Через два дня я уезжал, а когда вернулся, то обнаружил по краям тротуаров первые желтые листья, предвестники осени, хотя дни стояли еще жаркие и небо по-прежнему было бездонным. Но что-то уже неуловимо изменилось. То ли добавилось прозрачности в синеве, то ли акации приобрели тот оттенок зрелости и налет пыли, так характерные для этого времени года. Но когда-то все должно перейти в иное качество. И первоначально в это не веришь, словно оптимизм, как старая потаскуха совесть, нашептывает тебе красивые картинки, пока в один прекрасный день буйство красок не сменится раскисшей глиной на холмах под деревьями и острой, как стилеты, осокой в стылой воде городских озер. И тогда просто некуда деваться, и ты уже веришь точно, как и в то, что однажды, вглядываясь в знакомые черты жены, за искусно наложенной косметикой ясно различаешь облик ее матери и не можешь избaвиться от ощущения, что это милое воздушное создание с нежнейшей кожей и осиной талией, превратится в нечто расплывшееся, без намека на дивный стан и обворожительную улыбку.
Я уезжал ранним утром, когда улицы еще свежи и цветы на газонах обновлены ночью и на них было приятно останавливать взгляд.
Анна не провожала меня. Я поцеловал ее в прихожей, вдохнул запах дорогой помады и духов и через несколько секунд услышал за спиной вздох подъездной двери.
Что-то уж много было в том году поездок, и я уезжал с тяжелым чувством, словно предчувствуя, словно инстинкт предупреждал, что счастье не вечно, что мы с Анной нарушаем невидимые законы общества, вносим дисгармонию в окружающее, бросаем невольный вызов, дразним гусей, вальсируем в красном перед мордой быка.
Снова поезд прокрутил пейзаж, изуродованный пригородом и заводами (стоял такой смог, что пассажиры закрыли все окна), снова побежали поля, расчерченные цепочками посадок на квадраты, с которых зимние ветры сдувают чернозем, превращая его в вездесущую пыль — и между окнами, и на ваших зубах, и на полу перед балконной дверью; снова коровы бродили в низкорослом кустарнике по пустошам склонов, не распаханных за непригодностью. После Северского Донца пошли леса, чистые, как городские парки, где воздух свеж, легок и пропитан смутным воспоминанием далекого и теперь уже недоступного, как детская мечта в вашей жизни, или сухой (влекущий воображение) и пронизанный солнцем плес, который вы обходите стороной, потому что у вас иная дорога, как ветка лаванды, стоящая на телевизоре и во влажную погоду источающая тонкий аромат, напоминающий о прошедшем лете.
Но вот и это осталось позади, и после вечернего чая с нехитрой снедью, засунутой мне в сумку Анной, я улегся спать и проснулся на подъезде к Москве, завершив эту часть путешествия с полным знанием дела, как завершает ее коммивояжер — деловито и расчетливо. Но дальше пошли совершенные непредсказуемости биологического порядка, которые, усиленные белыми ночами, лишили меня сна, и я торчал в коридоре (странно было видеть при солнечном желтом свете вымерший коридор), внушая проводнице различные подозрения, и она несколько раз выглядывала (должно быть, у меня было растерянное лицо), а потом подошла и спросила, не надо ли чего, и я попросил, если можно, конечно, — чаю, желательно покрепче, и перешел к ней в рабочее купе, и пил чай (проводница ушла спать), и смотрел в окно на разлившиеся озера и одиноких рыбаков, замерших в лодках посреди простора между небом и землей, потому что ни одна рябь не искажала картину и даже мой поезд пролетал бесшумно, и только фосфоресцирующаяся блестящая листва вдоль полотна выдавала направление движения.
Стоит ли осуждать за такое восприятие мира, за то, что многие называют неприспособленностью к жизни и стараются пораньше избавиться, как от ненужного балласта, стоит ли... потому что, когда возвращаешься в детство, это всегда придает каплю надежды увидеть себя вон там — в излучине тихой заводи, с удочкой в одной руке и банкой с червями в другой, стоит ли думать, что жизнь состоит из одних лишь серых будней, собраний, производственных дел, зарплат, усталости после пяти вечера, тряски в вихляющемся троллейбусе и забытой газеты на полу перед кушеткой, на которой вы перевариваете вечернюю яичницу с дозой холестерина, стоит ли... потому что однажды я сидел перед костром на берегу озера (и этого забыть нельзя!) и коричневые сумерки висели над водой и над коричневыми сопками, которые замыкали горизонт в полукольцо, и только прямо передо мной оно было разорвано серебристой полоской, и чай, снятый отцом с костра, пах брусничным листом, дымом стланика и еще чем-то неуловимым, что остается в памяти на всю жизнь об этом замершем мире, и такую же неподвижность, целую философию, однажды я увидел на картинах Рокуэлла Кента.
Уж очень тоскливо мне было в ту поездку. Работа, мать, желто-белесый свет над озерами, неясность будущего, нашей любви с Анной. Вдруг вспомнил я все недоговоренности с нею, мелкие обиды и мою ревность к ее тому, другому миру, в котором она принуждена была существовать, ее усталость, внезапная беспричинная замкнутость, отчуждение.
Но потом, после третьего стакана, я понял, что просто еду на свидание с отцом.
В этом был мой эстетизм, если хотите, мой долг или обязанность. Ибо все мы кому-то обязаны — от наших матерей, до церемониймейстера на кладбище.
Должно быть, и тогда — тридцать лет назад, эта дорога так же бежала среди разлившихся озер и бурлящих речек в распадках сопок — вдруг излучина с белыми перекатами и ярко-желтыми листьями с вкраплением красного и багряного, и единственное, что отсутствовало, как завершающий мазок, — удаляющаяся фигура отца — туда, вдоль берега, к истоку, но, отнюдь не истоку души, ибо о его душе я имел тогда весьма смутное представление: пятилетний мальчик, которого подхватывали крепкие руки и прижимали к колкой щеке.
Как это ни кощунственно, я чувствовал, что настоящим больше обязан ему, а не матери. Будет ли мой сын обязан мне? Я хотел надеяться.
Постепенно там, вдали, начинают вырисовываться Хибины — что-то темное и пологое, как спины замершего стада, и над ними мрачные тучи, а когда оттуда, сверху, упал луч, спины вспыхнули красками, и преобладали там изумрудные тона, и какая-то точка мерно трудилась, преодолевая непомерно гигантский лоб сопки, и когда поезд дополз и постоял на каком-то полустанке, она успела пройти расстояние на ширину спички.
И не оглядывайся — не заговорю. Я давно не играю в эти игры. Разве я виноват, что наши пути, хоть на короткие пять минут, совпали в этом мире.
И не изгибай игриво ручку чуть жалко в своем всеобъемлющем желании понравиться — я глух (а жаль!). Желание же твое так старо, так затерто частым пользованием, впрочем, как и другими атрибутами жеманства и кокетства — всего того, что ползает, летает, плавает и бегает, что мне приятна эта щенячесть, но... не более, и чуть тяжеловатая кисть этих загорелых ручек, увы, не волнует.
И не замедляй шаг — я не ускорю своего, напротив. Ведь этот невинный флирт в равной степени отпущен нам обоим, а мой запас исчерпался давным-давно, когда ты, моя милая, еще только училась держать равновесие и словарный запас ограничивался двумя словами: мама и папа, и твои пухлые губки, больше смахивающие на два алых бантика, произносили их с прелестным гуканьем.
И не делай вид, что тебя интересует веточка на рябине, хотя мне и нравится твой едва курносый профиль и взгляд, что блестит, как всплеск уклейки, и след от него, как всплески во мне, я не сделаю того единственного, что ты хочешь, хотя, быть может, однажды я об этом пожалею, но не более того, чтобы вспомнить нашу встречу.
Это в тебе лишь неудовлетворенное желание понравиться и привлечь. А мне смешно, потому что я знаю нечто такое, что недоступно пока тебе, и это хорошо, ибо в незнании и состоит прелесть щенячества и милых глазок, что нет-нет да и пытаются пощекотать мое честолюбие сквозь броню всезнайства.
Слава тебе, Уклейка! Улыбайся и строй глазки, моя милая, ибо ты совсем не подозреваешь, что часы давно пущены, что время твоих игр скоротечно, как скоротечна свежесть утреннего цветка, в котором блестят прохладные бриллиантовые капельки на розовых душистых лепестках и аромат нежен и божественен, но... уже встает солнце, чтобы к полудню высушить росу и истощить кладезь, ибо тебе еще неведом закон времени, знание которого само по себе уже оскудняет, как песок, пересыпающийся под спицами колесницы, ибо чаща, в которую ты спешишь ступить, — еще лиственная мгла, еще зелена и пахуча тайными струями, ибо струи эти сами напомнят о своей неумолимости.
Ну ладно, хватит, приказываю себе — клумба в сквере как раз делит наш путь на две дорожки.
Хватит, потому что мои губы растягиваются в самодовольной, идиотской ухмылке.
Хватит!
Довольно паясничать!
Сольпуга!
Жаль... она даже не оглянулась, пока я делал три шага к гостиничной двери.
Жаль!
Прощай, крошка, маленькая Уклейка, с блеском, что одаривала надеждой в течение прогулки от книжного магазина до гостиницы. Желаю тебе того, что ты ищешь, ибо это твое право. И твои нежные, робкие позывные еще немного будут будить во мне тайные призывы (и я, конечно же, обо всем пожалею, стоя под душем и глядя, как струи воды сбегают по моей груди), но потом я забуду, ибо я люблю другую, ибо я могу проснуться, когда блеск твоих глазок потускнеет, ибо я приехал сюда, чтобы заниматься другим делом, ибо я приехал к прошлому, а не настоящему, ибо все мы в результате всего приходим к прошлому, чтобы через него утвердиться в настоящем.
И тебе, милая Уклейка, это еще неведомо.
И слава богу!
Уже несколько дней я живу в этом городке, где все улицы начинаются с заводской свалки и спускаются к губе, где в самом конце долины, за полупригорком сопки, дымят трубы и порой вспухает зарево в полнеба, и из окна гостиницы видно, как на фоне черных отсыпов, таких черных, что их трудно, не присмотревшись, выделить из общего фона сопок, стекает расплавленная дорожка.
Губа эта даже не губа, а мелкий заболоченный залив, наполовину опресненный впадающими в него речушками и ручьями, с множеством бухточек, ущелий, по которым в горку растут низкорослые березки и ели.
Я убедился в этом, когда искал тот ручей и ту дорогу, рядом с которой стоял наш Дом.
Ручей больше никем не угнетался и тек как хотел. И то место, где когда-то отец расчищал русло, уже невозможно было узнать, если бы выше, за голым местом, где еще кое-где выпирали вкривь и вкось камни, едва покрытые рисунками лишайников, я не обнаружил квадрат разрушенного фундамента и крыльцо — единственное, что еще сохранило форму в этом мире, где все стремится к сглаживанию.
Я посидел на том крыльце, вдыхая свежий, бодрящий ветер с бухты. Но в голову, как и тогда в Тарусе, ничего не лезло, и только кипрей, проросший колонией на завалинке, да куст рябины, примостившийся позади, там, где часть склона была срыта, чтобы уложить венец основы, были теперь хозяевами этих мест. И я чувствовал шероховатость цемента, смешанного с чистым зернистым песком и подернутого узорчатой паутиной, как патиной времени, как назиданием; и песчинки эти напоминали, что ниже по течению ручей намывал песчаные светлые бары и что когда-то и мои родители сиживали вот так на крыльце в редкие вечера хорошей погоды, когда не особенно досаждали комары, и, наверное, так же чувствовали ладонью эти песчинки и смотрели на ручей и залив. О чем они мечтали? Быть может, о том времени, когда смогут уехать в родной город, или о том, когда избавятся от клейма. Я не мог знать этого. Я только знал, что больше никто из них не протопчет тропинку от крыльца к ручью и не махнет оттуда рукой, чтобы я принес теплую шаль или спички. Я и сам не мог представить, что сходил когда-то с этого крыльца и уходил к бухте. Может, оттого, что проделал сегодня этот путь снизу, а может, потому, что не хватало рева машин и поднятого со дна песка.
Сюда не доносился шум городка, и даже белесый дым, который тянулся вдоль залива, здесь, за складками сопок, не был виден, и, наверное, от этого ели и сосны здесь еще сохранились и кочки были все в воронике, а между ними вились тропинки.
Я ступил на одну из них и пошел. И тропинка петляла в мягком мху, и иногда я наклонялся и срывал ягоду и клал ее в рот.
А когда отошел порядочно, остановился и оглянулся.
Нет, ничего не изменилось за эти годы, словно их и не было: горбатились сопки, чуть коричневые в солнечном свете, березки стояли ровной стеной, ветер свистел по верху деревьев, не хватало лишь одного — отца у ручья и матери на крыльце. И ничему в этом мире не было никакого дела, что через тридцать лет человек стоял и пытался найти в себе что-то от того мальчишки, который ходил рыбачить к морю в кирзовых сапогах, которые к концу прогулки обязательно промокали. Ничего не изменилось и ничего не должно было поменяться.
И тогда я понял, за березами не хватает символа — Дома, того Дома, к которому мы все можем вернуться рано или поздно. Дома у меня не было, а значит, не было и прошлого, а была лишь одна горечь и еще Анна.
Весь день я шел.
Вымок от мелкого дождя и ветра, который хлестал порывами по низине. Весь был облеплен мелкими желто-красными листьями: и сапоги, и куртка, и брюки.
Залив совсем обмелел. По песчаным пляжам расхаживали чайки. Под ногами лопались пузыри фукусов.
Случалось ли вам брести под опрокинутым небом бог весть куда, неизвестно зачем и непонятно с какой целью — словно вслед далекой мелодии, зарождающейся в шуме деревьев, которая нота за нотой ведет вас, и вы боитесь сбиться, и звук падает, как капля древней пентактоники, и звучит, и вы ждете следующую, чтобы определить дорогу и взять правильное направление, и в конце у вас перехватывает дыхание, как от большой удачи, ибо это и есть удача, ибо все в словесном выражении имеет слишком жалкий вид.
У меня была своя мелодия, которая вела к далекому мысу, а когда привела и я взобрался на пустынную гряду, которая далеко вдавалась в серый залив, то тоже увидел свою удачу,
потому что по обе стороны трепетали белоствольные березки, чуть гуще в гору, и гнулись розовые метелки иван-чая, и от них по ветру летели беловатые волокна на такие же белые поляны пушицы по впадинам;
потому что сама гряда была камениста, безлика и сурова, как вода вдалеке, как низкое ватное небо, и там, где падала в залив, была совсем вытерта до сероватости приливами и зимними льдами, так что ничего не уживалось на ней, кроме мелких балянусов в трещинах;
потому что (и это было самое главное) слева спадала далеко и просторно низина, абсолютно девственная в своей мохнатости от зарослей высокого ивняка в глубине, где не было протоптано ни одной тропинки, где сквозь зелень блестела нитка то ли ручья, то ли речушки, а выше — озеро — совсем там, куда не могли забраться деревья, а от него — блестящий след в горку к другому невидимому озеру;
потому что под этим озером, в ущелье, я с трудом разглядел крышу, а затем и весь дом, который так вписался в пейзаж, что я понял — повезло!
потому что всю эту картину — непритязательную и первобытную — замыкала цепочка сопок, теряющихся на востоке в горловине залива.
Черт возьми, мне захотелось попасть в этот дом.
И я спускаюсь напрямик, рискуя сломать шею, попадаю в болото, лезу по его кромке. Резина сапог хрустит и рвет подушку мха, и сам я то и дело скольжу и хватаюсь за камни. Потом выбираю место, где мох кажется не изумрудно-темным, а почти зеленым, ставлю ногу, проваливаюсь в какие-то заросшие дыры, плюхаю водой в сапогах, лезу уже напролом, подобно дикому зверю в чаще, попадаю в заросли ивняка и окончательно теряю все ориентиры, ибо он высок и густ до удивления и растет не так, как положено большинству деревьев, а вначале стелется над почвой на высоте нескольких сантиметров, а потом уже принимает вертикальное положение и вытягивается так, что видно одно небо и бесконечное переплетение стволов. Через несколько минут я выдохся в бесплодной борьбе, а через десять — проклял эту затею. Ноги то и дело попадают между камнями, лицо исхлестано бесконечным продиранием, а тело ломит от беспрестанного изгибания согласно воле, диктуемой природой стволов и веток.
Наконец вываливаюсь на какой-то заболоченный луг, мешу его, вырывая мясистые толстые побеги. Чуть-чуть ориентируюсь на силуэт далеких сопок, беру круто влево, снова лезу через ивняк и, услышав шум воды в отдалении, через несколько шагов ступаю прямо в русло речушки, которая течет по миниатюрному каньону и спадает через трехметровый уступ скал. Здесь выше водопада нахожу тропу, и она выводит меня прямо к дому.
Даже на первый взгляд он почти не отличим от сопки, к которой приник как ее естественное продолжение.
Я рассматриваю его, как Ной, вероятно, взирал на строившийся ковчег или на голубя, который принес масличный лист.
Мне нравится в нем все: плоская крыша, крытая толем, по цвету совпадающая с сопкой из-за черной гирофоры, которая покрывает все то, что находится выше невидимой границы, где ветры обезвоживают все другие растения, сруб колодца, который проглядывает за сенью березок чуть выше и в стороне сарая, низенький палисадник, имеющий скорее декоративную функцию — почти заросший травой, и, наконец, сам дом с потрескавшимися дощатыми стенами, по виду принявшими столько зим и дождей, что стали неотъемлемой принадлежностью пейзажа. Впрочем, дом не так уж и безлик, потому что оконца выкрашены голубым, а занавески того же цвета указывают на участие в их созидании женских рук.
Пока я его рассматриваю, что-то меняется в окошке, потом открывается дверь и появляется женщина.
Я приглашен в дом.
В прихожей меня встречает лопоухий пес с рыжими подпалинами на животе и лапах, словно он одет в собачью парку. На столе появляется тарелка молока с черникой.
— Вы у нас, наверное, не местный, — говорит женщина чуть твердо в окончаниях, — к нам почти никто не доходит, грибные места на том берегу, — и она машет рукой в сторону залива.
Но что это за женщина!
Прежде всего, рост — почти с мой, ну если не с мой, то чуть ниже, потом — конопушки — и это здесь-то, под таким скудным небом! затем глаза — волооко-карие, столь редко встречающиеся у жителей северной стороны, и наконец, царственная величавость, но не от надменности, а от природного благодушия и врожденного спокойствия.
— Ешьте, пожалуйста... — тянет она фразу, — скоро придет муж. — И подталкивает тарелку.
Дважды приглашать не требуется.
Вы ели когда-нибудь чернику с молоком? Попробуйте. Честно говоря, я вам завидую — у вас все впереди.
Я ем божественную еду, солнце скользит по полу, пес явно проявляет интерес к моим сапогам, а хозяйка что-то делает в другой комнате. Может быть, она готовит постель. Неплохо было бы вздремнуть.
Пес садится напротив, смотрит, скособочив морду. У него почти агатовые глаза и улыбчивая морда. Вместе с улыбкой он одаривает меня лапой. Он сует мне ее, как подвыпивший приятель, — дай! Да ты, оказывается, попрошайка. И тут он улыбается по-собачьи, показывая ярко-красный язык и белые-белые молодые зубы. Глаза при этом у него становятся совершенно игривыми, словно он приглашает меня в компанию. Уж не понимаешь ли ты человеческую речь? Оглядываюсь — не видит ли хозяйка, и сую со стола ему печенье.
Приходит муж. Знакомимся. Его зовут Володя.
Добродушный толстяк, у которого под слоем жира бьется доброе сердце.
Он крепок и здоров в плечах, словно всю жизнь надувал воздушные шарики и до умопомрачения развил грудную клетку, бородат, улыбчив и спокоен, подобно своей супруге. Впрочем, слово супруга явно не подходит, скорее — молодая жена, потому что они молодожены и поглощены друг другом.
Например, я говорю: "Надо бы сходить на старую пристань за крабами". А Володя: "Данге, возьмешь свои удочки?"
Разумеется, она берет, собирается полдня, и на путь мы тратим вторую половину. А Володя ворчит что-то, что, должно быть, выражает у него любовную нежность.
Дангуоле, или Данге, — голубое небо, солнышко. Она мне долго объясняла. Я запутался.
Я хочу снять комнату. Пожалуйста. Только не снять, а пожить.
Я жил у них неделю, а когда сунулся с деньгами, Данге даже всплакнула. Нет, не от избытка чувств. Она решила, что чем-то обидела гостя. Тогда я решил подарить им свой двенадцатикратный бинокль. Володя хитро улыбается, уходит в комнату и приносит свой, ничем не хуже моего — получи, болван, за самонадеянность.
Меня учат литовскому. Ачу, говорит Дангуоле, — спасибо. За шесть дней я запомнил шесть слов так, что почти не путался: спасибо, да, рыба, уха, доброе утро и спокойной ночи.
— Доброе утро, — встречают меня.
— Спокойной ночи, — отвечаю я.
Данге уверяет, что у меня способности к языкам. Ну что ж, может быть, такой способ обучения, среди добрых людей и прекрасной природы, более действен, чем классический.
Я прожил у них неделю.
Со мной не вели душеспасительных разговоров и не заглядывали в рот. Если я хотел сходить к заливу, не было ничего проще — вставай и иди. И никто не задавал вопросов. Можно было совсем не являться к обеденному столу, и ни у кого это не вызывало шока. Разумеется, я не злоупотреблял. Но иногда мне хотелось убежать из гнездышка, где ворковали эти голубки. Может быть, оттого что Анна была далеко.
Через неделю, не зная, вернусь или нет, я отправился в городок и дал ей телеграмму, довольно посредственную по содержанию. Еще три дня я просидел в номере и через каждые два-три часа спускался и надоедал дежурной. А потом снова вернулся в уютный домик.
— Наверное, она занята сыном, — сказал я им.
Из деликатности они поверили.
Я спал в комнате, которая была чем-то вроде небольшой кладовки, где хранились образцы грунтов и растения. Одну стену до потолка занимал стеллаж с образцами, вторую — гербарии, готовые и сохнущие. Койка моя, военного образца, с зелеными спинками и скрипучей сеткой, стояла напротив окна, и во вторую половину дня солнце светило прямо в него.
Отсюда виден пологий скат в пышных зарослях березы-копеечницы (в туманную или дождливую погоду в них можно промокнуть по пояс в два счета), череда спин сопок, убегающих вдаль на фоне неба, и, если хорошенько потянуться влево, — край голубовато-серого залива в том месте, где в низине стоит полуразрушенный дом, блестит, извиваясь, ручей в дельте, и дрожит полуденное марево. Мне нравится бродить там. Я получаю удовольствие от одиночества.
В последние дни Володя провел меня по своему участку.
Они прекрасная пара. Биологи. Володя окончил Петрозаводский университет, а Данге — Вильнюсский.
— Раз в квартал, — говорит Володя, — я отвожу образцы грунтов на центральную усадьбу станции. Мы определяем, как воздействует комбинат на растения и животный мир. Ничего хорошего, в радиусе тридцати километров остались одни березы, а вокруг поселка даже весь мох вымер — кислота. Нам нужен лаборант, если хочешь, пристраивайся.
Спасибо, шепчу я. Может, это, действительно, выход.
Но однажды наступает день, когда пора уезжать, чтобы разобраться еще в одном деле, которое ждет меня в городке.
Я говорю им: "Прощайте!"
Они: "До свидания!"
Они хотят внушить мне оптимизм — эту роскошь молодости.
Они говорят: "Приезжай, будем рады".
Я: "Постараюсь!"
Не хочется их обнадеживать.
Они: "Зимы долгие. Будем ждать".
"Ачу, ачу — спасибо, спасибо!" — твержу я.
С собой уношу Володин бинокль и пирог с черникой, испеченный Дангой. Я знаю, что ей скоро рожать.
Прощайте, друзья!
Мир безбрежен!
Сначала я пошел в приемную комбината.
Мне ответили:
— Архивов не держим. Попытайтесь в музее.
Но и здесь я едва не испортил все дело, ибо директор клуба, в чьем ведении находилось сие заведение, потребовал документ, подтверждающий мои полномочия. Я намекнул, что журналистское удостоверение оставил в номере.
— Хорошо, — последовал ответ, — принесете, тогда и поговорим.
Черт с тобой, решил я, обойдемся без вступительной части. Вернулся в гостиницу, принял душ, прочитал местную газету, где вершиной мысли были призывы преумножать богатства края, вспомнил сведенные леса на пятьдесят верст окрест и отправился обедать в гостиничный ресторан. Потом побродил по набережной, посмотрел на белые паруса яхт, отраженные в неподвижной воде, на облака, плывущие вместе с ними к неведомой цели, покормил комаров в городском парке у озера, где часть паперти набережной была обрушена в воду, а асфальтовые дорожки благополучно зарастали травой и мусором, понаблюдал за мрачными личностями, безуспешно пытающимися войти в контакт с местным вытрезвителем, дождался, когда большая стрелка на моих часах приблизится к цифре шесть, накинул еще полчаса и отправился в клуб.
Как я и ожидал, директор уже покинул свой пост в кабинете и, отужинав, благомысляще и законопослушно знакомился с прессой или взирал на экран телевизора, наращивая трудовую мозоль, а комнаткой за синими занавесками в конце библиотеки заведовала уже знакомая мне Уклейка.
Когда я вошел, ее русая головка выглядывала поверх стойки.
Я подошел и, облокотившись на потертую стойку, по которой, проведи пальцем и подцепишь пару миллионов микробов от скарлатины до проказы, заговорщически улыбнулся и получил в ответ не менее заговорщическую улыбку вчерашней старшеклассницы, у которой прямые приподнятые плечи и ровная спинка кажутся вам вершиной одухотворенности и женственности в силу вашего возраста, ибо вы уже перешагнули тот этап, когда вам по душе добротные матроны с крашеными губами и трехмесячной завивкой перегорелых волос, концы которых посечены современной химией.
— Девушка, — поинтересовался я, — мне кажется, мы с вами уже где-то встречались. Не правда ли?
— Правда, — отвечает она, и крохотные ушки ее краснеют, а ручка, которая до этого трогалась твердыми белыми зубками, кладется на стол, и она еще раз улыбается, и плечики под свитерком мягко и беззащитно вздрагивают.
— А вдруг это судьба?! А? Нет, правда?! — несу я околесицу и наблюдаю, как недоумение в ее глазах сменяется легким испугом. — Хотите, прочитаю у вас всего Спинозу и Бэкона?
В этот момент в ней есть что-то от горной козочки — любопытство и осмотрительность разом. И от того, что превалирует в тот или иной момент, по лицу ее пробегает то смущение, то несмелый интерес.
— Да ну вас... — опомнилась она.
— Дайте мне сразу три последних тома, — настаиваю я, — и, ей богу...
— И вы прочтете?
— Клянусь чем угодно... Нет, если нет Спинозы... Ну давайте что ли "Крокодил".
Ну вот она повеселела, и глазки блестят, и смущение где-то там в глубине, готовое всколыхнуться при первой же неудачной фразе.
— Вы философ? — вдруг спрашивает она без всяких шуточек, придя к такому странному заключению после моей глубокомысленной тирады. Что, должно быть, означало: "Разумеется, я вам верю насчет Спинозы и прочего... но все взрослые такие странные, когда говорят не то, что думают, а то, что думают, не говорят..."
Подбородок ее, еще по-девичьи остренький, как клювик желторотого птенца, с безупречной формой перехода в шейку, куда, должно быть, упирался не только мой взгляд, целится мне прямо в грудь.
— Отчасти, — отвечаю я где-то даже напыщенно.
Клювик совершает поворот справа налево, и я подвергаюсь разглядыванию из-под наведенных ресничек.
— Скорее... вы художник!
Вот те на!
— Почему?
— Вы тогда из магазина несли книжку. Здесь у нас такие никто не читает.
— "Саламина"? — удивляюсь я и замечаю, что из-под ее ладошки выглядывает знакомая голубая обложка.
— Я тоже купила, — сообщила она.
— И вам нравится?
— Угу...
Я поражен в самое подвздошье.
— Удивительно! Остается только позавидовать...
Конечно, она провинциалка. Конечно, когда пристают с такими вопросами, невольно покраснеешь. Конечно, она не знает, что носят девочки в портовых городах. Но свитер связан ею самой и довольно искусно, и ноготки подкрашены умело, и, слава богу, нет стандартных ужимок типа: "фи, как скучно", "что вы говорите?!" или "я сегодня свободна...", а все остальное — лишь ожидание любви и чуда. Сразу видно, что это ее первая работа, и ребята, наверное, околачиваются здесь по вечерам, а потом провожают галантно домой, и когда она идет, то ловко ставит ножку в туфельке, а отведенная в сторону ладонь навевает что-то от тоненькой балерины. И эта, еще школьная, прическа, конечно же, через год-другой изменится, стоит ей выйти замуж за какого-нибудь местного шалопая. И то робкое, что есть в душе от "Саламины", пропадет само собой, потому что муж научит другой жизни, потому что в таких городках, прежде всего, уважают рубль, потому что комбинат дымит круглосуточно и никому нет до этого никакого дела, потому что все давно поставлено с ног на голову, и не только в этом городе, потому что у всех нас такая жизнь — за небольшим исключением. Разумеется, муж будет пить. Не так много, чтобы этот факт обсуждался завсегдатаями лавочек перед подъездом дома, но не так мало, чтобы не вызвать у тебя, Уклейка, пренебрежение к мужской породе. Ты даже не будешь подозревать, что тебе просто не повезло.
Спасайся, Уклейка!
Но, может быть, я ошибаюсь?
— Знаешь что, — сказал я, — что у тебя здесь интересного?
Она сунула в ротик карандаш, обвела взглядом комнату, металлические полки с книгами и табличками, на которых было начертано: "Книга — источник знаний" и еще какие-то азбучные истины, и ответила:
— Ничего... — и пожала плечами. — Вроде ничего... разве что... — Но, вглядевшись повнимательнее в мое лицо, фыркнула: — Да ну вас. Опять вы за свое...
— Послушай, я серьезно... Вот что там, за дверью с синими шторами?
— Музей... — облегченно вздыхает она, словно я учитель, а она знает правильный ответ. — Открыть? — И я не удержался посмотреть, как она идет в своей коротенькой юбке, голенастая, стройная, справляется с упрямым замком, шагнул следом в темноту и почувствовал, что она где-то рядом стоит и шарит загорелой ладошкой по стене, чтобы найти выключатель. И был такой момент, когда я едва не совершил глупость — не получил по физиономии и не испугал взъерошенного котенка. Но потом она нашарила выключатель, щелкнула им, и я увидел прямоугольную комнату с тремя окнами и экспонатами, которые пылились на витринах под стеклами, и над одной из них прочел стыдливую фразу о перепрофилировании чего-то там во что-то другое "с учетом новых требований научно-технического прогресса" и узрел по углам чистенькие, словно бутафорские лопаты и кирки с бирочками.
Прости меня, Уклейка.
Что я искал?
Я и сам не знал. Всегда что-то остается — шрам от давнего пореза, смятая простыня или угрызения совести в старости.
А может, ничего и нет? Может, наш мир безгрешен? Идеально чист? Стерилен? Оставалось это проверить.
Я осмотрел выцветшие экспонаты и бутафорию, выставленные в комнате, которую посещали так же редко, как и картинную галерею в этом провинциальном, богом забытом городишке. Уклейка ходила по комнате и мурлыкала что-то у меня за спиной.
Наконец я увидел то, что искал — фотографию бравых ребят. На ней был запечатлен момент начала митинга, ибо изображенные отбивали себе ладони и имели вид людей, которые наконец-то завершили хлопотное дело. Все семеро стояли на трибуне, украшенной хвойными ветками (вероятно, в те годы их можно было срезать не выходя за порог дома) и кумачовым транспарантом с надписью: "Первой очереди комбината наш трудовой ритм и энтузиазм!"
Было крайне интересно, потому что мне подсунули пример циничности, вернее — тот момент, когда циничность созрела, как гнойный нарыв, и ее распирало от беловато-розовой жидкости.
Но об этом я догадался чуть позднее, а пока рассматривал фотографию.
Справа у микрофона стоял человек в глухом френче с закругленными уголками воротника, в фуражке с мягкой тульей и бумажкой в руке. Он готовился продолжать речь. Взгляд его хранил выражение пережевывания написанного. Далее следовал человек в макинтоше, чем-то однозначно смахивающий на соседа, ибо стиль одежды с глухим верхом и замершее лицо были одинаковы. Третьим стоял улыбающийся человек в костюме, белой рубашке и галстуке с перекинутым через руку плащом. Он смотрел, чуть наклонившись вперед, на оратора. Потом стоял мой отец и еще трое, и эти трое были как с агитационного плаката, — в новеньких отглаженных робах и с ленточками ударников через плечо. Фоном трибуне служили уже знакомые очертания сопок по ту сторону залива.
— Поди сюда, — позвал я Уклейку. — Знаешь, кто это?
— Это?.. — Она наклонилась и прочитала: — "Тов. Славский, директор комбината с 1950 по 1956 год, Антонов, парторг, Крымов, первый секретарь горкома партии, рабочие — Серов, Игнатов и Москвин на открытии первой очереди".
— А вот этот? — спросил я еще раз и ткнул пальцем в того, неназванного.
Человек был в свитере и пиджаке, и волосы на высоком лбу были зачесаны назад.
— Этот? Не знаю... подождите... — Она низко, исподлобья, посмотрела на меня, сравнивая изображение под стеклом с оригиналом, и глазки ее под школьной челкой были более чем серьезны. — Мне кажется... — сказала она и кивнула головой, — мне кажется, он... похож... на вас... да? — и неуверенно улыбнулась.
— Да! — сказал я, — это мой отец, — но слова не проскребли горло и не застряли где-то там, словно вы давитесь горелой коркой, потому что наступила адаптация ко лжи и я уже ничему не удивлялся, более того, я чувствовал, что обнаружу еще что-нибудь кроме фотографии и лицемерной подписи под ней, еще что-то, что подтвердит процветание в этом мире всего чего угодно, но только не здравого смысла и не честности, даже не той большой мужской честности, о которой писал Хемингуэй, а самой рядовой, простой, логической, заложенной в нас природой и искаженной теми, у власти, до того, что даже подпись под фотографией должна быть фальшивой — навсегда, навечно!
— Вот оно что... — протянула эта серьезная девочка, наивно верящая в добро и справедливость.
Боже, подумал я, ну почему мы не всеобъемлющи, почему дуракам легче.
— Я хочу знать о нем все, — сказал я.
— Тогда вам надо сюда, — сказала она опять очень серьезно и открыла еще одну дверь в комнату-аппендикс, без окон, с голой лампочкой под потолком и шкафами, забитыми папками и просто перевязанными шпагатом пачками бумаг. В углу у стены стоял пыльный канцелярский стол с лампой и даже имелся расшатанный стул.
— Не возражаешь, я посижу здесь? — спросил я.
— Разумеется... — ответила она, — сидите... — И ушла, и даже выключила в музейной комнате свет, а я сел и принялся за шкафы.
Часть документов была разложена по годам с соответствующими пометками, сделанными выцветшими чернилами или карандашом, и бумага хранила еще вмятины от пера. Иногда года вообще не было, и только по датам отдельных листочков можно было определить, к какой эпохе они относятся. Я искал, конечно же, бумаги, относящиеся ко времени работы отца. Но попутно почерпнул кое-что интересное. Капитан Сиротин направлял сроком на три месяца группу расконвоированных из пятидесяти двух человек на восьмой участок, и следовал поименный список и номер учреждения ЯП-51/9-2 и год — 1948; или докладная, где с чиновничьей простотой сообщалось, что в результате оползня и прорыва плотины семеро заключенных погибли и еще пятеро отправлены в лазарет. И эти бумажки что-то уж очень плохо сочетались с кумачовой трибуной и показным энтузиазмом.
Вначале я копался безрезультатно, но потом замелькали знакомые фамилии: Славский и Антонов. Я перерыл десятка два папок, но кроме производственных документов с подписью отца ничего не обнаружил. Это было более чем странно, потому что предыдущие годы просто изобиловали всякого рода канцелярщиной от отчетов кладовщиков до реляций высоких комиссий.
Потом в комнату, тихонько скрипнув дверью, заглянула Уклейка, и, взглянув на часы, я обнаружил, что время полночное и пора выбираться.
Мы выключили свет, закрыли все двери и вышли на свежий воздух в отголоски белых ночей. Серые сумерки висели над спящим городом, и даже истребители, взмывающие над нашими головами в слоистое, как новогодний пирог, небо, ревели не так натужно на вираже. После того как они улетали, снова наступала тишина, и откуда-то сверху оседала морось, и асфальт на площади перед гостиницей чернел чернее сажи, а сопки вокруг замыкались в полукольцо, которое было разорвано на севере, и были символом этой пустынности.
— Почему ты мне помогаешь? — спросил я.
— Не знаю... — ответила она, открывая зонтик, — разве вам не нравится? Вы же просили.
— Просил, — сознался я.
— Идите сюда, я вас возьму под руку...
Она держала меня, как хорошо воспитанная девочка держит родного дядю во время дождя, чтобы только уберечь его правое плечо от капель, оставаясь там, в своем вчерашнем школьном мире, как за каменной стеной.
— Мне нравится помогать, — добавила она через минуту сосредоточенного вышагивания, — ну, просто так... — Отнюдь не проясняя картины. — Придет кто-нибудь еще, и я помогу. Разве это неправильно?
Против такого возражать было бессмысленно — она говорила почти то же самое, что и моя рыжая сестра.
— Правильно, — согласился я.
— Ничего не правильно, — сказала она, — знал бы Пал Федорович...
— А это уже необязательно, — сказал я.
После площади мы свернули на улицу, и кусты на газонах стали задевать брюки, а асфальт по-прежнему чернел от влаги, и чернели окна в стандартных домах без балконов. И за этими окнами люди спали, любили, плакали, смеялись, смотрели ночную программу, страдали и сердились — и были все разные. И единственное, что их объединяло, это надежда на завтрашний день.
— Приходите завтра, может, что-нибудь найдете, — сказала Уклейка, остановившись возле кирпичной пятиэтажки.
Между домами блестел залив. И от этой сонной вялости и застывшей тишины было что-то древнее, необъяснимое, смотрящее на деяния наши.
— Спокойной ночи, — пожелал я.
— Спокойной ночи, — ответила она и, дойдя до подъезда, махнула мне оттуда рукой.
Но спать я не пошел, а приподнял воротник и спустился к заливу, где покидал камешки в холодную темную воду, полюбовался на острова, свернул на какую-то тропинку и шел берегом, где комары злобствовали вовсю, а березы застыли в оцепенении, и с листьев в полном безмолвии стекали блестящие капли.
Должно быть, когда-то и отец бродил вот так летними ночами. О чем он думал? Ясно, не о той трибуне, где чувствовал себя неуютно. Я догадался, как он попал на стенд, — снимок был сделан один-единственный, а отец стоял так, что загораживал первого секретаря и крайнего из рабочих, и монтаж сделать было затруднительно. Поэтому поступили проще. Кто будет сравнивать число людей на фотографии и надпись под ней. Разве что какой-нибудь дотошный экскурсант.
Я бродил до трех часов.
Наверное, это была бессонница.
Следующий день выдался теплым. Небо было исчеркано перистыми облаками, и под солнцем сопки и залив приобрели свои первокраски.
Я едва дождался вечера и пошел с бьющимся сердцем, как на свидание.
Уклейка была одета в белую блузку, и челка была мило расчесана, а две кудряшки — следы ночных мучений на бигуди — свисали над розовыми ушками.
Она взглянула на меня как на старого знакомого и улыбнулась, как улыбаются издали, но сама улыбка имеет отношение к вам, как, скажем, солнечный день или прохладная вода в жаркий полдень, пока вы надеваете гидрокостюм (паритесь в нем), ласты, маску, щелкаете пряжкой грузового ремня, — ибо улыбка, солнечный день и прохлада воды есть суть предвкушения, в которое невозможно вникнуть до корней, ибо предвкушение — понятие временное, а вы воспринимаете де-факто событий. В общем, улыбка реально не относилась ко мне. Она имела отношение к завтрашнему дню, к голубому небу в перьях облаков, стихам, что хранились под девичьей подушкой, тому парню, что служит, и которому она обещала верно и преданно ждать. Просто она должна так улыбаться — все равно кому, хотя бы вам.
Пес со всем этим, подумал я, какая разница, ведь кроме Анны я ни с кем другим не существую.
И вот пока я копался в бумагах и медленно доходил от духоты, вдруг раздались шаги совсем не моей сподвижницы и вошел мужчина среднего роста, из тех, кто одышливо шествует по тротуару, занимая ровно половину пространства, отведенного пешеходам, разводя при этом руками в стороны, словно медведь в буераке, потому что толщина тела не позволяет соединять их на животе, с лицом, кожа на котором была похожа на кусок голландского сыра, в роскошном брыле, как будто бы события разворачивались в какой-нибудь украинской хате и по замыслу режиссера новое лицо долженствовало подчеркнуть национальный факт. Не хватало лишь малого — казацких вислых усов и люльки.
— Ну!.. здравствуй, Савельев! — сказал он и протянул руку, — здравствуй, Роман! — и прижал к себе.
— ...
(Вершина кульминации, которая герою даже и не снилась!)
От неожиданности он замолчал, как болван, не зная, последовать ли примеру и похлопать по широкой мягкой спине.
Все же похлопал — из вежливости и осторожности, ибо еще чуть-чуть и ему бы просто сдвинули позвонки.
А незнакомец отстранился, не выпуская его из рук, мышцы которых под габардиновой тканью зеленоватого пиджака были такой же толщины, как и торс, и совсем уже по-свойски запечатлел на его щеке поцелуй.
— Сколько лет... сколько лет... Эх! совершенный Сашка! Как чувствовал... как чувствовал... Светка вчера нащебетала непонятного. Ну, думаю, не может быть! — столько лет... А вдруг? Шел — все боялся... Думаю, ошибся... Ведь не бывает так, не бывает, а с другой стороны — чтобы никого ничего не интересовало? Все должно повториться — руку на отсечение. И Светка моя тоже говорит — повторится. А? Эх!.. — и разжал руки, которыми тряс меня (я почувствовал, как на лице моем разъезжается улыбка), скинул на стол шляпу залихватским движением ковбоя, и сразу стало ясно, от кого Уклейка взяла льняные волосы, и произнес: — Знаешь, парень, сколько я ждал?! Нет! не знаешь! Ведь не может все пропасть без следа, не может! — даже через сто лет! — Он улыбнулся, и морщины на рябом, пористом лице побежали от уголков рта по скулам, а брови, кустистые и лохматые, точно такие же, как и у Уклейки, съехались на переносице. — Эх! Сашка, Сашка... черт тебя дери!
— Роман... — напомнил я.
— Эх!.. — сказал он еще раз и обернулся в другую комнату: — Светка, собирайся! Пойдем домой.
— Все возвращается на круги своя, — сказал он, обернувшись.
— Наверное, — согласился я.
— Сегодня у меня праздник! — сказал он.
— Да, праздник, — снова согласился я.
— Наш праздник, — уточнил он.
— Наш, — сказал я, невольно улыбаясь.
— И мы его никому не подарим!
— Не подарим, — кивнул я.
— Черта-с два!!! — воскликнул он.
— Черта-с два! — добавился я.
— Эх-х-х!..
— Да!.. — подтвердил я.
— А здесь ничего нет, — сказал он, кивая на шкафы. — Что потеряно, что забрали в связи с нашим делом, но кое-что осталось. Я тебе покажу. Я сразу понял, что ты за этим приехал, как только Светка о фотографии поведала, сразу...
— Я не мог не приехать, — еще раз согласился я.
Он молчал и не сводил с меня глаз.
— Все верно, сыновья должны возвращаться, — сказал он через минуту почти что приторным тоном, как разжалобленный старик, у которого болит колено и на старости лет открылась истина, хотя старостью здесь и не попахивало, больной печенью и загнанным сердцем — да, пожалуй, но не старостью. И я отвернулся, потому что не всякому дано выдержать чужую слабость.
— Этому архиву цены нет, — сказал он через некоторое время. — Кто-то из управления не доглядел. А почему? Потому что здесь все население раз десять поменялось, потому что все пришлые, без роду и племени, потому и забыли. Может, только я и помнил один. Просто мне повезло.
И я молча кивнул головой. А потом он хлопнул ладонью по столу, нацепил свой желтый, как цыпленок, брыль, и мы повторили вчерашний путь до пятиэтажки, а он все не мог успокоиться. И хотя здорово пыхтел и держал руки, как старый раздобревший штангист, и от этого уставал не меньше, чем от самой ходьбы, рассказывал, похлопывая меня широкой крестьянской ладонью по плечу:
— Мы с твоим отцом проходили по одному делу. Он мне как брат был. Знаешь, сколько породы перекидали, и все обушком, обушком. Он здоров был, почти как ты, и лопатка у него с полвагонетки. Это у меня поменьше... Да... Эх... Самое страшное — уходить из жизни неудовлетворенным внутри себя. Мне вначале страшно было, а потом, когда уже всего насмотрелся, понял, что это обыденная вещь для нашего брата, это там быстро выбивают. Я тебе сразу скажу, то, что он задумал, — вещь полезная, современная, даже по нашим временам, однако не учитывающая политического момента. Если бы она исходила сверху, тогда — пожалуйста, а от нас — крамола. Но твой отец своего почти добился, — добавил он тоном человека, который все давным-давно пережил и сообщает только факты и хочет, чтобы вы сами во всем разобрались.
— Неужели ему все удалось? — спросил я, когда мы уже сидели в малогабаритной квартире и я называл его Илья Лукич.
— Почти. Казалось, чуть-чуть — и все завертится по-нашему. Сашка здорово увлекать умел. Было две комиссии, положительные решения. Но потом что-то там случилось. Ясно — политика. Славский наш был. Это он ведь Сашку к себе перетащил, вроде дружка у него был. Обещал полную поддержку. Да, видно, только на словах — выжидал. О той договоренности отец твой на следствии ничего не сказал, верил ему полностью. Считал, что просто не повезло. Понимаешь — не повезло! Да... Хорошо еще, что групповое не припаяли, а то бы я с тобой сейчас не разговаривал. Сам я шел за производственную халатность, за то, что вовремя не сообщил куда надо.
Уклейка принесла жареных грибов и села с нами за уголок стола.
— Смотри, замуж не выйдешь, — пошутил я.
— Я когда вернулся, решил разузнать, как это все случилось, — продолжал Илья Лукич. — Мы, еще до того как твой отец погиб, часто разговаривали о нашем деле. Что-то в нем не сходилось, не совпадало, даже странно было, как это нас так быстро закрутило. Добрался я до этого архива на свой страх и риск и нашел одну папочку, а в папочке... Ну, увидишь сам и поймешь! — Он приподнялся, пропыхтел к серванту, покопался там и положил на стол передо мной еще теплые внутренности, вывернутые наружу, то, что отец Анны должен был беречь пуще глаза, а Пятак отстаивать с пеной у рта — ключик к их душевному благополучию, потому что, заложив этот ключик, они получали пожизненную индульгенцию своим грехам — прошлым и настоящим.
Я открыл папочку и прочитал докладную записку (судя по тону, далеко не первую и не последнюю) на имя первого секретаря горкома партии Крымова. В ней значилось: "Сообщаю, что 10.11.1951 года главный инженер комбината тов. Савельев А.Г., пользуясь служебным положением, вел в обеденный перерыв среди рабочих пропагандистскую работу, направленную на дискредитацию советской науки, технических специалистов комбината, ставил под сомнение их профессиональные качества, всячески превозносил западную технологию и призывал к прекращению работ на третьем блоке". И подпись: Славский А.В. А во второй — краткий отчет о производственном собрании комбината, где выступление главного инженера оценивалось как "проникнутое духом троцкистско-зиновьевского толка".
Конкретно ничего не называлось, а только эта строчка "троцкистско-зиновьевского..."
— Как это называется? — спросил Илья Лукич и сам же ответил: — Политической борьбой, спасением собственной шкуры или просто подсиживанием. Ясно одно — твой отец мешал. Мешал всему — делать карьеру, быть хозяином. И учти, при таких мозгах — явный конкурент. По наивности я еще верил в партию, начал писать письма о роли Славского, так сказать, о нравственном портрете, о том, что наше дело высосано из пальца.
— И что же? — спросил я, хотя спрашивать было не обязательно, потому что ответ и так был ясен, он мог разниться в деталях, но не более.
— Ни-че-го... — И он вздохнул, словно выпустил воздух из мехов старой гармошки. — Он теперь так высоко, что его именем подписывают некрологи. Так — где-то в третьем десятке, но подписывают. Понял?
— Понял, — ответил я, ничему не удивляясь.
— А как-то Васька, сосед, который бегал с соплями на губах, приходит и спрашивает, что это вы, дядя Илья, гараж свой — на законных основаниях поставили? А тебе какое дело, спрашиваю. Да, говорят, в отделение пришел запрос по поводу вас. А гаражи эти, почитай, у всей округи бесплатные — берег большой, всем лодку иметь хочется. Штраф слупили, за землю заплатил да за гараж, как за материал, который взят у государства. А я этот лом на свалке нашел. Понял я тогда, что дело дрянь. Числится за мной лагерь, не реабилитирован, да и времена смутные, не до справедливости. Писать бросил, все равно без толку. А тебе эти листочки отдаю. Может, и наступит время, когда честность больше иуд цениться будет, тогда ты его и своротишь за отца. Не может быть, чтобы не наступило то время. Наступит.
Он замолчал. А Уклейка поглядывала на нас своими жеребячьими глазками и наматывала на ус.
— Светке вот еще учиться надо, — сказал Илья Лукич. — Конечно, все это ерунда, а вдруг?..
И она, повернув подбородок на ручке и изогнув шейку, на правах любимицы посмотрела на деда умиленно-кокетливыми глазами, в которых незнание жизни помножено на домашнее воспитание и которым суждено видеть лишь беспросветную работу на комбинате, пеленки, кухню, которых ждет преждевременная старость, когда в сорок чувствуешь себя духовно обкраденным, а в пятьдесят — глубоким стариком.
— Найди-ка мои папиросы, — попросил Илья Лукич, а после того, как Уклейка вышла из комнаты, как-то странно посмотрел на меня, хмыкнул в рыхлый кулак, неуклюже повернувшись, включил приемник и собрался было что-то произнести, но вдруг из приемника зазвучала музыка, и он, замерев, превратился в слух (и танго "Скажите, почему" терзало нас обоих, и я не мог понять, что нас с ним в этом больше объединяет), а потом, помолчав мгновение, когда последний аккорд смолк, сказал: — Не хотел при ней... Но тебе надо знать, хотя дело давнишнее. Знаю, сыну такое нельзя, но тебе скажу — рано она от него отреклась, рано. Ждать надо было. Ждать!
— Кто? — спросил я с холодком в сердце.
— Мать твоя... — И замолчал, выжидательно уставившись в мое лицо.
Вот тогда-то я и понял, что скрывалось за недосказанностью матери и тарусскими родственников.
— А листочки забери, они тебе пригодятся, — сказал Илья Лукич.
— Хорошо, — согласился я, — заберу...
Потом я подумал, что истина где-то посередине.