Репетиции затягивались. Затягивалось и строительство театра, к открытию которого Николай Петрович хотел приурочить премьеру «Белинды». Ждали от Ивара чертежа машины для сцены, способной извергать громы и метать молнии, а также быстро передвигать декорации вместе с полом.
Осень пришла ранняя, с холодами, бурями, в ноябре – с настоящими морозами. Актеры вместе с господами перебрались в Москву.
Здесь, на Никольской, вполне можно было показать высокому обществу «Новую колонию», но граф отказался. Не скрывал, что хочет представить Ковалеву в наилучшем виде, но умалчивал о том, что видели все бесконечные репетиции радовали его и были поводом для встреч с Парашей тет-а-тет. Между завтраком и обедом никто не смел входить в музыкальный кабинет, откуда доносились смех, пение, игра на виолончели и клавесине, обрывки разговоров. Параша и граф чувствовали себя вдвоем все свободнее, все раскованнее. Возникала потребность вновь видеть, вновь слушать друг друга, вновь делиться сомнениями и новостями. Они привыкали быть вместе, и в этом крылась опасность.
Анна совсем не без умысла решила именно в это время подружиться с Парашей.
Как только Калмыкова гасила внизу, на первом этаже актерского флигеля, свечи и закрывала двери на засов, думая, что все уже спят, на втором этаже начиналась своя жизнь. Девушки либо сбивались в стайки в больших общих спальнях, либо шушукались группками по углам. Тихо-тихо на цыпочках пробиралась Анна от своей отдельной комнаты к отдельной Парашиной (только им двоим полагалось такое жилье). Скреблась в дверь. И хотя Параша предпочла бы почитать, поиграть с Таней Шлыковой, которую опекала как старшая младшую, или, в конце концов, просто поспать, Анну она впускала. Боролась с собой, преодолевая неприязнь по примеру святой Евпраксии, и не давала воли недружелюбию.
Сколько раз Анна обижала ее, высмеивая ее девичью неопытность и то, что Паша не пытается завести поклонника среди хористов или танцоров. Сколько раз подчеркивала свое превосходство в телесной красоте. Параша кротко соглашалась. Одно преимущество девочки Анна признавала безоговорочно – голос, но тут же оговаривалась, что одного голоса для театра недостаточно, а для жизни и вовсе мало. Без всякой охоты отворяла Анне дверь Параша и, уж конечно, не шла ни на какую откровенность с немилой гостьей. Анну злило, что девочка не подпускает ее к себе, держит на расстоянии, но затеи своей она не оставляла.
Вряд ли она ставила себе определенную цель, но неясным желанием ее было выведать что-либо об отношениях юной певицы и молодого барина. Как распорядиться тайной – это можно решить после. Можно Пашку опозорить, уязвить ее сердце – она чувствительная. Можно старого барина Петра Борисовича напугать: мол, страсть пылкая, куда заведет? И принимать меры не самое ли время? А можно и молодому в нужный момент намекнуть – полощет Параша его белье, болтает языком.
Но Паша не болтала, ни об одной, даже самой крохотной, детали отношений с графом Буяновой не говорила.
Пришлось Анне несколько вечеров рассказывать младшей подружке об Артемии. Как сначала переглянулись. Как он коснулся ее, Анны, руки при входе в репетиционную комнату. А вот и вовсе событие – с дворовым мальчишкой передал ей записку. Риск большой: поймают парня – могут вернуть в село или плетьми наказать на конюшне. Девиц-актрис у Шереметевых блюдут строго.
Записку эту читали вдвоем с Парашей ночью, при свече, поставленной под кроватью, чтобы никто не увидел света снаружи, через окно. «Мы, как птицы в клетке. Но душа моя летит к тебе...» Вот-вот из глаз Параши брызнут слезы. Самое время спросить:
– А у тебя было такое?
– Что... такое?
– Ну, чтобы тебе... так же?
Хоть бы соврала, что ли... И это пригодилось бы. Так, мол, и так, сказать Николаю Петровичу мимоходом: не такая тихоня эта Пашенька. Как все Нет, мотает головой девочка – не было.
Последнее средство: сказать Параше о том, что у нее, Анны, с барином... Да страшновато. Чем ответит? Жаловаться не побежит, но что-нибудь совсем непредвиденное выкинуть может. Слезы развести или повеситься, как крепостной художник Семенов из-за чувств сделал. Ну а если совсем немного шагнуть в эту сторону и, в случае чего, назад отступить?
Как-то пришла к Паше ночью, бухнулась на лежанку, тихим голосом завела: «Ах, мой милый, ясный сокол...» Сунула Паше под нос тонкий батистовый платок.
– Понюхай, знакомо пахнет?
Знакомо. Было с этим запахом связано что-то хорошее. Но что? Не вспомнила.
«Одного вечор любила, нынче нового люблю», – мурлыкала Анна.
– Знаешь чей? – и платок ближе к Пашиным глазам, да так, чтобы виден был вензель, сплетенные «Н» и «Ш».
– Может, барина? – так спокойно, без всякого второго смысла спросила.
Анна поняла: «того» между барином и девчонкой пока точно не было.
Не меньше Анны обеспокоен был Петр Борисович. В отличие от актрисы он долго не придавал особого значения ежедневным встречам в библиотеке или в музыкальной гостиной и не видел в них беды. Да и мудрено было увидеть: больно уж не похожа Параша на вертихвостку, способную вскружить голову взрослому мужу. Дитя чистое...
«Уж это увлечение театром!» – раздражался старый граф. Дни проводить в репетициях вместо того, чтобы выехать в свет... А в свете, известно, женщины, и должна среди них отыскаться в конце концов одна, которая обратит взоры сына в сторону гнезда. Он, старик, ждет внуков, чтобы спокойно умереть. Хочется ему знать, кому отойдет несметное состояние, а наследник не спешит, как с писаной торбой носится с голосистой девчонкой и тратит на нее все свое время!
Но постепенно смутные подозрения все же закрались в голову старика уже после возвращения из Москвы в летнее Кусково.
Его удивило решение молодого графа отметить Парашины именины. Тринадцать лет – дата не круглая, да и круглые празднуются не у каждого актера или актрисы. Впрочем, по-летнему, в парке... Может так, повод порадоваться жизни, погулять?
В тайне от именинницы Николай Петрович объявил труппе о предстоящем празднике, так что каждый в театре мог подготовить в подарок девочке песню или романс, а собравшись по двое, по трое – и веселую добрую сценку.
Стал готовить свой «сюрприз» и Николенька Аргунов. Воспользовавшись случаем, попросил у молодого барина разрешения попробовать свои силы в парсуне. С натуры она пишется, а значит, будет у него возможность видеться с Пашенькой и говорить.
От графа он получил разрешение, но девочка неожиданно заупрямилась:
– Ты же только горшки умеешь изображать похоже...
Дразнит его?
– Вовсе нет. Я научился, – он старался держаться как можно взрослее и увереннее.
– Ну, если бы ты и вправду умел, то понял бы, что нет во мне ничего такого, что на полотно просилось бы. Смеяться и над тобой, и надо мною будут.
Грустно так сказала. Неужели и вправду так думает? Но мальчик не нашел слов, чтобы быстро возразить ей. А она вдруг засмеялась и взглянула на него так ласково, что он и вовсе растерялся.
– Если ты такой мастер, барина молодого напиши. На медальон. Я его вот здесь, на груди, носить буду.
– Ну уж нет! – вспылил юный живописец. – Он, конечно, и впрямь красавец... И над нами господин. А только мне тоже дана воля, что изображать, если не по заказу.
До вечера он маялся, ощущая как занозу первый в своей жизни укол ревности. Вечером нашел выход. Три дня истово постился, сидя на сухом хлебе и воде, исповедался в церкви и причастился, а после, устроившись в иконописной мастерской в самом дальнем уголке, два дня писал крохотный, совсем миниатюрный лик Богоматери. Получилась Дева слегка похожей на Пашеньку, но это знал лишь он, иконописцы же не заметили и похвалили. И радость от хорошо сделанной работы сняла горькую мальчишескую обиду, просветлила душу.
Еще один человек был всерьез озабочен подарком для Пашеньки – сам молодой граф.
В ту шкатулку, что стояла у него в музыкальном кабинете на камине и хранила дешевенькие цацки для девушек, заглядывать не стал – не тот случай. Просто к золоту, просто к яхонтам Парашенька равнодушна. Тут должен быть знак особый, тайный смысл.
Помнились ему золотые цепи, которыми он сам играл в детстве, когда матушка приходила целовать его на ночь. На сестре Варваре он их не видел, значит, цепи ему отошли по завещанию. Отважился спросить у батюшки ключ от тайника.
– Зачем? – вопрос был прямой, вид у старика суровый, а взгляд проницательный. Не проведешь, да и не умеет хитрить Николай Петрович.
Попытался ответить уклончиво. Мол, в матушкином наследстве есть и его доля, мол, сестре изумруды и яхонты отдали, пора бы и ему свое получить...
– И тебе отдам сразу, как женишься. Зачем теперь-то?
Пришлось молодому графу признаться:
– Хочу порадовать девицу более чем достойную ко дню Ангела.
– Прасковью-то? И я к ней расположен, росла на глазах. Но... Не дай Бог, если матушка там, на небесах, твои слова слышит. Семейные драгоценности... Десятилетиями, да что там, столетиями копившиеся... От прабабки – бабке, от матери – к дочери переходившие... И вот так, простой девке? Да не свихнулся ли ты, сын мой?!
– Она... Она... Актриса чудесная, редкая...
...В этот миг они, почти столкнувшиеся лбами в напоре, были удивительно похожи друг на друга. Гнев занимался, гнев разгорался в них с одинаковой скоростью. Оба пытались сдержаться и оба могли вот-вот сорваться в открытую ссору. Даже пятна на лицах у них выступали зеркально. У одного – склеротические, со старческой синевой, у другого – еще по-юношески розовые, но одинаковых очертаний.
– Впрочем, – отступил молодой, боясь худших неприятностей, чем невозможность взять из тайника золотые цепи (он так и видел их на милой девичьей шее!), – впрочем, хоть театр-то по-прежнему в полном моем распоряжении? Я многое хочу в нем поменять.
– В полном, – недовольно махнул рукой старик. – Делай там что хочешь.
На ровной полянке расстелены скатерти, в серебряных ведерках со льдом вынесены бутылки шампанского. Не слишком ли шикарно для такого случая? Но не стал старый граф попрекать управляющего, потому что отвлекся на именинницу, впервые увидев ее в совсем неожиданном свете.
В красной шали на фоне яркой летней зелени она вся была как в огне. С гитарой вышла на пригорок:
Мил, любезен василечек –
Рви, доколе он цветет,
Солнце зайдет, и цветочек...
Ах, увянет, упадет.
Закружилась, замелькала в глазах полымем.
Пой, скачи, кружись, Параша!
Руки в боки подпирай!
Мчись в веселии, жизнь наша!
«Ай, ай, ай, жги!» – припевай.
Впервые после смерти жены и дочери старый граф вспомнил, что женщина может пьянить, захватывать душу и волхвовать над ней. Песня была не цыганская, слова сочинил поэт Дмитриев. И Параша не перенимала цыганскую манеру полностью. Все под простонародность, но только «под» – с изяществом и грацией аристократки. А темперамент, а внутренняя сила в ней были те самые, которые даются одной из многих и против которых не устоять.
Первым преподнес подарок сам Петр Борисович. Не без труда встав с единственного на поляне кресла, специально для него из дворца вынесенного, он набросил на девушку вторую шаль – кашемировую, цветастую.
Художник Николай Аргунов через голову повесил девушке на шею ладанку с ликом Богородицы, подруги подарили вышитые рушники, вязаные скатерки.
Когда очередь дошла до молодого графа, все вдруг смолкли. Николай Петрович, известно, щедр с девицами, скольких одарил кольцами и брошками за особые услуги. Что достанется этой?
Букет. Огромный изысканный букет белых заморских лилий, выращенных в оранжерее. Такого не ожидал никто, такое водится между барами, но чтобы хозяин своей крепостной... Пусть даже актрисе... Но еще удивительней был его тост.
– За именинницу! За Парашеньку! – и после того, как выпил: – Довожу до вас, друзья мои, что несравненную нашу певицу отныне все мы с почтением будем называть Прасковьей Жемчуговой. Ибо она – чистый жемчуг среди других драгоценных находок нашего театра. Зная равнодушие именинницы к золоту, яхонтам и прочим украшениям и стремясь приготовить подарок, соизмеримый с ее талантом, мы решили искать его в совершенстве любимого нашего театра. Поэтому здесь сообщу вам о грядущих переменах в нашей жизни. Мы оставляем все прежние постановки, которые не смогли довести до желаемого вида по многим причинам, и приступаем к новой работе.
Главные мужские партии остаются по-прежнему за Кохановским и Дегтяревым. А вот диспозиция с женскими ролями изменится. В каждой опере, с которой вы отныне будете знакомиться, главной героиней будет несравненная наша Пашенька. Она отныне первый сюжет. На второй назначаю Буянову, какая будет зваться на сцене Изумрудовой. Присваиваем имя Гранатовой Тане Шлыковой, поощряя прежде всего за танцы. Прежних наших девиц на первых ролях не обидим, просватаем не без приятности.
Ты будто огорчена, Степанида? Долгие годы ты радовала наш слух, в хорошем приданом найдешь за то награду.
Не ответила ничего Дегтярева, только низко склонила голову. Тоска на лице другой первой «звезды» Беденковой, недавно родила она дочку и жила в селе, но на приглашение Параши прийти на празднество не отказалась. Зло закусила губу Изумрудова. Щурится, скрывая ревность свою, давно влюбленный в Парашу Аргунов. Актеры насмешливо перешептываются, Параша чувствует себя мишенью под их взглядами, тонкий ее слух улавливает: «За какие заслуги?»
– И еще, – продолжал Николай Петрович, – еще сообщу вам, что в отличие от прочих певцов, даже первоклассных, Прасковья Ивановна будет иметь свои покои не во флигеле, а во дворце. Во-первых, потому что девица сия жила во дворце в детстве, будучи воспитанницей Марфы Михайловны, и княгиня по ней скучает. Во-вторых, куда чаще, чем к другим, я хочу обращаться к ней за советом относительно всех театральных дел, потому что, невзирая на юный возраст, обладает она вкусом отменным и знаниями весьма обширными. Безмерно почитаю в ней талант и нравственные свойства.
Теперь изменился в лице Вороблевский. Сколько лет он был единственным советчиком барина. Какую оперу ставить, как лучше перевести ту или иную сцену с иноземного языка на русский – все решал он. И вдруг – девчонка...
Встрепенулся и старый граф. Взлетели вверх тонкие брови калмычки Аннушки, взятой во дворец для «восточного колорита». Теперь она, подросшая и недобрая к слугам, повсюду сопровождает, старого барина, обращая его внимание на все недостатки в доме. Непорядок, ой непорядок...
Параша нервничает. Треплет тонкими пальцами бахрому алой шали. «Зачем он? Почему не предупредил вчера в библиотеке? Она бы уговорила: не так все надо делать...»
И даже княгиня Долгорукая, единственный человек, который радовался за себя и за девочку без оговорок, чего-то вдруг испугалась и не к месту охнула.
Бросилась к Пашеньке с поздравлениями только Таня Шлыкова. Девочка все больше и больше привязывалась к старшей подруге.
– Паша, ты рада? Рада? – шепнула Таня, целуя в щеку.
– Не знаю, – лицо именинницы горело. – Тревожно как-то, – тоже шепотом ответила Параша.
Она и до этого сталкивалась с завистью, зависть сопровождала ее с той минуты, как выделил ее молодой граф среди прочих девиц, поручив роль Белинды. Но, будучи доброй и доверчивой, она не обращала на зависть внимания и ощутила ее лишь тогда, когда злое чувство достигло той плотности, при которой она бьет, как кулак. Кулаком-то ее даже пьяный батюшка никогда не бил, а вот зависть ударила, чуть с ног не сбила.
...Что-то неладное сразу почувствовала, когда Анька предложила:
– Давай вечером праздник продолжим меж собою. Твое возвышение отметим, во дворец тебя, дорогую-разлюбезную, проводим.
Ох, не хотелось праздновать Параше, но откажись – и впрямь сочтут: вознеслась.
Общий ужин на девичьей половине актерского флигеля начался как всегда. Только Анна к чаю выложила на блюдо птифуры, прихваченные с дневного пиршества.
Таня Шлыкова протянула к пирожному руку. Сильно хлестнула по ней своей пухлой и крупной рукой Анна:
– Отяжелеешь. Сильфиду представлять не сможешь.
И съела маленькое пирожное сама, двумя кусами.
– А тебе можно? – огорчилась Танюша.
– Мне другая роль предназначена. Вот смотри, – Анна больно схватила Парашу за руку и вытянула из-за стола. – Эту корми не корми, все равно такой не будет, – и Анна звонко шлепнула себя руками по крутым бедрам. – И здесь, – оттянула глубокий вырез, – видишь что? А у этой «жемчужины»? Чем здесь любоваться можно? – рванула Анна Парашино платье на груди.
Та отступила, бледнея:
– Не трожь...
– Ишь, недотрога нашлась. Знаем таких Только помни: тебе со мною не равняться. Короток бабий век. Голос тебе дан, так ведь и он не вечен. Аль самого барина хочешь? Много таких найдется. Танька была Беденкова – не тебе чета. И что? По ночам кровью кашляет над дочкой своей. Остерегись, дура. Дорогу другим уступи, что тебя постарше.
– О чем ты? Не понимаю я.
– Ишь, непонятливая!
Тянула за подол Парашу Таня Шлыкова:
– Пошли, Пашенька, отсюда.
В коридоре Таня прижалась к Параше, и в рев:
– Не оставляй меня с этими злюками. Возьми с собой во дворец.
Параша обняла девочку за плечи.
– Не плачь, Танюша. Плохая я тебе защита, а все же... Не брошу.
А на другой день, придя в библиотеку на очередной урок, Николай Петрович увидел на месте Параши... старого графа Петра Борисовича. На невысказанный вопрос тот ответил:
– Девицу отправил прогуляться к пруду.
Когда же сын в гневе развернулся, чтобы уйти, старик властно остановил его:
– Разговор есть.
Николай Петрович взорвался:
– Я полагал, что вам негоже равняться с помещицей, которая для аппетита и хорошего настроения щиплет дворовую девку. Позвал, прогнал... С кошкой так не поступишь, с собакой... Сюда пришла репетировать свою партию блестящая певица, не только достоинством человеческим, но и редким Божьим даром владеющая.
– Девчонка сопливая – раз, в нашем владении находящаяся – два. Не больно-то заигрывай с крепостными, помни, какой урок нам преподал Емелька Пугачев.
– Как же тогда с идеалами вольности и равенства, которые императрица сама провозгласила вослед Вольтеру и Дидро?
– Пикантные извороты досужей мысли... А уж после «маркиза» Пугачева и вовсе... По мне что Спарта, что Афины, лишь бы все оставалось как есть.
– Зачем тогда провозглашать высокие истины?
– А затем, что слова «равенство», «свобода» звучат поприятнее, чем «ложь», «рабство»...
– И только-то? Но... Представьте себе, что вы родились не графом, а одним из тех, кого можно... вот так послать погулять. А при случае – и под плети. Какая, однако, боль и несправедливость!.. Душа та же, суть та же...
– А ты представляй, что ты граф! Не раб – господин! Только дурень не понимает, что несправедливость всегда допустима, если доставляет выгоду! Вы бы, сударь, лучше помнили: от рождения владея рабами, вы управляете частью империи. И держать их в руках – ваш долг. Дурень!
Ярость перехватила горло Николаю Петровичу – какое безверие, какое высокомерие! Цинизм какой!
– Да, я дурень! Потому что считал: положено иметь убеждения, из которых дела вытекать должны.
Но и старый граф был охвачен гневом. И, как обычно в такие минуты, желание поиздеваться над собеседником, «потоптаться» на нем взяло верх над логикой и разумом.
– Зачем же, позвольте, убеждения, коли есть соображения? Соображения же твои такие: Пашку очередной своей отрадой сделать и, пользуясь тем, что девица не дура, обставить все самым возвышенным образом. Ах, романтизм какой! Ах, как равны-то все... Ах, певица, ах, репетиции, ах, лилии – цветы невинные... А сам на нее смотришь, как кот на сметану... И во дворец надумал, поближе к спальне...
– А это уж дело мое, и ничье более!
– Заблуждаетесь, сын мой! И мое! Не позволю девицу переводить во дворец, пусть остается во флигеле. Как могу уйти на тот свет, зная, что наследник брюхатит своих актерок и не живет христианином, с женой и детьми? Хватит!
– «Христианином»... Из-за вас маменька столько слез пролила, вновь и вновь принимая побочников на воспитание!
– Не сметь покойницу трогать! Ты ее не стоишь!
– И вы не стоите! – с этими словами Николай Петрович так хлопнул дверью, что из ближайшего окна посыпались стекла. А Петр Борисович отвалился на спинку кресла. Дурно ему стало. Душно.
– Лишу наследства, – хрипит. – Всего лишу. Господи, за что караешь? Варвары нет, Анны нет... А этот... Этот... Прошка! Прошка, капли сердечные!
Параша и впрямь гуляла у пруда, как велел старый барин. Не приказал даже, попросил; надо срочно поговорить с сыном. Знала ли, что разговор о ней? Не знала, но чувствовала необъяснимую тревогу. И уж совсем испугалась, увидев бегущего к ней Николая Петровича. Побелевшее лицо дергалось, движения были размашистые и вразброс, будто махал издали кому-то руками.
– Ковалева! Ковалева! Парашенька! Собирайся, едем!.. Иди переоденься. Что-нибудь поярче.
И тут же поспешавшему за ним лакею:
– Беги на конюшню. Двухместную карету! В Москву! Да живее!
В большом смятении прошла Параша те несколько шагов, которые отделяли крыльцо флигеля от экипажа. В любимом своем алом платье, в туфлях на каблуках. Глянула на окна – во всех белеют лица. Все смотрят – и актеры, и актрисы. И все видят, как подсаживает ее граф, словно знатную даму, в золоченый выходной экипаж.
Цок-цок – весело постукивают по дороге копыта. А в закрытой от посторонних глаз карете они двое, и меж ними тишина. Первым заговорил граф:
– Парашенька, – голос грустный и нежный, – ты не спрашиваешь, о чем говорил со мной батюшка. Он не хочет, чтобы ты переезжала во дворец. Но я потребую...
– Вот и не надо этого вовсе... Я боялась сказать вам, но... Мне неловко от других актеров отрываться и быть над ними. Когда докажу своим старанием – иное дело... Когда спою так, чтобы всем понравилось, как вам, тогда сами выделят...
Говорит, а глаза вопрошающие – то ли делаю? И на все, на все согласные. Доверчивые, любящие глаза, девочки, девушки, женщины.
– Что ж не спрашиваешь, куда везу тебя? Куда умыкаю?
Пожала плечами:
– Куда бы ни везли... В оперу, вы сказали.
– Передумал. Я решил... встряхнуться. Развлечься. Плохо мне... здесь... – приложил Николай Петрович руку к груди.
И ей плохо, и ей хотелось ему пожаловаться, рассказать о своих горестях. Но разве может она на него свои беды вешать, коли и своих у него хватает?
– Да и тебе пора узнавать взрослую жизнь. Ты вот по-цыгански пела, а цыган никогда не слышала. Поедем к цыганам?
Кивнула согласно. Мол, все одно, лишь бы так было – и жизни не жаль, и души не жаль, и ничего прочего совсем не жаль. Не сказала, да он и без слов услышал. А руки ее на коленках так странно лежат – ладошками вверх. И захотелось ему уткнуться лицом в те детские ладошки, как когда-то утыкался в ладони матери – обиженный, заплаканный, несчастный.
Не очень ловко, не слишком умело опустился на дно кареты. Вздрогнула девочка, отвела руки, и он лбом ощутил прохладный шелк платья там, где оно обтягивало девчоночьи еще, не мягкие коленки. Сквозь шелк шло ровное тепло, странно легкое, не женское, а детское.
– Можно... погладить? – спросила его, как когда-то в совсем ином мире и времени – в деревенском своем детстве.
Вжался лицом в ложбинку меж коленями – да, да. И ощутил ласку ее рук – легкую, прерывистую, словно дуновение.
Тишина и бездна...
Бездна и тишина, похожая на обморок.
Они очнулись, когда кучер спросил, какой дорогой ехать.
Граф попросил:
– Ты напой что-нибудь... Повеселее.
На все для него готова, лишь бы сбросил он с себя печаль. А уж петь-то ей – что дышать. Да если ритм движения! Да если для него, того, к кому уже привыкла, с кем связана привычным волнением!
У речки птичье стадо
Я с утра стерегла.
Ой, Ладо, Ладо, Ладо!
У стада я легла.
А утки-то кря, кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га, га,
Га, га, га, га, га, га, га, га.
Отъехали далеко от Кускова. На широких, открытых солнцу полях уже начиналась жатва. Мужик, прикрывая глаза от солнца, смотрел на пролетающую мимо карету. Взмокла от пота посконная рубаха, на которой даже издалека выделялись огромные заплаты. Молодуха чуть поодаль закрывала от взглядов грудь и кормила ребенка, прячась за копной. Все это схватывал Парашин взгляд, а мысль отмечала: там, там ее место, а не в роскошном барском экипаже.
Впереди огромный пустырь, посреди дороги лужа, в ней развалилась свинья с поросятами. И вполне натуральные гуси вторят песенному «га, га, га». Параша смеется, и смеется граф, глядя на нее.
– Пой, Пашенька, ну пой же... Где ты услышала такую смешную песенку?
– Подружки научили. Дальше еще смешнее.
– Утешаешь меня?
– Мне не хочется, чтобы вам было грустно.
Под кустиком уснула,
Глядя по берегам.
За кустик не взглянула,
Не видела, кто там.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
Приблизила свое лицо к лицу графа, озорно блестят глаза в полутьме кареты. Все мрачное забыто, все трудное отодвинуто. Друг с другом играют ребенок и взрослый. Она поет, он подпевает, повторяя смешную припевку.
А они уже едут по ямской слободе. Улыбаются из окон толстые трактирщицы и миловидные заезжие провинциальные барышни, сидящие на балконах с французскими романами, пытаются показать прохожим повыгоднее и ножку и вздернутый носик.
Почасту ветерочек
Дул платьице на мне;
Почасту там кусточек
Колол меня во сне.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
Как бы из благодарности за удовольствие Николай Петрович берет ее руку и целует. Рука совсем детская; маленькая и шершавая, совсем не похожа на «бархатные» руки записных красавиц, рука, не привыкшая к французским притиркам и не пахнущая духами. Здесь опять он ощутил запах нагретой солнцем лесной малины.
За кустиком таяся,
Иванушка сидел,
И тамо, мне дивяся,
Сквозь веточки глядел.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
– Смешная песенка, – улыбнулся граф. – Озорная.
Музыка... Не скрипки, конечно, а трубы и барабаны. Карета проезжала через военную слободу. На берегу Яузы идет гулянье, танцы, променад. Бравый юнкер послал Параше воздушный поцелуй, и граф, нарочито сердясь, опустил шторку.
И сразу исчезла непринужденность. Таинствен блеск глаз. Параша осторожно отодвинула уголок занавески, чтобы впустить в карету солнечный луч.
...Все вдруг стало в молчании так просто, так ясно, как в том ее сне в библиотеке, который был равен яви. Вот и явь теперь равна сну. Она смотрит на него, потому что смотреть – радость и удовольствие. Полная открытость, доверие, нескрываемое любование дорогим человеком и детский почти восторг от того, что свершается вымечтанное, потаенное, невозможное. А он снова, словно прося защитить от бед, положил голову ей на колени. Параша гладит и гладит светлые кудри, а после, благоговейно приподняв его лицо, целует лоб, глаза, ресницы. Сколько прошло времени? Мгновению следовало остановиться и лошадям замереть, но они уже въехали в первопрестольную. Виден Кремль, звонят колокола, рыночные торговцы предлагают разную снедь, нагло заглядывая в оконце, пристают бараночники.
Проехали театр Медокса.
– Вот и Грузины, – сказал Николай Петрович. – Приехали.
В окраинном ресторане графа провели в самый дальний, затененный угол. Здесь на большом диване так естественно было сесть близко, плечо к плечу, нога к ноге. Вот рука его ласково обвила ее шею. От этого и от шампанского пошла голова кругом, а уж от хора... Что-то внутри сдвинулось, и стало Паше так хорошо, как и не может быть на земле человеку.
Граф оказался в ресторане самым почетным гостем. И Парашу не обошли вниманием красивые парни с гитарами: ей, только ей дарили они надрывные свои напевы. По малейшим ее движениям угадав редкую музыкальность, они вдохновлялись все больше. А она разгоралась в ответ.
– Не цыганка ли, не наша ли барышня? – спросил молодой певец в красной атласной рубахе.
– Ваша, сердцем ваша, – неожиданно бойко, раскованно ответила Паша.
А уж когда она сначала подключилась к мелодии, а после перехватила ее и повела, восторгу хозяев не было предела. И величальную ей спели, и танцевали около стола в ее честь с особым запалом. Николай Петрович смотрел на нее с удивлением и восхищением и видел, как на глазах рождалась какая-то особая, не поддающаяся обычным оценкам красота, которая, как и цыганская, может приколдовать, увести невесть куда, сгубить. Глаз нельзя было оторвать от пылающего, яркого, каждую секунду меняющегося лица, от угловатых и ритмичных ее движений.
Тут и подошла к столу старая цыганка с дубленым морщинистым лицом, огромной серьгой в одном ухе и трубкой.
Всем граф давал немалые деньги, но с ней был щедр без меры. Цыганка взяла Парашину руку и, отложив в сторону дымящуюся трубку, долго рассматривала, водя указательным пальцем по линиям ладони. И в лицо время от времени вглядывалась острыми, как у хищной птицы, глазами.
– Ты любишь. И он любит. Только ты знаешь это, а он еще не знает, как любит. Узнает нынче...
Опьяненный цыганскими песнями, шампанским, а, главное, близостью Параши (этот запах лесной малины!), граф снова поднялся, чтобы одарить весь хор. Судьбе нужно быть благодарным. В этот миг и увидел его заглянувший к цыганам князь Яшвиль с друзьями.
Князь-полковник по-грузински горяч:
– Ваше сиятельство! Николай Петрович! Сколько лет, сколько зим! – обнимая Шереметева, похлопывая его по плечу, он одновременно оттеснял его в сторону, противоположную той, где сидела Параша, окруженная цыганами. – Рад видеть тебя, уже собирался заехать к тебе в Кусково, и вот везение: ты здесь. Есть разговор.
И, усадив графа за свой столик, князь задышал ему в лицо:
– Предлагаю объединяться. Пора приближаться к власти и нам, не все же нами старикам править. Это судьба! Сегодня, именно сегодня прекрасный повод представить тебя новому фавориту государыни, – это он говорил, уже совсем придвинув лицо к лицу графа, так, чтобы никому не было слышно. – Пробиваться легче, поддерживая друг друга.
Пьян? Да вроде не пьян. Возбужден, но не вином.
– Ты о ком?
– Знаешь, с кем императрица Екатерина утешается после того, как предыдущий любимец женился на ее фрейлине? Взгляни туда, – показал глазами Яшвиль. – Запомни, друг: Зубов. Его зовут Платон Зубов. С виду мягок и... не производит впечатления. Молод к тому же. Но по влиянию на царицу не уступает самому Потемкину. Самое время приблизиться, пока не все места подле него заняты.
И, не спрашивая согласия, под локоть подвел графа к субтильному ротмистру с темными, «бархатными», женскими глазами.
– Платон Александрович! Позвольте представить друга... Вот какие орлы влачат свои лучшие годы вдали от двора вместо того, чтобы украшать его. Богат – богаче нет. Знатен – знатнее быть нельзя. Образован, брал курсы в Европе... Граф Николай Петрович Шереметев.
Ротмистр еще не привык вращаться среди знати и потому был польщен.
– Ваш род известен. Ваш дед... Ваш батюшка... А вы?.. Неужели и впрямь не в должности?
– Прочат директором Московского банка.
– Для кого другого большая честь. Для вас, мне кажется, место... обочинное. Надо подумать, с матушкой Екатериной посоветоваться. При случае...
Яшвиль незаметно толкнул Николая Петровича в бок, а вслух сказал громко:
– Слово не обух, в лоб не бьет. Поговорить стоит, получится – хорошо, не получится – что ж... А сейчас – едем! У Измайлова собрались картежные академики.
А Зубов вдруг по-детски доверчиво сказал Шереметеву:
– Академиков сих побаиваюсь. Боюсь проявить свою несообразительность и прослыть глупым. А карточное дело придется освоить, ибо должен я каждый день составлять компанию государыне. По утрам играем на интерес во что-либо простенькое. Вечерами же на двух столах в «макао». Выигравший черпает ложечкой бриллианты из шкатулочки, – Зубов сглотнул слюну, и глаза его стали грустными. – Ни разу не довелось, но главное перед светом... Поможете мне советом или партнерством?
– Охотно. Однако же сейчас...
Яшвиль не дал закончить, снова потянул графа за локоть и в сторонке горячо зашептал:
– Ты редко появляешься в Москве. Второго случая такого не будет. И если позволишь... Дама поймет. Где она? Здесь о певичке из твоего театра ходят слухи...
«Неужели уже о ней?» – подумал Николай Петрович и, видно, резко изменился в лице, потому что Яшвиль осекся.
– Все. Молчу, молчу, – глазами показал в сторону Зубова. – Верь мне, это судьба.
Николай Петрович путано объяснял Параше, почему должен срочно покинуть ее. Что-то о картах, что-то о карьере, что-то о мужской дружбе... Сбивался под ее взглядом, начинал сначала. Параша молча поднялась, спокойно и ласково поблагодарила цыган и вышла.
Граф был в растерянности. Подсаживая в карету и целуя руку, спросил:
– Где будешь ждать меня? На Никольской? На Воздвиженке? – и только спросив, спохватился, что в Москве с ним она в первый раз, что вообще не знает порочного языка его прежних связей, что все другое, другое... Расширились темные бездонные глаза, вспыхнули щеки Параши.
– В Кусково! И быстро! – так властно это было сказано, что кучер рванул с места.
– Постой! – а громко кричать Шереметеву неловко.
Дернулось лицо графа, провожавшего глазами быстро удалявшийся экипаж.
Играть в карты ему хотелось еще меньше, чем минуту назад.
В карете за опущенной шторкой Параша дала волю слезам. Она даже прилегла на сиденье, потому что плакать всегда лучше лежа. Бархат подлокотника стал мокрым, глубинная сладость рыданий исчерпалась, уступив место противной, тянущей душу пустоте, а Параша все гнала от себя мысли о том, что произошло и что будет дальше.
Но вот кучер Игнат остановил тройку, чтобы зажечь каретные фонари, стало совсем темно. Параша поднялась, откинулась на спинку и застыла.
Почему она ослушалась господина? Что оскорбило ее? Зачем все эти слезы?
Она не могла бы ответить себе на эти вопросы внятно. В рамках привычного, того, что она видела каждый день, ответа и не было. Николай Петрович – хозяин, его желание – закон. Вот захотел он ей сделать приятное – привез к цыганам, был внимателен. А после занялся своими делами, отодвинув ее с дороги. Его право. Ее долг – повиноваться.
Но под этим внешним происходило нечто очень важное и совсем другое. И там многое решала она. Он спрашивал, она отвечала. Он просил о любви, она соглашалась. И... Вдруг отношения перешли во внешнюю, всем видную плоскость, где у нее нет воли, нет прав... Как с куклой. Нет, с куклой она никогда не поступала так была нужна – стала ненужной. Как с вещью, в которой больше не видят никакой пользы.
Нельзя сказать, чтобы она успокоилась, осознав в себе естественную женскую гордость. Скорее обрела решимость. В село так в село, в монастырь так в монастырь. Если бы барин приказал ей быть с ним всюду, она бы поняла это как приказ. Но он не приказывал, он добивался. Она открыла душу, и она вправе закрыть ее. Если сможет...
Руки вспоминали его кудри, колени вспоминали жар его дыхания, и все мысли путались от желания принимать его ласки.
В тот вечер граф неправильно истолковал для себя Парашину обиду. Он решил, что оскорбил невинность, предложив девице остаться в Москве на ночь. Николай Петрович и подумать не мог, что она настолько невинна: именно покушения на ее девичью чистоту она и не заметила. Впрочем, он не знал точно, хочется ли ему спать с ней, делать то, что он делал с другими? Рвать, мять, вторгаться... Эта девочка для такого не подходила. Просто видеть, просто любоваться новой, недавно сотворенной Господом красой... Больше всего на свете ему хотелось тут же исправить свою неловкость. Броситься вслед, догнать и целовать плачущие глаза (в том, что она плачет, он почему-то не сомневался), ощущать солоноватый вкус ее слез.
А между тем Яшвиль уже вводил его в гостиную с большим столом под зеленым сукном.
Даже играя в паре с Зубовым, Николай Петрович не смог собраться – оба остались в проигрыше, и немалом. Подвыпивший Яшвиль, чувствуя себя в ответе за «учителя», пытался объяснить фавориту императрицы:
– Платоша... Ты на него не злись. Ему и не должно везти, ибо везет или в любви, или в картах.
У графа задергалась щека, и неожиданно для окружающих он ответил на шутку гневной вспышкой:
– Прошу не касаться моих дел и не совать нос туда, куда не положено.
Как порох вспыхнул и южный человек Яшвиль, ответивший дерзостью и обещанием не иметь дела с бирюками, предпочитающими глупую деревенскую жизнь жизни столичной и просвещенной. Все шло к дуэли. И если бы не Измайлов, не любивший скандалов за картами и потому выманивший Яшвиля в другую комнату, а после и вовсе под каким-то предлогом из своего дома спровадивший, неизвестно, чем закончилось бы представление Шереметева-младшего «нужному человеку».
...По дороге в Кусково граф чувствовал себя препротивно. Трезвый утренний ум был согласен с батюшкиными «предупредительными» суждениями. Зарекался не связываться с девчонкой, с дитем, да норов подвел. Теперь распутывай узелок.
В то же время он жалел Парашу, как никогда никого прежде не жалел. Впервые в жизни он как бы вошел в чужую шкуру, ее обида ранила сильнее, чем свои собственные обиды, а мало ли их было? Он закалился, а бедный ребенок... Как загладить свою вину? Что сделать? Что сказать? Происшествие было какое-то нечеткое, непонятное, отношения – и того более. Храбрый в простых и однозначных ситуациях, в подобных сложностях граф был, как и многие мужчины, очень нерешителен. И потому решил он положиться на судьбу, а пока прекратить занятия в библиотеке, тем более что требовались уже самые настоящие репетиции.
Лето катилось к своему концу. Кусковский театр еще не был по-настоящему переделан, новую машину для сцены изготовить не успели. В конце концов все же решили показать «Колонию» этим летом, в прежнем театре, пригласив самых близких знакомых. Приехало куда больше народу, чем ожидалось. Собрался весь свет, прослышав о затее молодого графа устроить домашний театр на европейский манер. Ходили слухи о редкой певице, которую Шереметеву удалось отыскать среди собственных крепостных. Сплетни разожгли любопытство: влюбленность Николая Петровича ни для кого не являлась секретом, о ней не знал только он сам. Точнее – не хотел знать.
Дни от поездки к цыганам до премьеры были самыми горькими в жизни Параши. Она боялась разговора с барином. Тысячи раз прокручивала в уме тысячи возможных диалогов. Объяснит так... Нет, так... Или, как Белинда, будет абсолютно искренней и откроет ему все свои чувства. Сегодня же... Нет, завтра... И только через неделю она поняла, что разговора не будет. Поначалу это просто потрясло ее. Она не интересна ему, все так просто. Но согласиться с этим было невозможно, и память услужливо подсовывала детали: то, что произошло тогда в карете, не может случаться с каждой. Он был как ребенок, нуждающийся в ласке и утешении. Трепетность, нежность – их ни с чем не спутаешь.
Репетиции шли на сцене, и вел их Вороблевский. Иногда в зал входил граф, но тут же, посмотрев действие минут пять, уходил. Все эти пять минут ей было больно дышать, смотреть, слышать. Только необходимость петь переключала в ней что-то и приносила облегчение. Все кончено. Но в глубине души, на самом ее дне хранилось другое знание: она и граф уже связаны, и связь эту не оборвешь собственной волей. На самом деле взаимное притяжение только растет, и потому ничто не кончено. Все впереди!
Зал был переполнен. Гостей принимал старый граф, а Николай Петрович укрылся от всех в боковой ложе. Больше всего он волновался за Парашу. Под силу ли ей целых два часа пробыть на виду? За этой мыслью крылась другая: выстоит ли она без его поддержки? За этой, другой, таилась и вовсе не выявленная, им самим для себя не высказанная – не слишком ли болезненным стал для нее разрыв? Он виноват. Он опытен, почти стар, она – девочка. Бросить ее одну в такой момент». От мысли о ее беззащитности начинало ныть в груди. Вдруг обнаружившая себя способность переживать за другого человека мучила его, изнуряла.
Но как только пошло действие, он забыл обо всем, что не было музыкой и... Белиндой.
Как хороша оказалась его Белинда! Не поющая статуя, не российская примадонна домашнего замеса, а неповторимая возлюбленная. В Белинде-Параше обнаружилась чувственная яркость расцветающей женщины. Откуда эта волнистая линия полуповорота? Грудь невысокая, но дающая плавный сход на талию, волнующее расширение в бедрах, линия ноги удлиненная и напрягшаяся из-за высокого каблука – коварного изобретения французов, только что достигшего России. Как загораются глаза мужчин, как провожают они взглядами каждое движение Ковалевой на сцене!
Параша вошла в красную девическую пору. В богатом, алом с голубым рисунком, парчовом платье, со сверкающей драгоценными камнями диадемой в смоляных волосах, она была не просто хороша, а еще и недоступна величественна. Николай Петрович видел перед собой настоящую, породистую женщину, о такой можно только мечтать. Все рядом с ней «мебель», фон. Буянова – обученная коровница, Дегтярев – застывший на месте хорист, Кохановский – партнер, подбрасывающий слова. А вот Белинда-Жемчугова отвечает на все в опере происходящее неожиданно тонко и страстно, одновременно пылко и изысканно. И всем в зале интересно смотреть только на нее, только с нею поражаться, печалиться, страдать, ликовать.
И голос ее ни разу не потерялся среди других голосов. Неповторимым тембром своим и выразительностью он околдовывал, вознесенный над остальными голосами. Граф всегда верил в миф о сиренах. Скована воля, и все обеты забыты. Только бы видеть ее, только бы слышать ее снова и снова. Помани она пальцем – сию минуту, на глазах у всех пойдет он в мир светящейся жемчужной лазури.
– Фора! Фора! – взорвался зал театра, как только Параша закончила арию в финале. Молодые мужчины протиснулись к сцене, чтобы бросить к ее ногам кошельки. Некоторые из них вскакивали на сцену, чтобы отдать золотые броши, кольца.
Николай Петрович не помнил, как очутился с Парашей рядом.
– Умница! Какая же ты умница! – целовал он ей руки. – Кланяйся, милая! Я виноват перед тобой. Прости.
Она кланялась, вызывая новый взрыв оваций.
Со сцены граф соскочил, чтобы занять место в первом ряду рядом с батюшкой, который словно вылил на него ушат холодной воды:
– Дурень! Девке-то руки... При всех... Щенок!
Хорошо, что аплодисменты заглушали довольно громкий шепот старика. Боже мой! Какое значение имеет то, что он граф, а она – крепостная. Они оба музыканты, и ближе их нет в этом зале.
За кулисами они бросились друг другу в объятия. Ничего не было, ничто не может их разлучить. Тому, что началось в полутемной карете, суждено продолжиться.
– Какой успех, Пашенька! Твой успех...
– Ваш!
– Какая Белинда! Я не знал тебя... Я не знал, что ты так красива...
Она не оттолкнула его – напротив, приблизившись, уткнулась лицом в его грудь.
– Я... Я люблю тебя.
– И я вас.
– Ты придешь?
В этот миг аплодисменты в зале достигли нового пика, и Параша, высвободившись, побежала кланяться, а вернувшись, сказала:
– Я приду.
– Я велю Калмыковой, тебя выпустят после десяти вечера. В мой кабинет...
Ни граф, ни Параша не видели Буяновой, укрывшейся задником и слышавшей весь их разговор.
Параша лихорадочно примеряла платья перед зеркалом. Одно, второе, третье – на лежанке образовалась гора отвергнутых нарядов. Алое! Она знала, что все оттенки красного ей идут. Именно в этом алом она была с ним в Грузинах у цыган. Приложила платье к груди, огненные блики усилили природную яркость лица. Хорошо. Но тут представила, как пойдет в алом мимо Калмыковой. Да и во дворце ей может кто-нибудь встретиться. Нет, лучше серое, невидное.
Торопясь на свидание, Параша забыла закрыть на задвижку дверь и вздрогнула, почувствовав на себе взгляд Буяновой. Закрылась платьем:
– Ты что, Анна?
– Да вот пришла. Думала, ты празднуешь успех, французское с подружками распиваешь. Хотела присоединиться.
Буянова была разодета по-праздничному. Зеленое платье из плотного шелка, изумрудная брошь, кольцо этой броши в пару, высокая прическа, делавшая Анну еще выше. Пышность форм и одновременно статность. Победная, безусловная красота освещалась огромными кошачьими глазами. И на Парашу Анна смотрела сверху вниз, да еще с оттенком презрения. Гостья кивнула на груду одежды:
– Куда собираешься на ночь глядя? Уж не сам ли тебя перчаткой вызвал?
– Кто – сам? Какой перчаткой?
– Что ты дурой прикидываешься? Не старик, разумеется, – он так, за бок или за что другое подержаться еще может, а то, зачем по ночам зовут, ему не под силу. Молодой барин, вот кто. Он и мне на столике перед зеркалом перчатку либо платок с монограммой не один раз оставлял.
Нахалка. И несет непонятное. Как сверкают зеленые глаза Аньки!
Подошла она к Параше вплотную, говорит прямо в ЛИЦО:
– Тебе что за успех твой дали? Леденцы, да? А я за свои умения – вот (показала на брошку) и вот (перстень прямо к Парашиному носу) заработала.
Бесстыдно выгнулась Анька, сладко потянулась:
– А молодой барин – он ничего... В постели...
– Как, ты с ним?.. – сквозь смуглую кожу (и при свече видно) такая мертвенная, такая страшная проступила бледность, что Анна испугалась.
– Да ты... Ты что думала, с тобой одной? Не заносись, Паша. Сейчас мой срок, мое время получать деньги и цацки...
– Так он что, и тебя вызывал? – еле слышно спросила Параша.
– Или не поняла? Я зачем тебе платок показывала с его меткой? Для Калмыковой знак, чтобы ночами меня к нему из флигеля выпускала.
Всего ждала Анна от мелюзги, только не этого.
– Ненавижу! Тебя ненавижу! И его ненавижу! Весь мир... – и платьем, что держала в руках, Паша ударила гостью по плечам, как плетью. Она шла на нее, стиснув зубы, с таким лицом, что Буянова поняла: не в себе. Еще удар с размаху, еще один, еще... Рассыпалась с таким старанием возведенная прическа и отлетела с лифа драгоценная брошь с изумрудом.
– Вон! Вон! Вон!
Зазвенела брошенная вслед золотая безделка, громко щелкнула изнутри задвижка.
Параша застыла, прислонившись к двери. Как стыдно! Стыдно, что, не раздумывая, кинулась навстречу человеку, к ней равнодушному. Стыдно, что так унизилась перед Анной и перед собой, устроив драку. Все кончено! В ней нет больше того обжитого призрачного пространства, куда уводили ее мечты и где протекала ее истинная жизнь. Не надо выдумывать. Есть только эта договоры с помощью платка или перчаток, Анькина грудь, вываливающаяся из платья, харкающая кровью Таня Беденкова, которая когда-то пела... Ни страсти любимой героини Юлии, ни усталые, грустные глаза графа не должны ее трогать.
Страшная тоска по другому существу, с которым можно разделить непосильную сложность мира, объяла ее. Внутренний диалог с графом оборвался. Мама! Матушка! Никто не заменит ее. Долгорукая тоже не заменит. Не рассказать – посмотреть на родное лицо, прижаться...
Параша бросилась на пол перед иконой с горящей лампадкой.
– Богородица! Дево! Пречистая Матерь Божья! Прости мне злобу непреодоленную и наставь, научи, помоги в трудный час. Не могу понять и принять, что сказала о нем Анна. Не могу не верить глазам его. Так хочется полететь к нему, видеть его, слышать его, его касаться. Не жалко мне ни жизни, ни чистоты своей девичьей, чтобы утишить ту скорбь, какую в нем чувствую, разогнать те сомнения, какие его одолевают. И все проступки его кажутся мне лишь ошибками, слабостью, которые можно простить... Одного боюсь: уничтожить в себе Господа нашего подобие, им же всякий человек изначально является. Поддаться слабости, потерять себя...
Застыла в молитве-раздумье и не сразу, через немалое время продолжила:
– Ох, как же трудно сделать то, что нужно сделать мне. Дева, дай сил! Приснодева Мария, помоги...
Поднялась с колен, нашла в комоде черный платок, повязала по глаза, как те странницы, которых видела она когда-то в родительском доме. Постояла над кружевными, блестящими, разноцветными своими платьями, сгребла их все в один ком и сунула в шкаф.
Граф ждал Парашу с тем ощущением гулкой пустоты в душе, которая иногда приходит после больших волнений. Он не мог себе представить, как она войдет к нему, не знал, что сам скажет. Он даже не знал, хочет он этого свидания сейчас или нет, и только метался из угла в угол по маленькому кабинету, словно пытаясь сдвинуть остановившееся время.
Когда каминные часы пробили одиннадцать, он выпил рюмку водки и вдруг понял, что она не придет. В полночь он выпил еще дважды, и печатный штоф опустел. Но и трех немалых мадерных рюмок хватило, чтобы отогнать сон. Что делать? Как избавиться от этого чудовищного напряжения?
Николай Петрович чуть не оборвал шнур, вызывая лакея. Взъерошенный, одуревший спросонья Никита явился наконец.
– Приведи Ковалеву! – приказал граф и тут же испугался, что Никита приведет Парашу и произойдет вовсе непоправимое. – Постой! Буянову! Не Ковалеву – Буянову, Никита!
– Вот житуха, господин, – покачал головой парень.
– А по пути налей-ка еще водки в штоф.
«Да, вот это жизнь», – взглянув на часы, подумал парень.
Как только Никита ушел, граф понял, что зря вызвал Анну, однако тот быстро и в точности выполнил указание.
– Сядь, – приказал Николай Петрович Буяновой. – Выпей со мной.
Он с порога отослал спать лакея и сам налил девушке злого зелья. Анна взяла рюмку, попытавшись при этом рабски коснуться его руки щекой.
– Будет! Спой лучше... – предложил граф.
– Нельзя, барин. Разбудим во дворце всех.
– И то верно.
Ее присутствие стало ему так скучно и так ненужно, что только и смог он сказать:
– Иди. Спать пора.
Стоило ради такого вскакивать среди ночи, пробираться мимо Калмыковой из флигеля во дворец? Анна сделала вид, что услышала «иди сюда». Руку его поникшую приложила к своей щеке, шее, груди. Нет отклика. Или и впрямь граф перебрал, как тихонечко сообщил по пути Никита? Тогда и стесняться нечего, завтра забудется.
– Барин, к той броши, к тому колечку еще сережки должны быть, – и сама все ближе и ближе к шкатулке.
– Возьми.
Как много может выразить спина! Хищная девка, жадная. Ощутив на себе взгляд не столь затуманенный, как думалось, Анна приблизилась к графу, будто в порыве благодарности и будто поскользнувшись, присела к господину своему на колени. Какой мужчина устоит против пышной тяжести, против ноги, прижатой к ноге? Разогретая водкой, Анна была совсем не прочь перейти из кабинета в спальню, но граф брезгливо отстранил ее.
– Иди...
Однако день этот не мог просто сойти на нет. Слишком много восторгов, «волнений, ожиданий, слишком трудно далось объяснение с Парашей – на бегу, мимоходом, повинуясь порыву, попросил ее о встрече. И сейчас душа требовала действия, пусть разрушительного. Водка заглушила голос разума и разожгла самолюбие.
«Барин я или нет? Мужчина или тряпка? Чтобы со мной, Шереметевым, так? Ослушаться... Обмануть... И кто? Моя (он все же и в мыслях не решился назвать Парашу – «девка»)... Моя актриса...»
Граф снова вызвал Никиту. Парень с удивлением отметил, что Буяновой уже нет, и еще с большим удивлением («Ну и житуха», – про себя, разумеется.) услышал:
– Приведи Ковалеву.
Вернулся быстро:
– Нет Ковалевой на месте.
Только не этого ждал граф.
– Как нет?! Ночью нет в спальне?
Заикаясь от ужаса (таким страшным стало лицо Николая Петровича – белое, дергающееся), Никита рассказал, что соседка Паши, Таня Шлыкова, призналась: девица Ковалева решила уйти в монастырь. Перед тем заглянет в село свое, попрощаться с матушкой. Ушла из флигеля около двух часов назад.
Ночью? Через лес? Одна?
– Коня мне! Да быстрее, быстрее!
Параша прошла мимо Калмыковой незаметно. Ни одна половица не скрипнула под легкими ногами. Осторожно пробралась через парк в сторону села и побежала. Бежала она, как маленький обезумевший зверек, не разбирая дороги. Ветви больно хлестали ее, на одной, зацепившись, осталась черная косынка. Параша не остановилась. Споткнулась о сплетение корней и упала. Не смогла найти соскочившую прюнелевую туфельку, забросила подальше в кусты и вторую. Только бег давал ей освобождение от душевной боли, и цель растворилась в движении. Проснувшийся инстинкт помогал выбирать песчаные мягкие дорожки раньше, чем их различал глаз. Вечерняя августовская роса дождем осыпала ее темные завитки. Дальше, дальше... Неведомая сила подхватила ее и несла сквозь неподвижный лес, залитый лунным светом.
В этот миг она мало отличалась от оленихи, покрывающей во время гона десятки километров пространства. Ласточка, перелетающая через океан, рыба, преодолевающая встречное течение... Безумие, сила пола, сдвигающая ритм жизни, переводящая живое существо в новое состояние. Такие вот грубые, сильные вибрации только и могут окончательно разбить скорлупу несносного, одинокого детства, дать вырваться на свободу не только чувствам, но и чувственности. Слова Анны ударили ее, сбили с ног, она поднялась и побежала.
Неожиданно лес расступился, и она очутилась на поляне, в центре которой круглилось озеро. Святое? То, до которого мечтала добраться еще в детстве? Сзади подступал залитый лунным светом лес, не деревья – литая стена, окружающая иной, нездешний мир. Перед ней – расплавленная луной вода, уходящая в глубокую черную тень. И все вокруг было полно мыслью такой огромной, всеохватывающей, какую не под силу постичь одному человеку.
Господи! Она опустилась на колени, а после легла на холодную предосеннюю землю и ощутила ладонями влажную мягкую мураву. Горе и одновременно восторг и желание такое сильное, что перед ним нет обиды. Все пустое, кроме прикосновений: его голова на ее коленях, его волосы под ее ладонью. А есть еще и губы, и движение мужской руки по женской груди...
Параша не заметила, как крепко сжала руку в кулак, и с удивлением увидела вырванную с корнем траву, которая только что ласкала ей кожу между пальцами. Она встала, сбросила серо-розовое платье, которое отобрала для свидания, да так и не сменила на другое. Сняла панталоны, чулки, порванные чуть ли не в клочья. Корсета она не носила. Луна превратила ее голое тело в статую из неведомого сияющего металла. Параша вошла в обжигающе холодную воду и поплыла.
Вода смыла с нее боль и сомнения. Все будет, как должно быть.
Она оделась и дальше к родному селу пошла быстро, но уже не бегом.
Часа через два она добралась до села, до крайней своей избы, где ей были знакомы на ощупь каждый угол и каждая ставенка. Тихо-тихо приоткрыла дверь: странно как, спят, а щеколдою не заложено.
Но в доме не спали.
Горит лучина, освещая закопченные образа, спящих на полу двух отроков, серую занавеску, за которой постанывает мать.
Ни одна половица не скрипнула под легкими девичьими ногами. Вошла, встала у двери, прислонилась к косяку.
Боже мой! Какая тоска увидеть все это: пьяный батюшка уронил голову в крошки, в разлитую по столу брагу. Брат Афанасий напротив, отвалился на лавке к стенке, вот-вот сползет в пьяном бессилии на пол.
– Кто? Кто там? – не услышала, просто почувствовала родимая.
Параша опустилась на колени перед широкой кроватью, на которой лежали двое – ближе мать, у стены – сильно выросшая Матреша.
– Это я, матушка.
– Пашенька, разве не ночь?
– Время позднее, тут я по случаю близ оказалась. Соскучилась.
Попыталась Варвара приподняться на локте, да не смогла, бессильно упала на подушку голова. Разметались по сторонам волосы, в которых даже при слабом свете увидела Параша седые пряди. Прикоснулась к материнской руке – горячая.
– Болею... И скучаю. Когда силы есть, бегу к имению, все смотрю: не ты ли от дворца идешь? Не различишь, а за ворота не пускают. Да что с тобой? Не боялась идти ночным лесом?
– Не страшно мне ничего.
– А, человек страшнее зверя стал, да? Было это и со мной, когда открылось зло мира... Бедная, бедная, Пашенька. Не целуй меня в губы. Чахотка...
Паша поцеловала Варвару в горячий лоб, как покойницу. Встала, вышла из-за легкой занавески. Осмотрела темную избу, надбитые горшки, черную печь. Снова уперся взгляд в неподвижные мужские фигуры за грязным столом. Вернулась к Варваре.
– Матушка, хотите, петь брошу и к вам вернусь? Петь ведь нельзя заставить силой... Буду коров доить, в поле работать...
Женщина испуганно подняла голову и тут же зашлась кашлем.
– Что ты, что ты, Пашенька! Ты слабая, грудью плохая, как я. Тебе нельзя, сразу сгоришь. Да и нам хуже будет. Деньги, какие ты присылать стала... Не принесла ли? Я бы Мишутку сластями побаловала...
– Я пришлю, матушка, скоро пришлю.
Все убого, все пронизано несчастьем и нищетою. Она, даже неприбранная, в рваном платье, – словно тропическая бабочка в серой пыли. Ползут к браге мухи, коптит лучина, на стенах, на потолке огромная уродливая тень горбуна. Не ее это все, не ее...
Нежно поцеловала забывшуюся в жару мать, еще раз оглядела избу, заглянула в лица спящих братиков и неслышно вышла.
Пора возвращаться в актерский флигель, не дано ей строить жизнь по своей воле. Шереметевская она, не себе принадлежит – барам. И как ей без сцены, без пения? Даже если в монастырь, без их разрешения не обойтись. Но знала уже – и к монастырю не готова.
По куполу дальней церкви определила, где графская усадьба, и пошла в том направлении.
Когда услышала цокот копыт, поняла: он. Вышла навстречу.
...Взметнулся на дыбы конь, закусивший удила, на полном скаку остановился перед крошечной фигуркой, кося огромным бешеным глазом, в котором застыла всевидящая луна. Параша прижалась щекою к мягкой замше охотничьего сапога, протянутые вверх руки скользнули по мокрому от пота лошадиному боку.
– Жизни без вас нет, барин.
– И мне без тебя.
Образовалась неразрывная внутренняя связь одного человека с другим, а через это – со всем существующим под светлеющим предрассветным небом.
«Боже, какой я сейчас живой. Боже, какой живой!»
«Боже, если он не поддержит меня своими руками, я упаду от счастья».
Он наклонился и поднял ее, невесомую, на коня.
Их приютом стала старая мыльня на лесной поляне. Та самая, где когда-то в святочную ночь они смотрели глаза в глаза друг другу через запотевшее оконце.
Пахло распаренным деревом, пахло березовыми листьями, пахли лесом Парашины волосы, губы, руки.
...Ее бег продолжался. Бег в тот хаос, в ту первозданную мглу, в которой ничего нет и куда влечет желание исчезнуть, раствориться, умереть. Немыслима острота касаний, острота, не могущая не завершиться болью, и боль та желанна...
Графу в ту ночь была дана радость зрелой и мудрой любви. Нет тела, нет духа, все едино, и все ему мило в этой девочке. И груда березовых веников, на которой она лежит, – лучшее в мире ложе. Ничто не препятствовало чувству обратиться в нежность.
Даже девственность возлюбленной не стала препятствием для полного единения. Первичная монада, о которой писал Платон, воссоздалась. Единство мужского и женского, невозможная полнота бытия... Зверь о двух спинах... Кто мог бы предположить в девочке такую страсть и такой дар зажигать?
В первом порыве разум не принимал участия, но постепенно он стал мерцать, освещая нежностью близость.
– Прости меня, Пашенька...
– Нет, вы меня простите. Я намечтала, вот и случилось. Господь мне дал душу живую, но не дал свободы ей повиноваться. Совсем было решила – в монастырь. Бегу по лесу, от себя бегу, а сама об одном думаю: увидеть бы вас, прикоснуться бы. Услышала стук копыт, все поняла, ужаснулась и возликовала. Стояла бы за кустом и стояла, так нет – навстречу вышла.
– Прости меня, Пашенька, – повторил граф. – Не совладал я с собою. Давно меня к тебе бросало, а тут... К отказам я не привык, распалило меня твое непокорство. Забыл я за страстью, какая ты... маленькая. Грубо я? Больно?
– Да что боль... Светает... И на душе... Странно, как будто и нет греха Будто правильно все, будто все так и должно быть.
Его руке упрямо противились пряди ее волос, скручиваясь в крутые завитки. Нежная ее бровь длилась до бьющейся на виске жилки. И ресницы, как бабочки, бились под пальцами...
– В мечтах я видел все это другим. Равным твоему пению, равным душе твоей, которая почему-то открыта мне каждый миг. Но что я мог сделать, чтобы тебя не обидеть?
– И вы не вольны в своих поступках, я знаю. Нет вашей вины передо мною, ничем вы мне не обязаны. Хотя... – Параша замолкла, не зная, как сказать о том, чего боялась. – Я все же решусь попросить... если вы ко мне, как к прочим... К тем, кого вызываете перчаткой или платком с монограммой...
Николай Петрович закрыл ей рот поцелуем:
– Сказали тебе, значит. Вот почему не пришла. Кто тебе душу растравил?
Слегка высвободилась:
– ...Тогда отпустите меня в монастырь. Потому что не просто я...
– И я не просто...
И тогда Параша снова ответила на его ласку всем своим тонким и гибким телом. И руку его положила на свою грудь:
– Сюда, теперь сюда. Не венчана, а нет стыда. Где любовь, там и Бог.
И снова лежали они рядом, чувствуя, что страсть, только что избытая, вновь наполняет их – одного прикосновения рук достаточно, чтобы покой сменился волнением. Но пока еще могут они говорить.
– Помните, – спрашивает Параша, – мы перед светлой Пасхой читали с вами Димитрия Ростовского? Что тело – храм Божий и всегда само чувствует, что есть грязь, а что – омовение чистое?
– Мне больно сейчас, Пашенька, от чистоты этой. Оттого, что вся жизнь прошла в непотребстве и слякоти. Ты прикоснулась, и... высветлилось здесь, в груди. И больно, как перед смертью.
– Это старое отходит, я знаю.
– Откуда тебе знать? – повернул ее к себе. Легкая-то какая, одним движением руки повернул. Или сама повернулась? – Откуда тебе знать? – повторил и засмеялся. А после серьезно-серьезно: – Ты мне мать, и сестра, и дочь, и... Господь.
– Не надо... Такое...
Ночью убежала из флигеля девчонка, ошеломленная недобрым словом. Во дворец возвращалась любящая женщина, готовая отстаивать свое чувство.
Она возвращалась именно во дворец, чтобы занять место, однажды ей предложенное, но отвергнутое из робости и из предрассудков. Она шла босиком. И вел ее, обняв за плечи, защитник, мужчина, муж Николай Петрович набросил на рваное, мятое, в пятнах крови серо-розовое платье свой дорожный кафтан, и шел граф спокойно, не сторонясь ничьих взглядов.
Впрочем, утро было совсем раннее, мало кто видел их, а кто видел, был так поражен увиденным, что и не знал, как это понимать.