за автор — ничего не знает! А если знает, чего же молчит? Язык проглотил?»
По совести говоря, поначалу автор действительно ничего не знал. Правда, чувствовать маленько чувствовал. Но чувства, догадки — источники ненадежные.
Выше автор уже говорил, что в своем повествовании он опирается лишь на твердые свидетельства и исторические документы, кладет их друг к другу плотно, как кирпич к кирпичу, чтобы для сомнений даже маленькой щели не осталось. Поиски и проверки привели его туда, куда и должны были привести, — к почтенной его односельчанке Нисе, которая и раньше несколько раз вступала на край паласа нашего повествования (как сказали бы, наверное, в старинных книгах), чем придала его узорам еще большую красоту.
Доказано, что исторический ли документ, чистосердечный ли рассказ Нисы — свидетельства одинаково надежные. Каждое слово из ее правдивых уст вылетает уже скрепленное круглой печатью. Итак…
Итак, случилось это в прошлом году. Стояли теплые весенние дни. Прошу заметить: весенние. Самая пора, когда Зульпикей тешится. Потому и многие исключительной важности события начинаются весной. Например, любовь. Именно в эту пору она, как видно из множества литературных произведений, вспыхивает особенно ярко и жарко (готовая кафия для будущей поэмы Калканлы). Если же это беспокойное чувство, спутав сроки, посреди лета вдруг нагрянет или, что уже ни в какие ворота не лезет, осенью — ничего хорошего не жди. От такой любви, как говорится, ни радости, ни сладости. Такая любовь — все равно что козленок-этембей, то есть осеннего приплода, — выхаживай не выхаживай, а хорошего круторогого козла в полном достоинстве из него не вырастет. А нрав весны известен каждому. Самое шальное, самое соблазнительное время года. По погоде и душа, оттого и любовь, начавшаяся весной, так сказать, весеннего приплода, полна сил и страстей — словом, всяческих переживаний, сомнений, колебаний, ссор, примирений, разлук и свиданий. В общем, кипит, бурлит и пенится.
Да, был весенний день. Танхылыу и еще несколько молодых доярок пошли на ферму соседнего колхоза, посмотреть, поучиться, что есть хорошего, перенять. Завершив дела, девушки отправились домой, а Танхылыу, сказав им, чтобы шли, она их потом нагонит, осталась поговорить с зоотехником, который водил их по ферме и давал объяснения. По кое-каким вопросам она хотела расспросить подробней. Так что возвращаться ей пришлось одной.
Солнце уже прогрело землю, черно-белые поляны, пятнами очистившись от снега, парят на припеке. Будто какое-то чудесное зелье кипит во чреве земли и целебные пары расходятся в воздухе. И хорошо Танхылыу, и немного грустно. То летящей куда-то птице рукой помашет, то без причины улыбнется, то чему-то вздохнет. Но без следа, как облако, пройдет непонятная тревога, безымянная грусть, и снова радостно ей.
А почему бы и не радоваться? В руках сила есть, в сердце страсть. Работа ладится, начальство ее уважает, товарищи в глаза смотрят. Если и дальше так пойдет, то, может, и она такой же, как у Тани Журавлевой, славы добьется. Всего-то на четыре года старше Танхылыу, а имя на всю республику известно, на груди орден сверкает. Как говорят Урманбаевы, а мы чем хуже?
Тот зоотехник оказался мужем Тани. Втроем пошли к ним домой. Вот он где, рай-то! Тепло, светло, блестящая мебель, люстры под потолком на солнце сверкают. Куда ни посмотри, какие-то незнакомые Танхылыу цветы растут. Но самое лучшее украшение дома — трехлетний сын. Только дверь хлопнула, выкатился, как мячик, сообщил: «А мы с бабушкой вам блины печем!» — и, нисколько не чуждаясь, взял Танхылыу за руку, повел из комнаты в комнату: игрушки показывать, книжки, котенка, бабушку.
За чаем, разумеется, разговор шел не столько о работе, сколько просто о житье-бытье. Дом этот, оказывается, поставил им совхоз. Рассрочка на десять лет, каждый месяц понемногу платят. Танхылыу двухэтажный пятикомнатный дом весь осмотрела, где что стоит, какая комната каким нуждам служит, все запомнила.
Задумалась Танхылыу, идет не спеша, Таню вспоминает, ее мужа, их советы. И смелые планы теснятся в голове. Действительно, возможностей у куштирякской фермы ничуть не меньше, чем у совхозной. Внимания только не хватает, и не по-научному как-то все. А ведь в звене Танхылыу уже сейчас надои больше двух тысяч литров. Если же кое-какие новшества, которые она увидела на совхозной ферме, ввести у себя и работать еще старательней, как Таня работает, можно и до трех тысяч поднять. Надо сегодня же после вечерней дойки пойти в правление и поговорить там. Нет, не согласна Танхылыу, как пожилые доярки у них на ферме, день ко дню, месяц к месяцу пристегивать, тем, что есть, быть довольной и так жить годами. Ей все сегодня нужно. Если работать — так уж работать! Если уж слава — так чтоб всех ослепила!
Но в такой день не то что восемнадцатилетняя девушка, но даже пожилой, умудренный годами и опытом человек мыслями об одной лишь работе мозги себе сушить не станет. Как мы уже говорили, весной Зульпикей особенно резвится. Это он, баламут и подстрекатель, в тихом омуте чертей в пляс пускает, людей, которые без него прошли бы мимо друг друга, парой сводит.
Только повеселевшая Танхылыу, что-то напевая про себя, вышла на каратаускую дорогу, как сзади послышался стук копыт. Верхом на коне ее нагнал Кутлыбаев.
Поравнявшись с ней, он поднял коня на дыбы и остановился.
— Здравствуй, красавица, — сказал он. Слез с коня и пошел рядом с Танхылыу. — Не устала? Говорил же, вот просохнет дорога, на машине поедете.
— Если на ваших скоростях жить… — недовольно сказала Танхылыу. Потом взглянула на него и вдруг от изумления даже рот приоткрыла. Председатель-то совсем молодой парень, оказывается! Впервые увидела. Был председатель как председатель, а тут… Да что же это такое? Будто вдруг глаза ей промыли!
— День-то какой… хороший!
Это умное замечание Кутлыбаев произнес с таким видом, будто сам до него додумался. Но можете не сомневаться, слова эти нашептал ему на ухо Зульпикей. Видно, приметил он, что председатель давно уже бросает взгляды на Танхылыу.
И девушка поспешила поддакнуть этой глубокой мысли:
— Такой ранней весны, как нынче, и не помню…
Слышали? Не помнит… А ведь всем известно, что прошлогодняя весна и раньше пришла, и теплей была. Во всяком случае, влюбленные, которые в прошлом году повстречались, так говорят.
— Ты, кажется, все одна ходить любишь? — помолчав, сказал Кутлыбаев. Дескать, нет слов, так, чтоб связать оборвавшуюся беседу, сойдут и эти.
— Как придется…
Вся ее бойкость, находчивость, где они? Никогда прежде не скупилась, на каждое слово пятью возвращала. Видно, от своего внезапного открытия в себя прийти не может. И Кутлыбаев идет, потупившись, словно виноватый, потом покашляет, прочистит горло, расправит плечи и снова молчит. А ведь перед самыми красноречивыми уважаемыми аксакалами не теряется, что думает — говорит прямо, без обиняков. А тут? Э-эх! Покраснел, словечка даже найти не может, уздечку в руках теребит и дергает, словно порвать ее хочет. Лучше бы за язык себя так дернул, ей-богу!
Заметив, что уже подходят к аулу, он вздохнул:
— Если слово скажу, Танхылыу, не рассердишься? (Уф, наконец-то!)
— Разве на слово сердятся? Вы — председатель. Председатель скажет — для нас закон. (Гляди-ка, и эта уже перышки расправила.)
Кутлыбаев вскочил в седло — слово-то, значит, отсюда удобней сказать. Нагнулся к Танхылыу и сказал охрипшим голосом:
— Эх, Танхылыу, люблю ведь я тебя! — огрел коня плеткой и поскакал в аул.
Так началась история любви Танхылыу и Арслана. Когда они нашли удобный случай и опять встретились наедине, девушка дала понять, что тоже неравнодушна, но поставила условие — ну, прямо в огонь парня сунула! — отношения их держать в глубокой тайне и, пока не придет время, чтобы ни одна душа не знала. В общем, Арслану дается право ждать и надеяться, а сама девушка — ветер степной, когда захочет, тогда и решит, а до тех пор перед парнем ответа не держит.
Горел-страдал Арслан, в редкие встречи наедине винил Танхылыу в равнодушии, о свадьбе пытался договориться. Но девушка или шуткой отделывалась, или двумя словами: «Рано еще». И без всяких объяснений. Вот такие непонятные, на радость Зульпикею, отношения сложились между ними.
Нет-нет, пусть не подумает читатель, что не было у влюбленных и светлых минут. Были. Под настроение Танхылыу с упоением (именно!) слушала планы будущей их жизни, которые разворачивал перед ней Арслан. И даже сама к этим мечтам новые узоры добавляла. Однажды даже на день, назначенный Арсланом для свадьбы, согласилась. И тогда совершенно неожиданно встало новое препятствие.
Танхылыу — дочь Куштиряка. Для нее пойти в Яктыкуль снохой и жить там — самая ужасная несправедливость, прямо сказать — измывательство над человеком. Так что условие такое: если Кутлыбаев сам переедет в Куштиряк — тогда пожалуйста, она согласна. А нет — так извините, бросать родной аул она пока еще не дура. Да она с места не сдвинется! Так что ответом ее был тот ночной гром — в конце нижней улицы ссыпали сруб.
По правде говоря, сам Кутлыбаев это требование не счел таким уж невыполнимым. Правление и сельсовет в Куштиряке, почта, гараж — тоже здесь. Только средняя школа в Яктыкуле. А председателю даже положено жить поближе к правлению. Но он жалел чувства матери, даже заговорить с ней о переезде не смог. Хорош ли, плох ли, но Яктыкуль — родное их гнездовье. И могила отца здесь.
А Танхылыу как уперлась, так и стоит на своем. Потом еще эта история с челябинскими коровами. Кутлыбаев пробовал уговаривать ее, так она отрезала: «Ты во всем виноват. Председатель — а сам даже коров оставить за мной не мог».
После этого парень с девушкой не встречались почти два месяца. Огонь их любви не погас, но кого он греет, кому от него радость? Где мечты, где надежды? Подобно перелетной стае, у которой в долгом пути устали крылья, спустились они с небес на землю.
Поначалу Танхылыу хотела уехать из аула, но не смогла. Несколько раз порывалась с Кутлыбаевым встретиться, но гордость дальше двери не пускала. Думала, что, может, товарищи придут, уговаривать будут, чтобы вернулась на ферму. Не пришли, не уговаривали, не кланялись.
А ведь Танхылыу, когда хлопнула за собой дверью, рассчитывала на это. Наступит вечер, затихнут улицы, она возьмет какое-нибудь рукоделие и сядет к окну. Вот сейчас заскрипят ворота, и, насупленные, пристыженные, войдут девушки…
Слышно, как молодежь идет в клуб, шум машин доносится с улицы, чей-то смех, разговоры, но все это — мимо, ворота молчат. Словно не посреди аула, а среди дремучих лесов, непролазных трясин стоит их дом. Так вечер проходил за вечером, а девушки не шли, разве только Диляфруз забегала порой.
Что же заставило ее вернуться на ферму?
Уговоры Диляфруз? Та ей прямо сказала, что никто к ней не придет и кланяться не будет.
Беседы с Исмагиловым? Ведь после разговора с ним Танхылыу, видя, что парторг расположен к ней, но поведения ее ни понять, ни принять не может, впервые по-настоящему задумалась. Увидела Танхылыу, что в Куштиряке жизнь и без нее своим ходом идет, а вот она без Куштиряка, видно, уже не проживет. И сегодняшнее ее, и будущее, и счастье ее, и судьба — здесь, на этой земле, в этом ауле.
Сыграл свою роль и разговор с Аюханом. Поэта она поначалу встретила с усмешкой: какая еще, дескать, поэма? Жизнь — это одно, литература — другое; если писать о доярке, то уж лучше — о Тане Журавлевой, а о Танхылыу только фельетон можно написать; наверное, «Хэнэк» уже по ней плачет. Но Аюхан повернул разговор на свой лад, пусть она — свое, а он — свое, расспрашивал, о себе рассказывал и понемногу все ее секреты узнал. Удивительно, другому и четверти, и десятой доли не сказала бы, а с ним своими думами, мечтами поделилась. «Старайся, красавица, — сказал под конец разговора Аюхан. — Разве ты Журавлевой хуже?» После этих слов Танхылыу рада была бы побежать на ферму к своим коровам, с ними-то она не ссорилась, тосковала по ним, но гордость и упрямство удержали ее и на этот раз.
Может, любовь была причиной, что она вернулась на ферму? Может, и она. Хотя поначалу Танхылыу даже имени Кутлыбаева слышать не хотела. Как она полагала, председатель-то и виноват во всем. Не защитил ее, с достоинством передовой доярки не посчитался. Если бы Арс… Кутлыбаев не допустил, то и девушки ничего бы сделать не смогли.
В общем, ничего само собой не делается, ничего само собой не случается, на все нужны причины. И кроме всех перечисленных выше причин не забудем еще об одной. Это — Зульпикей. Вернее, то, что отвлекся он, замешкался где-то в стороне, а Танхылыу тем временем разобралась, что к чему, увидела свою вину и, может быть, даже ахнула. Потом-то Зульпикей спохватился, снова начал виться вокруг Танхылыу, подбивать ее на всякие новые выходки, и не всегда, кстати, без успеха, но это уже была, как говорят в Одессе, игра на чужом поле.
Теперь Танхылыу заносчивые свои манеры оставила, но встреч с Кутлыбаевым избегала по-прежнему. Хотя обида на него еще и не улеглась, она уже понимала, что во всей этой двухмесячной сумятице виновата сама. Значит, и прощения просить придется ей, а это — ну, никак не в ее натуре.
И в эту пору, когда ходила и прятала от любимого глаза, она вдруг застала Кутлыбаева в комнате отдыха спящим на диване. Девушки посмеялись, тихонько пофыркали и на цыпочках вышли. Танхылыу вернулась с порога. Она жадно оглядела его исхудавшее лицо, на глаза навернулись слезы, рука невольно потянулась погладить его по волосам. Но удержалась Танхылыу, подавила тоску. Написала на листке бумаги: «Засоня», — положила перед ним и вышла. Вот почему в тот вечер Кутлыбаев пошел с фермы, подпрыгивая, как мальчишка. Он и по печатному понял, чья эта рука.
Шутит — значит, любит.
«А Гата? А Шамилов? Как же они? Совсем с круга, то есть с майдана, сошли? Больше ничего о них не будет?» — может спросить недовольный читатель. Справедливые слова, обоснованное недовольство. Потому автор снова возвращается к своим на время забытым героям.
Когда снег выпадает, деревьев не сажают — это знает каждый. Упустив время, Шамилов был вынужден вопрос с тополем отложить до весны. Но к делу не остыл, от замыслов своих не отказался. Дела у его шакирда идут на лад, решил он, можно дать себе немного отдыха. Заодно подумать и о других пунктах плана по сохранению памятников старины.
Как вы помните, пункт насчет лачуги с булыжным очагом и окном, затянутым пузырем, был безжалостно исковеркан. Крепко переживал тогда Шамилов. Но в конце августа он поехал в Каратау на учительскую конференцию и заодно посмотрел там спектакль, который ставил театр из Уфы. И снова в Шамилове вспыхнул азарт. В этом спектакле, заполнив всю сцену, раскинулся аул. Артисты, они на выдумку хитры, взяли и расставили игрушечные дома. Даже мечеть есть, совсем как настоящая. В домах огни зажигаются, дым из труб идет, ворота, двери, все как положено.
Шамилов принялся за работу. Все вечера напролет с пятью-шестью учениками проводит в школе. Один у него из жердочек срубы ставит, другой двери, оконные рамы стругает, третий печи выводит, четвертый плетни плетет, пятый два тополя из веток и бумаги делает. Сам Шамилов в дальнем углу класса на большом столе готовит место для аула, ландшафт возводит. По его расчетам, макет старого Куштиряка к весне будет готов.
И за всеми этими заботами Шамилов чуть не проморгал самое важное. Шумные, на весь аул, предсвадебные хлопоты Зарифа Проворного сбили его с толку. И Гата довольный ходит, на лице улыбка, даже «ых-хым» свое теперь говорит мягко: «Эх-хем». А если Танхылыу невеста Гаты, так и Шамилову беспокоиться не о чем. Пусть только весна настанет. Хочет Фаткулла Кудрявый не хочет, а навалятся дочка с зятем, никуда не денется, даст место для тополя.
Да, увлекся Шамилов, хотел хоть в игрушке, но увековечить старый аул и упустил из рук уздечку событий. Хорошо еще, у жены его Асылбике нюх оказался чуткий.
Если бы и она оплошала, остался бы учитель, извините, в дураках.
Дело было так. Однажды вечером, вернувшись из школы раньше обычного, Шамилов сел смотреть телевизор. Запыхавшаяся, вернулась откуда-то жена, поспешно скинула пальто и прошла к мужу. Села рядом и прильнула к нему. Зимний морозец и свет еле сдерживаемого торжества разрумянили лицо Асылбике. С таинственной улыбкой она ждала, когда Шамилов повернется к ней. По всему видно, новость принесла, такую новость, что еле удерживает, сейчас выплеснет.
Но Шамилов, не отрываясь от телевизора, приложил палец к губам, дескать, помолчи пока. Шла передача о новых обрядах. Интеллигентный человек, внимательный к новостям культуры и искусства, такого пропускать не должен.
В центре передачи, словно рубин в золотом кольце, — картины свадьбы. Через весь экран с шумом несутся украшенные разноцветными лентами, воздушными шарами машины, распахиваются широкие двери роскошного Дворца бракосочетаний. Брачующиеся молодые, пара за парой, встают перед толстой женщиной с двойным подбородком и сытым лицом. Женщина, уткнувшись в бумагу, держит пламенную речь.
Заслушавшись плавной красивой музыкой и горячими словами толстухи, Асылбике чуть не забыла, с чем прибежала.
— Послушай-ка, отец, может, и у нас такую свадьбу сыграть? — сказала она, обняв мужа за плечо.
— А почему не сыграть? Чем Куштиряк хуже их? — сказал Шамилов и с довольным видом ткнул пальцем в телевизор. — Возьмем и сыграем вот так же свадьбу Гаты и Танхылыу. На зависть всей округе!
Асылбике отскользнула от мужа и презрительно посмотрела на него.
— Гаты? — усмехнулась она язвительно. — Чья это баба принесла, что Гата на Танхылыу женится? Пусть держит карман пошире.
— Глупая, — сказал Шамилов безмятежно. — «Чья баба»… Весь аул об этом говорит. Гата сам говорит.
— Может, и Танхылыу говорит?
— Какая разница? Заяц пойман — освежеван, — рассердился учитель, еще раз доказав, что и ему, как и другу-критику, образные выражения не чужды.
Но лишь это и доказал, ничего больше.
По телевизору началась другая передача. Шамилов встал, сладко зевнул и собрался идти спать. Но вдруг повернулся и схватил Асылбике за локоть.
— Выкладывай! Все как есть! — сказал он, почуяв, что есть у жены какая-то новость, которая не дает ей покоя.
Но жена, видно, уже успела обидеться — решила поднять цену своему секрету. Молча прошла в соседнюю комнату, переоделась, вышла, начала прибираться и только после уговоров Шамилова сказала, посмеиваясь:
— Танхылыу потешается, а вы с Гатой поверили, ротозеи! Пока вы тут ночь напролет из пустого в порожнее переливали, птиц. а-то любви на чужие ворота села.
— Ых-хым, — повторил учитель любимое выражение ученика, — а на чьи верота? Ты думай, что болт… Зная говоришь или сплетни притащила?
— Сплетни! Еще неизвестно, кто их больше таскает, — снова было обиделась Асылбике, но тут же успокоилась, как-никак предстояло приятное дело: не разлив, не расплескав, подробно рассказать о том, чему была свидетельницей.
…Вчера она ходила в Яктыкуль. Дела сделала, в гостях посидела, припозднилась, домой вышла уже в самую ночь.
Асылбике — куштирякская женщина. Подойдя к аулу, она сошла с санной дороги и завернула на тропку, идущую через урему напрямик, — срезала угол. Вдруг за кустами послышался чей-то приглушенный голос. Асылбике перепугалась. Разве добрый человек будет в такую темь, в такой глуши в кустах прятаться?
В жару и в ознобе, спотыкаясь, понеслась она обратно. Но вдруг встала как вкопанная, постояла минутку и крадучись пошла на голос. Хвала тебе, Асылбике! Еще раз доказала, что из всех чувств самую большую власть над женщиной имеет любопытство. И не только в Куштиряке.
Она подошла поближе. Среди мелколесья стояли двое на лыжах, но кто, не узнать. Асылбике присела под куст и прислушалась. Разговор доносился обрывками, так что и по голосу не поймешь.
«…Думала, рукой уже махнул…» — это женский голос. «Эх, глупая…» — сказал мужчина. Дальше Асылбике не разобрала, эти двое перешли на шепот. Тень поменьше нырнула в объятия большей, и — чмок, чмок, чмок, чмок — Асылбике насчитала четыре поцелуя. Потом меньшая махнула лыжной палкой, крикнула: «Завтра к Разбойничьей выйду! Пока!..» — и прошла мимо куста, под которым притаилась Асылбике.
Это была Танхылыу. Асылбике, вся в поту от волнения, стала вглядываться в другого лыжника. Но тот словно язык проглотил. Постоял молча, раззява, и, что-то напевая под нос, повернул в сторону Яктыкуля.
Поначалу он шел не спеша, плавным шагом, только иной раз оттолкнется палками и проедет немного. Асылбике, стараясь не скрипеть валенками, втянув голову в плечи, семенила шагах в тридцати сзади. Ничего, что обратно в Яктыкуль идет, ради того, чтобы узнать парня, с которым Танхылыу на прогулку вышла, она готова всю ночь меж Яктыкулем и Куштиряком, как челнок, бегать. Секрет, от которого весь аул всколыхнется, вот-вот будет в ее руках — тут уж не до усталости.
Вдруг лыжник, словно проснувшись, взмахнул палками, бросился вперед и с каждым рывком стал уходить все дальше и дальше. И Асылбике прибавила шагу, потом понеслась рысцой. Только разве за долговязым лыжником угонишься! Просвистели лыжи, и он исчез, попробуй разгляди тень во тьме.
Наверное, в эту минуту Асылбике пожалела, что не крылатой птицей родилась она на свет, а может, и мотолет Карама вспомнила. Подхватив полы пальто, она неслась по зимней укатанной дороге, тупая дробь сыпалась из-под валенок. Все! Перехватило дыхание, встала, схватилась за грудь, не в силах отдышаться, и села посреди дороги. Из глаз брызнули слезы. Поплакала, полегчало. Обессилевшая, притащилась домой.
Но не из тех женщин Асылбике, что задуманное на полдороге бросают. Словно азартный охотник, она весь день следила за домом Фаткуллы Кудрявого, Танхылыу все сторожила. В сумерки, побросав домашние дела, она прокралась за гумно и поспешила на Разбойничью гору.
Лунный свет как вода разлился. Тихо. Сыплет мелкий снежок. Притаившись под стогом, Асылбике залюбовалась красотой вечера и чуть не забыла, зачем пришла сюда. Даже в дрему немножко отплыла. Она-то задремала, да не дремлет Зульпикей. Вдруг, прорезав ее сон, заскрипели лыжи, и два путника подъехали к стогу.
— На гору полезем?
Так, это Танхылыу.
— Давай, — ответил мужской голос. И ни слова больше.
Асылбике, отодвинув шаль, выставила ухо. «Тьфу, молчун. Скажи еще, чего ты язык-то свой так бережешь!» Уйдут они, ничего больше не сказав, и останется тетушка Асылбике, как вчера, по-русски говоря, с носом. Нет уж, сегодня опа такой разиней не будет. В случае чего прибегнет к крайнему средству: выйдет из своего убежища, встанет перед ними и топнет пяткой. Вот тогда они и впрямь языка лишатся.
Те двое действительно, тихо смеясь, пошли вверх по склону. Уф! Укатится заветный клубочек, прямо из рук ускользнет, а ведь в пальцах уже держала! Хоть как, а надо остановить лыжников! Иначе и сегодня вернется домой с пустыми руками.
Стой, а что это? Черное на белом снегу. Зоркая наша тетушка метнулась, словно щука, хватающая плотву, цапнула то черное и снова нырнула под стог. Выставив на свет, она рассмотрела ее. Кожаная варежка. Вот ведь как ловко вышло! Вскочит она сейчас и с криком: «На свою варежку!» — бросится следом.
Она уже начала выбираться из соломы, как вдруг один из лыжников, тот, незнакомый, повернул обратно.
— Что случилось? Или горы испугался? — рассмеялась Танхылыу.
— Варежку обронил, — ответил ее спутник, подходя к стогу.
Вовремя же Асылбике зажала себе рот! А то бы вскрикнула! Что именно? В таких случаях куштирякские кумушки кричат «Астагафирулла!», или «Здорово живешь!», или, на худой конец, «А-xa-a!», чем выражают свое изумление, недоумение, торжество. Асылбике была готова издать все три возгласа разом. Торжество ее было полным: потерявший варежку разиня был не кто иной, как председатель колхоза Култыбаев Арслан!
Сунув варежку за пазуху, она забилась в стог, выдавать себя не имело смысла. Нет, теперь-то она своей находки из рук не выпустит. Что ни говори, вещественное доказательство. Ничего, не холодно, рука у председателя и без варежки не замерзнет. А замерзнет, так Танхылыу отогреет.
Потоптался Кутлыбаев, осмотрел место, где они только что стояли, пробормотал:
— А ну ее! И так не замерзну, — и пошел следом за Танхылыу.
Когда две фигурки пропали из глаз, Асылбике засмеялась радостно и с видом Клеопатры, которой удалось очередное ее коварство, с высоко поднятой головой зашагала к аулу. Всю дорогу сопровождала ее плутоватая песня Зульпикея:
Кто забрасывает удочку умело, тот всегда
и в снегу поймает рыбку — не нужна ему вода.
Тот, кто сам искать умеет, обязательно найдет,
все, что хочет, из-под носа у растяпы унесет.
…И перед Шамиловым, который, затаив дыхание, не зная, верить или не верить, слушал рассказ жены, шлепнулась кожаная варежка. Жена ожидала, что теперь-то они обстоятельно поговорят обо всем, всласть обсудят, начнут строить всякие предположения и догадки, но муж минут на двадцать лишился языка. Наконец он словно бы очнулся и сказал: «Да-а…», еще минут через десять сказал: «Не-ет…» — и начал быстро одеваться.
— Ты куда это, на ночь глядя? — встревожилась жена.
Он же ответил ей спокойно, твердо и даже немного торжествующе:
— Покуда ни звука! — сунул варежку в карман и вышел.
Сначала он пошел к Гате, но оказалось, что Гата по какому-то делу уехал в город. Открывать тайну Зарифу Проворному Шамилов не собирался. «Бегай, готовься к свадьбе», — усмехнулся он про себя. Учитель направился к Фаткулле Кудрявому. Но возле самых ворот остановился, задумался. Потом хлопнул себя председательской варежкой по бедру и пошел домой.
Утром он спозаранок пришел в правление, оттер Юламана Нашадавит, пришедшего пригласить председателя на свадьбу, в сторону и, войдя в кабинет, захлопнул перед его носом дверь. Юламан до того растерялся, что не ринулся следом, чтобы сказать нахалу пару слов, а, потоптавшись, приник ухом к двери. Услышал он немного. Разговор, хоть и бурный, шел, кажется, шепотом. Только отдельные слова разобрал Юламан: «Тополь… давить… как председатель не могу… как зять можешь… это шантаж…»
Подробно о том, как прошел разговор Шамилова с Кутлыбаевым, автор узнал лишь через несколько месяцев. Уже в городе он получил письмо от Шамилова. Но его сообщение опоздало и на ход повествования оказать влияния уже не могло. Письмо пришло в тот день, когда в «Куштиряке» была поставлена последняя точка, вернее, многоточие («это шантаж…»).
Теперь уже иные заботы навалились на автора. С рукописью под мышкой он поспешил к своему другу-критику.
Надо сказать, что критик никакого снисхождения, хотя бы по старой дружбе, автору не оказал. Говорил с ним как с начинающим, назидательно и свысока. Правда, мучил недолго, минуты четыре. Потом сунул рукопись в ящик стола, пугнул напоследок такими башкирскими диалектизмами, как сюжет, коллизия, конфликт, и посмотрел на часы. Дал понять, что разговор окончен. Автор послушно шмыгнул в дверь.
За два дня, пока критик читал его произведение, автор постарел на два месяца. Измаявшийся, исстрадавшийся, сидел он, обхватив голову руками, и гадал, что же ему предстоит услышать, как раздался стук в дверь. Это был наш друг-критик.
Автор засуетился, забегал, принялся накрывать небольшое застолье. Известное дело: всякий, кто держит карандаш, в лепешку разбиться готов, лишь бы услышать о своем произведении теплое слово. Потому и автор, еще до того, как засесть за «Куштиряк», купил знатный чужой напиток по названию «Наполеон».
Но гость лишь мельком глянул на стоявшее перед ним угощение и прямо перешел к разбору, принялся трепать несчастный роман вдоль и поперек.
Но это было вступлением, дальнейшее обсуждение пошло в виде диалога. Автор решил привести небольшой кусок из этой беседы.
Предупреждаем заранее: наш друг-критик любит говорить кратко, часто пользуется образными выражениями. От других же требует пространности и обстоятельности. Требование это переносит и на литературу.
— Мало написал. Лошадь есть, а сбруя не подогнана, — сказал он, взвесив на ладони рукопись.
— Так ведь… Много писать, слов не напасешься, — пробормотал автор, уткнув взгляд в край стола. — И так чуть не десять листов…
Критик. Ты почаще романы Нугушева читай. Вот пишет так пишет! Последний роман — тысяча страниц!
Автор. Не знаю, как написать, а вот прочитать такое — ай-хай!
Критик. Книги читать — не орехи щелкать. Труд это. Тяжелый труд. Терпение нужно. Ты мне, друг, вот что скажи: почему свадьбу Танхылыу с Кутлыбаевым не показал?
Автор, Да как сказать… Вроде и так ясно.
Критик. Тебе ясно. А читателю? Он любит, чтобы такое подробно, со вкусом было описано. Он хочет тулуп не только раскроенным, но и сшитым увидеть.
Автор. В следующем своем произведении…
Критик. Дающему и пять много, берущему и шесть мало. Читателя надо уважать.
Автор. Так я потому и…
Критик. Вас понял. Значит, писатель, которого мы только что помянули, нас, читателей, не уважает, а ты уважаешь? Странно, странно… А тополь? Посадили тополь? Тоже утаил. Кто победил? Шамилов? Фаткулла Кудрявый?
Автор. Так ведь… Разве это важно? Разве в тополе дело?
Критик. А не в тополе, так зачем плетень плести, огород городить?
Автор. Я думаю, посадят. Зима же сейчас. Дерево только по весне сажают или по осени.
Критик. Это хорошо. Пусть посадят. Без тополя — какой же это Куштиряк. Еще вопрос. Гата Матрос? Что собирается делать?
Автор. Он на Диляфруз женится.
Критик. Слишком просто. Пусть он от стыда и обиды обратно в Одессу уедет.
Автор. Нет уж, друг, не может он из Куштиряка уехать. Разве силу куштирякского притяжения ты не почувствовал?
Критик. Не в Одессу — так на БАМ. В любом классическом произведении герой куда-нибудь уезжает. Как правило. Впрочем, твой «Куштиряк» в число таковых не входит.
Автор. Ых-хым!.. Ты угощайся.
Критик.…Хорошая вещь, легко пьется, сразу Париж вспомнил. Вот город так город!
Автор. Когда ездил?
Критик. Давно собираюсь, но все не по пути… Кстати, тот автор, который роман в тысячу страниц написал, угощал этим… «Мартель» называется. Райский напиток. Нектар. Ладно, это к данной теме не относится, к слову пришлось. Как говорят французы, между прочим. Если смотреть в корень проблемы, «Куштиряк» — историческое произведение. Афарин! Однако…
Однако автор раздел речи своего друга-критика, который можно было бы назвать «Но и Однако», рискнул опустить. Но, памятуя некоторые его замечания, решил упомянутое письмо товарища Шамилова привести здесь полностью.
Вот оно (с разрешения автора письма):
«Здравствуй, дорогой товарищ автор и земляк!
В первых строках своего письма от имени своей семьи и от себя лично, а также от всего Куштиряка, от мала до велика, шлю тебе множество горячих приветов. От Гаты и Диляфруз, от Танхылыу и Кутлыбаева, от всех родственников и свойственников каждой из четырех сторон, от товарища Исмагилова, от Алтынгуошна, от Фатхутдина Фатхутдиновича, от Сыртлановых Нашадавит, от их сына с невесткой также отдельные приветы. Горячий привет и от Карама Журавля (сейчас он снова своим мотолетом занят).
Прежде чем перейти к общественным новостям, вот что скажу: очень ты не вовремя уехал. Мало что на одной — сразу бы на двух свадьбах гулял. Гата, как тебе известно, самый близкий мой ученик. Поначалу он очень переживал. Но есть я! Сели мы с ним как-то, поговорили по душам. Жизнь я понимаю, что к чему, разбираюсь, и взлеты знал, и падения, всего — и хорошего, и дурного повидал. Если не меня, то кого послушает Гата? Его свадьбу с Диляфруз я организовал сам. Все сделал как по телевизору. Вместо «Волги», правда, «Жигули» были, но зато сверх городского три лихие тройки пустили. Свадьба Самата с Галимой тоже неплохо прошла. Разве что Юламан Нашадавит на пьяную голову, когда молодых расписываться привез, своим «Москвичом» сельсоветское крыльцо боднул, а так другого ущерба или шума не было. Впрочем… не хотелось бы о невеселом писать, но ты свой человек, должен все знать. От свадебных хлопот, а того больше — от многолетних без сна и отдыха хозяйственных трудов и забот Бибисара надорвалась и слегла, сейчас в каратауской больнице. Еще и плачет: «Пропадет, прахом пойдет! Скотина, хозяйство, дом!» Бестолковая! Тут о голове надо думать, а она о скотине.
А Кутлыбаеву я крепко хвост прищемил. Пришел к нему утром в правление и шлепнул варежку на стол.
«Ну что, говорю, я со своей стороны все разведал. Сейчас пойду по аулу — подмигивать да поддразнивать». Он покраснел, заюлил, забормотал: «…Любовь, издревле так заведено, весной поженимся, обещал в тайне держать, не губи, агай, ты же характер Танхылыу знаешь…» — «Тогда, — говорю, — давай решать с Фаткуллой Кудрявым. Ты председатель, у тебя в руках власть, пусть даст место под тополь». — «Не могу я как председатель давить на него!» — «Как председатель не можешь, как зять можешь». — «Я еще не зять!» — «Будешь зять». — «Это, — говорит, — шантаж! Ты нашу любовь для своих целей использовать хочешь!» — «Не для своих, а для общественных». Наконец он сдался: «Ладно, — говорит, — после свадьбы надавлю на тестя». Слово дал как председатель и как зять. Отдал я ему тогда варежку, он ее сразу в стол запер.
Теперь я каждый день по проулку Фаткуллы Кудрявого хожу. Пусть старый лис укрепляет свою баню, пусть напоследок с ума посходит. Все они теперь у меня в кулаке. А Танхылыу еще раньше мне свою поддержку обещала.
Только на ферме все еще мира нет. Танхылыу заставляет колхозное начальство разве что не плясать. Хотели ее заведующей поставить, да где уж тут! Во-первых, сама не согласилась, говорит: «Сначала до трех тысяч надои подниму, тогда посмотрим». Во-вторых, в правлении теперь и сами побаиваются столько власти ей давать, при ее-то характере. Но, как подумаю я, что Култыбаева впереди ждет, даже жалко его становится, ей-богу!
Боюсь, как бы года через два от такой заведующей фермой (если, конечно, поставят) и такой жены (если, конечно, сыграют свадьбу) не сбежал наш председатель и зять куда-нибудь на БАМ. (Тут автор вздрогнул: интересный намечается поворот сюжета!)
Да, есть еще у меня к тебе предложение. Работает на ферме доярка по имени Зайтуна, хорошая скромная девушка. Вроде тихая, неприметная была, а такая ловкая стала да такая умелая — теперь на равных с Танхылыу соревнуется. И есть еще парень, уже после твоего отъезда из армии вернулся. Зовут его Апуш (то есть Абдулла). У них, у Зайтуны с Апущем, уже, как говорится, каша варится. Только каша больно горячая, кажется, часто дуть и размешивать приходится — то есть один день парень с девушкой дружные ходят, на другой — рассорятся из-за пустяка. Влияние той самой диалектики. А ведь это, сказал я себе на днях, хороший жизненный материал нашему автору. Для его нового произведения. Подумай над этим всерьез и обстоятельно. А не то приедет какой-нибудь заезжий поэт, вроде Калканлы или Аюхана, и пустит такой хороший материал себе на поэму. Кстати, как там они, написали поэму? Решайся. А я для такого случая согласен помочь тебе, то есть быть соавтором.
С дополнительным приветом, Шамилов».
Прочитал это письмо автор и, словно аргамак, заслышавший шум скачек, потерял покой. Верно говорит Шамилов. Не такой аул Куштиряк, чтобы летописцу обычаев, традиций и народной этики — то есть писателю — дать пожить мирно и спокойно. Бери и пиши! Если уж столп науки, страж просвещения готов, покрепче перетянув пояс, взяться за карандаш или, как говорит мой друг-критик, стило, как же от такой помощи откажешься?
Трех месяцев не прошло, как автор оставил свой аул и вернулся в город, но уже снова его душа потянулась туда, в Куштиряк, на берега Кавказа, к гордым и задорным своим землякам. И плутовская песня Зульпикея все никак не смолкает в ушах: «Кто забрасывает удочку умело, тот всегда и в снегу поймает рыбку — не нужна ему вода…»
И потому автор, заканчивая свое произведение, не говорит: «Прощай, Куштиряк!» Наоборот, раскрыв объятия, с надеждой на новую встречу он восклицает: «Здравствуй, Куштиряк! Здравствуй, родное гнездовье! Здравствуй… ых-хым… Зульпикей!»