Глава десятая

Я вернулся утром, в будний день, и на столе нашел записку Анны, из которой узнал, что Славик уезжает сегодня в час дня и что она будет ждать моего звонка до двенадцати. А через двадцать минут стоял в сквере рядом с высотным домом, и, когда появилась она, щурясь от яркого света и дробно стуча каблуками черных строгих туфель, подошла и сказала: "Ну, здравствуй...", во мне завыли все сирены и сердце поползло под горло, дернулось там, как старая надувная игрушка, проткнутая иглой, и опустилось на место, но сладкая боль от укола осталась и расползлась, как круги по воде, и ноги вдруг сделались ватными и непослушными.

Я наклонился и поцеловал ее в щеку, но в чисто жертвенном ритуале, потому что за спиной торчало это белое здание с бесчисленными окнами, как олицетворение лицемерия и двуличия. А она, странно сжавшись, взяла меня под руку и, сказав: "Пошли, пошли...", увела от безлико смотрящих окон.

И я вдруг почувствовал — что-то случилось не по моей вине, что поездка, глупая опереточная телеграмма, два листочка в серой папке, Уклейка, Илья Лукич и ее молчание каким-то образом связаны. Но как? Одно было очевидным — Анна едва вынесла мой поцелуй.

Я увидел, что глаза ее блестят сухим блеском, словно у нее был жар. И отнес вначале это на счет работы и уже решил было провести маленькое расследование, но она опередила и сделала это так, словно я был в чем-то виноват, словно в мире существовало что-то поважнее этого момента, и уже одно это ставилось мне в вину.

— Ты помнишь, как Славик приобщался к добру? — спросила она, впервые высунувшись из скорлупы отчуждения.

Мы ехали в троллейбусе, было солнечно, и по лицу ее скользили блики, и она щурилась, прикрывая глаза ладонью. И я впервые обратил внимание, что руки у нее тридцатипятилетней женщины.

— Помню, — ответил я, ибо и вспоминать ничего не надо было. — Кажется, он тогда так ничего и не понял.

— Если бы понял, то не был бы Славиком, — сказала она, на мгновение отвлекшись от своего сосредоточенности, а потом отвела руку и взглянула так, словно я единственный был лишним в этом веселом утре, и мне это уже было знакомо.

И тогда я подумал, что она, должно быть, расстроилась из-за него.

В отношении Славика все было правдой. Потому что из двух одинаковых цветов он умеет выбрать голубее и синее и никогда не ввяжется в спор, а будет смотреть мягко и беспечно вам в глаза, а потом повторит фразу слово в слово — только-то и всего. Но когда повторит, вы поймете, до вас дойдет, если, конечно, все в порядке с логикой. Но до некоторых не доходило — обычно до нашего умудренного старшего поколения, и за это отлучали от кормушки, которая ему была положена, чтобы не протянуть ноги с голоду, ибо нет в жизни ничего приятнее, чем увидеть чью-то согнутую спину и рабство в глазах, ибо сытая овца в панурговом стаде подобна своему поводырю-барану, ибо заклание — наш образ жизни и наши мысли.

То, о чем напомнила Анна, произошло после того, как Славик начитался "Махабхараты", бредил Шамбалой и проникся всеохватывающей любовью к человечеству. Нас послали на хозработы в деревню, и он здоровался со всеми встречными-поперечными, пока не натолкнулся на местных ребят, которые в силу своей естественности не приняли его жертвы.

— Вали отсюда, шнурок! — услышал Славик, и когда его били, лишь уклонялся как умел.

Тогда он был более тощ и фитиляв, и пышная борода делала его похожим на пророка.

Он родился слишком поздно и одновременно рано. Его место было в курамской общине или древнем Иерусалиме. Но в любом случае он в конце концов добрался бы до своего креста.

Попробуйте провести с ним вечер, он обратит вас в свою веру и укажет путь. Он расскажет, что Дега не превзойден по части таинственности в жанровых сценах, и сообщит, в чем состоит эта таинственность. Он объяснит, почему дорога Ван Гога блестит от пролившегося накануне дождя. Он поведает, что Шишкин в качестве терки применял мякиш черного хлеба, находя в своем чудачестве особое удовольствие, но что он не смог перешагнуть через свои взгляды на живопись и всячески третировал учеников, уповая на свой профессионализм. Славик был напичкан, как какая-нибудь художественная энциклопедия. Он научился работать под водой на куске алюминия, и его картины были полны пестрой синевы и зеленых рыб. Однажды по его милости у нас над головами сгорела палатка, когда он решил поправить ночью то, что не доделал днем. Ему многое сходило с рук, потому что Славик был Славиком. Его непосредственность была сродни ветру или волнам. Если он дрался в школе, что случалось не так уж часто, через минуту он мог подойти и спросить:

— С-слушай, а-а чего ты вдруг, а? — и улыбнуться обезоруживающе.

Когда мы еще только постигали науку на филологическом, он уже был общепризнанным дарованием в академии. Но так и не получил диплома, потому что его вкусы резко изменились на последних курсах и он примкнул к группе неформалов (тогда они назывались по-иному, но суть оставалась прежней).

Он мечтал возродить обычай работать летом на Валааме. Он писал с восторгом, что видел комнату, где жил Шишкин, и не беда, что в настоящее время там устроена прачечная. Он даже уверял, что обнаружил знаменитую сосну, которую писал художник.

Мы нашли его возле багажного отделения, взмыленного, как пса после бегов. Он пробормотал приветствие и убежал в конец поезда, и Анна заметила, вздохнув, что он совсем не изменился, хотя давно пора.

Потом он подошел, улыбаясь смущенно и переминаясь с ноги на ногу, словно был в чем-то виноват перед нами, перед городом, перед всем этим миром. И Анна приподнялась на цыпочки и дотронулась до его шикарной бороды. Я подумал, хорошо, если сегодня в честь отъезда борода, как обычно, не пахнет копченой тюлькой.

— Я тебе желаю... — произнесла Анна на одном дыхание и повела головой из стороны в сторону, как строптивая лошадь. — Я тебе желаю... счастья... Я хочу, чтобы ты не забывал нас, слышишь! — и дернула его за рубашку, как совсем недавно дергала меня в просторной светлой комнате с бархатными портьерами на высоких окнах. — Ты... ты оставайся таким же... ладно? — и улыбнулась тоскливо, словно напильником провела по душе. Потом отступила на шаг и посмотрела на него, будто он уезжал на край света и его надо было запомнить таким — в вытертых джинсах, сутулого, с жилистой прокопченной шеей и страшно веселого, и еще раз тоскливо улыбнулась, потрогала подушечками пальцев кожу у себя под глазами и покачала головой.

— Ты ведь вернешься? Правда? — спросила она.

"Черт его знает", — едва не сказал он. Я даже увидел, как дернулся его кадык. Но Славик не обманул ее.

— Не-не-е-е...

— Вернется, — влез я, — куда он денется. Соскучится и вернется. Точно ведь? — и подмигнул ему, чтобы он не упрямился.

Но Анна даже не среагировала на меня, а, вцепившись, разглядывала Славика.

А он стоял, переминаясь, как всегда, небрежно одетый, улыбался и поглядывал, словно не он, а мы отбывали к черту на кулички, — и в этом он был весь, незатейливый, отрешенный, словно оборачивающийся каждый раз через плечо, словно главное дело у него не здесь, а в живописи, а вы просто так, попутчики в этой жизни, подкидыши волей судьбы, просто давние приятели по школе, которых можно и забыть, ничего не теряя и не приобретая от этого.

И я от души пожелал, чтобы у него все было в порядке, чтобы через пару лет я услышал о его успехах, чтобы хотя бы одному из нас повезло, потому что выигрыш одного из нас — это победа таланта, здравого смысла — единственное, что имеет ценность в жизни.

Мы проводили его до вагона, и последние минуты тоскливого ожидания стояли и смотрели друг на друга.

— Ну, давай... старик, — сказал я. — Пока...

Анна больше не целовала его.

Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он сунул мне в ладонь ключ.

— Квартира пока за мной. Поглядывай. А ковер выбрось.

— Ладно, — сказал я, — не волнуйся.

В последний момент он все же высунулся из-за проводницы, Анна рванулась и сунула что-то ему из сумочки:

— Это тебе в дорогу! — крикнула она (вот уж где было отчаяние).

— С-спасибо... — махнул он рукой. — Я напишу, ждите...

Потом поезд дернулся и мягко поплыл, и проводница выставила желтый флажок и делала вид, что не замечает наших лиц. А Славкина борода торчала у нее над плечом, и сам он улыбался и махал пакетом. Потом вагон едва развернулся, остался видимым лишь желтый флажок, и напоследок мне показалось — еще раз высунулась рыжеватая борода.

Так наше общее прошлое распалось с будущим, потому что настоящее будет протекать в разных измерениях, потому что у вас есть друг, друг детства, и он уезжает, а вы остаетесь, и уезжает не на год и не на два, и самое главное, не по своей воле, а в силу необходимости, и вы знаете, что вначале будут письма, возможно, даже пространные, потом — просто открытка — жив, здоров, потом — к Новому году, да и то нерегулярно, потом — так редко, как только позволяет нахлынувшая тоска в третьем часу ночи под аккомпанемент бухающего сердца, — вот тогда вы получите то единственное, что бывает раз в жизни — крик души, или зов, или предсмертный хрип.

Но тогда на вокзале я еще не думал так, а лишь чувствовал, что разорвана логическая связь, нарушено зыбкое равновесие, поставлена точка. Я уже был достаточно мудр в потерях, чтобы питать какие-либо надежды, хотя у меня теплилась иллюзия справедливости — со мной оставалась Анна.

Славкин ковер я выкинул, потому что, когда через месяц зашел в квартиру, он превратился в кокон моли.

Мы покинули перрон и вышли на привокзальную площадь, где кишащая толпа представляла собой яркий пример броуновского движения, и Анна шла рядом, чужая, словно незримо отделившись, словно существовала сама по себе и давала понять, что самое худшее впереди, а это всего лишь прелюдия, проба звука, шарик валидола под язык. Потом она требовательно остановилась и произнесла, глядя куда-то в сторону сухими глазами, то, что копила в себе и придерживала под занавес.

— Знаешь... у меня сегодня трудный день. Встретимся вечером.

— У меня? — спросил я, принимая ложь.

— Нет, на старом месте, — и, порывшись в сумочке, протянула ключ.

И я ловил ее взгляд, впрочем, совершенно безрезультатно. А потом увидел, как эта женщина в строгом деловом костюме, но, отнюдь не доведенным до маразматической простоты строгими правилами, а, напротив, являясь верхом искусной борьбы против крючкотворства, со всякими там штучками типа выточек, клеше, "годе" и прочего, идет по краю дороги, держа одну руку на ремешке сумочки, а другой уверенным движением останавливает первую же машину (пол-улицы наблюдало за ней в этот момент), садится (на мгновение я вижу две ножки, поставленные с уверенностью красивой женщины) и исчезает, уносясь по синеватому шоссе.

И вот тогда я понял, что действительно что-то случилось и это "что-то" имеет непосредственное отношение ко мне и причем достаточно серьезное, раз Анна перенесла разговор на вечер.

И этот вечер наступил.

Вечер наступил, и тень листвы на асфальте от фонарей подрагивала, и от этого чуть кружилась голова, и машины проносились, шурша, по шоссе, а потом разом наваливалась тишина, и было слышно, как гудит город и неоновая реклама над головой, бросающая резкие тени в такт вспышкам. Потом мы входили в тень, и снова кружилась голова, и снова издали нарастал шум и проносились машины, и снова наступала тишина, и только звуки шагов Анны никуда не девались, а рука ее была почти что безжизненна.

Оба мы молчали, потому что и так все было ясно без слов, и я чувствовал: заговори я первым, она не выдержит, заплачет и сдастся, и уже знал, что не удержу ее этим, что все слова сказаны и нужных нет и не может быть.

Потом мы вдруг очутились возле моего дома (у меня даже мелькнула какая-то надежда).

Двор освещался единственным фонарем, и тень под ним была так жирна в настоявшейся тишине, что наталкивала на мысль о нереальности и бренности происходящего, о фальшивости самой ночи и ситуации. Не хватало какого-нибудь знака — луны с полутонами и козлиного топота лукавого, чтобы придать всему этому земную окраску. И тогда женский голос (усталый и смирившийся с самим фактом существования в материальной оболочке) в сердцах выдохнул из открытого окна: "О господи!!!", словно за этим крылось: не только муж-пьяница, но и полжизни, прожитой наперекосяк. И тогда Анна вздрогнула и, освободив руку, вдруг молча пошла вперед в темноту, и я догнал ее и тронул за плечо.

— Не прикасайся ко мне! — выкрикнула она и, сделав резкое движение плечами, побежала.

Я побежал следом и почти нагнал ее. Внезапно она остановилась и, повернувшись ко мне (лицо ее нельзя было назвать тем, что было мне знакомо, лицо, которое не имело аналога в моей памяти — нечто, во что следовало заглядывать, лишь используя щит Персея), выпалила:

— Хорошо! Хорошо! Ты хочешь все узнать! Ты... Ты...

— Анна! — крикнул я и тряхнул ее за плечи.

— Ты хочешь правды?! Так вот твоя правда! — и ткнула себя в грудь. — Подавись! Вот она! Видишь?! Узнаешь?

Она вдруг засмеялась — истерически на высокой ноте.

— Ты объяснишь мне, в чем дело? — спросил я как можно спокойнее, дождавшись, пока последний звук не растворится в вязкой тишине, и взял ее под локоть так, что у нее не оставалось другого выхода, как ответить мне.

Она почти с ненавистью глядела на меня, если этот эпитет подходил для красноречивого взгляда. Лицо ее пылало, и глаза сделались бешеными и стеклянными.

— Я ничего не хочу объяснять, если ты сам не понимаешь! — выкрикнула она еще раз мне в лицо зло и громко.

Кто-то над головой высунулся в окно и спросил: "Эй, что там у вас?" А Анна судорожно вцепилась в меня и внезапно заплакала. И надо было ее успокаивать, а тот, сверху, все пялился и задавал глупые вопросы.

— Ну в чем дело? — спросил я. — А? В чем дело? Ну?!

Я подождал, пока закроется окно, а потом достал платок и сунул Анне. На душе было муторно и тошно.

— Давай поженимся, — сказал я.

— Представь себе, меня это меньше всего волнует, — ответила она сквозь всхлипывания.

— Но что-то тебя волнует? — спросил я.

— Только не твои дурацкие предложения!

— Что же мне делать? — спросил я.

— Ладно! Все! — она уже успокоилась. — Отпусти меня. Я пойду домой.

— Я прошу ответить.

— Я буду кричать, — предупредила она, и я сразу поверил.

Но она не закричала, а, проделав несложную операцию с платком и носом и аккуратно проведя под глазами, сказала спокойным тоном (но в котором чувствовалась заряженность взведенной пружины):

— Хорошо... — И помолчала, комкая платок. — Я тебе скажу... — и в голосе ее послышалось то, что выделяло ее в наших школьных и студенческих компаниях, по крайней мере, для меня. — Я тебе скажу, но дай слово, что ничего не сделаешь, никаких глупостей!

И тут я впервые взглянул на всю нашу историю другими глазами, словно не я, а кто-то другой стоял в темноте и испытывал одновременно столбняк и холодную ярость. Я видел, что красивая женщина с искаженным лицом, в сущности, старается быть не самой собой — той Анной, которую я знал и любил, а той, которая с девяти утра до шести вечера ходила в строгом платье и сидела в кабинете, где блеск мебели резал глаза, где вам внушают мысли о незыблемом и вечном, где вы не найдете ясности, как бы ни искали.

— Ладно, — согласился я и почти примирился с тем, о чем только что подумал.

Она помолчала, нервно сжимая кулаки, и свет фонаря, пробиваясь сквозь листву, поблескивал в ее волосах.

— Мне надо воспитывать сына, — сказала она. — Понял меня? Мне надо воспитывать сына! — повторила она по слогам, словно только для того, чтобы лишний раз утвердиться в хорошо заученной мысли.

— Ну и что? — не понял я.

— А то, что мой социальный статус, оказывается, не позволяет иметь любовника! — выкрикнула она так громко, что наверху снова отворили окно.

— Ах вот в чем дело!

— Да! Да! Да!

— Давай поженимся!

— Не нуждаюсь ни в чьей милости!.. и вообще!..

— Анна! — оборвал я ее и едва не ударил по щеке, потому что во мне что-то заклинило, словно ты на всем ходу натолкнулся в темноте на торчащий сук, и он разорвал горло, пробил аорту и лишил тебя голоса.

— Ну что?! что?! — крикнула она. — Что?.. Их, оказывается, заело. Кобелюки! Они предпочли бы, чтобы я спала с кем-то из них, чтобы только соблюсти приличие...

И все! Я больше не удерживал.

Она ушла в темноту, и тот, в окне, разочарованно щелчком футбольнул сигарету, и она рассыпалась искрами у моих ног.


Как я прожил это время? Спроси — не вспомню.

Однажды у тебя из-под ног выбивают опору, и все летит в тартарары, и ты понимаешь — конец, спонтанная реакция, распад, фокус-покус в момент просветления.

Сначала это что-то вроде суицида, только словно в замедленном варианте — ты наблюдаешь, как костенеет душа, потом — потеря памяти, и только затем ты начинаешь выкарабкиваться. Тогда тебе не остается ничего другого как довольствоваться случившимся. Хотя иногда и кажется, что ты доказал собой, что они, те, кто решают и думают за нас, не тем местом дышат или не так садятся на стульчак. А может, они вообще неправильно живут. Но эти твои доказательства гроша ломаного не стоят, даже если ты плюешь на белый свет, потому что сам процесс не приносит облегчения, потому что это тупик, в который ты сам себя дал загнать, потому что ты не позволяешь себе передышки (и в этом отношении они в лучшей ситуации), потому что удар в голову выбивает мозги, а это им только и надо.

Если отец еще во что-то верил, то я вообще ни во что не верил.

Когда ветер сорвал листву с деревьев и настало время синих сумерек, какой-то странный тип стал являться в моей квартире.

Я наблюдал за ним.

Небритый, опухший, сидит над моей машинкой, подперев подбородок, или ужинает вместе со мной на кухне.

Порой он тоже требует себе рюмку.

У него всклокоченные волосы и воспаленные глаза, движения замедлены и неточны. С первой попытки ему не всегда удается заправить бумагу в машинку. В противоположность мне он плаксив и несдержан. Любые мало-мальски сентиментальные стихи вызывают у него слезы. Он почти ничего не читает, кроме Аннинского и еще одной толстой черной книги в потрепанном переплете. Мне удалось завладеть ею на одну ночь. Это оказалась популярная палеонтология с цветными иллюстрациями.

Если телефон звонит настойчиво-долго, он берет трубку, молча слушает и кладет на место. Окна в квартире задернуты темными шторами. Он почти никуда не выходит, кроме как в ближайший магазин. Спит он нерегулярно — когда валится от усталости. Работает он по-прежнему много и успел накопить слева от машинки приличную стопку чистовика. Что он пишет, я не знаю. Может быть, свою историю. А может, историю отца.

"Работа?! — спрашивает он. — Но разве за двенадцать лет я не научился делать то, к чему Женечку не подпускали на пушечный выстрел. А толку? Голый энтузиазм! Пока ты молод, тебе все равно, но потом... Диссертация? Не более чем лазейка удрать в науку из вонючего отделения. Знаешь, что это такое? Я тебе скажу. Один мой знакомый потратил на это восемь лет жизни, а второй — десять. Десять лет нищенского существования. Но зато сейчас, когда ему вот-вот стукнет сороковник, он считает, что начал жить, а до этого носил одну и ту же рубашку из года в год, и когда заходишь в отделение, можно было определить, находится он здесь или нет — по запаху. А еще один копил на машину и на пьянку всегда кидал рублевку, потому что ежедневно на обед имел бутерброд с колбасой, завернутый в газету".

"Человек полагает предел тьме и тщетно разыскивает камень во тьме и тени смертной".

Я вижу, как он поднимает на меня тяжелые глаза и тычет в потолок. И наступает пауза. А затем: "Нету! ничего нету! А почему? Потому что пропала вера! Потому что ты и я понимаем, но не можем! А если можем, то не хотим! Потому что прозрение — страшный труд, страшный! Ну-ка, налей гадости! — И глаза наблюдают с отрешенностью сумасшедшего. — Все! хватит!" И содержимое опрокидывается без паузы. И кадык в черной щетине дергается в такт проглатываемой водки, и вены на шее вздуваются от прилившейся крови. "Вот что нас погубит — собственное помешательство! Убери, убери проклятую. Пусть они сами строят, что задумали. Я не имею к этому никакого отношения. Мне претит это, как дохлая кошка под забором".

"Блестят нацепленные штыки. Каски, как гранитные глыбы. Отблеск пожарищ. И чеканный шаг, раз-два! раз-два! раз-два! Плечом к плечу, единством строя спаянные. И никто не обернется. Никто!"

И тут он засыпает. Прямо за столом.

По-моему, у него тихое помешательство с паранойей. В минуты просветления, когда депрессия чуть-чуть отпускает, он склонен к воспоминаниям детства. И тогда глаза его принимают мечтательное выражение. Но если смотрит на портрет женщины, который висит над его рабочим столом, надо опасаться, ибо он становится невменяемым. "Представь себе, — шепчет он, — я вот этими руками отдал ее. Я ничего не смог сделать. Может, стоит позвонить?" — спрашивает он совета.

Из редакций один за другим вернулись пакеты. В одном был уже привычный отказ, а в другом приглашение заключить договор на серию рассказав о Севере. С безумной усмешкой он разорвал листок в клочья. "Мне ни к чему, пусть подавятся", — сказал он на следующий день.

Порой он долго рассматривает свое лицо в зеркале и наконец произносит: "Совершенно не узнаю себя, совершенно... это распад личности, я знаю..."

Однажды из издательства пришел перевод на две тысячи. "Это Анна! — крикнул он и кинулся к шкафу. — Вот здесь, вот здесь на полке лежали рассказы!" И начал смеяться. Он смеялся до икоты. "Вот что значит план, — сказал он, успокоившись и вытирая слезы. — План превыше всего! Превыше смысла и желания! Подам в суд! Суд и только суд!"

Но потом признался: "Хочу покоя. Хочу сидеть на берегу и ни о чем не думать. Все забыть. Все!"


Загрузка...