У нее еще легкая походка и фигура богини. Стоит оглянуться на газетный киоск, с нею знакомятся, и она довольна и польщена. Немного извиняясь взглядом, берет под руку, на мгновение прижимается — так что все окружающие воротят носы, и поддразнивает: "А ты не убегай, не убегай, и все!"
Попробуй возрази!
Официальные костюмы, строгие туфли, шляпки, жакетки, блузки и прочие атрибуты профессии заброшены. Джинсы, кроссовки, розовая длиннополая финская куртка и очаровательный шарфик белее пены, что дрожит и шевелится, как желе, на блестящей гальке, — составляют ее повседневную экипировку.
"А ты не убегай!" — дергает за рукав и заглядывает в глаза — не сержусь ли. Конечно, нет. Как можно сердиться на самого себя.
Прогуливаемся по набережной. От городского парка, мимо пальм, горьковской сосны, бара-каравеллы, гостиницы, в которой снимаем двухместный номер со всеми удобствами (кроме одного — горячей воды), устья речки, где кормятся голуби и чайки (среди последних попадаются настоящие гиганты), мимо грибков, под которыми отдыхающие, несущие на себе в равной степени печать провинции и центра, любуются разгулявшимся штормом.
Вначале следует удар, туда, под вдох берегу, потом раскатистое — "бух-х-х!", содрогание почвы, и вспенившиеся брызги, белоснежные на фоне зимнего неба, зависают в высшей точке и рассыпаются по молу, набережной, головам и спинам не успевших отпрянуть.
Особенно удачливые долетали до тротуара, по которому мы идем. Потом следовал перерыв, в течение которого берег то заливало до спусков на пляж, что вызывало оживленную панику среди любителей холодных ванн, то обнажало до основания молов, и уходящая волна шипела, как разъяренная гадюка, и проседала сквозь голыши, и наконец какая-то особенно неприметная повторяла спектакль с каскадом брызг на фоне неба, и толпа на берегу замирала и щелкала фотоаппаратами.
Мы идем дальше, мимо белого театра, магазинов, кафе, забегаловок, под балконами гостиницы в стиле ампир, в которой когда-то Казаков писал свои рассказы. Было это почти четверть века назад, но с тех пор ничего не изменилось: ни рубиновый глаз маяка, мигающий на счет три, ни сама гостиница, ни белые красивые пароходы в порту. Словно в этой неизменчивости крылась какая-то железная закономерность вопреки всему — жизни, смыслу, убежденности. Есть у него в одном рассказе место, где герой в доме Чехова сокрушается по поводу быстротечности времени, точнее — лишь намекает, прикасается, и все дано в форме ощущений, без выводов, и в этом Казаков был весь — в своей тоске и по полнокровной жизни, и по работе, и по Северу, — быть может, чуть наивно верящий в будущее, но так и не состоявшийся до конца (хотя, кто из нас состоялся до этого конца?), ибо был болен тем же, чем и я, и все его рассказы пронизаны этой болью и безысходностью, особенно последний — как он идет с сыном гулять темной сырой ночью, давно все понявший в жизни, во всех ее порядках, крупный, усталый, печальный человек, и свечечка его — как символ надежды и дома. И вот этой-то надежды и дома нам как раз и не хватало.
— Как, по-твоему, я нормально выгляжу? — спрашивает Анна.
— Ну-ка, ну-ка... — я наклоняюсь и ловлю боковым зрением поспешно ускользающие взгляды, ибо я иду с самой красивой женщиной и походка у нее от бедра, что заметно даже под курткой, и взгляд небесно-синих глаз, как у Рафаэлевских мадонн, но без одной детальки, придающей картинам замершее состояние, — кротости.
— Нормально, — заверяю я.
— На меня все смотрят...
— Немудрено... На всех красивых женщин смотрят.
Она засмеялась счастливо:
— Ты страшный подлиза...
Ни больше и ни меньше, чем другие, думаю я.
Город вычесан ветром и зимними дождями и похож на взъерошенного воробья.
Анна открывает зонтик и держит его так низко, что виден только мокрый асфальт и ноги прохожих, а я задевая спицы на внутренней его поверхности, и поэтому ей приходится пускай чуть-чуть, но все же тянуть руку. И я жду, когда она устанет, чтобы подменить.
— У тебя появилась привычка поводить плечами, — говорит она, — как у усталого боксера, мне трудно приноровиться.
Она смотрит под ноги и рассеянно улыбается, потом взгляд ее скользит по склонам гор, золоту колокольни, что блестит поверх крон деревьев и крыш старого города. С таким чувством вы взираете лет через двадцать после медового месяца на некогда знакомый пейзаж, и вас точит легкая досада, потому что ничего не меняется — ни к лучшему, ни к худшему, и от этого вам тревожно и отпуск портится изо дня в день, и однажды вы укладываете вещи и уезжаете домой и с тех пор смотрите на жизнь совсем другими глазами. Так подкрадывается старость и одиночество. Но ведь, думаю я, этого не может случиться с нами, и Анна здесь ни при чем.
Я наблюдаю, как ее кроссовки совершают сложные па перед очередной лужей, где крохотные моря и океаны омывают континенты и острова, на которых наши ступни оставляют блестящую пленку воды.
— Я хочу кофе, горячих сосисок с соусом... или... или... жареного цыпленка, — заявляет она, — нет, нет... и то и другое вместе, — и улыбается мне из-под зонтика, и ветер с моря путается в ее волосах.
И я уже собираюсь свернуть в очередную забегаловку, откуда, как из необъятных жаровен, выплывают соблазнительные запахи, как вдруг со мной происходит то, что происходило два месяца назад в квартире, что с некоторых пор хранится в подсознании с единственной надеждой в один прекрасный момент избавиться и от этого недуга. Я увидел, что иду по ту сторону аллеи и смотрю на красочные витрины и выщербины в асфальте, которые стали настолько отчетливыми, словно я вижу каждую песчинку на их ноздреватой поверхности. Потом поворачиваюсь и вижу, как мы вдвоем перешагиваем через лужи.
И там, рядом с Анной, я выглядел не особенно счастливо.
— Знаешь... — сказал я через мгновение, — у меня все повторилось...
— Как повторилось? — пугается она.
— Прямо сейчас.
Мы думали, что это может происходить только в помещении.
— Пойдем-ка в номер, — решительно говорит она, — пойдем, хотя там и не топлено.
Замечательно, думаю я, только, если мы вернемся в номер, будет не так замечательно.
В номере, действительно, было совсем не замечательно, ибо отсутствовала горячая вода и градусник показывал не выше четырнадцати градусов. И мы пошли греться в баню. Мы выбрали самую горячую душевую.
Из окна номера была видна белая башенка дворца и несколько кипарисов, похожих на свечи в наплывах.
Когда море становилось спокойнее, между той башенкой и кипарисами в сторону Ливадии проползал игрушечный катер.
Я работал, а Анна спала.
То время было не особенно удачным для работы, ибо было кому мне мешать.
Когда Анна просыпалась, мы выходили, чтобы перекусить в городе или гостиничном ресторане. Иногда мы приносили с собой в номер пирожные и пили обжигающе-горячий чай, а вечером отправлялись в кино.
Обычно несколько дней сеял мелкий дождь и дул ветер, но потом устанавливалась солнечная погода, и мы с Анной выбирали местечко на бесконечно-безлюдном пляже, чтобы позагорать.
Анна вязала пуловер, а я бездельничал рядом, то принимаясь за старый номер "Огонька", прихваченный из гостиницы, то швыряя голыши в море, то наблюдая зимнюю пустынность, которая сама по себе уже несла элемент отрешенности от человека, ибо, исчезни он, пейзаж не изменится — нет, но потеряет дух, навязанный ему, и море, и ветер, и солнце сделают свое дело, чтобы приблизиться к изначальному, и вот тогда это изначальное будет нести в себе тайну первозданности, к которой так стремился Казаков. И чтобы я ни делал, даже когда вставал и отправлялся на пустующий эллинг, чтобы с него забросить камень подальше и оторвать от перил слоистый кусок ржи в подтверждение только что сколоченного умозаключения, — все время, каждый момент солнечного, бесконечно-просторного утра чувствовал Анну, словно между нами сохранялась незримая нить, подобно той, которую она хитроумно вплетала в полотно цвета индиго. И эта вдумчивая ее деятельность, в которую она погружалась с головой, мелькание спиц, неуловимые движения пальцев, вздохи в тех местах, где ошибалась, свои маленькие тайны, которые мне не положено было знать, сосредоточенный взгляд, что порой я ловил, когда она отвлекалась со спиц на волны и галечные отмели — все это имело ко мне частичное отношение и заключало в себе раздвоенность. Даже тонкий блестящий шрам от аппендицита на матовой коже, хранящей прошлогодний загар и с полной доверчивостью подставленной декабрьскому солнцу, существовали сами по себе как полная противоположность моим собственным желаниям, ибо я желал одного — чтобы она была вечно моей. На каком-то этапе я заставил поверить ее в эту возможность, но потом все стало рушиться и разрушилось до того, что, сидя на безлюдном пляже, я думал об этом. Мне казалось, что вина не только в том, что произошло, когда я приехал с Севера, но и в нас самих.
Потом, намучившись этим, я отваживался купаться. Вода была не особенно обжигающе-холодной, но когда я доплывал до конца волноломов, где она закручивалась воронками вокруг обросших глыб, то чувствовал, что пора возвращаться на берег.
К середине дня погода менялась. Появлялись перистые стремительные облака, и мы складывали вещи и долго шли вначале по влажной гальке с белыми ребрами, там, где ветер успевал подсушить их, потом — узкими тропинками среди бурой травы и зарослей горящего бордово-красным шиповника, и попадали в безлюдный парк, где на дверях танцплощадок висели замки и из пивных ларьков был открыт каждый пятый.
Это случалось днем. Но ночи тоже принадлежали нам, ибо ночи были тем временем, когда не надо было говорить и думать ни о настоящем, ни о будущем.
Ночи были нашим спасением и забвением. Мы прятались в них, как дети под одеяло. Ночью можно было притворяться, что ничего не произошло, что мы обязательно что-нибудь придумаем, что и в будущем для нас есть что-то хорошее.
На что мы надеялись? Мы обманывали сами себя. Мы придумали игру и играли в нее до самозабвения, потому что чувство обреченности придавало нашим чувствам страсть смертника к жизни.
Мы ложились в одну постель, чтобы было теплее, и потом смотрели в окно, пока луна не заползала за башенку дворца и пора было засыпать. И засыпали, а утром Анна неслышно ходила по номеру в белом махровом халате, а я додремывал утренние минуты, пока она, не почистив перышки и в десятый раз не взглянув в зеркало, не начинала мило ворчать:
— Ромаша-а... — пела она на все лады, — подъем! Уже-е утро-о! Солнышко взошло-о!
За короткий промежуток между двумя фразами я успевал увидеть целый сон.
— Ромаша, подъем! — доносилось из другой комнаты.
А потом:
— Подъем!!! — бухало над самым ухом.
И за сим следовала попытка извлечь меня из-под теплого одеяла.
— Куда мы сегодня пойдем? Съездим в Воронцовский дворец или поднимемся на Ай-Петри? Мы еще и в домике Чехова не были, — слышал я, делая вид, что продираю глаза, ибо последние полчаса наблюдал сквозь ресницы за нею и за ее действиями над моей душой.
— Встаю, мое золото... — бормотал я.
— Нет, ты вставай! — требовала она.
— Уже... — соглашался я, переворачиваясь на другой бок.
— Ну ладно, — говорила она, — тогда я пошла одна, а ты как хочешь — можешь валяться.
— Ну уж нет, одну я тебя не отпущу!
— Тогда вставай.
— Встаю...
— Ну что же ты, лежебока, — говорила она через несколько минут, повязывая белоснежный шарфик, — идешь?
Мы покидали нагретый номер и выходили в свежесть раннего утра (асфальт вокруг клумб был влажен) и не очень голубого неба (с черточками туч на горизонте), в настой запахов моря, сосен и ливанских кедров, плоские вершины которых освещались восходящим солнцем. Мы шли по набережной в кафе напротив порта, где выпивали кофе, и заходили на рынок, чтобы полюбоваться на местные достопримечательности (кедровые шишки, словно облитые лаком, пучки зелени, мясные и медовые ряды), а проголодавшись, искали местечко, где бы можно было перекусить основательнее.
И день тянулся медленно и состоял из ее меланхолического созерцания и моего ожидания — не чуда, нет, а исхода всего этого.
— Сегодня опять будет дождь, — произнесла Анна.
Я лежал, закинув руки за голову, и наблюдал.
Вот она приподнялась на цыпочках, чтобы разглядеть, что там внизу у моря. Шторы были раздвинуты не очень широко, и весь утренний свет лился на ее фигуру, отчего рубашка (она спадала вольно до пят розовато-теплыми складками) ожила и то, что было под нею, обозначилось во всех полутонах и контрастах. Круглые ягодицы и стройные длинные ноги женщины, которая знает, что такое деторождение, но отнюдь не испорченные ни возрастом, ни сбитыми сливками, ни крем-брюле, доведенные до совершенства ежедневными пробежками в парке и самоистязанием на гимнастической стенке, напряглись и приняли на себя часть нагрузки, а мышцы на лопатках и вдоль спины обозначились резче, и руки — такие ловкие и гибкие, что когда делается движение с чашкой от стола ко рту, кажется не разбитым на несколько фаз, а единым ритмом, — застыли на мгновение, и я ждал — вот-вот все придет в обратное движение и фигура обмякнет (как вообще она может обмякнуть!), и рельеф под рубашкой на спине и руках пропадет.
Потом головка в обрамлении иссиня-черных локонов, по-утреннему еще не приведенных в должный порядок, повернулась, по губам скользнула тень смущения и неловкости человека, которого застали за сокровенным, и лицо взорвалось прилившейся краской, а глаза стали похожими на свет ночных фар, вырвавших путника из тумана, она резко и быстро подошла и сказала в сердцах:
— Ах... плут... — и натянула мне на голову одеяло. Потом села рядом, словно здесь она была в полной безопасности. — Подглядываешь...
— Ты прекрасна.
— Не заговаривай зубы.
— Даже не пытаюсь.
— У меня столько седых волос... господи. Ты меня скоро разлюбишь.
— Нет, — возразил я, смеясь.
— Разлюбишь, — убежденно сказала она, — я ни на что не годная голая русская баба.
— Нет! — возразил я еще раз.
— Не нет, а да! — сказала она и тряхнула головой.
— Почему?
— Потому что я устала... — и что-то в этой фразе меня насторожило. — Я тебе дарю, — сказала она и снова тряхнула головой, так что я почувствовал свежий запах мыла и ее волос. — Можешь вставить куда хочешь. Если кто-то будет говорить, что это неправда, плюнь ему в морду.
— Прекрасная мысль. Пожалуй, я так и сделаю при первой же возможности.
— Пойдем в Никитский сад?
— А дождь? — напомнил я.
— Зонтик возьмем.
— Ну-ну... если зонтик...
— ... ты... ты... неповторим в своей невоздержанности... — произнесла она голосом ментора, за которым крылось отнюдь не неприятие этого факта.
— Если бы ты была моей женой, ты могла получать это каждый день...
— Я и так твоя жена, — вздохнула она. — Но от этого ничего не меняется.
— Да, — согласился я, — не меняется. Но мы бы тогда, по крайней мере, не прятались.
— Старая песня... — произнесла она, и глаза ее вспыхнули и сделали то, что когда-то в юности служило сигналом между нами, словно она инстинктивно не хотела боли и этот сигнал был, как последняя мольба о милосердии.
Идиот!!!
Но я-то знал, что так вечно продолжаться не может. Рано или поздно один из нас устанет. И я не хотел быть им.
— Ладно, — сказал я, — молчу, но ведь ты, ты...
Она прикрыла мне рот ладонью, и я лежал под этой тяжестью, чувствуя ее кожу, а из уголков ее глаз вдруг выкатились две слезинки и проделали путь к губам, и она слизнула их, а потом лицо у нее внезапно сморщилось, губы дернулись, и, закрывшись ладонями, она побежала в ванную.
— Анна... Анна... — Но она не откликнулась, и я лежал и ждал неизвестно чего, наверное, того момента, когда там прекратятся звуки льющейся воды и можно будет сделать что-нибудь путное — например, попросить прощения, а потом встал и посмотрел, что привлекло ее снаружи.
Должно быть, я мучил ее в ту зиму.
Море было неспокойным. Волны словно возникали из расплава цвета бутылочного стекла и с правильной последовательностью катились между молами, бурели от приподнятой со дна гальки и песка, затем становились светлее, пока не забегали совсем высоко и от них не оставались белые шапки пены. Но небо было синим и только по краю горизонта сливалось с морем, а солнце подсушивало на асфальте вчерашний дождик.
Возможно, тучи придут из-за гор и принесут с собой дождь, думал я, а может, нам повезет и день выдастся солнечным до конца, и когда мы будем идти кривыми улочками, одна сторона которых — сплошные камни в подушках мха, а другая — бесконечные крыши до самого моря, и от асфальта будет парить, а ее шаги — как звуки наковальни для моего сердца, можно будет скинуть пальто и нести через руку, и ветер, что резко и внезапно прорвется откуда-то с перевала, будет пробирать сквозь свитер и теребить волосы на ее висках, и тогда она засунет поглубже руки в карманы, приподнимет плечи, съежится и пожалуется, что холодно, и мы поищем безветренное место.
— Знаешь что...
Я обернулся.
Она была в клетчатой мужской рубахе, и мышцы на ногах под гладкой тонкой кожей перекатились волнами, пока она делала несколько шагов босиком, переступая с коридорной дорожки на ковер в комнате.
— Ты не тирань меня, хорошо? Может быть... — Она не досказала, за нее это довершили глаза, и обняла меня за шею, и волосы ее, только что расчесанные в ванной, завивались кольцами, а глаза были грустными и темнее обычного, словно слезы добавили в них крапины бирюзового цвета.
— Хорошо, — согласился я, делая слабую попытку обреченного лыжника на скорости в сто сорок километров уклониться от синеющей пропасти с осколками вмерзшего льда, — ладно... — ибо она просто завораживала этим "может быть...", как миражом в пустыне, и на ближайшие два часа размягчала подобно сырой глине в опытных руках, — ладно... — сказал я и добавил, как в детстве: — больше не буду.
Но потом в ресторане она неожиданно развеселилась и даже позволила себе немного порезвиться.
День выдался солнечным, и это обнаружилось, когда через час мы завтракали внизу и за окнами высилась ярко-желтая громада амфитеатра с припорошенными зубчатыми вершинами и покатыми склонами в тех местах, где горы переходили в долину и где солнце не могло пробиться сквозь серую пелену зимнего тумана.
— Было бы здорово там побродить, — высказал я предположение.
Анна покачала головой. Веки у нее остались припухшими, но взгляд был веселым, и только когда я смотрел в сторону, она как-то угасала и водила вилкой по тарелке.
Куплю сегодня цветы, обязательно, решил я.
— Твой знакомый... — произнесла она не разжимая губ и делая знаки глазами.
Я приподнялся и раскланялся с пожирающим нас взглядом администратором.
— Не делай так... а то еще с радости предложит новый номер, — предупредила Анна.
— Быть того не может, — возразил я тоже не разжимая губ.
Он возник рядом, неслышно, как привидение, с глазами жулика средней руки и голосом, подпорченным хроническим гайморитом (по этой причине нижняя губа у него походила на отвислую подметку, что придавало лицу выражение врожденного слабоумия).
— Как отдыхается в нашем городе? — Гнусавость, фонтан энтузиазма и пожирания в глазах. — Надеюсь, все нормально? — Лапки на животике совершали безостановочное поглаживание и пощупывание друг друга. — Погода сегодня отличная...
Он имел честь услышать наше мнение.
— Неплохо, — отвечаю я, как и положено первому режиссеру, с нарочитой задержкой в интонации. — Весьма вам признательны (вот уж где пригодилась практика моего любимого папочки Пятака), не мешало бы топить в номере лучше.
— Приношу свои извинения, самые глубокие. — Лапки прижимаются к груди, ножка тянется в легком реверансе, а глазки принимают самое честное выражение, на что способен этот тип. — К сожалению, штормит, а солярка в городе на исходе. Экономия полная. Между нами... — он наклоняется к моему лицу, — вам в первую очередь! В первую... будьте покойны... Как только... Я дам распоряжение. Но если вы пожелаете, в номере можно установить камин.
— Как, дорогая? — спросил я Анну и сжал ее руку, лежащую на скатерти.
— Я думаю, не стоит... — царственно ответила она (кажется, спектакль начался). — Зима должна быть зимой, пусть даже в номере...
Она его доконала. Он едва не поперхнулся. Даже перестал гнусавить и подобрал губу-подметку. Зато к обеду номер уже обогревался блестящим, никелированным, напичканным всяческими хитроумными кнопочками и лампочками электрокамином.
— Мадам довольна номером? — наконец-то после короткого шока с временной потерей речи, замыкания под черепной коробкой, от которого горят предохранители, плавятся провода (хлопья почерневшей изоляции, попорченных ячеек памяти, впрочем, подозреваю их полное отсутствие), он осмелился перевести взгляд на Анну — и то же самое пожирание, но совершенно другого рода — без пропуска подробностей в отделке ярко-красного шерстяного пиджака, в который была одета Анна, кружевного воротничка, с тонким изяществом подобранного к голубой рубашке, и верхней пуговички, которая была расстегнута и открывала на горле нежную, мягкую ложбинку.
Но это ему так просто не сошло с рук.
Анна вскинула глаза и сотворила над ним свой неизменно успешный фокус — заставила покраснеть, убрать мохнатые лапки, подобострастно покоящиеся на животике, осклабиться и пролепетать какую-то чушь, что-то вроде извинения или плохо сложенного каламбура, потом изящной рукой богини с длинными ногтями (на это произведение искусства у нее вчера ушло полвечера, пока я корпел над машинкой) постучала по пустому бокалу, предназначение которого, за отсутствием соответствующих напитков на столе, казалось загадкой, прислушалась к высокому тону и спросила вполне невинно:
— У вас не найдется "Капри"?
— Да... — сказал я, — правда... почему бы нам не выпить?! Такая сырая погода.
— П-простите?.. — Лапки, спрятанные за спину, беспомощно зашевелились.
Анна повторила (я наблюдал) и добавила кивок, что подействовало как хлыст, потому что неожиданно администратор совершил ногами короткий пируэт, словно сзади его пнули носком ботинка, и застыл в нелепой позе удава, по случайности проглотившего дикобраза против игл.
— В Каннах его подавали на приемах, — пояснил я.
— А... — Хлопок по лбу и мучительное непонимание в глазах. — А-а-а... да-да-да... Я распоряжусь... Я распоряжусь... Вы останетесь довольны... — И неуклюжий поклон (под действием брюшка), обратившийся в удаляющиеся шажки и круглая сытая спина на подагренных ножках.
— Откуда ты это взяла? — спросил я, когда он пропал в сиянии зала.
— Вычитала в одной умной книге, — засмеялась она. — А он не так надут, как ты рассказывал...
— Совершенно с тобой не согласен.
Она снова засмеялась.
— Ты уже в том возрасте, когда должны нравиться не все мужчины, — счел возможным напомнить я.
— Чем ты его околдовал?
— Сообщил по великому секрету, что ты знаменитая итальянская актриса русского происхождения, а я твой импресарио. Так что изволь припомнить несколько фраз по-французски из университетского курса — все равно не разберет.
— Тебе нравится морочить людям голову? — спросила она участливо.
— Только некоторым, — ответил я.
— Представь, последнее время мне тоже... — созналась она, — просто патологическое влечение к вранью... — и посмотрела в окно за мою спину, где сияли заснеженные гребни (в ресторане я всегда садился напротив, чтобы видеть ее лицо), а потом: — Я стала злой? Да? Скажи, злой?
— Нет, — сказал я, — просто ты научилась отделять зерна от плевел.
Я любил ее такой мягкой, потому что тогда она становилась частью меня.
— Я поняла, что это неизбежно, — сказала Анна, — давно уже... — и добавила: — еще до этого... ну не сердись! — и дотронулась через стол до моей руки.
— Я не сержусь, — солгал я, потому что о том напоминало все, даже эта поездка, похожая на бегство.
— Я же вижу, сердишься...
— Я не буду, — сказал я, — не буду.
— Ну пожалуйста.
— Все нормально, — сказал я, — не волнуйся.
Она откинулась на спинку стула, но не отвела глаз с моего лица, и вершины за окном ее уже не интересовали.
— Не сердишься, правда? — спросила она.
— Правда, — сказал я.
— Я уже не живу их мыслями.
— Не надо... — попросил я, — сколько раз обговорено.
— Я уже смотрю на них, ни этого по-иному, — она кивнула в сторону зала.
— Не думай об этом, — сказал я. — Они мизинца твоего не стоят.
— Да... — согласилась она и улыбнулась почти жалко.
...
Мы завели знакомство с этим хлюстом в первый же день приезда.
Мне почему-то захотелось обязательно поселиться в центре, на набережной, чтобы по утрам шум волн влетал в растворенное окно, а соленая изморось оседала на подоконнике, чтобы на стол ложились полуденные желтые блики, и Анна была бы где-то рядом, и я мог бы чувствовать ее присутствие.
Я оставил сидеть ее в глубоком мягком кресле среди кадушек с пальмами, и она приготовилась ждать и улыбалась улыбкой (которая принадлежала только мне), когда я открывал дверь и входил в кабинет администратора.
Наверное, мой вид: борода, двухмесячная бледность и, как говорила Анна, волчий взгляд, произвели превратное впечатление, потому что сразу стало ясно, что он оценивает вас с точки зрения платежеспособности. В моем случае получилось как бы двойное отрицание, и он сразу запутался в своих завиральных мыслях, а я делал все, чтобы укрепить в нем неведение.
Мне предлагают сесть. Расстегиваю пальто, вытягиваю ноги и обвожу взглядом уютный кабинетик, настолько уютный, что, кажется, хозяин его не только воздает здесь должное заботам своим, но и порой заваливает кого-нибудь из сотрудниц на промятый диван за ширмой. К слову сказать, кабинет к тому же забит всякой всячиной — от пустых бутылок с цветастыми этикетками и "макулатурных книг" до футбольных кубков.
Перевожу взгляд на его лицо, по которому начинает бродить линялая улыбка. Великосветски снисходительно улыбаюсь в ответ, но без нажима, слабенько, чтобы не отдавить ему любимую мозоль.
Голова у него похожа на сдавленную с боков дыню, дефект которой некогда пытались исправить сдавливанием с диаметрально противоположных сторон, но, не добившись результата, бросили, отчего верхняя часть стала уже нижней. Если сюда прибавить еще и приплюснутый нос (несомненно, попорченный по пьяной лавочке) и торчащие, как у летучей мыши, уши, — портрет получится преживописнейший.
Он улыбается радостнее (представляю, как потом очухается) и сообщает, поблескивая фиксом:
— Все призы мои, все честно заработано вот этими, — и выставляет из-под стола свои оглобли, чтобы я мог оценить наглаженные стрелки и блеск лакированных штиблет.
Понимающе киваю — мол, сам грешен, и догадываюсь — бывший футболист, Дитя Системы. Надо же, куда залетел.
Контакт завязан. Можно переходить к делу. Объясняю суть визита. Разумеется, не сообщаю, что безработный, что в его лице иезуитски издеваюсь над всем тем, что он представляет, что вижу его как на ладони со всеми нехитрыми мыслишками, прикидывающими размеры моей мошны, что женщина с глазами утреннего неба и фигурой богини, которая ждет меня в фойе и которая дороже мне всего на свете, вовсе мне не жена, а гораздо ближе того, на что способна фантазия и воображение Дитяти Системы. Судя по бархатным глазкам, которые порхают по вашему лицу, как надоедливые ночные бабочки, — вы сидите с лампой на веранде безлунной ночью, и они прилетают из темноты и суетливо тыкаются сослепу и, подобно легкомысленным женщинам, оставляют пыльцу на ваших ладонях, — судя по этим глазкам, слово жена ассоциируется у него с совокуплением.
— Конечно, — говорю я, — мы бы могли остановиться в доме актера, но отсутствие путевки, а также перспектива заставлять кого-то входить в наше положение... и все такое... вы понимаете... Жена предложила остановиться у вас! (специально делаю ударение). Центр города, море, свежий воздух...
— Воздух у нас везде свежий, — позволяет себе вставить Дитя Системы.
— Разумеется... — соглашаюсь я. — Кстати, забыл представиться, — без всякого сомнения, он уже созрел, и ручку тянет услужливо. — Савельев, режиссер. Последний фильм, совместно с американцами, "Амадей", рекомендую, — припоминаю первую же афишу, которую видел, пока мы ехали на такси от станции до гостиницы.
Его лапки, поросшие черным мхом, похожи на восковые, словно он в жизни не держал ничего тяжелее пивной кружки, и я поймал себя на том, что мне хочется почувствовать, как они сомкнутся и выдавятся сквозь пальцы — как мокрая глина или как слизни.
— О-о-о! — вырывается у него (бурное начало). — Очень приятно. — Наступает пауза, в течение которой я успеваю занять исходную позицию на стуле и вопросительно замолчать.
— Видите ли... — начинает он и чешет лапкой мочку уха, — наше... гх-гх... предприятие, как бы сказать, рассчитано на иностранных граждан и...
— ... и прекрасно! — не даю ему увязнуть в рассуждениях. — Прекрасно! Это нам подходит. Тем более что номер должен быть со всеми удобствами. Думаю, моей жене будет приятно познакомиться с таким человеком. Она обожает комфорт. В прошлом году здесь отдыхал один наш хороший знакомый, — называю очень известную фамилию, — и отзывался весьма лестно и по-всему конкретно, судя по описанию, о вас. Возможно, у меня будет небольшое дельце здесь на киностудии, очень удобно, согласитесь, — прямо под боком, и потом, представьте, ежедневно топать через весь город... — Во время всей этой тирады лезу во внутренний карман, достаю бумажник, нарочно открываю его так, чтобы Дитя Системы могло насладиться толщиной ассигнаций, и кладу на стол перед его носом четыре хрустящие сиреневые, такие хрустящие и такие сиреневые, словно их только что извлекли из печатного станка.
Кульминационный момент — я улыбаюсь, дыня с человеческим лицом улыбается, наши кривые отражения в кубках криво улыбаются, а деньги накрываются телефонной книгой.
— О чем разговор... никаких проблем... — клятвенно заверяет меня Дитя Системы. — Наоборот, мы с радостью поможем, это наш долг — помочь соотечественнику. Лично все улажу и прослежу. Лорочка! — кричит он в дверь, похлопывая ладонью по столу от усердия. — Лора! — вскакивает, на минуту показывает спортивный зад, вытертый до лоска, и кричит в фойе: — Лариса Андреевна, зайдите!
Через пять минут, минуя все формальности, мы получаем номер, а еще через десять принимаем долгожданную ванну с дороги.
Появился официант. Сменил бокалы, с ловкостью фокусника откуда-то из рукава извлек бутылку с зеленой этикеткой и испарился, уподобившись своему шефу.
— Настоящее итальянское! Где они его откопали? — глаза ее смеялись.
— Специально для тебя из Рима...
— Я вовсе не хочу вина, — сообщила Анна. — Даже белого...
— Придется выпить.
— Бр-ррр... у меня даже мурашки...
— Не оставлять же его здесь?
— Все итальянские вина — кислятина.
Мы взяли бутылку с собой, сели в троллейбус и поехали. Но перед этим в переходе над речкой я купил ей букет розовых астр, и она приняла их как бесценный дар, она умела это делать, из цветов — праздник, а из улыбки — подарок, если бы за этим не крылась едва заметная недоговоренность, тонкая, как прослойка холода от ледышки искусственного льда, — ты хочешь почувствовать, какой же он этот пузырчатый слиток, и не можешь добраться до сути.
Но, может быть, я зря так, — может быть, она была непосредственней, а я подозревал все самое худшее.
— Помнишь?.. — спросила она, наклоняясь ко мне, — помнишь, как...
— Не помню, — смеясь ответил я. — Ни-че-го не помню... и все тут!
Она улыбнулась одной из тех улыбок, которые были для меня чем-то большим, чем дружеский жест, — ранним прохладным утром, когда силуэты деревьев уже отчетливо вырисовываются на фоне неба, или вздохом ветра полуденной жарой на речном берегу, который касается вашего лица, и вы чувствуете облегчение, а затем слышите шелест тростника за спиной, оборачиваетесь и видите, как волна идет по желтым метелкам.
Но все равно, мне не понравилась интонация безнадежности и душевной оконченности, словно над прахом усопшего, над которым нет ничего приятнее, чем воспоминания в таком тоне, — словно мы сами придумали эти правила, по которым живем.
— Ты обманываешь! — внезапно произнесла она. — Ты обманываешь! Ты был так влюблен, что рвал розы голыми руками, помнишь? — И дернула меня за рукав, не замечая, как старушка в белой шали впереди нас, искоса взглянув, заулыбалась, и Анна дернула еще раз. — Помнишь, прямо с клумбы?! А? — И наклонилась еще ниже, чтобы заглянуть в мое смущенное лицо, потому что, когда вас подслушивают, пусть даже непреднамеренно, вам не до откровений. Но на Анну вдруг напали воспоминания.
По сторонам мелькали изгибы речки с мутной горной водой, склоны в мягких пастельных тонах кустов и пышных деревьев, стройные зеленые кипарисы, рыжая накипь прошлогодней травы за бордюрами, мусор, следы дождевых потоков.
Вдруг все изменилось, провалилось куда-то вниз — мы увидели верхушки деревьев на террасах и за ними всю бухту и городок, светлый в центре и зеленый по краям, море и корабли на рейде.
Море переместилось направо, по другую сторону громоздились горы, покрытые вечнозеленым лесом.
— Когда отец обнаруживал в моей комнате твои цветы, он ужасно нервничал, словно... словно... — Она не нашла сравнения.
И я вспомнил кабинет, каскад ниспадающих фонтанов и человека с аккуратной стрижкой, настолько аккуратной, что это вызывало отвращение еще до того, как он открывал рот, человека, который пальцем не шевельнул для счастья дочери. А может, понятие счастья у него было совсем другим? Может быть, он думал, что личное настолько неотделимо от общественного, что впал в непростительное заблуждение, которое в конце концов стоило нам обоим слишком дорого.
— Может, для него это было предательством? — спросил я.
— А... — Анна взмахнула рукой, потом подперла на секунду подбородок, поджала губы, и рука вернулась на место — полу куртки, проверила ее на ощупь и легла поверх. — Он считал это сантиментами и никогда не дарил цветов, даже маме на день рождения.
— А тебе на свадьбу? — не удержался я, словно этот вопрос вертелся во мне, как юла. И сразу же пожалел. Я пожалел уже до того, как спросить. Господи! Ну кто тебя тянет за язык!
Троллейбус наконец-то доехал до конечной остановки, и мы пошли вниз по дороге, и та старушка, которая была свидетелем нашего разговора, тоже пошла, и солнце припекало почти по-весеннему, и от саженцев, росших за тротуаром, пахло теплой хвоей.
Мы пошли по кедровой аллее, где стояла такая тишина, что было слышно, как с ветки на ветку перепархивали сойки, а горлицы, выхаживающие по узорчатым плитам, гортанно переговаривались.
— По сути, он был несчастным человеком, внимательным и по-своему любящим нас и дом...
— Христосиком, — сострил я, но Анна не оценила моего остроумия.
— ... всю жизнь битым на работе, пока не выбился наверх... сколько это стоило маме, кто знает... их тихие разговоры на кухне, подальше от детей... самое страшное, что он и меня научил никому не верить — ни ему, ни матери, ни самой себе, ни школе (и я едва не спросил: "А мне?", но было достаточно и одного раза), — все время было ощущение будущего, но в другом мире, понимаешь? безо лжи... Теперь-то я понимаю, не дано ему было, не дано. Не умел он делать ничего — ни плохого, ни хорошего.
Я промолчал. Я едва не согласился — уж очень приятное объяснение, подходящее для моей картинки, от которой и так тошнит.
Мы дошли до сада, купили билеты и присоединились к какой-то группе, и я старательно прятал за спину бутылку, чтобы не сбивать женщину-экскурсовода с объяснений на ботаническую тему.
Мы спускались все ниже и ниже, с одной террасы на другую, и панорама за ветвями елей, пятнистых раскидистых платанов, рыхлоствольных секвой, зарослей слоновьей травы, пальм, тополей почти не менялась.
— Молодые люди... — Кто-то тронул меня за рукав, и я, обернувшись, увидел давешнюю старушку в белой шали (но теперь платок покоился на плечах, потому что солнце к полудню припекало вовсю): внимательные глаза, необычайно сухие под седыми кустистыми бровями и тонкий пробор в седых волос. Она разглядывала нас с неменьшим интересом, чем слона в посудной лавке.
Экскурсия кончилась, и мы остались одни на тенистой аллее — я, Анна и эта старушка.
Старушка обвела нас с Анной долгим взглядом и сказала после некоторой паузы, во время которой я успел бросить на Анну взгляд и обнаружил, что она смотрит на старушку с почти дочерней нежностью.
— Такие молодые, интересные люди... и так трогательно ладят... как приятно смотреть... — Она замолчала, вдруг уступив в своем решении неизвестно кому или устыдившись наших лиц, впрочем, последнее, вероятно, имело отношение лишь ко мне, но только не к Анне.
Анна улыбнулась вначале мне (улыбка было более чем мягка), а потом — ей и, наклонившись, поцеловала старушку в щеку:
— Спасибо...
Старушка сразу приободрилась.
— Я хочу сказать, что вы редкая пара... такого сейчас уже не встретишь...
— Надолго ли... — тихо прошептала Анна, и шея, и гладкий чистый висок, где след расчески в черных волосах запечатлелся, как мазок кисти художника, на мгновение принял твердость прохладного мрамора.
— Я хочу подарить вашей жене вот это, — старушка перевела на меня свои сухие глаза, — только осторожнее, может внезапно заболеть голова. У вас не болит голова? — Впрочем, вопрос носил чисто условный характер, ибо Анна не обратила на предупреждение ни капли внимания, а приняла веточку, усыпанную желтовато-белыми цветами, как час назад принимала от меня букет — так, словно это букет роз, присланный из парижского цветочного салона.
— Спасибо... — сказала Анна. — А это вам, — и отдала мои цветы.
Старушка вдруг заволновалась, восхищенно погрузилась в цвет розового облака, а мы пошли и оглянулись, когда уже оказались за воротами, и увидели, что она так и стоит с этим букетом.
Мы решили не ехать автобусом, а спуститься к морю и уехать в город на катере. По расписанию у нас еще был почти час времени до следующего рейса.
Мы спускались по каменным лестницам к далекому морю. Иногда дорожка разветвлялась, и мы выбирали путь наугад под сенью жимолости и маслин, и опавшие листья под ноги наводили на мысль, что этой дорогой давно никто не пользуется. И когда уже вышли на пустынный пляж, где ветер рвал гребешки волн и швырял пену на ржавые опоры двух причалов, догадались, что катера отсюда не ходят.
Мы нашли себе место за белой стеной заброшенного кафе, где по углам была набросана бурая листва и где ветер почти не ощущался.
Шумел прибой, и деревья, там, откуда мы спустились, казались волнисто-пышным ковром с белесыми пятнами в тех местах, где в глубине прятались дома и отдельные скалы.
Анна села за столик, а я решил приготовить горячее вино. Нашел банку из-под маслин, набрал воду и возился в углу, сооружая из пары кирпичей что-то вроде очага.
Она вдруг как-то съежилась там, за столиком, под моим накинутым пальто, и по вздрагивающим плечам я понял, что она плачет.
Я смочил водой платок и подал ей. Она смяла его в кулаке, и слезы скатывались прямо на куртку.
Я даже не пытался успокаивать. Я знал эти слезы — без причины, сиюминутные, женские. Но потом, когда она отняла руки, понял, что ошибся.
— Господи, как я устала! — сказала она, — как я от всего устала...
Она уже не плакала. Это было гораздо серьезнее, потому что в ее голосе появились нотки, которые предвещали былую сцену на вокзале.
— Анна... — сказал я, — ну к чему это все... — и почувствовал, что говорю не то.
— Всему приходит конец, — сказала она.
— Нет... — воспротивился я.
Она улыбнулась одними уголками рта и покачала головой, даже не глядя на меня.
— Нет! — не поверил я.
— Тебе надо быть осторожным, — сказала она, — очень осторожным. Стоит один раз попасться им, они тебя сомнут.
— Нет! — сказал я еще раз. — Я не хочу!
— Бедный ты мой, бедный...
— Нечего меня жалеть, — сказал я.
— А я и не жалею, с чего ты взял?
— Ну тогда не делай из меня дурака, — сказал я.
По сути, все было решено раньше, дома, в номере, пока мы ехали, слушали экскурсовода, шли, разбрасывая листву по ноздреватым камням, — теперь мы добрались к тому, к чему должны были добраться.
— Ты не знаешь, какая это сила...
— Не хочу ничего знать! — выпалил я.
— Узнаю своего Романа...
Она еще раз улыбнулась из-под моего пальто и груды растрепанных волос.
— Давай поговорим спокойно... Тебе надо быть осторожным.
— Догадываюсь, — криво усмехнулся я. — Это так же стыдно, как забыть застегнуть ширинку.
— Нет, не догадываешься, — сказала она, — совсем не догадываешься, уж поверь мне! — и глаза у нее выглядели совсем больными. — Они лишены тех предрассудков, которыми живем мы. Может быть, когда Сеня твердо станет на ноги, у нас будет все...
— Я подожду, — согласился я, чувствуя, как холодок поселяется в животе. — Я подожду... только ты могла бы этот вопрос решить гораздо раньше, например, сразу после нашего приезда.
— Нет, — сказала она. — В той касте, где я живу, этого не прощают... — И замолчала на полуслове, и я понял, что она подумала о сыне.
— Через год он женится и уйдет от тебя, — сказал я.
— Ты не знаешь его, — возразила Анна.
— Возможно, — согласился я, — и дай бог... Но это правда, они все уходят, рано или поздно.
Мне совсем не хотелось говорить так, но я чувствовал, что это необходимо. Это было необходимо хотя бы для того, чтобы заставить ее подумать и о нас обоих.
— Я тебе не верю, — сказала она, — ты его не знаешь, совсем не знаешь, — повторила она, уходя в себя, и разговор повис, как нож гильотины, как эхо в гулкой долине.
— У тебя передо мной нет никаких обязательств... — начала она.
— Поди ты со своими обязательствами! — оборвал я ее. — О чем ты говоришь?! Ну о чем!
— Ты не понял, — сказала она на тон выше и очень внятно. — Нам нельзя встречаться... по крайней мере, некоторое время... Какой отец дурак! Какой дурак! Господи! — воскликнула она, — если "там" что-то есть, душа его никогда не найдет покоя!.. Я тебя умоляю, не связывайся с ними, это стена.
— Не свяжусь, — сказал я, — буду, как барсук, ждать в своей норе, пока мы оба не состаримся и нам на все будет наплевать.
— Другого выхода нет, — сказала Анна.
— Есть! — сказал я.
— Это равносильно самоубийству! — воскликнула она.
— Так жить нельзя!
— Меня это не особенно волнует, — ответила Анна. — Я давно живу по инерции.
Нет — она не нуждалась ни в чьих слезах и утешениях тоже.
Я вернулся к костру. Вино было почти готово.
Я подождал еще немного — быть может, от того хаоса, что царил в голове, и от злости тоже.
Ветер задувал через стену, раскачивая над головой дерево с большими зелеными плодами, и в свитере было заметно прохладно.
Я подошел к ней и сказал:
— Почти горячее, будешь?
Она сделала пару глотков, поставила бутылку на стол и прижала ладони к пылающим щекам.
— Если бы кто-то сказал мне, что в середине жизни я буду сидеть на берегу моря и пить вино с тобой, я бы не поверила.
— Я тоже не поверил бы, — сознался я и отпил.
Вино было горячее и обжигало желудок.
— Этот мир не создан для нас, — сказала она.
— Ты просто устала, — сказал я.
Она улыбнулась.
— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила она, грея руки на бутылке.
— Догадываюсь, — ответил я, ибо почти читал ее мысли.
— Я мечтаю о том дне, когда смогу сказать им все, что о них думаю.
— Это будет ложь... для них, — сказал я.
— Пускай!
— Это только укрепит их, — сказал я, — во лжи.
— Но все равно, я не теряю надежды однажды сообщить им эту запретную, как священная корова, новость.
— Не поверят, — сказал я.
— Ну и пусть, — сказала она, — плевать, это уже не будет иметь никакого значения.
— Все едино, — сказал я.
— Все, да не все, — сказала она. — Однажды, когда я была маленькой, бабушка подарила мне шарик, на одной стороне которого был изображен вождь мирового пролетариата, а на другой — земной глобус, но за это время что-то же должно измениться? А?
Я не ответил. Зачем отвечать, когда все уже перетолочено двадцать раз.
Мы допили вино. Ветер по-прежнему шумел в деревьях и разгонял крутую волну, и что-то там внутри меня отлегло свинцом с души, и наступило полное безразличие.
Потом мы поднялись на дорогу и пошли по нагретому серпантину, и Анна сняла куртку, потому что от ходьбы стало жарко, и здесь я спросил, совершенно не к месту, помнит ли она тот наш школьный роман. Она помнила. Хорошо помнила. Настолько хорошо, что когда рассказывала, у меня снова поднималась злость неизвестно к кому.
Она и сейчас идет там, в моей памяти, женщина с поступью богини. Перед нею лежит широкая лента шоссе, а выше и ниже и по поворотам — купы деревьев в непривычно-пышной не по-зимнему зелени, дальше блестит море и серебристый берег бухты, а уже совсем вдали — небо.
Через два дня мы вернулись домой.
Я уезжаю из этого города. Мне нечего здесь делать и ничего не держит. Ибо разве можно требовать от человека сверх его сил. Ибо Создателю угодно распределить роли именно таким образом. Ибо в Писании сказано: "Пей воду из твоего водоема и текущую из твоего водоема". Ибо: "Ожидание праведников — радость..." Ибо мне не нравится этот мир и его порядки.
Я уезжаю туда, где холодные стремительные ручьи гремят на перекатах, где соленый ветер заставляет кипеть кровь, где я буду тропить свою тропу по первоснегу, а цепочка следов всегда будет бежать за мной.
Я уезжаю туда, где были счастливы мои родители; где однажды снег таял на прелых бревнах и камни маслянисто выступали из тумана, а рука отца, лежащая на моем плече, слегка подтолкнула и голос, который я слышу до сих пор, сказал: "Пошли...", и мы пошли, и спустились в железное чрево, и заняли каюту, и поплыли неизвестно куда; где однажды мы сидели с ним у костра, и коричневые сумерки оседали на коричневый мир, и чай в котелке пах брусничным листом и дымом стланика и где я однажды потерял его.
Теперь я знаю, что палачи допустили ошибку — они дали его сыну вырасти и докопаться до сути, той сути, которая в конце концов должна погубить их самих.