Глава двенадцатая

Ночью задул ветер.

Он прилетал с океана, норовистый, как взнузданный жеребец. Переваливал через спины сопок и, завывая, срывался в долину.

Провода на столбах уныло звенели.

Дом стонал и подрагивал. Металлическая мачта, на которой была укреплена антенна, беспрестанно раскачивалась, сотрясала крышу, и было слышно, как то одна, то другая оттяжка провисает, а потом рывками натягивается и вибрирует от напряжения, добавляя к симфонии шорохов, скрипов, ударов дребезжания стекла, не закрепленного в коридорчике, визга, скрежета, бормотания, оханья, стенания — всему этому молитвенно-заунывному экстазу непогоды — высокие всплески: "Дзз-з-знь! дзз-з-знь! дзз-з-знь!", словно кто-то невидимый вплетал для упорядочения какофонии недостающие звуки, прислушивался к замирающему верещанию, а потом снова дергал за оттяжки и подыгрывал себе на оконных рамах.

Дом сопротивлялся с отменным упорством. Каждый раз, когда направление ветра менялось и наступало временное затишье, он затаивался, как судно во впадине волн, потом взлетал кверху и принимал очередной удар. Тогда в невидимые щели, как вода сквозь изношенные шпангоуты, просачивались бесчисленные струйки сквозняка и комната наполнялась холодом, хотя заслонки печи были закрыты всего час назад.

Всю ночь кручусь с боку на бок. Подоткнул одеяло, набросил сверху овчинный полушубок, доставшийся мне как неотъемлемый дух дома, дух добра и бескорыстия.

Рекс просыпается и, цокая когтями по полу, перекочевывает из коридора на свой коврик к теплому печному боку.

Наконец, не выдерживая, я встаю, одеваюсь и иду ставить чайник.

Снаружи кромешный ад. Темнота ревет и злобствует, и время тянется бесконечно долго.

Утро наступает хмурое, как будто весь мир в одну ночь разбух и насупился. Пока готовлю завтрак, из окна кухни видны стремительно несущиеся вдоль залива свинцовые тучи и рваный шлейф завихрений, отрывающийся от их подбрюшья. Сам залив едва различим. Сопки по ту сторону залива, в ясную погоду так похожие на стадо плывущих китов, — в непроглядной молочной кисее.

Часам к десяти ветер заметно меняет направление и паузы между рывками увеличиваются. Из туч, застрявших на вершинах, просыпается дождь. Как и все в этом мире, где все предметы или слишком велики, или, напротив, — миниатюрны, как листья березы-копеечницы, он мелок и сеет, как из невидимого сита — безостановочно, основательно, с добросовестностью трудяги покрывает весь мир блестящей пленкой.

После завтрака накидываю куртку и выхожу на улицу. Крыльцо влажно и залеплено желто-багряными листьями. Воздух наполнен тревожным запахом осени и непогоды. Низина, в одночасье потерявшая большую часть листвы, теперь до самого залива не отличима от окружающего пространства. Воздух студен настолько, что кажется — вот-вот пойдет снег. Но в хаосе темных туч нет-нет да и проглядывают светлые разрывы.

На крыльцо, облизываясь, выскакивает Рекс, обследует двор, проверяет углы сарая и по-деловому исчезает в кустах за колодцем. На мгновение вижу, как в березняке мелькает его тень. Рыжие подпалины на боках делают его почти незаметным на осеннем фоне.

Если присутствие души должно подтверждаться каким-либо физическим проявлением, то у Рекса, вне всякого сомнения, душа есть. Сам я склонен думать, что она проявляется у него через ворчание. Обычно это случается, когда я возвращаюсь из тех прогулок, в которые его не беру. Услышав мои шаги, он поднимает уши, подчеркнуто-выдержанно встает, вытягивает сухие точеные лапы до хруста — сначала одну, потом другую, встряхивается, отчего шерсть на загривке перекатывается упругими волнами, и зевает. Завершив эту важную часть ритуала и проснувшись окончательно, подходит, глядя куда-то в сторону. Сижу на ступеньках и жду. Спина его натянута, как хорошая тетива. Тыкается в плечо. Даже сквозь рубашку чувствуешь, какой у него холодный нос. По-прежнему не смотрит в глаза, и вообще говоря, в течение всего священнодействия его взгляд блуждает где угодно, но только не на моем лице. Замирает — весь в своем удовольствии, и вдруг (сколько бы ни готовился — никогда не среагируешь) короткий стремительный бросок языком в губы, — и я получаю поцелуй. После этого он начинает урчать. Он урчит на все лады под моими руками, как избалованный домашний кот, любимец семьи, при этом не теряя ни капли собачьего достоинства — весь в своем наслаждении. И так же, полный сдержанности, удаляется, воздав хозяину с лихвой.

Но все же чаще я беру его с собой на рыбалку к верхним озерам, где вода среди торфяных берегов — кофейного цвета, а никлые, покатые сопки едва защищают от пронизывающего ветра, или же в низину, где комары слетаются со всей округи на наши грешные спины, а нагретый воздух стелется слоями над черничником. Но если клева и здесь нет, мы отправляемся еще ниже, к заливу, на старый почерневший пирс, где еще сохранился запах солярки и где я когда-то стоял с отцом и из промозглого, липкого тумана проявлялись надстройки парохода, а вода маслянисто поблескивала под сваями. Здесь по-прежнему отлично берет пикша и треска и зеленоватая вода отражает блеклое небо (под пирсом, когда я туда спускаюсь по разбухшим бревнам, она прозрачна настолько, что видно дно и какого цвета актинии, сидящие на перекладинах; наверху нервно поскуливает Рекс, привязанный к тумбе, и если рыбалка затягивается и меня выгоняет только начавшийся прилив, нахожу его обиженно свернувшимся клубком и сунувшим нос в пушистый хвост); но мир изменился, и то место, где когда-то стояла изба, приспособленная под зал ожидания (в углу за стойкой продавали билеты, а обитая жестью печь давала ровно столько тепла, сколько было необходимо билетерше для выполнения своих обязанностей), осталась незарастающая проплешина, усыпанная мелкими камнями. И я еще не нашел этому объяснения, оно, конечно же, существовало, но на уровне алогичности, потому что только так можно объяснить, что происходило и происходит со всеми нами.

Мир изменился и внутри, ибо от того мальчика, который стоял на пирсе рядом с отцом, ничего не осталось. Жизнь — это не сплошная цепочка событий, приводящих к определенным результатам, — как такового, последнего мазка не существует, процесс безостановочен, и я подозреваю, что он безостановочен и потом, после смерти.

За эти годы залив сильно обмелел, и пароходы больше не ходят, дорога заросла травой (к комбинату подвели "железку" с другой стороны), кое-где ручьи промыли в ней ложбины с мелкими камнями на дне.

Раз в неделю, а то и реже, мы ходим в городок за хлебом и почтой. Иногда заглядываем к Уклейке. Она теперь учится на заочном и очень занята. Мы покупаем ей коробку пирожных, Илье Лукичу пива к его семге и отправляемся в гости.

Дела его идут хорошо, и здоровье еще крепкое.

— Тяну омаленьку, — отдувается он после второго стакана, отирая пену с верхней губы, — что нам, пенсионерам...

Но о тех двух листочках ничего не спрашивает. Может, он знает, что это бесполезно, и зря не треплет тему. Правда, иногда, когда он глядит особенно хитро, прищурив зеленые глаза, мне кажется, что в глубине души он меня укоряет.

Интересно, думаю я, как бы поступил отец. Кинулся бы очертя голову в драку или же к этому времени стал бы осмотрительнее. Не ждет ли Илья Лукич и от меня такой же безоглядной храбрости. В самом деле — а почему бы и нет? Почему бы не подергать судьбу за хвост? Объявить, что владею компроматом на важную особу. А? Впрочем, в настоящее время моральная чистота мало кого волнует.

Потом мы играем в нарды — лучший способ отключиться и не забивать голову мировыми проблемами.

— Два куша подряд! куда я лезу?! — мучается Илья Лукич.

— Будем коксовать, — предупреждаю я.

— Валяй... — соглашается он, — не привыкать.

— Да... — соболезную я, — не везет так не везет.

Минут через десять он выпрямляется над доской, упираясь животом в стол:

— Все, твоя взяла, ничего не мог сделать, чистый марс! — сообщает он, не веря своим глазам. — Давай еще одну?

И мы играем еще.

Все же фортуна благосклонна к нему чаще, чем ко мне.

Потом, наигравшись до одури и допив пиво, зову Рекса, который попрошайничает на кухне у Уклейки, и мы идем на почту.

Вчера я получил письмо от матери. Она писала, что Тихон Константинович (так она называла в письме отчима) получил трудовой орден и переведен с повышением в Москву. И это на закате шестого десятка!

Я счастлив за него — пускай собирает свои регалии, чтобы однажды унести в лучший из миров. К тому же я рассматриваю его повышение как единственный и закономерный процесс для подобных людей. Ценнейшая особенность их состоит в мышлении — материал, который не может быть просто так забыт, ибо на этом замешана вся закваска, ибо это кровь и мозги Молоха.

Что ж, вполне возможно, в недалеком будущем я буду числиться сыном министра. Неплохая перспектива!

В этом же письме мать сообщала еще одну новость, которая поразила меня, — погиб Семен.

"Ты помнишь Григорьеву Аню? — писала мать. — Ту самую, которая морочила тебе голову в школе? У нее погиб сын. Писал вроде бы как из Германии, а сам попросился "туда". Бедная девочка, она так страдает. Говорят, она ушла из обкома".

Я представил, как мать, таясь от мужа, пишет эти строчки и долго обдумывает, как бы написать пообтекаемее, и, наконец , выдумывает это слово — "туда", слово, за которое никто не несет никакой ответственности, — вполне добропорядочное и анонимное. И дальше мать сообщала, что Алексей думает поступать на исторический (очень ранний мальчик, вероятно, это фантазии его матери), что Лера подала на развод, и только в конце письма два слова о том, что у них проездом была Таня и спрашивала мой адрес и что — "все мы теперь родственники и должны поддерживать родственные отношения" и "как это хорошо — поддерживать родственные отношения".

Думаю, что в следующем письме она сообщит, что подыскала мне жену с московской пропиской и наверняка жена будет не меньше как профессорская дочка. Но полагаю, что это случится не раньше чем моя мать станет министершей.

Что ж, процветайте, нувориши! Другого вам не дано.

Семен... Семен...

Вот, кто страдал и выстрадал за всех нас.

Бедный мальчик, он хотел остаться чистым даже таким путем.

Я не пошел и не купил билет, чтобы приехать в город и взглянуть в глаза своей совести, чтобы увидеть отражение и насладиться самодовольством, которое лелеется в душе, как накипь в чайнике: "... а я предупрежда-ал-л!.."

Если в тебе что-то сломалось, пусть даже таким путем, и так давно, что ты уже забываешь об этом, и однажды приходит день, когда ты ни разу не вспоминал о прошлом — даже тогда, безмолвной, тихой ночью, когда ты просыпаешься словно от толчка и слушаешь тишину, облепившую дом, низину и весь мир вокруг, даже тогда ты чувствуешь, что не можешь сразу вернуться к прошлому в своем нынешнем обличье, ибо теперь тебе известна одна (всего одна!) нехитрая вещь — все в жизни должно прийти в свой срок.

Ты научился ждать и быть провидцем судьбы.

Ты заплатил достойную цену и даже сверх счета.

И еще ты кое-чему научился, хорошо научился — прошлое забыть нельзя. Оно никуда не девается. Оно всегда рядом с тобой, здесь — вот в чем дело. Бремя — приятное или сосущее. Его нельзя обмануть или отвернуться, ибо всегда остается свидетель — живой или мертвый, или твоя совесть — живая или мертвая, или пара листочков (компромат!), или фраза, написанная блеклыми чернилами на выцветшей фотографии отца, или увядшие розы в любимой вазе. Всегда что-то остается — для тебя и тех, других. Можно притворяться, что тебе все равно и что тебя это не касается, но это не меняет сути. Просто оно никуда не уходит — вот и все. И за все надо платить. И за веру тоже.

Разве моя мать не притворялась, что забыла прошлое? Она всю жизнь желала его забыть, страстно желала. Если бы она не притворялась, она бы не жила тем, чем жила сейчас, и ей не надо бы признаваться в том, что она тоже предала отца, — хотя бы самой себе. Но она платила дань — прошлым и памятью, и мне трудно ее осуждать, потому что половина ее жизни прошла под страхом, а страх — это не лучший советчик в жизни.

Разве и Анна не делала то же самое? Разве она не питала иллюзии по поводу устройства того мира, в котором жила, и не пыталась совместить несовместимое — не преднамеренно, а в силу всего того, что ее окружало с пеленок? Сколько же должно накопиться грязи, чтобы бедный мальчик сбежал от этого на войну. Он думал найти там справедливость. Однажды мой отец это понял, и поэтому другой судьбы у него не могло быть — он искупил вину перед своим отцом, а Семен — перед всеми нами. Не слишком ли дорогая цена за несовершенство мира.

Теперь, когда я живу на краю земли и в хорошую погоду океан блестит, как ртуть, под незаходящим солнцем, а в плохую добавляет крупицу упрямства к аскетизму стоика, когда я пришел к какому-то шаткому равновесию с самим собой и жизнь приняла некое осмысление в работе, когда завалинка осыпается и я подлатываю ее с любовью, в которой больше символики, чем надежды, когда дожди сеют неделями, а снежные заряды проносятся с непредсказуемостью жизни из горловины залива, когда каждый новый день — открытие, когда я понял, что надо учиться у природы — она не обманет, я согласился с тем, что в свое время пыталась втолковать мне моя рыжая сестра в Тарусе и что не дошло до моего сознания из-за ее снобизма и всепоглощающей любви к людям — человек должен принадлежать самому себе от начала жизни до конца; нет цели, которая бы оправдывала обратное, ибо попрание этого несет в себе разрушение. В жизни нельзя отрекаться от того, во что веришь, даже из-за лучших компромиссов, иначе ничего не выйдет, не выльется в форму и не застынет — как бы страстно ты этого ни желал.

Я понял, что людей надо любить если не любовью, то, по крайней мере, — жалостью, долготерпением, ибо человек слаб в обстоятельствах. Анна, и моя мать, и Пятак, и отец Анны, сами того не ведая, повернули мою жизнь так, что я сижу здесь перед крохотным окошком с видом на залив и пишу эти строки, а черный пес с рыжими подпалинами терпеливо ждет, когда я его выпущу на улицу. И в какой-то мере я благодарен им за это. Когда я закончу писать и каша будет готова, мы прихватим удочки и спустимся к заливу, чтобы в устье ручья наловить форели (после непогоды она хорошо клюет) и разложить костер из плавника. Я натаскаю его с берега, куда он выбрасывается ежегодно осенними штормами, а потом брошу в огонь пучок вороники, как делал это отец, и уха будет пахнуть тундрой.

Я знаю, что пройдет еще несколько дней, и я отведу Рекса и оставлю на попечение Уклейки, а сам поеду в город, где осеннее солнце на бульварах освещает желтым светом мелколистные вязы и трава на газонах еще ярка и ухожена.

Я услышу голос Анны, и во мне все мягко оборвется. А потом наклонюсь и поцелую ее в теперь уже заметно седеющие волосы и посмотрю в глаза, потому что нельзя же убежать от самого себя.

Анна — вот кто не дает мне раствориться в этом мире.

Анна...

Анна...

нск


Ялта-Мурманск

1987-1989г.

Загрузка...