Луис Велес Де Гевара Хромой бес

Дон Хуан Велес де Гевара своему отцу

Тебе, в ком зародилась жизнь моя,

Чье пламя дни мне ярко озарило,

Я подражать в трудах принялся было,

Но дух твой мудрый превзошел меня.

Сияет нам поэзия твоя,

Но слава даже светоч сей затмила.

Твоих творений неземная сила

Продлила нам миг краткий бытия.

Твой гений веселит и наставляет,

Не властно время хмурое над ним,

С годами он все более прекрасен.

Здесь тот твои деянья воспевает,

Кто, чтобы сыном быть во всем твоим,

Стать даже росчерком пера согласен.

ЕГО СВЕТЛОСТИ ДОНУ РОДРИГО ДЕ САНДОВАЛЬ, ДЕ СИЛЬВА, ДЕ МЕНДОСА И ДЕ ЛА СЕРДА, КНЯЗЮ ДЕ МЕЛИТО, ГЕРЦОГУ ДЕ ПАСТРАНА, ДЕ ЭСТРЕМЕРА-И-ФРАНКАВИЛЛ И ПРОЧ.[178]

Превосходительный сеньор!

Великодушие Вашей светлости — всех талантов истинное отечество, где им уготован надежный приют, — превозмогло мою робость и побудило извлечь из мрака забвения повесть, завалявшуюся среди прочих набросков, написанных забавы ради и названную мною «Хромой Бес», дабы ныне она под покровительством столь славного Мецената отважилась явить миру невежество автора. Зависть иссякнет, злословие онемеет, соперники отступят, увидев меня под хранительной Вашей сенью. С таким поручительством повестушке моей не страшно пуститься в плаванье, показаться открыто среди людей. Да хранит господь Вашу светлость, как того желают и просят слуги Ваши, среди коих к стопам Вашей светлости припадает покорный слуга

Луис Велес де Гевара

ОБРАЩЕНИЕ К СВИСТУНАМ МАДРИДСКОЙ КОМЕДИИ

О вы, обычаем и свычаем поставленные, судьи театральные, вы, свистуны, ненавистные и мне и тебе, читатель! Благодарение богу, на сей раз могу взяться за перо, не опасаясь вашего свиста, ибо рассказ о Хромом Бесе зачат и рожден вне театральных подмостков, а следственно, вашему ведомству не подлежит. Ему не грозит и ваше чтение с пристрастием — ведь из вас мало кто и по складам разбирает. Ваш удел лишь множить число прозябающих на белом свете, торчать в зрительном зале, да, разинув рот, ждать, когда комедиант вас подцепит, как рыбу на крючок, бойкой остротой или забавным коленцем, — к истинному вдохновению вы глухи. Что ж, развлекайтесь, как умеете, вы, прихвостни Фортуны, превозносите до небес бездарный фарс и хулите творение, достойное сиять среди звезд. От вас и гроша медного мне не надобно, лишь у господа прошу я милости для своего рассказа, и пусть, кто хочет, вверяет себя приливам и отливам ваших похвал, от коих да избавит нас всевышний в милосердии своем бесконечном.

К НЕЛИЦЕПРИЯТНОМУ И ПРИЯТНОЛИЦЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Любезный читатель! Повесть сию — не смею назвать ее книгой — я написал в часы, свободные от домашних забот и театральных директоров, сменив жесткое седло поэзии на мягкие подушки прозы, и, поскольку речь в ней идет о Бесе Хромом, разделил рассказ не на главы, а на «скачки». Надеюсь, и ты промчишься по ней вприскочку, — тогда тебе некогда будет меня бранить, а мне не придется благодарить за внимание. Больше толковать нам не о чем, а посему кончаю письмо, но не мольбы к господу, да сохранит мне твое благоволение.

Писано в Мадриде (день, месяц и год проставь сам, как получишь книгу). Остаемся и пр. и пр.

Автор и рукопись.

Скачок первый

Было это в Мадриде, в конце июля. Только что пробило одиннадцать вечера — зловещий час для прохожих,[179] а в темную, безлунную пору самое подходящее и законное время для темных делишек и шуточек со смертью. Прадо[180] замирал, изрыгая запоздалые кареты, — там кончалось последнее действие комедии прогулок, а в купальнях Мансанареса[181] столичные Адамы и Евы, скорей испачканные песком, нежели обмытые водой, восклицали: «Расходитесь, река кончилась»,[182] когда дон Клеофас Леандро Перес Самбульо, идальго из поместья «Четыре ветра», кавалер многих сквозняков на перекрестке четырех имен, начинающий влюбленный и вечный студент, пробирался на четвереньках, со шпагой и щитом, по коньку одной из мадридских крыш, спасаясь от блюстителей закона, преследовавших его за насилие, в котором он ни сном ни духом не был повинен, хотя в списке должников некоей потрепанной девицы удостоился двадцать второго места. От бедного лисенсиата требовали, чтобы он один оплатил то, чем угощалось столько народу; но так как ему вовсе не хотелось услышать «да будут двое едина плоть» (окончательный приговор священника, иже в силе отменить лишь викарий Заупокой, судья мира иного), то он, не долго думая, перемахнул, как на крыльях, с упомянутой крыши на соседнюю и вскочил в чердачное окно, привлеченный огоньком, там мерцавшим, словно путеводная звезда средь бури. Беглец приложился — одновременно и подошвами и устами — к полу чердака, приветствуя его, как потерпевший кораблекрушение — гавань, и радуясь, что оставил в дураках всех крючкотворов, а заодно разбил добропочтенные мечты доньи Томасы де Битигудиньо, поддельной девицы, которая, как фальшивая монета, имела хождение лишь в темноте. Девица сия для вящего успеха своей затеи не преминула совершить сделку о купле-продаже и с капитаном тех самых молодчиков, которые, по ее жалобе оседлав коньки, исследовали, подобно береговому дозору, море мадридских крыш. Каково же было их изумление, когда они убедились, что корабль, оснащенный плащом и шпагой, от них ускользнул, умыкая честь сеньоры, промышлявшей девственностью. Что до нашей доньи Томасы, то, узнав об этом, она поклялась выместить неудачу на другом желторотом, не смыслящем в уловках девственниц, и в сговоре со старухой, которую величала «тетушка», принялась завлекать его в свои силки, куда уже попалось столько разных залетных пташек.

Тем временем студент, едва веря в свое спасение, оттирал камзол от сажи и протирал глаза, разглядывая места, куда причалил, и диковинные предметы, сей вертеп украшавшие. Маяком ему тут послужила подвешенная на крюке плошка, освещавшая огромный старинный стол, а на нем — кипу смятых бумаг, испещренных математическими значками, астрономические таблицы, два глобуса, несколько циркулей и квадрантов — верные приметы того, что внизу проживал астролог, владелец этого странного хозяйства и приверженец черной магии. Как человек ученый и питающий склонность к подобным занятиям, дон Клеофас подошел к столу и начал с любопытством перебирать астрологическую утварь. Внезапно послышался как бы исходивший от нее вздох, но студент решил, что это ему почудилось в ночном мраке, и продолжал внимательно перелистывать трактаты Эвклида и измышления Коперника. Вздох раздался снова, и тогда дон Клеофас, убедившись, что слух его не обманывает, с дерзкой развязностью, подобающей храброму студенту, спросил:

— Что за черт там вздыхает?

И в тот же миг ему ответил голос, вроде бы человеческий, но не совсем:

— Это я, сеньор лисенсиат, я здесь, в колбе, куда меня засадил проживающий внизу астролог; он к тому жив черной магии разбирается и вот уже года два как держит меня в неволе.

— Стало быть, ты его домашний бес? — спросил студент.

— Ох, как бы я хотел, — отвечал голос из колбы, — чтобы сюда заглянул служитель святейшей инквизиции и упрятал моего тюремщика и каменный мешок, а меня вызволил из этой клетки для адских попугаев! Но ты явился вовремя и тоже сможешь выпустить меня. Этот тиран, чьим заклятиям я вынужден повиноваться, томит меня праздностью, маринует здесь без дела, меня, самого озорного из всех духов преисподней!

Как истый студент Алькала, дон Клеофас, кипя отвагой, спросил:

— Ты дьявол из простых или из знатных?

— Даже из весьма знатных, — отвечал бесовский сосуд. — Я самый знаменитый бес и в этом и в подземном мире.

— Ты Люцифер? — спросил дон Клеофас.

— Нет, то бес дуэний и эскудеро,[183] — ответствовал голос.

— Ты Сатана? — продолжал спрашивать студент.

— Нет, то бес портных и мясников, — снова ответил голос.

— Ты Вельзевул? — еще раз спросил дон Клеофас.

А голос ему в ответ:

— То бес притонодержателей, распутников и возниц.

— Так кто же ты — Баррабас, Белиал, Астарот? — спросил наконец студент.

— Нет, те старше меня по чину, — отвечал голос. — Я бес помельче, но во все встреваю; я адская блоха, и в моем ведении плутни, сплетни, лихоимство, мошенничество: я принес в этот мир сарабанду, делиго, чакону, бульикускус, соблазнительную капону, гиригиригай, самбапало, мариону, авилипинти, «цыпленка», «обоз», «брата Бартоло», карканьял, «гвинейца», «щегла-щеголька»;[184] я изобрел кастаньеты, хакары,[185] шутки, дурачества, потасовки, кукольников, канатоходцев, шарлатанов, фокусников — короче, меня зовут Хромой Бес.

— Так бы сразу и сказали, — заметил студент, — не пришлось бы долго объяснять. Покорный слуга вашей милости — я давно мечтаю познакомиться с вами. Кстати, сеньор Хромой Бес, не скажете ли мне, почему именно вас так прозвали? Ведь все вы падали с одинаковой высоты,[186] и товарищи ваши могли точно так же изувечиться и получить такое же прозвище.

— Сеньор Клеофас Леандро Перес Самбульо, — как видите, ваше имя, вернее, все ваши имена мне известны, ибо вы захаживали по соседству от меня к даме, из-за которой вас давеча преследовала стража и о которой я еще расскажу вам немало чудес, — я ношу такое имя, потому что был первым среди поднявших мятеж на небесах и первым среди низринутых; все прочие свалились на меня, отчего я и получил увечье, и с той поры более других бесов отмечен десницей господа и копытами всех дьяволов, а в придачу и прозвищем. Но хромота не помеха, без меня еще не обошлась ни одна каверза в наших Нижних Провинциях,[187] и во всех тамошних делах я не отставал от других, напротив, всегда был впереди — ведь по дороге в ад здоровый и хромой, как ветер, мчат.[188] Правда, с тех пор как я сижу в этом маринаде, моя репутация сильно подмокла; а предали меня мои же товарищи за то, что, как гласит кастильская поговорка, Хромой Бес всех чертей хитрей, — самым дошлым из них я не раз продавал кота за черта. Вызволи меня из этого алжирского плена, уж я тебя отблагодарю, исполню все твои желания, — слово дьявола! — ибо хорош я или плох, а тому, кто мне друг, всегда буду другом.

— Как же ты хочешь, — сказал дон Клеофас, меняя учтивый тон на дружески развязный, — чтобы я совершил то, что не под силу даже тебе, самому ловкому бесу?

— Мне нельзя, — молвил дух, — а тебе можно, ибо ты человек, на коем почиет благодать крещения, и, значит, не подвластен заклятиям того, кто вступил в союз с владыками нашей кромешной Гвинеи.[189] Возьми тут на столе квадрант и разбей эту колбу. Как только жидкость разольется, я предстану перед тобой в зримом и осязаемом облике.

Дон Клеофас не был ни ленив, ни труслив, он тут же исполнил просьбу — схватил квадрант и разбил вдребезги сосуд; со стола полился мутный маринад, в котором хранилась нечистая сила. Взглянув вниз, дон Клеофас увидел на полу маленького человечка, опиравшегося на костыли; голова вся в больших шишках, спереди похожая на тыкву, сзади — на дыню, нос приплюснутый, рот до ушей, на голых деснах ни резцов, ни коренных, только торчат два острых клыка; усы торчком, будто у гирканского тигра,[190] а редкие волоски на голове — один здесь, другой там — вроде корешков спаржи, которым так ненавистно общество, что они никогда не сходятся вместе, разве что в пучках на рыночном лотке. Иное дело салат, у того, пока вырастет, все корни друг с дружкой спутаются — ни дать ни взять жители нашей столицы (да не обессудят меня за обидное сравнение!).

С отвращением смотрел дон Клеофас на этого уродца, но что поделаешь! Без помощи беса никак ему нельзя было выбраться с чердака, из этой мышеловки астролога, в которую он попал, спасаясь от гнавшихся за ним котов (да простится мне и эта метафора!). Хромой же, схватив его за руку, молвил:

— Пойдем, дон Клеофас! Приступаю к уплате своего долга.

И оба вылетели через слуховое окно, будто ядро из пушки, и летели, не останавливаясь, пока не опустились на верхушку колокольни храма Святого Спасителя, самого высокого сооружения в Мадриде. Пробило час ночи — время, отведенное для покоя и сна, краткая передышка, даруемая нам полчищем житейских забот. В эту пору и зверь и человек погружаются в безмолвие, этот час равняет всех: мужчины и женщины поспешно сбрасывают башмаки и чулки, панталоны и кафтаны, юбки, фижмы, кринолины, сорочки, корсеты и забывают о благоприличиях, уподобляясь прародителям нашим, кои создали всех нас без этого тряпья. Обернувшись к спутнику, Хромой Бес сказал:

— С этой заоблачной башни, высочайшей в Мадриде, я покажу тебе, дон Клеофас, на зависть самому Мениппу из Лукиановых диалогов,[191] все, что в такие часы происходит примечательного в испанском Вавилоне, который по смешению языков может поспорить с древним.

И с помощью дьявольских чар Хромой Бес приподнял крыши зданий, точно корку пирога, и обнажил мясную начинку Мадрида в ту пору, когда из-за жары все ставни в домах раскрыты и в недрах этого вселенского ковчега кишит столько наделенной разумом нечисти, что Ноев ковчег против него показался бы жалким и убогим.

Скачок второй

Дон Клеофас так и замер, увидев этот паштет из человеческих рук, ног и голов, и в изумлении воскликнул:

— Неужто для такого множества мужчин, женщин и детей хватает полотна на тюфяки, простыни и рубашки! Погоди, дай наглядеться, — право, среди чудес промысла божьего это не последнее!

Но тут Хромой Бес перебил его:

— Смотри и слушай, сейчас я покажу тебе по отдельности самых любопытных персонажей этого театра, прелесть коего в разнообразии. Взгляни прежде всего на ту компанию кавалеров и дам, которые сидят за столом, ломящимся от яств, как заведено, с полуночи[192] — это единственное, в чем они соблюдают часы.

Дон Клеофас сказал:

— Лица эти все мне знакомы, я бы не прочь свести знакомство и с их кошельками.

— Э, солдатики из кошельков давно перебежали к иноземцам из-за дурного обхождения этих всехристианнейших государей, — сказал Хромой, — и потому от их воинства осталось одно звание без содержания, как бывает с иными придворными.

— Пусть себе ужинают, — молвил дон Клеофас. — Ручаюсь, они не встанут из-за стола, пока не перебьют всю посуду, и когда эта потеха закончится — один бог ведает. Посмотрим-ка лучше на других, а у этих вельмож я и так каждый день ручку целую и каждую ночь в их обществе околачиваюсь. Целых два месяца просидел я на передке кареты у одного такого, был его поэтом-культистом[193] и весь пропитался «вашими светлостями» да «вашими милостями», которые только и способны, что лесть выслушивать.

— Ну, тогда взгляни на законника, — продолжал Хромой, — вон того, что охает от боли в мочевом пузыре и трясет своей бородой,[194] такой пышной и широкой, что кажется, среди подушек торчит хвост дельфина. А вон там рожает донья Вертушка, и ее жалкий супруг дон Торибио хлопочет у ложа, суетится, будто на свет появляется его чадо, меж тем как виновник события преспокойно храпит в соседнем квартале и в ус не дует. Посмотри и на того красавца писаного, щеголя записного, — спит в подусниках, хохолок и затылок в папильотках, руки, покрытые мазями, в митенках, а на лице столько изюма,[195] что хватило бы на весь великий пост. Чуть подальше старуха, заправская колдунья, толчет в ступке вяжущее снадобье, — спешно требуется подлатать девицу, чья слава на честном слове держится, чтобы она могла завтра идти под венец. Вон там, в тесной каморке, лежат двое больных, которых лечат клистирами; сейчас они затеяли спор, кто прошел больше курсов, точно им в университете степень получать, — ишь пошли драться подушками! А теперь обернись и посмотри внимательно на новомодную ханжу: днем благочестива, а ночью, гляди-ка, натирается мазями, чтобы попасть на шабаш ведьм между Сан-Себастьяном и Фуэнтеррабией,[196] — право слово, и мы бы там побывали, да боюсь, как бы не узнал меня дьявол, что у них за козла. У нас с ним однажды в приемной у Люцифера большой спор вышел, и я влепил ему здоровенную пощечину, а книга о дуэлях и у нас, чертей, в ходу, ибо сочинитель ее — сын одного из наших. Но мы и здесь сумеем недурно развлечься. Взгляни вот на тех двух грабителей; орудуя особым ключом — отмычки ныне вышли из моды, — они лезут через балконную дверь в дом богача-чужеземца и, освещая себе путь фонарем, подбираются к большущему мешку, набитому серебряными монетами. Нет, голубчики, мешок чересчур велик, вам не утащить его, не наделав шуму! Так и есть, они решили его развязать и для начала наполнить монетами карманы и кошельки, а завтра вечером вернуться за остатком. Гляди, гляди, уже развязывают, а из мешка высунул голову сам хозяин — он, оказывается, сидит внутри, никому не доверяет сторожить свои денежки. «Сеньоры воры, — говорит он, — вот мы все и в сборе!» А они-то со страху повалились наземь, один справа, другой слева — точь-в-точь стражи на деревенском представлении воскресения Христова, — и на четвереньках спешат убраться тем же путем, каким пришли.

— Им следовало бы, — заметил дон Клеофас, — унести этого паука, не развязывая, как был, в коконе из монет, тогда все обошлось бы гладко. Известно, всякий чужеземец — денежный мешок, только крещеный, и, по беспечности нашей, нет у них иного дела, как наши деньги копить, ни в нашем государстве, ни в их собственном. Но постой, кто эта слониха в женской сорочке? Для нее не только кровать узка, но весь дом и даже Мадрид тесен, от ее храпа больше шуму, чем от прибоя на Бермудских островах;[197] видно, хлещет вино сорокаведерными бочками и заедает целыми тушами.

— Еще недавно она признавала лишь мирские утехи, но затем эта саагунская бочка[198] поняла, что недалек час, когда она лопнет и рассыплется в прах. Она богатая трактирщица; нажилась, продавая коня за барана и кота за кролика голодным гостям, и с того приобрела шесть домов в Мадриде да еще отдала в рост купцам у Гвадалахарских ворот[199] двадцать тысяч дукатов с лишком. Ныне, построив часовню для своего погребения и учредив две капеллании, она надеется прямехонько попасть на небо. А я полагаю, поднять эту бочку туда не удастся, даже если подвесить блок на планете Венере, а рычаг на созвездии Семи Козочек. Но она, после всех богоугодных дел, спит сном праведных.

— Постой, — сказал дон Клеофас, — я вижу какого-то кабальеро, тощего, как вяленая селедка, — в чем только душа держится. На его кафтане, висящем у изголовья, я примечаю орденский знак, нашитый среди множества заплат. Спит этот бедняга скрючившись, точно запеченная в тесте минога, — кровать ему коротка, едва до колен доходит, как полукафтанье.

— Это искатель должности, — ответил Хромой, — и для такого занятия он, пожалуй, еще толст и хорошо одевается. Добро вон тому столичному виноторговцу, он этих забот не ведает — служит при своем вине священником, крестит его в мехах и в бочках. Гляди, как он бродит, неприкаянная душа, со своей воронкой, льет и переливает. Уверен, что не пройдет и тысячи лет, как я увижу его среди участников сражения на тростниковых копьях[200] в честь рождения какого-нибудь принца.

— А почему бы и нет, — сказал дон Клеофас. — Ведь он трактирщик и может подпоить Фортуну.

— Теперь взгляни, — продолжал Хромой, — на алхимика, только не пугайся. Видишь, там, в подвале, он мехами раздувает огонь и варит в котле смесь всевозможных веществ. Чудак не сомневается, что найдет философский камень и сумеет делать золото; десять лет эта мечта не дает ему покоя, ибо он начитался сочинений Раймунда Луллия[201] и прочих алхимиков, которые толкуют об этой невозможной задаче.

— И правда, — сказал дон Клеофас, — еще никому не удавалось делать золото, кроме как богу да солнцу, по особому соизволению божьему.

— Верно, — сказал Хромой, — даже у нас, чертей, и то не получилось. Но обернись сюда и посмейся вместе со мной над этими супругами, помешанными на каретах. Вместо того чтобы покупать платье, обувь и обстановку, они все издержали на карету, что стоит пока без лошадей; в ней они обедают, ужинают, спят, и за четыре года, как приобрели ее, ни разу не вышли из своего заточения, даже по телесной нужде. Они себя заживо закаретили и так привыкли никуда не вылезать, что карета для них как раковина для улитки или панцирь для черепахи: стоит кому-либо одному высунуть голову наружу, он тут же втягивает ее обратно, словно очутился в чуждой стихии, и если выставит из этой тесной кельи руку или ногу, то непременно простудится. Теперь они, как я слышал, задумали расширить свои владения — пристроить к карете чердак и сдать его внаем соседям, таким любителям карет, что согласятся жить хоть на запятках.

— Зато их души, — сказал дон Клеофас, — отправятся в ад в собственной карете.

— Туда им и дорога, — отвечал Хромой. — Совсем иные заботы у многосемейного бедняка, вон в том доме, чуть подальше. Он, как лег, долго не мог заснуть, оглушаемый капеллой детских голосов — альтов, контральто, дискантов и прочих, — исполнявших на все лады контрапункт плача. А когда наконец задремал, его разбудил набатный колокол — приступ маточных болей у жены, да такой жестокий, что супруг обегал всех соседей в поисках руты, сжег кипу шерсти и бумаги, накрошил миску чесноку, перепробовал всевозможные припарки, настойки, куренья и «три сотни прочих средств»[202]. Под конец у него самого от беготни в одной рубашке началось сильнейшее колотье под ложечкой, так что, думаю, он с лихвой отплатит жене.

— Зато в соседнем доме очень крепко спят, — сказал дон Клеофас. — Гляди, какой-то кабальеро приставляет к стене лесенку, намереваясь взять приступом и дом и честь хозяина. Если в дом, где есть внутренняя лестница, забираются по приставной — добра не жди.

— Здесь, — пояснил Хромой, — проживает старый богатый кабальеро с красавицей дочкой, которой не терпится, с помощью того маркиза, что взбирается по лесенке, утратить звание девицы. Маркиз обещает ей жениться — такую роль он уже сыграл с десятью или двенадцатью девицами, и все комедии кончались слезами. Но этой ночью он не добьется желаемого: подходит алькальд с дозором, к тому же у нас, чертей, есть давний обычай — портить людям удовольствие и, как говорит ваша пословица, выдавать криворожую за пригожую.

— Но что за крики раздаются в доме поближе? — спросил дон Клеофас. — Можно подумать, все дьяволы оглашают пропажу своего собрата.

— Вряд ли речь обо мне — я уже вышел из плена, — сказал Хромой, — а из-за разбитой колбы меня не станут призывать в ад через глашатаев. Нет, это вопит притонодержатель, он нынешней ночью выдал игрокам полторы сотни колод и, ни за одну не получив платы, взбесился от ярости. А тут еще завязалась потасовка из-за того, поставить ли магарыч молодчику, судившему игру по-жульнически, — правые и виноватые разбегаются, пока ребра целы. В это время на соседней улице, вселяя мир в их души, звучит пение в четыре голоса — это слуги некоего сеньора устроили серенаду жене портного, а портной клянется, что всех их пришьет кинжалом.

— Мне на месте мужа, — сказал дон Клеофас, — певцы показались бы мартовскими котами.

— Сейчас они покажутся тебе борзыми псами, — сказал Хромой. — Приближается другой обожатель супруги портного, и с ним банда человек в шесть-семь. Вот они обнажили шпаги, и наши Орфеи, отбив первую атаку гитарами, пускаются наутек, сочиняют фугу в четыре улицы.[203] Но взгляни-ка сюда, на этого идальго; он шатался всю ночь по городу и теперь разоблачается. Это подлинный «чудо-рыцарь»,[204] и чудеса творятся не только в его вечно пустом желудке. Вот скинул наш идальго парик, — оказывается, он лысый; снял поддельный нос — он безносый; отклеил усы — безусый; отстегнул деревянную руку — калека; не в постель бы ему ложиться, а в могилу! В доме рядом спит лжец и видит страшный сон — ему снится, будто он говорит правду. А там виконт и во сне пыжится от чванства — он выклянчил у гранда еще один титул. Вот кончается картежник, и глаза ему закрывает лжесвидетель, да при этом сует игроку в руку не святую индульгенцию, а колоду карт, чтобы тот умер, как жил; умирающий же, испуская последний вздох, шепчет не «Иисус», а «туз». Этажом выше аптекарь смешивает безоаровый камень[205] с александрийским листом. Рядом волокут из дому лекаря к епископу, которого хватил кондрашка. Там ведут повитуху к некоей полупочтенной роженице — схватки, к счастью, начались ночью. А вот и донья Томаса, твоя ненаглядная, внимая словам любви, в одной нижней юбке отворяет дверь другому.

— Пусти меня, — воскликнул дон Клеофас, — я спрыгну и растопчу ее!

— Знаешь, в таких случаях говорят: «Цыц! Цыц!» — ответил Хромой. — Прыжок-то нешуточный. И чего тебе тревожиться! У нее и без этого влюбленного нетопыря есть еще полсотни, между которыми она распределила дневные и ночные часы.

— Клянусь жизнью, — сказал дон Клеофас, — я считал ее святой!

— Вот и не надо быть легковерным, — возразил Бес. — Посмотри лучше на моего астролога. Бедняге не дают спать блохи и заботы; верно, он слышал шаги на чердаке и дрожит за свою колбу. Мог бы утешиться тем, что у соседа, который храпит, как боров, двое солдат тащат из постели жену, точно зуб изо рта, а он и не чует.

— Невелика потеря! — сказал дон Клеофас. — Уверен, что этот восьмой эфесский праведник[206] скажет то же самое, когда проснется.

— Взгляни туда, — продолжал Хромой. — Цирюльник поднялся с постели и поставил жене банки, да спросонок обжег ей ляжку. Она кричит, а он ее утешает — прижигание-де всегда полезно и пригодится на будущее. А теперь посмотри на тех портных, они заканчивают свадебный наряд для невесты по заказу одного простофили, который женится вслепую, через посредника, на злющей, безобразной и глупой девке, вдобавок, бесприданнице, — его уверили в противном, показав портрет. Обстряпал это дельце сват — он как раз поднимается с постели, одновременно с сутягой, что живет в соседней комнате: один спешит переженить, другой — перессорить весь род человеческий. И только ты, благодаря тому что забрался так высоко, можешь не опасаться этих дьяволов, а они в некотором смысле дьяволы почище меня. Теперь обернись и полюбуйся на полоумного охотника, вставшего с петухами, — в такую рань он седлает своего одра и засовывает за луку дробовик. До девяти часов утра он уже не сомкнет глаз, ему непременно надо подстрелить кролика, который обойдется куда дороже, чем если бы его продал сам Иуда. Вон там, у дверей богатого скряги, подбросили младенца, который по отцовской линии мог бы оспаривать звание Антихриста. А скряга берет малыша и, как чиновник жалобу, перекладывает его дальше, на порог соседнего дома, где хозяин скорее способен съесть, нежели выкормить младенца, ибо сам обедает раз в неделю, по воскресеньям. Но уже светает, и нам пора заканчивать обзор. На улицах появились первые приметы наступающего дня: лотки с водкой и закусками. Вот и солнце принялось щекотать звезды, которые затеяли игру в «выйди вон». Золотя земной шар, как пилюлю, оно зовет в бой мошны и кошельки, бьет тревогу для горшков, сковород и чашек, а я вовсе и не желаю, чтобы, воспользовавшись моим искусством, солнце увидело тайны, скрытые от него ночным мраком. Пусть само потрудится, заглянет в щели, слуховые окна и печные трубы.

И, снова прикрыв крышами слоеный пирог, Хромой Бес со своим приятелем спустился на землю.

Скачок третий

В огромном котле столицы уже начинало бурлить людское варево — мужчины и женщины проносились кто вперед, кто назад, а кто поперек, будто исполняя мудреный танец под музыку уличного гула; там и сям в этом океане человеческого разума замелькали киты на колесах, называемые каретами, — короче, разгоралось дневное сражение. Каждый выходил на промысел со своими намерениями и делами, каждый норовил надуть другого, плутни и обман застили свет божий, точно клубы пыли; нигде, как ни пяль глаза, не увидишь и проблеска правды. Дон Клеофас следовал за своим товарищем, который привел его на неширокую улицу с двумя рядами зеркал по обеим сторонам. Перед зеркалами стояло множество кавалеров и дам, любуясь собой и строя гримасы: то рот скривят, то локон взобьют; лица, глаза, усы, руки — все было в движении. Дон Клеофас спросил, что это за улица, он до сих пор не видал ее в Мадриде, и Хромой ответствовал:

Называется она улицей Поз, и знают о ней только эти карточные фигуры из столичной колоды. Они являются сюда, дабы найти позу, с которой будут ходить весь день, разбитые параличом жеманства: у одних губки бантиком, у других глазки прикрыты в очаровательной истоме, и у всех подняты наподобие рожек два пальца — указательный и мизинец, а голова склонена набок, как при молитве «Слава всевышнему». Но уйдем отсюда! Хоть желудок у меня дьявольский и даже бурные волны преисподней ему нипочем, а все же с души воротит глядеть на эту шушеру, что расплодилась на позор природе и на зависть всем шулерам.[207]

И они покинули улицу с зеркалами и вышли на небольшую площадь; там собралась толпа старух, в прошлом особ легкого поведения, и юных девиц, которые готовились стать тем, чем были некогда первые; между ними шел оживленный торг. Студент спросил своего спутника, что это за площадь, он ее тоже никогда не видал. И Бес ответил:

— Перед тобой рынок громких имен. Увядшие старухи, которым они уже без надобности, отдают их зеленым девицам в обмен на поношенные чулки, старые туфли, мантильи, чепцы и подвязки. Гусман, Мендоса, Энрикес, Серда, Куэва, Сильва, Кастро, Хирон, Толедо, Пачеко, Кордова, Манрике де Лара, Осорио, Арагон, Гевара и другие столь же знаменитые имена передаются новеньким в ремесле, тем, кто в них имеет нужду. А старухи остаются при своих прежних фамилиях-отчествах:[208] Эрнандес, Мартинес, Лопес, Родригес, Перес, Гонсалес и тому подобных, ибо сказано: «Тысяча лет пройдет, и все имена вернутся в свой род».

— Да, — сказал студент, — в столице что ни день, то новшества.

И, свернув налево, они очутились на другой площади, напоминавшей Кузнечную: там нанимают лакеев и эскудеро, а здесь можно было нанять теток, братьев, дядюшек и супругов для самозванных дам, желавших приобрести в столице почет и поднять цену на свой товар.

Справа от этого питомника странствующих родственников высилось большое здание, наподобие храма, только без алтаря; внутри его стояла просторная каменная купель, полная рыцарских романов, а вокруг этой купели теснились мальчики-подростки от десяти до семнадцати лет и несколько девиц такого же возраста. Рядом с каждым стоял крестный, и дон Клеофас попросил своего приятеля объяснить, что означает сие диво, похожее на сон.

— Согласен, необычайное это сооружение и впрямь удивительно. И все же, дон Клеофас, ты видишь доподлинную купель, из которой выходят доны и доньи; здесь принимают крещение все, кто явился в столицу без этих званий. Мальчики собираются стать пажами при господах, а девицы — компаньонками при дамах средней руки; вот они и обзаводятся донами и доньями, чтобы придать блеск дому, в котором будут служить. Сейчас церемония крещения заканчивается. Видишь, в купель входит судомойка во взятом напрокат платье, рядом стоит крестная — ее хозяйка; она вытащит девушку со дна купели с доньей и возведет в ранг знатной потаскухи, а затем та честно заработанными деньгами возместит хозяйке расходы на свое воспитание. Гляди, старуху-то как отшлифовали, точно у ювелира побывала.

— Пышная прическа, вставные зубы да кринолин — вот и все, что требуется для такого чуда, — сказал дон Клеофас. — А это что за процессия разодетых крестьян входит в двери храма, посвященного мирской суете?

— То ведут крестить богача-рехидора[209] из ближнего селения; старику уже семь десятков, а гляди, бегом бежит обзавестись доном, так как родня убедила его, что без дона ему с рехидорством не справиться. Зовут его Паскуаль, и родственники дорогой затеяли спор, подойдет ли «дон» к имени «Паскуаль» и не окажется ли их рехидор монахом-расстригой в обители донов.

— У них есть пример другого дона Паскуаля, — сказал дон Клеофас, — того самого, которого все считали помешанным, а я называл Диогеном в лохмотьях; он бродил по мадридским улицам без шляпы, накрыв голову плащом, как древний пророк.

— А все ж, по-моему следовало бы изменить имя, — заметил Хромой, — чтобы их паскуального рехидора не дразнили «пасхальной свечой».[210]

— Да наставит их господь, — сказал дон Клеофас, — в том, что более подобает рехидорской должности и потребно для блага рехидорствующих.

— Пока сеньора рехидора кропят доновой водой, — продолжал Бес, — очереди ждет итальянец, дабы проделать то же со своим слоном, которого он собирается показывать у Пуэрта дель Соль.[211]

— Ясно, слонов обычно зовут «Дон Педро», «Дон Хуан» или «Дон Алонсо». Удивляет меня только беспечность вожака, или, как говорят в Индии, надира; видно, его слон совсем плебейского рода, ежели так поздно получает титул дона. Клянусь богом, глядя на это крещение и на этих донов, я готов раскреститься и раздониться.

— Следуй за мной и не брюзжи, — сказал Хромой, — где дон прижился, там он и годился, а к имени «Клеофас» он пристал, как ноготь к пальцу.

С такими словами Бес вывел приятеля из этого призрачного (только с виду!) храма, и они увидели другое здание, где над входом были изображены тамбурины, гитары, волынки, колокольцы, бубны, кастаньеты, рожки, свирели — словом, все то, чем терзают слух человеку в жизни сей. Дон Клеофас спросил своего спутника, что это за здание и почему вход в него украшен музыкальными инструментами шутов.

— И этого дома я не видал в Мадриде, — добавил он, — а полагаю, обитатели его изрядно веселятся и забавляются.

— Это дом умалишенных, — отвечал Хромой, — и построен он, вместе с другими приютами, совсем недавно, иждивением весьма состоятельного и мудрого человека, дабы тут наказывали и лечили безумцев, коих прежде таковыми не считали.

— Войдем туда, — сказал дон Клеофас, — дверь, кажется, отворена, и мы сможем полюбоваться на эту новую породу безумных.

Сказано — сделано. Оба приятеля вошли и, миновав прихожую, где несколько выздоравливающих просили подаяния для буйнопомешанных, очутились в четырехугольном дворике, по сторонам которого были в два этажа расположены клетки — в каждой содержался один из упомянутых буйных. В одной клетке у входа сидел на скамье богато одетый человек и, положив бумагу на колено, что-то писал, да так усердно, что и не почувствовал, как выколол себе пером глаз. Хромой сказал:

— Это прожектер, помешанный на том, что следует сократить количество мелкой монеты; он исписал уже столько бумаги, что на дело Альваро де Луна[212] вряд ли больше пошло.

— Правильно, что его поместили в этот дом, — сказал дон Клеофас. — Это самые вредные для государства безумцы.

— А в соседней каморке, — продолжал Хромой, — влюбленный слепец; он держит в руках портрет дамы сердца и ее письма к нему; неспособный ни любоваться ее чертами, ни читать, он уверяет, что видит ушами. Рядом, в каморке, заваленной бумагами и книгами, сидит дотошный грамматист; он рехнулся, отыскивая герундий у греческого глагола. А вон того, в белых панталонах и с мешком за плечами, упекли сюда за то, что, будучи возницей и имея лошадей, он пошел служить пешим посыльным. В каморке над ним — видишь, держит на руке сокола, — кабальеро, который промотал на соколиную охоту богатое наследство; теперь у него остался один сокол, что сидит на его руке и с голоду клюет ее. Вон там человек, нанявшийся в услужение, хотя не нуждался в куске хлеба. А вот танцор — он так ретиво отбивал пятки, что с ума спятил. Подальше историк, лишившийся рассудка с горя, что затерялись три декады Тита Ливия.[213] По соседству семинарист любуется грудой митр и примеряет, какая ему больше к лицу; он помешался на том, что станет епископом. Немного подальше — законник; этого свело с ума судейское облачение, и он из стряпчего сделался портным, — только и знает, что кроит да шьет мантии из тряпья. А в той каморке — на сундуке, набитом монетами и запертом на семь замков, — сидит скряга; нет у него ни сына, ни другой родни, кому оставить наследство, и, став рабом своих денег, он сам себя казнит: на обед у него пирожок за четыре гроша, на ужин салат из огурцов, богатство — его каторга. Тот, что распевает в своей каморке, — это сумасшедший певец; он тщится подражать птицам и после каждой рулады, как после приступа болезни, едва жив; его заточили в эту тюрьму для преступивших законы разума за то, что он пел без умолку, а лишь попросят его спеть, сразу умолкал.

— Так поступают почти все его собратья.

— Посреди двора сидит на закраине колодца и глядится в воду прелестная девушка — убедишься в этом сам, когда она поднимет голову, — дочь бедных, незнатных родителей. К ней сватались богатые и именитые кавалеры, но она всех отвергала, у всех находила тысячи недостатков. Видишь, ее посадили на цепь, чтобы, влюбленная, подобно Нарциссу, в свою красоту, она не утопилась в воде, которая ей заменяет зеркало; ни солнце, ни звезды небесные, по ее мнению, недостойны ее взгляда. А в убогой каморке напротив, где стена разрисована языками, заточен женатый бес, рехнувшийся из-за сварливой супруги.

Тут дон Клеофас прервал своего спутника, который готов был показать ему весь иконостас безумцев:

— Уйдем отсюда, как бы и нас не заточили за безумие, о коем мы не подозреваем. Ведь в этом мире всяк по-своему с ума сходит.

Хромой сказал:

— Послушаюсь твоего совета. Если даже бесы подвержены безумию, никто не может за себя ручаться.

— Со времен вашего первого приступа гордыни, — сказал дон Клеофас, — все вы безумцы, а преисподняя — дом для умалишенных, притом самых буйных.

— Вижу, зрелище пошло тебе на пользу, — сказал Хромой, — ты заговорил прямо как проповедник.

Так беседуя, они вышли из обиталища сумасшедших и, свернув вправо, очутились на широкой улице, увешанной по обеим сторонам гробами; вдоль нее прохаживались причетники в пелеринах, а множество могильщиков раскапывали могилы. Дон Клеофас обратился к своему товарищу.

— Это что за улица? Она кажется мне более удивительной, чем все, что я до сих пор видел, — того и гляди, заговорю еще более возвышенным слогом.

— Улица эта посвящена самым суетным мирским делам, — отвечал Хромой, — вместе с тем она самая необходимая из всех. Перед тобой гардеробная предков, куда является каждый, кто хочет доказать свое благородное происхождение и приобрести предков, коли собственные ему не впору или износились; за свои деньги он тут может выбрать то, что ему по вкусу. Взгляни на этого захудалого идальго, который примеряет приглянувшуюся ему бабушку, а вон и другой — бог весть чей сын — натягивает на себя чужого дедушку, но тот ему не по росту, великоват. Чуть дальше человек меняет своего прадеда на другого, с приплатой, да никак не сторгуется с причетником, хозяином гардеробной, который заломил за товар слишком дорого. Этот пришел отдать своего деда в перелицовку, просит перевернуть его задом наперед да подлатать взятой на стороне бабушкой. А тот явился со стражей, требует возвратить украденного предка, которого обнаружил здесь, в гардеробной, на вешалке. Буде тебе надобны дедушки или бабушки в доказательство знатного происхождения, мы, дон Клеофас Леандро, пришли как раз вовремя. Я вижу тут своего приятеля — гардеробщика, он обычно раздевает покойников в первую же ночь после похорон и поверит нам в долг любого предка на какой хочешь срок.

— Деньги, а не предки мне нужны, — ответил дон Клеофас Леандро. — Уж я как-нибудь обойдусь своими предками: родители мне сказывали, что я происхожу от храброго Леандра, который переплывал Абидосское море, «любовным пламенем пылая», и что моя дворянская родословная записана в произведениях Боскана и Гарсиласо.[214]

— Супротив дворянства, пожалованного в стихах, — сказал Бес, — бессильно время и даже королевские суды. Нет более завидной участи, нежели быть дворянином рифмы.

— Если бы я домогался орденского звания, — продолжал дон Клеофас, — это не стоило бы мне и сотни реалов, ибо ходатаями моими были бы Салисио и Неморосо:[215] там, в стихах, мои наследственные владения, там моя Монтанья, моя Галисия, моя Бискайя и моя Астурия.[216]

— Ну, полно чваниться, — сказал Хромой, — я и так знаю, что род твой прославлен и в стихах и в прозе. Пойдем лучше поищем харчевню, чтобы подкрепиться и отдохнуть, — тебе это будет кстати, ты не спал всю ночь и все утро. А потом отправимся дальше.

Скачок четвертый

Оставим обоих приятелей в харчевне, где они завтракают, отдыхают и, не платя ни гроша, требуют птичьего молока да жареного феникса, и посмотрим, что делает наш удачливый чернокнижник, но незадачливый астролог. Встревоженный ночным шумом на чердаке, он поспешно оделся и, поднявшись наверх, обнаружил разорение, содеянное домашним бесом: колба разбита вдребезги, бумаги залиты, а сам Хромой исчез. Такое опустошение, а пуще всего бегство духа повергли астролога в величайшее горе: начал он рвать на себе волосы, бороду и раздирать одежды, точно библейский царь. И в то время как он сокрушался и причитал, пред ним предстал бесенок Левша, служивший на побегушках у Сатаны, и сказал, что Сатана, его повелитель, целует астрологу руки и велит передать, что-де его, Сатану, уведомили о бесстыдной проделке Хромого и он уж проучит негодника, а пока посылает другого беса взамен. Астролог чувствительно поблагодарил за заботу и упрятал бесенка в перстень с крупным топазом, который носил на пальце; прежде перстень принадлежал лекарю и помогал ему отправлять к праотцам всех, кому он щупал пульс. Между тем в аду, в переполненной зале, собрались верховные судьи тех краев и, оповестив всех о преступлении Хромого, распорядились составить бумагу, предписывающую схватить упомянутого Беса, где бы его ни нашли. Поручение сие возложили на беса Стопламенного, судебного исполнителя, отлично справлявшегося с подобными делами; тот прихватил в качестве крючков Искру и Сетку, бесов-скороходов, вскочил на воздушного коня и, подняв жезл,[217] покинул адские пределы, дабы отправиться на поиски злодея.

В это самое время у озорного Беса и дона Клеофаса происходило неприятное объяснение с харчевником касательно платы за завтрак: в ход пущены были и вертела и сковороды, ибо черт никогда не отдаст того, что принадлежит черту. Когда же на шум явилась стража, оба посетителя выскочили в окно, и пока столичный альгвасил с подручными разбирался, что да как, наши друзья уже миновали Хетафе[218] по пути в Толедо; через минуту они оказались у окраин Торрехона[219] и во мгновение ока перенеслись к Висагрским воротам,[220] оставив по правую руку величественное здание приюта, стоящее вне стен Толедо. Тут студент обратился к своему спутнику:

— Славные прямики ты знаешь! Клянусь честью, я предпочел бы путешествовать с тобой, чем с самим инфантом Педро Португальским, который объехал все семь частей света.[221]

— Мы, черти, народ ловкий, — ответил Хромой.

И, еще не закончив этот разговор, они опустились в квартале Крови Христовой, перед постоялым двором Севильянца, наилучшим в Толедо. Хромой Бес сказал студенту:

— Вот где можно отлично провести эту ночь и отдохнуть после минувшей. Войди-ка и спроси для себя комнату и ужин, а мне нынче вечером надобно побывать в Константинополе — поднять бунт в серале Великого Турка[222] да отправить на плаху дюжину его братьев, заподозренных в заговоре против трона. На обратном пути я намерен посетить швейцарские кантоны и Женеву, натворить там еще кое-каких дел, чтобы этими услугами умаслить своего хозяина, — он, полагаю, крепко гневается на меня за мое озорство. И прежде чем пробьет семь утра, я буду с тобой.

Сказано — сделано. Бес понесся по воздуху, точно по чистому полю, воспарив ввысь на зависть всем обитателям эфира, пернатым и непернатым, кроме разве высокопарных поэтов-культистов. А дон Клеофас вошел в гостиницу, где в это время собралось много путешественников, прибывших из-за моря на талионах и направлявшихся в столицу. Новый гость был встречен весьма учтиво, ибо наружность дона Клеофаса была наилучшим рекомендательным письмом, как говаривали в старину придворные.

Какие-то кабальеро, с виду военные, пригласили его отужинать с ними и стали расспрашивать о мадридских новостях. Были торжественно провозглашены тосты за здоровье короля (да хранит его бог!), за дам и за друзей, и после того как на стол подали оливки и зубочистки вместе со счетом за ужин, все кабальеро разошлись на покой, намереваясь завтра встать пораньше, чтобы вовремя поспеть в Мадрид. По их примеру дон Клеофас отправился в отведенную ему комнату, весьма сожалея об отсутствии своего товарища, который так славно его развлекал. Недолго потолковав с подушкой, он мирно заснул, как птенчик в гнезде. Гостиница Севильянца усердно выплачивала дань сном ночному безмолвию, подобно всему остальному миру, где лишь журавли, нетопыри да совы стояли на страже у своих караульных будок, — как вдруг в два часа ночи послышались отчаянные возгласы: «Пожар! Горим!» Вопли разбудили постояльцев, и те вскочили с постелей удивленные и встревоженные — со сна пугаешься любого шума, особливо крика «Пожар!»; он вселяет ужас даже в самые мужественные сердца. Одни стремглав понеслись по лестницам, чтобы поскорей очутиться внизу, другие выскакивали через окна во двор, третьи, из-за обилия блох, а может, и клопов, спавшие нагишом, выкатывались из постелей, как голыши из ручья, и спешили за остальными, похожие на грошовых глиняных Адамов, держа руку там, где положено быть фиговому листку. Вместе со всеми бежал дон Клеофас, обмотав руку до локтя штанами и размахивая палкой, которую схватил впопыхах вместо шпаги, — словно от пожаров или привидений могут помочь дубинки и шпаги, натуральные орудия защиты при всяких переполохах.

Но тут появился с подсвечником в руке хозяин, в одной рубашке и шлепанцах, опоясанный для согревания желудка широким красным шарфом, и попросил всех успокоиться. Сказав, что ничего особенного не случилось, он предложил разойтись по комнатам и предоставить ему самому все уладить. Дон Клеофас, как более любознательный из постояльцев, пристал к нему с расспросами, заявив, что не ляжет, пока не узнает причину шума. Хозяин с досадой ответил, что вот уже два или три месяца в гостинице проживает студент из Мадрида, что студент этот — поэт и сочиняет комедии, что он уже написал две комедии, которые в Толедо освистали, осыпав актеров градом камней, что сейчас этот студент заканчивает комедию «Сожженная Троя» и, без сомнения, дошел до сцены пожара, а поелику все, о чем пишет, он принимает близко к сердцу, то, видно, именно он начал кричать о пожаре. Хозяин добавил, что, судя по прошлому, совершенно уверен в истинности своих слов, а ежели постояльцам угодно убедиться самим, пусть соизволят подняться с ним в комнату поэта.

Все последовали за хозяином в том виде, в каком были, и, войдя к поэту, увидели, что он лежит на полу в разодранном кафтане, барахтаясь в груде бумаг, извергая пену изо рта и повторяя голосом умирающего: «Пожар! Пожар!» Он уже едва мог говорить, ибо полагал, что задыхается в дыму. Постояльцы окружили его, кто давясь от смеха, а кто жалея беднягу.

— Сеньор лисенсиат, — увещевали они, — опомнитесь! Не хотите ли чего выпить или съесть для подкрепления сил?

Тогда поэт, с трудом подняв голову, молвил:

— Если со мной говорят Эней и Анхиз, спасая пенаты и любезного Аскания, то чего вы медлите? Илион уже обратился в пепел, Приам и Парис, Поликсена, Гекуба и Андромаха уплатили смерти роковую дань, а Елену, виновницу всех бедствий, влачат как пленницу Менелай и Агамемнон. Но горше всего то, что мирмидоняне[223] захватили троянскую казну!

— Придите в себя, — сказал хозяин, — нету здесь никаких помидорян, ни прочего вздора, который вы мелете. Вас бы надо отправить в Дом Нунция,[224] там вас наверняка назначат старейшиной умалишенных да кстати и полечат, — видать, рифмы ударили вам в голову, как тифозная горячка.

— О, сеньор хозяин весьма тонко разбирается в высоких аффектах! — возразил поэт, привставая.

— Начхать мне на ваши аффекты-конфекты! — сказал хозяин. — Я беспокоюсь о своих делах. Извольте завтра же рассчитаться за жилье и тогда ступайте с богом. Не желаю держать у себя человека, который что ни день полошит всех своими бреднями, — довольно я натерпелся! Помните, когда вы только поселились здесь и начали сочинять комедию о Маркизе Мантуанском — это она первой провалилась и была освистана, — вы затеяли такие шумные приготовления к охоте, так орали, сзывая псов — Чернопегого, Оливкового, Забегая, Ветронога и прочих, — так вопили: «Ату, ату его!» и «Держи медведя лохматого и вепря клыкатого!» — что одна беременная сеньора, остановившаяся здесь по пути из Андалусии в Мадрид, с перепугу родила прежде времени. А во второй комедии — «Разграбление Рима», похожей на первую, как две капли воды, — столько было барабанного боя и трубных звуков, что окна в этой комнате чуть не разлетелись вдребезги — и в такой же неурочный час, как нынче. А как оглушительно вы кричали: «Рази, Испания!», «Сантьяго, и на врага!», как изображали ртом артиллерийскую пальбу — точно родились среди взрывов петард и выросли под сенью «Мальтийского василиска»![225] Такой кавардак учинили, что подняли на ноги целую роту пехотинцев, — они в ту ночь стояли у меня и, схватившись за оружие, в темноте едва не изрубили друг друга. На шум сбежалось полгорода, явился и альгвасил, выломал двери в моем доме и пригрозил, что и со мной расправится. Нет, вы только поглядите на этого поэта-полуночника, который, точно журавль, всегда бодрствует[226] и в любой час дня и ночи занят поисками рифм.

Тогда поэт сказал:

— Куда больше шума было бы, ежели бы я закончил ту комедию, два действия которой ваша милость держит у себя как залог в счет моего долга. Я назвал ее «Мрак над Палестиной», и там, в третьем действии, должна разодраться завеса в храме, солнце и луна померкнут, скалы ударятся одна о другую, и на землю, скорбя о Спасителе, обрушится вся небесная машинерия — громы, молнии, кометы и зарева. Да вот никак не мог придумать имена для палачей, потому комедия и осталась незаконченной. Не то ваша милость, сеньор хозяин, заговорили бы по-иному.

— Чтоб вам ее на Голгофе закончить! — сказал невежа-хозяин. — Хотя, где бы вы ни вздумали ее дописывать и представлять, всюду найдутся палачи, которые распнут ее, освищут и забросают гнилыми овощами и камнями.

— Напротив, благодаря моим комедиям актеры воскреснут, — сказал поэт. — И раз уж вы так рано поднялись, я хочу прочитать вам ту, что пишу сейчас, дабы ваши милости убедились в этом сами и насладились слогом, отличающим все мои творения.

Сказано — сделано. Поэт взял в руки кипу старых счетов, исписанных с оборотной стороны, — по объему она скорее напоминала судебное дело о спорном наследстве, нежели комедию, — и, возведя очи горе, поглаживая усы, прочитал название, которое звучало так:

«Троянская трагедия, коварство Синона, греческий конь, любовники-прелюбодеи и бесноватые короли».

Затем поэт промолвил:

— Вначале хор молчит, и на сцене показывается Палладион,[227] внутри которого сидят четыре тысячи греков, не меньше, вооруженных до зубов.

— Как же так? — возразил один военный кабальеро из числа тех, что прибежали голышом, будто собирались пуститься вплавь по этой необъятной комедии. — Ведь подобная махина не уместится ни на одной сцене, ни в одном колизее Испании, ни в Буэн-Ретиро,[228] затмившем римские амфитеатры, и даже на арене для боя быков ее не поставишь.

— Невелика беда, — ответил поэт. — Чтобы поместить это изумительное сооружение, никогда еще не виданное в наших театрах, придется всего лишь снести ограду театра и две соседние улицы. Но ведь не каждый день создаются подобные комедии, и сбор будет такой, что с лихвой окупит эти убытки. Слушайте внимательно, заклинаю вас, действие уже начинается. На подмостки под громкие звуки флейт и грохот барабанов выезжают троянский король Приам и принц Парис, между ними на иноходце красуется Елена, причем король едет по правую руку от нее (я всегда соблюдаю должное почтение к коронованным персонам!), а за ними, в чинном порядке, едут на вороных иноходцах одиннадцать тысяч дуэний.

— Этот выход, пожалуй, еще труднее осуществить, чем первый, — сказал один из слушателей. — Разве мыслимо найти сразу такую ораву дуэний?

— Недостающих можно слепить из глины, — сказал поэт. — А собирать дуэний, конечно, придется со всех концов страны. Но ведь так и заведено в столице, а к тому же — какая сеньора откажется ссудить своих дуэний для столь великого дела, чтобы хоть на время, пока продлится представление — а продлится оно самое малое месяцев семь-восемь, — избавиться от этих докучных пиявок?

Присутствующие так и покатились со смеху, услышав бредни злосчастного поэта, и целых полчаса не могли отдышаться. А поэт продолжал:

— Нечего вам смеяться! Ежели господь подкрепит меня небесными рифмами, я весь мир наводню своими комедиями, и Лопе де Вега, это испанское чудо природы, этот новый Тостадо[229] в поэзии, будет супротив меня что грудной младенец. Потом я удалюсь от света, дабы сочинить героическую поэму для потомства, и мои дети или другие наследники смогут до конца дней кормиться этими стихами. А сейчас прошу ваши милости слушать дальше…

И, угрожая начать чтение комедии, он поднял правую руку, но все в один голос попросили отложить это до более удобного времени, а рассерженный хозяин, не слишком большой знаток поэтических тонкостей, еще раз напомнил поэту, чтобы он завтра же съехал.

Тогда кабальеро и солдаты, в рубашках и без оных, вступились за поэта и стали уговаривать хозяина, а дон Клеофас, заметив на полу среди прочих писаний потрепанное бурями «Поэтическое искусство» Ренхифо,[230] заставил поэта принести, положа руку на стихи, торжественную клятву, что он больше не будет сочинять трескучих пьес, а только комедии плаща и шпаги, и хозяин сменил гнев на милость. Все разошлись по своим комнатам, а поэт, не выпуская комедии из рук, повалился в постель, как был, одетый и обутый, и заснул так крепко, что мог бы, чего доброго, перехрапеть Семерых Праведников[231] и проснуться в другом веке, когда наша монета уже не будет в ходу.

Скачок пятый

Прошло всего несколько часов, а временным обитателям гостиницы уже надо было снова подниматься и расплачиваться с ее постоянным обитателем, сиречь с хозяином. Потягиваясь и зевая с недосыпу, все стали собираться в путь; слуги седлали мулов, под звуки сегидилий и хакар надевали на них уздечки, угощали друг друга вином и шуточками, сдабривая их понюшками табаку. Лишь тогда дон Клеофас проснулся и стал одеваться, не без грусти вспоминая о своей даме, — порой холодность женщин только распаляет страсть. И не пробило еще семи часов, как в комнату, верный своему слову, вошел его приятель в турецком платье, в шароварах и тюрбане — несомненный признак того, что он прибыл из Турции, — и спросил:

— А что, долго продолжалось мое путешествие, сеньор лисенсиат?

Тот с улыбкой отвечал:

— Путешествие вашей милости с неба в преисподнюю продолжалось и того меньше, хоть лиг[232] там побольше. А здорово вы тогда грохнулись со всеми этими князьями тьмы — так и не удалось вам вскарабкаться обратно на верхотуру!

— Эх, дон Клеофас, вот удружил! То-то говорят — друг дружке посадит блошку за ушко, — ответил Хромой. — Добро, добро!

— Знаешь, приятель, — сказал студент, — коль подвернется случай сострить, удержаться трудно. Я пошутил, ведь мы с тобой уже друзья. Но довольно об этом. Скажи-ка лучше, каково тебе гулялось по свету.

— Я обделал все свои дела и даже сверх того, — ответил новоиспеченный янычар. — И если б только захотел, этот славный народ избрал бы меня Великим Турком, а они, честью клянусь, верны своему слову, умеют говорить правду и хранить дружбу, не то что вы, христиане.

— Быстро же ты дал себя совратить! — сказал дон Клеофас. — Наверно, у тебя в крови хоть на четверть да есть примесь мужицкой крови.

— Быть того не может, — отвечал Хромой. — Мы все происходим из самого благородного рода самой высокой Горы[233] на земле и на небесах, и любой из нас, будь он холодным сапожником, все равно горец, а следовательно, идальго. Известно, многие идальго, подобно навозным жукам и мышам, зарождаются в грязи.[234]

— Знаю, знаю, что философию ты изучил основательней, чем мы в Алькала, — сказал дон Клеофас, — и имеешь звание магистра свободных искусств. Но не будем отклоняться в сторону, лучше расскажи мне еще о своем путешествии.

— Я нарядился в турецкое платье, — ответил Хромой, — ибо намерен опоганить одежды всех народов, подобно тому как один мой приятель, изрядный пачкун, ухитрился измарать одежду солдата, паломника и студента. Возвращался я через швейцарские кантоны, побывал в Вальтелине[235] и в Женеве, но в тех краях делать мне было нечего: тамошние жители — сами сущие дьяволы, и недаром их земля считается у нас в аду надежнейшей нашей вотчиной, разумеется, после обеих Индий. Посетил и Венецию, чтобы посмотреть на этот сказочный город, превратившийся из-за своего местоположения в некое судно из камня и извести: колыхаясь на волнах Средиземного моря, город все время поворачивается, куда ветер дует. На площади Святого Марка я этим утром беседовал со слугами «светлейших»[236] и, когда речь зашла о военных новостях, шепнул им, будто в Константинополе через верных людей стало известно, что в Испании идут неслыханные приготовления к войне, настоящие чудеса творятся; покойники, заслышав бой барабанов, встают из могил, дабы идти воевать, и многие уверяют, будто среди воскресших — сам славный герцог де Осуна. Посеяв этот слух, я тотчас улизнул, чтобы заняться другими делами, и, покинув лоно Адриатики, проскочил Анконскую марку и Романью, оставив Рим по левую руку: даже мы, бесы, чтим этот город — главу воинствующей церкви. Через Флоренцию я полетел в Милан, который, укрывшись за своими стенами, поплевывает на всю Европу. Видел и красавицу Геную, этот всемирный денежный мешок, где всегда полно новостей. Затем пустился напрямик через пролив и, минуя Леон и Нарбонну, заскочил в Винарос и Альфакес.[237] Заглянул в Валенсию, которая состязается с самой весной обилием сладостных ароматов, повидал Ламанчу, чья слава не померкнет вовеки, и, наконец, побывал в Мадриде. Там я узнал, что родственники твоей дамы сговорились найти тебя и убить за то, что ты ее обесславил. И хуже того, бес Подножка, наш соглядатай и управляющий соблазнами, проболтался, что меня разыскивает Стопламенный с приказом об аресте. Полагаю, нам надо не мешкая спасаться от этих двух напастей и убираться подальше. Махнем-ка в Андалусию, самый гостеприимный на земле край. Расходы беру на себя, не беспокойся. Как поется в романсе:

Зиму проведу в Севилье,

Лето знойное в Гранаде.

Побываем во всех андалусийских городах, ни одного не пропустим.

И, обернувшись лицом к окну, выходившему на улицу, Бес молвил:

— Превращаю тебя в дверь. Дон Клеофас, за мной! Мы покинем этот постоялый двор и отправимся завтракать в Дарасутан, что в Сьерра-Морене; до тамошнего трактира отсюда двадцать две или двадцать три лиги.

— Пустяки, — сказал дон Клеофас, — ведь ты у меня бес-иноходец, хоть и хром.

С этими словами оба вылетели в окно, как стрелы, пущенные из лука. Хозяин, стоя у дверей, увидел, что студент летит по воздуху, и давай кричать ему, чтобы заплатил за постель и ночлег. А дон Клеофас в ответ:

— Вернусь из Андалусии, рассчитаюсь за все!

Полагая, что ему пригрезился сон, хозяин вошел в дом, крестясь и приговаривая:

— Дай бог, чтобы вот так же сбежал от меня поэт, пусть даже с постелью и прочим добром за плечами!

Тем временем Хромой и дон Клеофас уже завидели трактир; спустившись на землю, они вошли и спросили у трактирщика поесть. Тот ответил, что у него остались только один кролик и одна куропатка, которые вон там, на вертеле, любезничают у огонька.

— Так переселите их на блюдо, сеньор хозяин, — сказал дон Клеофас, — да подайте соус! Накрывайте живей на стол, несите хлеб, вино, соль!

Трактирщик ответил, что все будет сделано, надо только подождать, пока закончат свой завтрак чужеземцы, — другого стола в трактире нет. Дон Клеофас сказал:

— Чтобы не терять времени, мы, с позволения этих сеньоров, можем поесть вместе с ними, и, раз они сидят в седле, мы уж как-нибудь примостимся на крупе.

Не дожидаясь приглашения, оба приятеля заняли места, хозяин подал им обещанное блюдо со всеми положенными к нему службами и угодьями, и они приступили к завтраку в обществе чужеземцев — француза, англичанина, итальянца и немца, который уминал еду, лихо отбивая такт бокалами белого вина и кларета. Вскоре голова у этого немца дала сильный крен, появились предвестники пищеизвержения и близящегося шторма; он совсем окосел — еще немного, и трактирщик насадил бы его на вертел и изготовил рагу. Итальянец осведомился у дона Клеофаса, откуда он едет, и когда студент ответил, что из Мадрида, итальянец спросил:

— Что говорят там о войне, сеньор испанец?

Дон Клеофас ответил:

— Теперь война повсюду.

— А все же с кем вы собираетесь воевать? — спросил француз.

— Со всем миром, — ответил дон Клеофас, — дабы повергнуть его к стопам короля Испании.

— Но клянусь, — возразил француз, — прежде чем король Испании…

Не успел мусью закончить, как дон Клеофас сказал:

— Король Испании…

Но Хромой, перебив его, шепнул:

— Позволь, дон Клеофас, ответить мне, ибо по образу жизни я испанец, и с кем иду, за того стою. Сейчас я восславлю короля Испании так, что эти пьянчуги заткнутся. Пусть прочтут летопись нашей страны и узнают, что король Кастилии наделен даром изгонять бесов, а это более доблестное дело, чем исцеление золотушных.

Видя, что испанец умолк, чужеземцы стали исподтишка посмеиваться, но тут Хромой, который успел переодеться в кастильское платье, оставив турецкое в заоблачной гардеробной, уселся поудобнее и начал так:

— Сеньоры, вам собирался ответить мой друг, но сие надлежит сделать мне, как старшему. Покорнейше прошу выслушать меня со вниманием. Король Испании — это борзой благородных кровей, который гордо шествует по улице, и пусть все шавки, сколько там их ни есть, выскочат полаять на него, он и ухом не поведет, пока шавок не наберется столько, что одна из них, приняв его презрение за смирение, дерзнет приложиться к его хвосту, когда он свернет за угол. Тогда он вмиг оборачивается, бьет лапой направо и налево, и все шавки, обезумев от страха, пускаются наутек — их точно ветром сдуло, — и на улице воцаряется тишина: шавки пикнуть не смеют, лишь в ярости грызут булыжник. То же происходит со всеми врагами Испании — королями, наместниками и вельможами — все они шавки супротив его католического величества, и горе тому, кто посмеет цапнуть его за хвост! Наглец получит такой удар лапой, что другим неповадно будет, и они в ужасе разбегутся.

Чужеземцы начали браниться, и француз сказал:

— Ah, bougre, coquin espagnol![238]

Итальянец подхватил:

— Forfante, marrano spagnuolo![239]

Англичанин туда же:

— Испанский nitesgut![240]

А немец был до того пьян, что только кивал, милостиво разрешая другим выступать вместо него на этом заседании кортесов.

Дон Клеофас терпением не отличался. Видя, как они взъярились на его приятеля и изрыгают вперемешку с винными парами потоки хулы, он, следуя поговорке «кто дает быстро, дает дважды», опрокинул скамью, на которой сидели двое чужеземцев, и набросился на них. А Хромой, поспешив на подмогу, принялся так ловко орудовать костылями, что зашвырнул француза на крышу трактира в трех лигах оттуда, итальянца — в нужник в городе Сьюдад-Реаль (смерть под стать месту, коим они грешат[241]), а англичанина — головой в котел с кипятком во дворе одного крестьянина из деревни Адамус, собиравшегося шпарить кабана. Немца же, который бухнулся в ноги дону Клеофасу, Хромой, посоветовав проспать хмель, забросил в Пуэрто-де-Санта-Мария,[242] откуда тот выехал две недели назад. Тактирщик хотел было вмешаться, но вмиг очутился в Перальвильо,[243] среди вяленых останков казненного ворья — там ему и место.

После этого оба приятеля сели за стол и не спеша приступили к уничтожению трофеев, захваченных у неприятеля. Когда они уже делали последние ходы в сей приятной застольной игре, вошли в трактир погонщики мулов, стали кликать хозяина и требовать вина, а вслед за ними во двор въехала труппа актеров; направляясь из Кордовы в столицу, они собирались подкрепиться. Дамы в мантильях, в шляпах с перьями и в полумасках ехали в удобных седлах, к которым подвешены были туфли с серебряными пряжками. Мужчины — одни с дорожным мешком и без подушек, иные и без того и без другого — сидели на свернутых плащах, засунув сумки за спину, а валлонские воротники — в шляпы. Музыканты путешествовали кто с одним стременем, а кто и вовсе бесстремянный, и везли гитары в футлярах; слуги же ехали на крупах — одни были в чулках и башмаках со шпорами, другие в сапогах с отворотами, но без шпор, третьи подгоняли своих мулов и тех, на которых ехали дамы, просто палками. Имена у большинства были валенсийские, актрис звали либо Мариана, либо Ана Мария, и все они говорили громко и высокопарно, как на сцене. Въезжая во двор, они беседовали о том, что Лиссабон ими опустошен, Кордова повергнута в изумление и Севилья оглушена, а теперь-де они едут брать приступом Мадрид, и одною только лоа, которую везут для начала, сочиненною неким стригальщиком из Эсихи,[244] без сомнения, посрамят всех актеров, приезжающих в столицу. Мужчины, проворно соскочив на землю, учтиво подставили руки своим супругам, помогая им спешиться, и все стали взывать к хозяину, «а ему не жаль их было».[245]

Примадонне расстелили на земле коврик, она уселась, и остальные принцессы ее окружили, а директор труппы, пастырь этого стада, принялся хлопотать об угощении.

Хромой сказал студенту:

— Этого директора я ненавижу лютой ненавистью за то, что моих товарищей обижает.

— Как так? — спросил дон Клеофас.

Бес ответствовал:

— Второго такого бездарного актера в целом мире не сыскать, а туда же, берется представлять чертей на праздниках тела господня. У нас в аду его прочат в настоящие черти, чтобы представлял актеров, ежели нам вздумается разыгрывать комедии. Да вот беда — нынешние комедии не годятся даже для преисподней.

Я тут приметил среди актеров, — сказал дон Клеофас, — одного молодца, которому когда-то в Алькала чуть не исполосовал физиономию. Он отбил у меня мою милашку, девчонка влюбилась в него по уши, глядя, как он изображает датского короля.

— Видно, она была датская принцесса,[246] — сказал Хромой. — Хочешь, отомстим и директору и актеру? Я это мигом устрою. Сейчас они будут распределять роли в комедии, которую везут в Мадрид, в придачу к лоа, — вот увидишь, что тут начнется.

И впрямь, пока Хромой это говорил, суфлер вытащил из мешка тетрадки с ролями из комедии Кларамонте,[247] каковые он кончил переписывать в Адамусе, где перед тем останавливалась труппа.

— Я полагаю, — сказал суфлер директору, — что следовало бы заняться распределением ролей, а тем временем нам приготовят обед и появится, надо думать, хозяин трактира.

Директор согласился: он всегда следовал советам суфлера, почитая того за величайшего знатока комедий, — суфлер когда-то учился в Саламанке[248] и имел прозвище «Философ». Тетрадку с ролью первой любовницы вручили Мариане, жене кассира, помогавшего, кроме того, менять декорации. А когда роль второй любовницы дали Ане Марии, жене баса и плясуна на праздниках тела господня, эта дама швырнула тетрадку наземь, заявив, что поступала в труппу с условием играть первые роли по очереди с Марианой, а ей, видите ли, всегда дают вторые, хоть она их всех может поучить играть на сцене, ибо играла с величайшими актрисами и была прозвана второй Амариллис.[249] На что Мариана ей ответила, что она недостойна смотреть даже на то, как играет ее, Марианы, башмак, после чего Ана Мария спросила, с каких это пор Мариана так возгордилась — давно ли она брала взаймы у нее, Аны Марии, весь костюм Дидоны, вплоть до нижней юбки, когда они в Севилье ставили великую комедию Гильена де Кастро,[250] и тем не менее провалилась, так что из-за нее освистали всю труппу.

— Это тебя освистали, — ответила та, — тебе чтоб провалиться!

Дамы схватились врукопашную, осыпая друг дружку бранью, от которой и мужей разобрало; те обнажили шпаги, и разгорелась настоящая театральная баталия. Погонщики бросились разнимать, хлеща по чем зря поводьями, снятыми с мулов, — все сбились в один клубок. А дон Клеофас и Хромой под шумок улизнули из трактира и направились в Андалусию. Комедианты же продолжали кромсать один другого ножами, как на бумажной фабрике — тряпье. Еще немного, и трактир стал бы вторым Ронсевалем,[251] но тут явился хозяин и привел стражников Эрмандады, вооруженных мушкетами, копьями и самострелами, чтобы схватить наших приятелей, а тех и след простыл. Застав в харчевне новое побоище, — все кружки, кувшины, тарелки были перебиты, — хозяин и стражники утихомирили актеров и повели их в Сьюдад-Реаль, готовясь вступить там в еще более трудный бой с альгвасилом, препровождавшим труппу в Мадрид по поручению арендаторов театра и по приказу Совета Кастилии.[252]

Скачок шестой

Тем временем наши странники неслись вперед, пожирая целыми лигами воздушное пространство, точно хамелеоны,[253] и вмиг оставили позади Адамус, владение славного маркиза дель Карпио Аро, благородного отпрыска древних правителей Бискайи и отца величайшего из меценатов древнего и нового времени, в ком сочетаются высочайшая доблесть с неменьшей скромностью.[254] И, промчавшись над семью бродами и харчевнями Альколеи,[255] они очутились в виду Кордовы, красующейся среди роскошных садов и знаменитых асфодельных лугов, где пасутся и плодятся табуны быстроногих детей Зефира, более достойных сего имени, чем те, коих в старину прославляли на брегах португальского Тахо.[256] Здесь приятели опустились на землю и через квартал «Поле Истины» (куда не часто решается заглянуть бесовское отродье) вошли в город, прозванный римлянами Колонией и ставший родиной обоих Сенек и Лукана,[257] а также отца испанской поэзии, великого Гонгоры. В тот день вся Кордова наслаждалась боем быков и сражением на тростниковых копьях — этим испытанием доблести, из коего тамошние кабальеро всегда выходят с честью. Оба приятеля, сняв себе жилье в «Гостинице Решеток», уже заполненной съехавшимися гостями, также решили пойти поглазеть на торжество. Стряхнув с платьев облачную пыль, они направились на Корредеру, площадь, где устраиваются эти зрелища, и, смешавшись с толпой, стали смотреть на фехтование — оно в Кордовской провинции обычно предваряет бой быков. В тех краях еще не знали ни о прямой линии, ни об острых и тупых углах, там дрались, как деды-прадеды наши дрались, — коли куда попало. Дон Клеофас, вспомнив, что пишет по этому поводу остроумнейший Кеведо в своем «Пройдохе», чуть не лопнул со смеху.[258] Но, признаться, мы немало обязаны прославленному дону Луису Пачеко де Нарваэс за то, что он вывел фехтовальное искусство из мрака невежества на свет божий и выделил из хаоса бесчисленных мнений математические начала сего искусства.

Во время боя некий юноша из Монтильи,[259] бравый рубака, сражавшийся с жителем Педрочес,[260] тоже отличным бойцом, выронил свою черную шпагу.[261] Многие бросились поднять ее, но дон Клеофас опередил всех. Решительность незнакомца, в котором по виду угадали уроженца Кастилии, вызвала всеобщее восхищение. Студент же, передав, как положено, свою шпагу и плащ товарищу, изящно вступил на арену. Распорядитель махнул двуручным мечом, оттесняя зевак, чтобы расширить круг, и громогласно объявил о новой схватке на шпагах-негритянках. Андалусиец и кастильский студент отважно устремились друг к другу, сделали по выпаду, но не задели и ниточки на платье. Зато при втором схождении дон Клеофас, просвещенный Каррансой,[262] применил четвертый круговой и «башмачком»[263] нанес андалусийцу удар в грудь, а тот, натянув нарукавник, полоснул дона Клеофаса по голове и задел рукоятку его шпаги. Тогда дон Клеофас, сочетая защиту с нападением, сделал боковой выпад и так ахнул противника, что у того внутри загудело, как в склепе герцогов де Кастилья.[264] Стоявшие в кругу друзья-приятели андалусийца всполошились и начали, поверх меча распорядителя, покалывать шпагами дона Клеофаса, но он одним «башмачком», будто святой водой, отвел все удары, затем схватил свою шпагу и плащ, — а Хромой свои костыли, — и вдвоем они учинили такое побоище среди столпившихся зевак, что для восстановления порядка пришлось выпустить быка, выращенного в Сьерра-Морене. Этот могучий распорядительский меч в два-три прыжка очистил площадь лучше, чем все немецкие и испанские стражники; при этом, правда, у некоторых зрителей пострадали штаны и обнажилась некая часть их тела, сходная с лицом циклопа. А дон Клеофас и его приятель, посмеиваясь в усы, взобрались на помост, дабы полюбоваться потехой, и преспокойно обмахивались шляпами, будто они тут ни при чем. Однако альгвасилы приметили их — где тонко, там и рвется, чужаку первому достается — и, перерезав быку поджилки, подъехали на лошадях к помосту.

— Сеньор лисенсиат и сеньор Хромой, — сказали они, — спуститесь вниз, вас требует сеньор коррехидор.

Дон Клеофас и его товарищ прикинулись, будто не слышат; тогда блюстители, а точнее, губители правосудия попытались достать до них жезлами. Но друзья ухватили каждый по жезлу, и, вырвав их из рук альгвасилов, сказали:

— Приглашаем ваши милости следовать за нами, ежели посмеете.

И взмыли ввысь наподобие потешных огней. Альгвасилы же, лишившись жезлов, так и обмерли: сказочный полет этих чудо-акробатов казался им сном, только и осталось, что взывать к воробьям: «На помощь правосудию!» А оба наши сокола, сделав несколько кругов, миновали Гвадалкасар, владение славного маркиза того же имени из доблестного рода Кордова, и опустились у Эсиханского Столпа.[265] Хромой сказал дону Клеофасу:

— Гляди, какое чудное гранитное дерево — только вместо плодов на нем обычно висят люди.

— И весьма высокое! А что это? — спросил дон Клеофас.

— Знаменитый во всем мире столп, — ответствовал Хромой.

— Стало быть, мы в городе Эсихе? — снова спросил дон Клеофас.

— Да, это Эсиха, самый богатый город Андалусии, — сказал Бес. — Видишь, в его гербе у входа на тот красивый мост изображено солнце в лучах, похожее на глаз в ресницах, и из глаза этого текут слезы в многоводную реку Хениль, которая рождается в горах Сьерра-Невады, а затем, сочетавшись хрустальным марьяжем с Дурро, струится дальше — обуть серебром великолепные здания и луга, пестрящие дарами апреля и мая. Здесь родился превосходный кастильский поэт Гарси Санчес де Бадахос,[266] и лишь здесь, в окрестностях Эсихи, дает урожай хлопок, не созревающий в других местах Испании, а также дюжины две диких, но полезных растений, собираемых бедняками на продажу. Весьма плодородны и земли, прилегающие к Эсихе. Налево отсюда Монтилья, обиталище храбрых маркизов де Прието, Кордова-и-Агилар; из этого дома произошел во славу Испании тот, кто удостоился имени «Великого Капитана».[267] Ныне вотчина сиятельного маркиза Монтильи приумножена владениями дома Ферия, ибо участь последнего отпрыска этой семьи, повергавшего в изумление Италию, была омрачена завистливой Фортуной — он умер без наследников. Доблестный его преемник, хоть и немой, деяниями своими, свершаемыми в красноречивом молчании, покоряет стоустую молву. Ниже расположена Лусена, подвластная «Предводителю Рыцарей» герцогу де Кардона — в океане его гербов потонул славный род Лерма. Дальше город Кабра, знаменитый своей пропастью, — с ее глубиной сравнится лишь древность рода владык этого города, — провозглашает всеми зубцами своих стен, что принадлежит великому герцогу де Сеса-и-Сома и что ныне в нем обитает блистательный и просвещенный наследник герцога. Еще дальше, там, где кончаются эти великолепные здания, Осуна похваляется тем, что дала миру многих Хиронов, орденских магистров, и славит своих горделивых герцогов. А в двадцати двух лигах отсюда расположилась красавица Гранада, истинный рай Магометов — недаром ее так отчаянно защищали отважные пиренейские африканцы. Ныне алькальдом ее Альгамбры и Алькасабы[268] поставлен благородный маркиз де Мондехар, отец великодушного графа де Тендилья, храброго защитника веры и зерцала рыцарей. Надо упомянуть и древний город Гвадис, славящийся своими дынями, а еще более — божественным даром его сына и архидьякона, доктора Миры де Амескуа.[269]

Пока Хромой все это рассказывал, они подошли к Главной площади Эсихи, самой красивой в Андалусии. Подле фонтана, где на пьедестале из яшмы четыре гигантские алебастровые нимфы мечут в воздух хрустальные копья, стояло на скамье несколько слепых; перед толпой слушателей в грубошерстных плащах они распевали весьма правдивую историю о том, как некая дуэнья забеременела от черта и с соизволения господня народила целый выводок поросят. В заключение слепцы пропели романс о доне Альваро де Луна и заговорный стишок против бесов:

Сатана — зобатый,

Люцифер — горбатый,

А Хромого Беса

Мучит геморрой.

Только зоб, чесотку,

Геморрой, сухотку

Выгонит бабенка

Длинной кочергой.

Хромой обратился к дону Клеофасу:

— Что ты на это скажешь? Слышишь, как нас честят эти слепцы, какие пашквили сочиняют? Никто на свете не смеет нас задевать, а вот с этим незрячим народцем сладу нет — они куда храбрее самых дерзких поэтов. Но на сей раз я им отплачу, устрою так, что они сами себя накажут, да кстати насолю и дуэньям — этих баб ненавидит весь мир, даже мы, черти, хоть весьма обязаны им за помощь в наших плутнях и величаем их не иначе как «дьяволицами».

И Хромой тут же стравил слепых: заспорили они из-за того, как поется одна песенка. Ругались, толкались, пока не попадали со скамьи — одни на землю, другие в фонтан; но они быстро отряхнулись, снова сцепились и ну колотить друг дружку посохами, попутно угощая слушателей, а те давали им сдачи затрещинами и пинками.

Так как наши странники явились в Эсиху с жезлами кордовских альгвасилов, местные служители правосудия решили, что они прибыли из столицы с важным поручением. Поспешив изъявить гостям свое почтение, эсиханцы покорнейше просили их распоряжаться в городе, как у себя дома. Приятелям только того и надо было: они милостиво приняли любезное предложение и богатые дары, а на вопрос, по какому делу пожаловали, Хромой сказал, что везет указ против лекарей и аптекарей да, кроме того, намерен учинить смотр дуэньям-богомолкам. Отныне, дескать, лекарю, прикончившему больного, спина мула уже не послужит святым убежищем; а буде лекарь тот уйдет от ответа, то по крайности аптекаря, перепутавшего слабительное, надлежит подвергнуть каре, хоть бы и взобрался он на круп лекаревого мула. Что ж до богомолок, то им впредь запрещается нюхать табак, пить шоколад и есть рубленые котлеты.

Старший альгвасил, человек смышленый, — он, говорят, даже хакары и интермедии сочинял, — учуяв подвох, приказал схватить мнимых альгвасилов и тащить в кутузку, чтобы там выколотить из них пыль да спустить семь шкур за колдовство, обман и самозванство. Но Хромой взметнул тучу серного дыма, схватил дона Клеофаса за руку, и оба они исчезли, предоставив эсиханским блюстителям порядка беситься от злости, кашлять, чихать и стукаться в темноте лбами. А наши соколы из самой сумрачной Норвегии,[270] описывая круги в воздухе, оставили по правую руку Пальму, где водяной сочетает браком Хениль и Гвадалквивир; там искони повелевают роды Боканегра и Портокарреро, а еще недавно правил знатный вельможа и доблестный витязь дон Луис Портокарреро, невысокий ростом, но высокий духом. Затем они миновали Монклову, восхитительную рощу, насаженную римским полководцем Кловием, а ныне владение другого Портокарреро-и-Энрикес, воина не менее отважного, нежели его предок. Пролетели они и над живописным селением Фуэнтес, где ранее правил блестящий и непобедимый маркиз Хуан Кларос де Гусман, прозванный «Добрым» и после долгой, верной службы королю скончавшийся во Фландрии, к прискорбию всех, кто его знал и им восхищался; он был из знаменитого рода Медина Сидония, в коем все Гусманы носят прозвище «Добрый», заслуженное их происхождением и великодушием. Даже краем одежды не задели наши путники Марчену, обитель герцогов де Аркос, прежних маркизов Кадиса, где ныне достойно правит светлейший герцог дон Родриго Понсе де Леон, делами и подвигами затмивший всех своих предков. Лишь издали взглянули они на Вильянуэву-дель-Рио, владение маркизов де Вильянуэва Энрикес-и-Ривера, принадлежащее теперь дону Антонио Альварес де Толедо-и-Беамонте, герцогу де Уэска, славному наследнику великого герцога де Альба, коннетабля Наварры. И наконец оба друга достигли в птичьем своем полете подножья холма, на котором расположена Кармона,[271] и опустились в ее обширной плодородной долине, где их застала ночь. Дон Клеофас сказал товарищу:

— Довольно мы уже налетались, дружище, отдохнем немного на месте, как лесные совы. Ночь тихая, теплая — так и манит провести ее на приволье.

— Согласен, — сказал Бес. — Раскинем шатры на этом лужке у ручья, в чью зеркальную гладь смотрятся звезды, прихорашиваясь к утреннему посещению солнца, их султана.

Дон Клеофас, положив плащ под голову, а шпагу на живот, лег на спину, примостился поудобней и стал разглядывать небесный свод, дивное сооружение, воочию убеждающее самого слепого из язычников, что чудо сие сотворено рукою всевышнего мастера.

— Вот ты проживал в тех селениях, — обратился дон Клеофас к приятелю, — так, может, скажешь мне, правду ли говорят астрологи, будто звезды столь огромны? И еще скажи, на каком небе они помещаются и сколько всего небес, а то ученые морочат нас, невежд, всякими воображаемыми линиями да колюрами.[272] И верно ли, что планеты движутся по эпициклам, что каждая небесная сфера — от перводвигателя до колеблющейся и неподвижной[273] — имеет особое вращение? И еще скажи, откуда взялись те знаки, коими подписываются зодиакальные писцы? Тогда я открою людям глаза и не позволю выдавать бредни за истины.

Хромой ответствовал:

— Падение наше, дон Клеофас, было столь стремительным, что нам ничего не удалось разглядеть. Но, поверь, если бы Люцифер не увлек за собою третью часть всех звезд, как о том твердят в действах на празднике тела господня, у астрологов было бы куда больше поводов дурачить вас. Впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о подзорных трубах Галилея и мудрого дона Хуана де Эспина,[274] чей удивительный дом и необычайное кресло прославили его редкостный талант; я говорю об обычных подзорных трубах и не намерен бросить тень подозрения на оптические приборы тех двух зорких сеньоров, которые узрели на левом боку солнца родимое пятно, разглядели на луне горы и долины и заметили, что Венера рогата.[275] Одно могу сказать: за то недолгое время, что я пробыл там, наверху, мне не довелось слышать ни одного из этих названий, придуманных для звезд плутами-астрологами: Стожары, Воз, Колос Девы, Большая Медведица, Малая Медведица, Плеяды, Гелиады… И нет там никакого Млечного Пути, или, как называет его народ, «Путь в Сантьяго, коим идет и здоровый и хромой», не то и я бы ходил по нему — ведь я хромой и вдобавок сын жителя той провинции.

Слушая эти рассуждения, дон Клеофас мало-помалу отдался на милость сну, предоставив приятелю Бесу стоять на страже, подобно журавлю,[276] как вдруг его разбудили громкие звуки рожков и топот копыт. Дон Клеофас испугался, ему показалось, что Бес, столь любезно его развлекавший, хочет утащить его в места, куда менее приятные. Но Хромой его успокоил:

— Не тревожься, дон Клеофас! Раз ты со мной, бояться тебе нечего.

— Но что это за шум? — спросил студент.

— Сейчас объясню, — ответил Хромой, — только очнись хорошенько ото сна и слушай меня внимательно.

Скачок седьмой

Студент поднялся, зевками и потягиванием возмещая недоспанное, а Бес продолжал:

Шум этот производит свита Фортуны, которая переправляется в Великую Азию, дабы присутствовать при генеральном сражении между Великим Моголом и Шахом и даровать победу тому, кто ее меньше заслужил. Смотри и слушай: вот проходит караван с казной Фортуны, но вместо вьючных животных тут купцы и менялы; покрикивая «с дороги!», они тащат сундуки, полные золотых и серебряных монет и покрытые коврами с гербом владычицы — четыре ветра и башенный флюгер, который поворачивается, куда ветер дует. Сундуки обвязаны веревками, заперты золотыми и серебряными замками, и, хотя они очень тяжелы, носильщикам кажется, что нести их — одно удовольствие. Несметная рать всадников, скачущих в беспорядке, — это служители желудка: повара, поварята, виночерпии, экономы, пекари, закупщики и прочая сволочь, причастная к жратве. Дальше шагают в белых колпаках набекрень лакеи Фортуны — величайшие поэты мира: Гомер, Пиндар, Анакреон, Вергилий, Овидий, Гораций, Силий Италик, Лукан, Клавдиан, Стаций Папиний, Ювенал, Марциал, Катулл, Проперций, Петрарка, Саннадзаро, Тассо, Бембо, Данте, Гварини, Ариосто, кавалер Марино, Хуан де Мена, Кастильехо, Грегорио Эрнандес, Гарси Санчес, Камоэнс и другие, кои в разных странах были королями поэзии.[277]

— Немногого же они достигли, — заметил студент, — если ходят лишь в лакеях Фортуны.

— При ее дворе, — сказал Хромой, — никому не воздается по заслугам.

— А это что за нарядная кавалькада, сверкающая алмазами, золотыми цепями и расшитой жемчугом одеждой? — спросил студент. — Сколько пажей шествует в их свите, освещая дорогу факелами, меж тем как господа едут верхом, только не на лошадях, а на древних философах! И до чего жалкий вид у этих мудрецов — горбатые, хромые, безрукие, лысые, носатые, кривые, левши, заики!

— Господа эти, — сказал Хромой, — суть владыки, князья и сильные мира сего; они сопровождают Фортуну, наделившую их владениями и сокровищами; они могущественны и богаты, но нет на земле людей глупее и ничтожней их.

— Нечего сказать, хорош вкус у Фортуны! — заметил дон Клеофас. — Недаром она носит женское имя — выбирает себе самое худшее!

— Первой их благодетельницей была природа, — ответил Хромой и продолжал: — Вон там, видишь, восседает на дромадере великан, посреди лба у него один глаз, и тот незрячий. Великан держит длинный шест, увешанный жезлами, митрами, лавровыми венками, орденами, кардинальскими шапками, коронами и тиарами. Это Полифем. После того как Улисс его ослепил, Фортуна препоручила ему эту вешалку с атрибутами власти, дабы он раздавал их вслепую; едет Полифем всегда рядом с триумфальной колесницей Фортуны, которую тащат пятьдесят греческих и римских императоров. В колеснице, окруженная хрустальными светильниками, в которых горят огромные свечи, стоит Фортуна; одна ее нога опирается на колесо с серебряными черпаками, колесо это непрерывно вертится, черпаки наполняются ветром и тут же опорожняются; другая нога Фортуны — в воздухе, где снуют тысячи хамелеонов, подавая докладные записки богине, а та не глядя рвет их. За колесницей едут на слонах придворные дамы Фортуны; седла под ними золотые, усыпанные гранатами, рубинами и хризолитами. Первая — Глупость, старшая статс-дама, особа преуродливая, но весьма обласканная Фортуной. За нею Ветреность; она раздает направо и налево брачные обязательства, но ни одного не выполняет. Дальше — Лесть, одетая по французской моде; платье ее сшито из переливчатых лепестков подсолнечника, на голове вместо чепца семицветная радуга, в каждой руке сто языков. За нею ты видишь прелестную, стройную даму с заплаканным лицом, всю в черном, без золота и драгоценностей; это Красота — особа весьма благородная, но обойденная милостями своей госпожи. За Красотой следует, злобно ее преследует, Зависть в желтых одеждах, на коих вышиты василиски и сердца.

— Эта дама, — сказал дон Клеофас, — поистине снедает сердца и прочие внутренности человеческие; она стервятник, обитающий во дворцах.

— Та, что сейчас проезжает, — продолжал Хромой, — с виду будто беременная, зовется Спесью; у нее водянка от непомерных желаний и притязаний. За нею Скупость — эта страдает завалами золота, но отказывается принимать клистир из стали, ибо сталь не благородный металл. Вон те дамы, в очках и токах с длинными вуалями, верхом на минотаврах, — это Лихва, Симония,[278] Подделка, Сплетня, Ссора, Гордыня, Хитрость, Похвальба — дуэньи Фортуны. За этими сеньорами увиваются, освещая им путь факелами, воры, мошенники, астрологи, шпионы, лицемеры, фальшивомонетчики, сводники, сплетники, маклаки, обжоры и пьяницы. Вон тот, на Апулеевом золотом осле, — это Крез, главный мажордом Фортуны, а слева от него гарцует Астольфо,[279] ее старший шталмейстер. На бочках с колесами, держа в руках кубки и покатываясь от хохота, развалились кравчие Фортуны, бывшие мадридские трактирщики. Орава кровожадных дикарей, которые едут на ослах, — это счетчики, казначеи, интенданты, летописцы, законники, столоначальники, писаря и делопроизводители Фортуны; перьями служат им песты, бумагой — кожа носорога. За ними несут украшенные гербами носилки, в которых Фортуна делает визиты; носильщиками здесь Пифагор, Диоген, Аристотель, Платон и другие философы для перемены; все они одеты в камзолы и панталоны из грубошерстной ткани, и на их лицах — клейма в виде буквы S с гвоздем.[280] Далее, сопровождая траурные катафалки, следуют по трое — кто на гробу, кто верхом, кто ведет лошадь под уздцы — придворные врачи, аптекари и цирюльники Фортуны. Процессию замыкает диковинная движущаяся башня — та самая, Вавилонская; множество великанов, карликов, плясунов и комедиантов играют там на разных инструментах, бьют в барабаны, кричат, визжат; из бесчисленных окон, освещенных плошками, вылетают огненные колеса и шутихи. На большом балконе с фасада башни стоит Надежда, великанша в зеленой мантии; у ее ног толпятся искатели должностей — воины, капитаны, правоведы, искусные мастера, учителя различных наук; оборванные, голодные, отчаявшиеся, они взывают к Надежде и в превеликом шуме один другого не слышат. На балконе с правой стороны башни стоит Преуспеяние, великанша, увенчанная золотыми колосьями и одетая в драгоценную парчу, на которой вышиты четыре времени года; она швыряет мешки с деньгами скудоумным богачам, хотя те ни в чем не нуждаются и, похрапывая в носилках, полагают, что видят сон. Позади башни тянется длинный обоз — огромные повозки, груженные съестными припасами, женской и мужской одеждой. Это кладовая и гардеробная Фортуны. Ты видишь, за колесницей богини бежит столько нагих и голодных, но она никому не дает ни кусочка хлеба, ни тряпки прикрыть наготу, а если бы и оделила бедняков, дары не пойдут им впрок, ибо изготовлены по мерке счастливцев.

За обозом двигался летучий отряд безумцев — пеших, конных, в каретах; у каждого было свое помешательство, ибо рассудка они лишились из-за различных превратностей Фортуны на море и на суше. Одни смеялись, другие плакали, третьи пели, четвертые молчали — и все проклинали Фортуну. Она же оставалась глуха к их проклятьям и жалобам. Эта шумная толпа вскоре скрылась в гигантских клубах пыли, поглотившей в своих недрах и людей, и животных, и башню. Наступил день, но солнце, как дон Бельтран небесных светил,[281] чуть не затерялось в ужасной пыли. А наши приятели поднялись по склону недавно окрещенного[282] города Кармоны, этой дозорной башни Андалусии, где небо всегда безоблачно, чего не скажешь о жизни ее обитателей (зато насморком они никогда не страдают). Подкрепившись в харчевне жареными кроликами и цыплятами, студент и Хромой направились в Севилью, чья знаменитая Хиральда[283] видна уже с постоялого двора в Верхнем Пероминго; устремляясь ввысь, сия дщерь неба задевает головой звезды.

Дон Клеофас не мог надивиться прекрасному местоположению города и пестрой толпе судов, теснящихся в водах Гвадалквивира, хрустального рубежа меж Севильей и Трианой;[284] он издали восхищался великолепием севильских зданий, которые, словно усопшие девы и мученики, держат в руках ветви пальм, красуясь среди цедратов, апельсинных и лимонных деревьев, лавров и кипарисов. Через несколько минут приятели очутились в Торребланке, отстоящей на одну лигу от славного града; там начинается Севильская Мостовая и знаменитый акведук, что несет воды реки Гвадайры из Кармоны в Севилью, которая с жадностью больного водянкой выпивает их, не оставляя и капли в дань морю, так что Гвадайра — единственная река в мире, освобожденная от уплаты сего налога. По обе стороны Мостовой тянутся бесчисленные усадьбы, окруженные садами, где благоухают апельсинные деревья, розы и жасмин. В ту минуту, когда путники приблизились к Кармонским воротам Севильи, Хромой заметил, что в них въезжает — верхом на коне, в сопровождении двух адских сыщиков — Стопламенный с поднятым жезлом. Обернувшись к дону Клеофасу, Бес сказал:

— Видишь всадника у Кармонских ворот? Это судебный исполнитель, посланный за мной в Севилью моими начальниками. Нам надо остерегаться.

— Чихал я на него, — сказал дон Клеофас. — Я приписан к университету в Алькала и никакому другому суду, кроме университетского, не подвластен. К тому же Севилья, слышал я, — что дремучий лес: стоит только захотеть, и все сыщики Люцифера и Вельзевула никогда не найдут нас.

Быстрым шагом они вошли в город — Хромой, пугливо озираясь, впереди, — и, отмерив одну за другой несколько улиц, оказались на небольшой площади, где высилось роскошное здание с богатым алебастровым порталом и длинными галереями тоже из алебастра. Дон Клеофас спросил, как называется этот храм, и Бес ответил, что это вовсе не храм, хотя на его стенах так много высечено в мраморе иерусалимских крестов,[285] а дворец герцогов де Алькала, маркизов де Тарифа, графов де лос Моларес — верховных правителей Андалусии. Ныне, за отсутствием прямых наследников, богатейшие владения оного рода перешли к герцогу де Мединасели, к величию коего мудрено что-нибудь прибавить, ибо потомку Фоксов и Серда нет равных.

— Этого герцога я знаю, — заметил дон Клеофас, — видал его в Мадриде; он великодушен и разумен, как подобает столь знатному вельможе.

Так беседуя, они пришли на улицу Головы Короля Педро — теперь она называется улицей Лампады, — затем, пересекши Аббатскую и Сапожную улицы и маленькую площадь, именуемую Барабан, добрались до Речных улиц, самых глухих в Севилье; там они и остановились в гостинице.

Тем временем нашего астролога и мага хватил апоплексический удар, и чертенок Левша, преемник Хромого, утащил его в ад. Там душа астролога, очищенная от телесной скорлупы, голенькая, явилась к Люциферу просить управы на озорника за разбитие колбы. Не дремала и оскорбленная донья Томаса: она раздобыла другой указ об аресте студента и, прихватив нового своего обожателя, солдата с галионов, стала собираться в Севилью, куда, как она прослышала, сбежал дон Клеофас. Пылая местью, эта девица хотела любой ценой принудить нашего мадридского Вирено жениться на ней, завалящей Олимпии.[286] Дон Клеофас и его приятель отсиживались в гостинице, чтобы не попасться на глаза соглядатаям Стопламенного, Искры и Сетки. Однажды вечером они поднялись на плоскую кровлю — так построены все севильские дома — подышать свежим воздухом и с высоты обозреть многолюдный город, сей желудок Испании и всего света: ведь Севилья разгоняет во все концы земли питательные соки индийского золота и серебра, ею пожираемых (этот особый, европейский, страус глотает лишь благородные металлы). Дон Клеофас пришел в восхищение при виде несметного полчища домов, нагроможденных так тесно, что, пустись они врассыпную, во всей Андалусии не хватило бы для них места.

— Покажи мне, — сказал он своему товарищу, — какие-нибудь достопримечательности Севильи.

Хромой сказал:

— Уже по одной этой колокольне, видимой на столь далеком расстоянии, ты можешь догадаться, что прекрасное сооружение, коего часть она составляет, — кафедральный собор, — самый большой из храмов, воздвигнутых в древности и в наше время. Не стану описывать подробно все его чудеса, довольно сказать, что на пасхальную свечу, которую здесь ставят, идет восемьдесят четыре арробы[287] воску, а бронзовый светильник, зажигаемый на святой неделе, отделан столь великолепно, что будь он из чистого золота, и то стоил бы меньше. Дарохранительница сработана в виде колокольни собора, по тому же рисунку и образцу, только из серебра. Заднюю стенку хоров украшают самые восхитительные и дорогие самоцветы, какие добываются в недрах земных, а монумент[288] — что храм Соломонов. Но выйдем из собора — нашему брату не дозволено туда заглядывать даже мысленно, не то что толковать о нем. Лучше посмотри на то здание: оно называется Биржей и скроено из обрезков платья святого Лаврентия, воздвигнутого в Эскориале по плану Филиппа Второго.[289] Справа от Биржи стоит Алькасар, древняя резиденция королей Кастилии и вечно цветущий приют весны; ее алькайд — светлейший граф-герцог де Санлукар ла Майор, могучий Атлант при нашем испанском Геркулесе, чьей державной власти мудрость герцога служит верным компасом. И не будь построен Буэн-Ретиро, несравненный образец зодчества, где столько изумительных зданий, садов и прудов, севильский Алькасар превосходил бы красотою все королевские дворцы мира, особливо же его тронный зал, план коего государь наш Филипп Четвертый Великий восхитил у своего божественного воображения, — в этом зале немеют восторженные уста и меркнут все иные красоты. Ближе к нам ты видишь Торговую палату, которая нередко бывает вымощена слитками золота и серебра. Рядом дворец храброго графа де Кантильяна, любимейшего из придворных, учтивого кавалера во дворце и бесстрашного бойца на арене, баловня зрителей и утехи королей; быки из Тарифы и Харамы признаются в этом, когда идут на исповедь к его пике. Далее, подле Хересских ворот, большое здание Монетного двора, где золото и серебро навалены горами, точно простое зерно. А вон Таможня, дракон, пожирающий товары всех стран мира двумя пастями; одна разверзается в сторону города, другая — к реке, где находятся Золотая Башня[290] и мол, высасывающий из галионов, будто мозг из кости, все, что они привозят в своих трюмах. Справа деревянный мост в Триану, его поддерживают тринадцать лодок. Пониже, у самой реки, стоит Куэвас, знаменитая обитель святого Бруно, где братья картезианцы, хоть и живут на языке суши, строго блюдут обет молчания. На том берегу Гвадалквивира раскинулся Хельвес, излюбленное место для сражений на тростниковых копьях, воспетое в старинных мавританских романсах. Ныне там проживают его достойные графы и доблестный герцог де Верагуа,[291] живой портрет великого отца:

Дабы его все миновали беды,

он и Колумб, и Кастро, и Толедо.

— Э, да у тебя, приятель, рифма сорвалась! — сказал дон Клеофас.

— Случилось это не случайно, — ответил Хромой. — Для предмета моих восхвалений проза чересчур низка.

И он продолжал:

— Вон там Аламильо, где отлично ловятся бешенка, плотва и осетр; ниже по реке — Альгаба, владение славных маркизов де Альгаба, де Ардалес, графов де Теба — истинных Гусманов во всем. На том же берегу Кастельяр, поместье Рамиресов-и-Сааведра, а за излучиной — Вильяманрике, принадлежащее Суньигам из древнего рода Бехар, где последним маркизом был злосчастный Гусман, дважды «Добрый», племянник великого патриарха Индий, королевского капеллана и главного раздатчика милостыни, благочестие коего сияет в лучах его сана и знатности. Этот Гусман был к тому же братом великого герцога де Сидония, кому служит престолом Сан Лукар де Баррамеда — там, ниже по реке, двор сего Нарцисса, глядящегося в океан, генералиссимуса Андалусии и всего морского побережья Испании; вода и суша покорны его жезлу и победоносной длани, утверждающей на этом гористом мысе власть нашего короля на страх всему миру. Но уже темнеет, и мне, дабы достойно завершить эти хвалы, лучше умолкнуть, — посему отложим остальные объяснения на завтра. А сейчас мы спустимся с террасы, поужинаем и прогуляемся по городу — посмотрим чудесную Тополевую рощу, которую насадил и украсил двумя Геркулесовыми столпами граф Барахас, в прошлом королевский ассистент в Севилье,[292] а затем славный президент Совета Кастилии.

Скачок восьмой

Тем временем донья Томаса, запасшись указом об аресте, наняла двухместные носилки и мула, на которого нагрузила свои и солдатовы пожитки, нарядилась, как его брат — близнец, в мужское платье и потащилась с этим новым обожателем из Мадрида в Севилью (таскаться и тащить ей было положено по званию). А нашего астролога все никак не могли похоронить из-за споров о завещании, им составленном незадолго до кончины и обнаруженном в его столе родичами: дабы решить кляузное дело, пришлось обратиться в суд. Хромой же и дон Клеофас проспали до двух часов дня, ибо почти всю ночь шатались по Севилье; затем они пообедали отменной здешней рыбой и вкуснейшими в мире галисийскими хлебцами, и дон Клеофас опять проспал всю сьесту, а его приятель отправился хлопотать при адском дворе о прощении за самовольный побег. Вечером они снова поднялись на террасу, и Бес продолжил рассказ о примечательных зданиях Севильи — сей пучины всесветной, — каковые не успел накануне показать товарищу. Внезапно дон Клеофас дважды вздохнул, и Хромой спросил его:

— Что тебе пришло на ум, приятель? Какие воспоминания раскалили твое сердце столь сильно, что из уст вырвались эти два языка пламени?

— Ах, друг, — ответил студент, — я вспомнил Главную улицу Мадрида и блестящий поток гуляющих, которые в этот час устремляются по ней к Прадо.

— Нам ничего не стоит увидеть это столь же отчетливо, как если б мы находились там, — сказал Бес. — Попроси у нашей хозяйки зеркало, и я устрою тебе забаву, какой ты еще не видывал. Конечно, я мог бы в мгновение ока доставить тебя туда на моих почтовых, хоть и кормлю их не овсом, а ветром, но не хочу покидать Севилью, пока не узнаю, к чему приведут происки Стопламенного и твоей дамы, которая также направляется сюда. К тому же в этом городе я чувствую себя превосходно — потому, верно, что в нем изобилие нечистой совести, привозимой из Индий.

Тут как раз появилась на террасе Руфина Мария, хозяйка гостиницы, дама орехово-шоколадной масти, чтобы прямо не сказать — мулатка, искусный лоцман, знавший все злачные места Севильи, и быстрый сокол, умевший спугнуть кошелек из кармана чужеземца и пригнать его в коготки начинающей потаскушки, если та догадалась прибегнуть к ее помощи. На хозяйке была белая блуза из голландского полотна с прорезями на рукавах, белая же хлопчатой ткани юбка, туфли на каблуках и, по обычаю темнокожих жителей того края, носки вместо чулок. О той поре Руфина Мария с гребнем и большущим зеркалом всегда поднималась на террасу причесываться. Пользуясь случаем, Хромой учтиво попросил у нее зеркало и, объяснив, для какой надобности, прибавил:

— Сеньора хозяйка может тоже остаться; у нее, я знаю, есть склонность к таким вещам.

— Ах, сеньор, — ответила Руфина Мария, — ежели вы про черную магию, так я от нее без ума. Ведь родом я из Трианы, умею гадать на бобах да вертеть сито лучше всех здешних ворожей и знаю штучки еще занятнее; с удовольствием покажу вашим милостям, чтобы отплатить за любезность, хоть люди благоразумные твердят мне, что ворожба — вздор.

— И они правы, — сказал Хромой. — А все же, сеньора Руфина Мария, то, что я намерен показать моему приятелю, заслуживает внимания столь незаурядной особы, как вы. Смотрите же хорошенько!

И, взяв в руку зеркало, он сказал:

— Сейчас я покажу вам обоим все, что в эти часы происходит на Главной улице Мадрида, — такую штуку, кроме меня, способен проделать разве только дьявол. Предупреждаю, в моих восхвалениях я буду держаться порядков Круглого стола, где каждый сидел во главе, а не обычая кредиторов, кои норовят один другого опередить.

— Ах, господи! — сказала Руфина. — Начинайте же поскорей, ваша милость, то-то будет забава! Я еще девчонкой побывала в столице вместе с одной дамой, она отправилась вдогонку за кавалером ордена Калатравы, который приезжал сюда доказывать свои права. Потом родители забрали меня обратно в Севилью, но улицу ту я не могу забыть и с удовольствием снова погляжу на нее, пусть только в зеркале.

Не успела хозяйка договорить, как показались в зеркале кареты, коляски, носилки, всадники на лошадях и такое множество прелестных дам в сверкающих дорогих уборах, словно апрель и май рассыпали свои дары и слетели звезды с небес. Дон Клеофас глядел во все глаза, не появится ли донья Томаса; хоть и довелось ему испытать столько разочарований, он еще не вырвал ее из своего сердца. О, извращенная натура человеческая! Холодность нас воспламеняет, а пылкость охлаждает. Но в эту пору донья Томаса, восседавшая в своих двойничных носилках, уже миновала Ильескас.

Руфина Мария, остолбенев от восторга, смотрела на это стечение важных персон, разыгрывающих на подмостках мира разные роли.

— Сеньор, — обратилась она к Хромому, — покажите мне короля и королеву! Я так хочу повидать их, коли уж подвернулся случай.

— Дочь моя, — отвечал Бес, — их величества не появляются на обычных гуляньях, но, ежели вы хотите увидеть их воочию, мы вскоре доберемся туда, где желание ваше исполнится.

— Дай-то бог! — сказала Руфина. — Но кто этот знатный кабальеро, что в сопровождении слуг и пажей проезжает в карете, достойной служить колесницей солнцу?

Хромой ответил:

— Это адмирал Кастилии дон Хуан Альфонсо Энрикес де Кабрера, герцог Медина де Риосеко и граф де Модика — гроза Франции в битве при Фуэнтеррабии.[293]

— Ах, господи! — сказала Руфина Мария. — Так это он прогнал французов из нашей Испании? Да хранит его бог многие лета!

— Он, равно как и доблестный маркиз де лос Велес, — ответил Хромой, — в сем уподобились бесподобному Пелайо,[294] освободившему родную Кастилию.

— А кто сидит вон в той карете, похожей на колесницу Весны? — спросила Руфина.

— Граф де Оропеса-и-Алькаудете, — сказал Хромой, — в ком течет кровь Толедо, Пиментелей и королей Португалии — муж величайших достоинств; а справа едет его кузен, граф де Луна, Киньонес-и-Пиментель, глава рода Бенавидесов в Леоне, первенец графа Бенавенте — сия луна и днем сияет. Дальше едет граф де Лемос-и-Андраде, маркиз де Саррия, Кастро-и-Энрикес — старший жезлоносец Сантьяго,[295] из свиты славного герцога де Архона — муж проницательный и великодушный, истинный вельможа. В соседней карете — граф де Монтеррей-и-Фуэнтес, наместник в Италии; будучи вице-королем Неаполя, он оставил благодарную память о себе в обеих Сицилиях, где его преемником стал герцог де лас Торрес, маркиз де Личе-и-Тораль, комендант крепости Авиадос, спальник его величества, он же принц де Астильяно и герцог де Сабионета — последний титул более всего подобает его величию. Графа сопровождает столь же родовитый и просвещенный маркиз де Альканьисас Альманса Энрикес-и-Борха. За ними следует мудрый коннетабль Веласко, камерарий его величества, с братом, маркизом дель Фресно. А вон герцог де Ихар Сильва-и-Мендоса-и-Сармьенто, маркиз де Аленкер-и-Рибалео — любимец двора и весьма искусный наездник в простом и рыцарском седлах, чем снискал себе право сидеть за королевским столом в праздник Королей.[296] Рядом с ним маркиз де лос Бальбасес Спинола, великий отец коего прославил навек их имя.[297] Вот и граф де Альтамира Москосо-и-Сандоваль, знатнейший вельможа и истинный витязь во всем, старший шталмейстер ее величества королевы. Дальше едет маркиз де Побар Арагон со своим братом, доном Антонио де Арагон, членом Совета орденов и Совета инквизиции. А там пересекают улицу маркиз де Ходар и граф де Пеньяранда — оба члены Королевского Совета Кастилии, кладези мудрости и благородства.


— Кто те два юноши, что едут вместе? — спросила Руфина. — С виду они ровесники, и оба при золотых ключах.

— Оба они камерарии; имя одного — маркиз де ла Инохоса, граф де Агилар и сеньор де лос Камерос Рамирес-и-Арельяно; имя другого — маркиз де Айтона, он покровитель музыки и поэзии, подобно своему отцу.

— А там что за карета, полная блестящих кабальеро? От них так и пышет юностью и благородством! — воскликнула мулатка.

— Ее хозяин — герцог дель Инфантадо, — сказал Хромой, — старший в роду Мендоса-и-Сандоваль по мужской линии, маркиз де Сантильяна-и-де-Сенете, граф де Салданья-и-Реаль де Мансанарес, сын и живой портрет знаменитого отца.[298] С ним едут: маркиз де Альменара, самый учтивый, изящный и любимый при дворе кавалер; далее — сын маркиза де Орани, адмирала Арагона, зерцало доблести; далее — маркиз де Сан Роман, истинный рыцарь, наследник могучего маркиза де Велада, грозы Орана, Голландии и Зееландии, и с ним его брат, маркиз де Салинас, равно стойкий телом и духом, — оба они, как две капли воды, похожи на своего достославного отца; рядом с ними дон Иньиго Уртадо де Мендоса, кузен герцога дель Инфантадо. Все это доблестные и благородные кабальеро, коим стоит лишь назвать себя — и стоустая молва умолкает, признав свое бессилие. Сопровождает их дон Франсиско де Мендоса, один из влиятельнейших придворных, всеобщий любимец, равно искусный наездник и боец на белых и черных шпагах.

— А эти всадники, что сейчас проезжают, кто они? — спросила Руфина.

— Если будут ехать медленно, я успею их назвать, — сказал Хромой. — Те двое впереди — это граф де Мельгар и маркиз де Пеньяфьель,[299] чьи имена лучшая хвала их отваге; дальше — дон Валтасар де Суньига и его брат, граф де Брандевилья, достойные сыновья маркиза де Мирабель; дальше — граф де Медельин Портокарреро по мужской линии, а за ним принц де Арамберге, первенец герцога де Арискот; дальше — маркиз де ла Гуардия, прозванный «Ангелом»; за ним следуют маркиз де ла Лиседа Сильва-и-Манрикес де Лара, потом дон Диего Гомес де Сандоваль, старший командор ордена Калатравы, маркиз де Вильясорес Аньовер-и-Уманес, а также дон Балтасар де Гусман-и-Мендоса, наследник славного рода Оргас. А вон и Ариас Гонсало, старший сын графа де Пуньонростро, который в делах подражает отцу и мечтает сравниться с непобедимым дедом. За ними скачут граф де Молина с братом, доном Антонио Месия де Тобар — доблесть каждого из них порука в доблести брата. Между ними — дон Франсиско Лусон, чье имя гремит в Мадриде и чье великодушное сердце едва ли уместится в груди великана, а позади едет его родственник, храбрый рыцарь дон Хосе де Кастрехон; оба они племянники сиятельного президента Совета Кастилии. В карете следом за ними едет герцог де Пастрана,[300] глава рода Сильва, муж деятельный и могущественный, и с ним маркиз де Паласиос, мажордом короля, единственный потомок Мена Родригеса де Санабрия, правителя Санабрии и старшего мажордома короля Педро. Там же сидят благородный граф де Грахаль и граф де Гальве, брат герцога де Пастрана — краса истинного рыцарства, в ком сохранилась бы учтивость и тогда, когда б она исчезла во всем мире. Прочие спутники герцога прославили себя в различных науках и искусствах — такова всегда его свита. Сейчас он переговаривается с седоками соседней кареты — своим дядей, принцем де Эскилаче, и своим братом, доном Карлосом, герцогом де Вильяэрмоса; первый из них — член Государственного Совета его величества, второй — монарх поэтов. С ними едет дон Фернандо, юный герцог де Вильяэрмоса, чей разум не уступает доблести, и дон Фернандо де Борха, старший командор Монтесы, камерарий его величества, прошедший двадцать два курса в науке вице-королей и равный по добродетели обоим Катонам — Утическому и Цензору.[301] Вон там едет маркиз де Санта Крус, испанский Нептун и старший мажордом нашей государыни. А вот граф де Альба де Листа с маркизом де Табара и графом де Пуньоростро. Позади них герцог де Нахера, неаполитанский Гектор, нынешний правитель Арагона. В следующей карете — граф де Корунья Мендоса-и-Уртадо, баловень девяти муз, гордость кастильской поэзии, и рядом с ним граф де ла Пуэбла де Монтальбан Пачеко-и-Хирон. Вот маркиз де Малагон Ульоа-и-Сааведра и маркиз де Мальпика Барросо-и-Ривера, а также маркиз де Фромиста, отец маркиза де Карасена, прослывший в Италии кастильским Марсом, и граф де Оргас Гусман-и-Мендоса де Санто Доминго и Сан Ильдефонсо — все они мажордомы короля. Вон в той карете едет маркиз де Флоресдавила Суньига-и-Куэва, дядя славного герцога де Альбукерке, который с оружием в руках сражается во Фландрии, а прежде был капитан-генералом в Оране, где поверг в изумление всю Африку, водрузив знамена своего короля в сердце Берберии,[302] за двадцать пять лиг от границы. Вот граф де Кастрольяно, неаполитанский Адонис. А там едут отважный андалусиец граф де Гарсиес Кесада и маркиз де Вельмар, дальше маркиз де Тарасона, он же граф де Айяла Толедо-и-Фонсека, потом граф де Сантистебан-и-Косентайна и с ним граф де Сифуэнтес — все люди возвышенного ума; вон граф де ла Кальсада, а за ним герцог де Пеньяранда Сандоваль-и-Суньига. А в той карете дон Антонио де Луна и дон Клаудио Пиментель — члены Совета орденов, Кастор и Поллукс по верности в дружбе и великодушию.

— Ах, господи! А вон тот, что сейчас проезжает в карете, — сказала Руфина, — он, сдается мне, из Севильи, и величают его Луис Понсе де Сандоваль, маркиз де Вальдеэнсинас; его лицо мне так знакомо, ну точно я в его доме выросла.

Хромой ответил:

— Это весьма знатный кабальеро, любимец и здешних и столичных жителей, что уже немалая похвала. И сидит с ним маркиз де Айямонте из горделивого рода де Кастилья-и-Суньига. Не менее знатен тот, что едет в следующей карете, — это граф де ла Пуэбла дель Маэстре, в чьих жилах течет кровь не только графов, но и орденских магистров, юноша, подающий большие надежды и достойный стать обладателем больших богатств, однако Фортуна ему не благоприятствует. Сейчас вот проезжает граф де Кастильо Аро, брат знаменитого маркиза де Карпио, президент Совета Индий, а дальше — маркиз де Ладрада и его сын, граф де Баньос Серда, из славного рода Мединасели. А вот маркиз де лос Трухильос, блистательный кабальеро. Дальше едет граф де Фуэнсалида и с ним дон Хайме Маруэль, камерарий его величества, брат герцога де Македа-и-Нахера, в чьих руках ныне трезубец обоих океанов.

— Скажите, ваша милость, сеньор лисенсиат, — спросила Руфина, — что за роскошные здания высятся против тех ювелирных лавок?

— Это дворец графа де Оньяте, — ответил Бес, — славнейшего из всех Ладронов де Гевара, испанского Меркурия и графа де Вильямедиана, чей отец создает императоров и ныне восседает в кресле президента Орденов.

— А вон та галерея, где толпится народ? — продолжала спрашивать Руфина Мария. — Видно, она окружает какой-то храм? И чего там собрались все эти люди в пестрых одеждах?

— Это галерея святого Филиппа, — отвечал Бес, — у монастыря святого Августина, пресловутая солдатская «брехальня» — новости рождаются там прежде самих событий.

— А кого это так пышно хоронят? Вон та процессия, что движется по Главной улице… — спросил дон Клеофас, не меньше, чем мулатка, изумленный чудесным зрелищем.

— Да нашего астролога! — ответил Хромой. — Всю жизнь он постился, чтобы эти бездельники сожрали его добро, когда умрет. Жил бирюком, а в завещании, которое оставил родичам, распорядился, чтобы его тело пронесли не иначе как по Главной улице.

— Видно, для такой прогулки, — сказал дон Клеофас, — гроб самая подходящая карета.

— Вернее, самая обычная, — сказал Хромой, — и встречается на земле чаще других карет. Теперь, полагаю я, — продолжал он, — мои хозяева будут снисходительней: залог, который они требовали за меня, уже в их руках, а вскоре и вторая половина, сиречь тело астролога, последует за первой, дабы насладиться нашими серными банями.

— Легкого ему пару да огоньку пожарче! — добавил дон Клеофас.

Руфина меж тем не сводила глаз с Главной улицы и не слышала их разговора. Обернувшись к ней, Хромой сказал:

— Сейчас, сеньора хозяйка, мы прибудем туда, где ваше желание исполнится: перед нами Пуэрта дель Соль — ристалище, на коем состязаются лучшие фрукты и овощи Мадрида. Дивный фонтан из лазуревого камня и алебастра — это знаменитый фонтан Доброй Удачи, где полуголые галисийцы-водоносы, подобно тяжущимся кредиторам, взапуски наполняют свои кувшины. Напротив — монастырь Победы, обитель минимов ордена святого Франциска из Паулы, подражавшего смиренному и кроткому праведнику,[303] что восседает в чертогах господних на месте нашего князя Люцифера, низринутого за гордыню. А вот и те, сеньора Руфина, кого я обещал вам показать.

Но мулатка, не слушая Хромого и его беседы с доном Клеофасом, все восторгалась:

— Какая великолепная кавалькада! Вижу всех так ясно, будто они рядом со мной!

— Первым едет король, наш государь, — сказал Хромой.

— Вот это мужчина! — сказала мулатка. — Усы-то какие, диво! Истинный король, и лицом и осанкой! А уж до чего хороша рядом с ним наша королева, как красиво одета и причесана! Да хранит их господь! А прелестное дитя с ними, кто это?

— Его высочество инфант, — сказал дон Клеофас. — Ну чем не ангел? Похоже, будто господь отливал его в той же форме, что и ангелов.

— Благослови его бог! — заметила Руфина. — Как бы мне его не сглазить. Пусть живет вечно и никогда не наследует своему отцу, которому я желаю здравствовать столько веков, сколько зубцов на крепостях в его государстве. Ах, господи, — продолжала она, — а кто же этот кабальеро? Одет он вроде бы по-турецки, и рядом с ним красавица в испанском наряде.

— И вовсе не по-турецки, — сказал Хромой. — Это платье венгерское, потому что кабальеро этот — король Венгрии:[304] ты видишь Фердинанда Австрийского, державного императора Германии и римского короля, а с ним его супругу, императрицу Марию, светлейшую инфанту Кастилии. Даже мы, бесы и дьяволы, — шепнул Хромой дону Клеофасу, — прославляем их величие.

— А кто вон тот кабальеро в воинском наряде, красавец с роскошными кудрями? — спросила мулатка. — Он едет среди этого отряда венценосцев, такой осанистый, статный и бравый, что все вокруг только и глядят на него.

— Это светлейший инфант дон Фернандо,[305] — ответил Хромой. — Ныне он вместо брата правит Штатами Фландрии, а кроме того, имеет сан архиепископа толедского и кардинала Испании. Он выдал французам и голландцам столько билетов в преисподнюю, что с самого того дня, как она создана предвечным, туда не являлись такие полчища, — а ведь мы видали армии Дария и Ксеркса! Полагаю, скоро он начнет выдавать даровые билеты в ад также и женам лютеран, кальвинистов и протестантов, ибо они идут по стопам своих мужей столь усердно, что чистилище ежедневно перечисляет нам деньги за купленные ими билеты.

— Ох, как бы мне хотелось расцеловать его! — сказала мулатка.

— В стране, где он живет, — сказал дон Клеофас, — поцелуями не удивишь[306] — сам Иуда посеял в тамошних краях этот обычай.

— Как жаль, что смеркается, — сказала Руфина, — и этих важных господ на Главной улице уже не видно.

— Все они поехали на Прадо, — сказал Хромой, — и на Главной улице смотреть теперь нечего. Заберите, сеньора, ваше зеркало; как-нибудь в другой раз мы вам покажем Мансанарес, которую рекой нарекли только для смеху, — да и как не смеяться, когда купаются там, где нет воды, один чуть влажный песок![307] Как наваррская монета, она сходит за настоящую лишь в темноте,[308] но съедено и выпито на ее берегах больше, чем у всех прочих рек.

— Зато она самая обильная из рек, — заметил дон Клеофас, — ибо мужчин, женщин и карет в ней больше, чем рыбы в обоих океанах.

— А я-то уж тревожился, — сказал Хромой, — что ты не вступишься за свою реку. Повтори эти слова тому бискайцу, который посоветовал жителям Мадрида: «Либо продайте свой мост, либо купите настоящую реку».

— Большей реки Мадриду и не надобно, — сказал дон Клеофас. — Там и без того слишком часто топят людей в ложке воды, а того рехидора, который подал в суд на лягушек со сгоревшей мельницы,[309] и в такой реке не жаль утопить.

— Ну и любезен же ты, дон Клеофас, — сказал Хромой, — даже рехидоров своих не милуешь!

Они спустились с террасы, и Руфина, уходя, напомнила Хромому его обещание показать ей завтра еще что-нибудь. Но об этом и о дальнейших событиях мы поведаем в следующем скачке.

Скачок девятый

Как и в прошлую ночь, друзья отправились прогуляться по Севилье, и хотя ее улицы — дщери Критского лабиринта, Хромой Бес, не в пример Тезею, сумел без Ариадниной нити пройти в квартал Герцога — обширную площадь, украшенную великолепными дворцами герцогов де Сидония. О доблести владельцев напоминает изображенный над их гербом и короной мальчик со шпагой в руке; подобно Исааку, пошедшему на заклание, он был принесен в жертву чести своего отца, дона Алонсо Переса де Гусман по прозванию «Добрый», алькайда Тарифы.[310] Дворцы сии — постоянная резиденция ассистентов Севильи, коей ныне столь умело правит граф де Сальватьерра, камерарий инфанта Фернандо, наших дней Ликург в государственных делах. Свернув на улицу Оружейников, налево от площади, наши путники заметили свет в первом этаже одного дома. Они заглянули через решетку на окнах и увидели большую залу, полную богато одетых людей, которые со вниманием слушали человека, восседавшего в кресле у кафедры, где находились колокольчик, письменные принадлежности и бумага.

По бокам кресла стояли два помощника, а в зале, в проходах между стульями, расположились на полу несколько дам, кокетливо прикрывавших плащами один глаз. Хромой сказал дону Клеофасу:

— Пред тобой Академия лучших поэтов Севильи, они собираются здесь, дабы обмениваться мнениями и сочинять стихи на разные предметы. Войди, если хочешь, и позабавься — ты ведь питаешь склонность к рифмоплетству. Как гостей, и к тому же людей приезжих, нас, разумеется, примут весьма радушно.[311]

Дон Клеофас ответил:

— Ты прав, лучшей забавы нам не сыскать. Войдем же, в добрый час!

Но Бес сперва слетал в залу и принес две пары очков, сдернув их с носа у двух спавших там невеж, которые, видно, привыкли дрыхнуть и днем и ночью, а потому и его невежеством не возмутились. Оба приятеля, чтобы не быть узнанными, вздели очки и, закрепив их, как положено, шнурками,[312] с важным видом вошли в упомянутую Академию, патроном коей состоял гостеприимный граф де ла Торре Ривера-и-Сааведра-и-Гусман, глава рода Ривера. Председательствовал в этот вечер Антонио Ортис Мельгарехо из ордена иоаннитов, чье имя блистает в музыке и поэзии, а дом всегда был прибежищем муз. Должность секретаря исполнял Альваро де Кувильо,[313] житель Гранады, прибывший в Севилью по делам, превосходный актер и искусный пиит, отличавшийся истинно андалусийской пылкостью, свойственной всем рожденным под теми небесами, а казначеем был Блас де лас Касас, чей божественный дар сияет равно и в божественных и в мирских материях. Среди прочих академиков наиболее знаменитыми были дон Кристобаль де Росас и дон Диего де Росас, украсившие своими дивными творениями поэзию драматическую, а также дон Гарсиа де Коронель-и-Сальседо[314] — Феникс древней поэзии и первый андалусийский Пиндар.

При появлении гостей все встали и начали наперебой предлагать им лучшие места. Но вот, повинуясь колокольчику председателя, академики угомонились и тогда приступили к чтению стихов на темы, заданные на прошлом заседании. Завершила чтение донья Ана Каро, сия десятая, севильская, муза, огласившая сильву[315] о Фениксе, после чего председатель попросил гостей оказать честь Академии и прочитать какие-либо из их собственных стихов: он уверен, что стихи, вышедшие из-под пера тех, кто явился послушать творения его собратьев, должны быть превосходны. Дон Клеофас, желая поддержать славу о талантах и учтивости кастильцев, не заставил долго себя упрашивать и сказал:

— Повинуюсь и прочитаю сонет о большом маскараде в честь нашего государя, состоявшемся в Верхнем Прадо, близ Буэн-Ретиро, сего грандиозного амфитеатра, затмившего все подобные сооружения древних греков и римлян.

Присутствующие смолкли, а дон Клеофас, приняв изящную позу и отменно жестикулируя, звучным голосом прочитал следующее:

СОНЕТ

Сей муж для подвигов на свет рожден,

Он в доблести себе не знает равных,

И ярче солнца блеск деяний славных

Сияет среди множества племен.

Он на крылах Зефира принесен

Туда, где плещет Бетис[316] своенравный,

Брегами теми воин богоравный

И рощами навеки был пленен.

Он с целым миром здесь готов сразиться,

Арена для него — весь шар земной.

Что в мире звездном с ней еще сравнится?

Не может враг смутить его покой.

Филипп Великий он, им мир гордится.

Он власть, о небо, делит лишь с тобой.

Вся Академия встретила сонет громкими рукоплесканиями и продолжительным гулом удовлетворения. Меж тем Хромой, готовясь к чтению своего сонета, откашлялся, по человеческому обычаю, даром что был черт, и начал так:

— Тщеславному портному, который не желал кроить одежду для своих друзей, предоставляя это подмастерью.

СОНЕТ

Коли богов бессмертных повеленьем,

Священной волею небесных сил,

Ты не рожден патрицием, Панфил,

И не достоин с Цезарем сравненья,

Пусть обретет душа успокоенье,

Уймет, смирясь, свой горделивый пыл,

Дабы завистник злой не говорил,

Что ремесло ты предаешь забвенью.

В родное лоно возвратись скорей,

Шей тоги — только на себя не меряй:

Доселе не был консулом плебей.

К совету Рима отнесись с доверьем,

Не прослыви вороной средь людей,

Что нарядилась в краденые перья.

И этому сонету дружно рукоплескала вся Академия, а самые ученые из ее членов утверждали, что он напоминает эпиграмму Марциала или иного древнего поэта из подражателей великого сатирика. Другие находили в манере сходство с творениями ректора Вильяэрмосы,[317] славного арагонского Ювенала, а граф де ла Торре попросил дона Клеофаса и Хромого, пока они пробудут в Севилье, удостоить присутствием все заседания Академии и сообщить псевдонимы, коими они желали бы назваться, как то принято во всех итальянских академиях — в академии делла Круска[318] и ей подобных в Капуе, Неаполе, Риме и Флоренции — и положено по уставу в севильской. Дон Клеофас назвался «Обманутым», а Хромой «Обманщиком» — истинного значения этих двух имен не понял никто. Засим, распределив темы для будущего заседания, председателем его избрали Обманутого, а казначеем Обманщика (должность секретаря была бессменной), дабы польстить гостям, о коих все составили самое высокое мнение. Одна из дам потихоньку настроила гитару и начала играть и петь, к ней присоединились еще две, и вместе они исполнили в три голоса великолепный романс дона Антонио Уртадо де Мендоса,[319] возвышенного сына гор, искуснейшего мастера лирической поэзии, за дивную музыку которого все дары Фортуны — малая награда. На том и кончилось заседание Академии, и все разошлись по домам, хотя еще и девяти часов не пробило. Дон Клеофас и Хромой спустились к Тополевой роще — насладиться прохладой у Альменильи, мощного крепостного вала, сдерживающего бурный натиск Гвадалквивира, дабы славный град Севилья не был затоплен частыми и бурными разливами. Слева от дороги приятели увидели монастырь святого Клементия, знаменитую обитель невест Христовых, которым пожалован весь прилегающий квартал; сей монастырь — щедрый дар католических королей — основан королем Фернандо, отвоевавшим в день его освящения Севилью у мавров.[320] Хромой сказал дону Клеофасу:

— В этих высоких стенах, словно птица в клетке, скрывается серафим, вернее, Серафима — сладостный соловей с берегов Тахо, чей дивный, упоительный голос, не вмещаясь в ушах человеческих, устремляется стройной гармонией к горним чертогам. Подобного диапазона и тембра еще не бывало в природе, однако и они не спасают чудо-певицу от зависти людской.

Пока Хромой выпутывался из этой гиперболы (хотя более истинные слова вряд ли слетали с его языка), они повернули на другую улицу, где почти не встречалось прохожих, и вдруг услыхали громкие раскаты хохота и веселые возгласы, доносившиеся из убогого, приземистого дома, окруженного неким подобием сада; на невысоких прутьях ограды, почти у самой земли, мерцало несколько фонариков, скудные лучи которых были едва заметны. Дон Клеофас спросил Хромого, что это за дом и почему там веселятся в такой поздний час. Бес ответил:

— Это притон нищих — сюда они сходятся после того, как целый день побирались: развлекаются, играют в карты, распределяют места на завтра, чтобы, упаси боже, не столкнуться двум попрошайкам в одном доме. Войдем туда, знатная будет потеха. Я сделаю так, что нас никто не увидит и не услышит, и мы сможем всласть полюбоваться на сей конклав святого Лазаря.

Хромой взял дона Клеофаса за руку и повел в дом через небольшой боковой балкон, так как у главного входа нищенской обители стоял привратник, коему вменялось в обязанность впускать только своих да тех, кто отмечен десницей божьей. Сойдя по винтовой лестничке, они очутились в просторном помещении с низким потолком; окна выходили в сад, заросший крапивой и лопухами, под стать хозяевам, рожденным под сенью подобных растений. Посредине за столом сидели нищие, готовясь сыграть в рентой[321] на несколько фляг аланиса и касальи, лучших вин того края. Вокруг них, сидя и стоя, расположились наблюдатели. Сосновый игорный стол держался на трех ногах — четвертая была покалечена — и мог бы просить подаяния с неменьшим успехом, нежели сами игроки. В глиняном светильнике горел просмоленный фитиль, карты были покрыты толстым слоем не то плесени, не то сала от грязных пальцев сих высоких особ; выигранные деньги складывались на подставку светильника. В углу находился эстрадо[322] для дам — пеньковая циновка, пережившая не одну зиму. На одежде мужчин и женщин красовалось столько заплат, что казалось, она была скроена из отборнейшего тряпья севильских свалок. В то мгновение, когда дон Клеофас с приятелем входили в комнату, одна из нищенок сказала:

— А вот и Хромой Бес!

Дон Клеофас встревожился:

— Клянусь богом, они нас узнали!

— Не беспокойся, — ответил Бес. — Они не могут ни узнать нас, ни увидеть — я ведь уже говорил тебе. А сказано это о человеке, вошедшем одновременно с нами, — у него одна нога деревянная и костыль в руке; вот он, снимает шляпу. Его-то и прозвали Хромым Бесом, потому что он мошенник, притворщик, плут и вор. Мне, ей-ей, обидно, что ему дали такую кличку; это насмешка надо мной, и весьма для меня оскорбительная. Но, клянусь, этим вечером я с ним расквитаюсь, хоть бы и чужими руками.

— О, какая дерзость! — сказал дон Клеофас. — Как они отважились бросить вызов тебе, самому озорному бесу во всей преисподней! Уверен, что такое оскорбление никому не сойдет безнаказанно.

— Эти оборванцы — жители Севильи, — сказал Хромой, — и потому даже чертей не боятся. Но я не я буду, если не проучу хромого наглеца; не позволю ему бахвалиться, что он вышел сухим из воды. Во всем мире только три сословия осмеливаются меня оскорблять: комедианты, слепцы и нищие. Прочие же обманщики и плуты — сами сущие дьяволы, не плоше меня.

Тем временем Деревянная Нога, он же Хромой Бес, уселся поудобней на полу и принялся любезничать с дамами. Немного спустя вошел нищий, прозванный Нетопырем, ибо просил подаяния по вечерам, громко крича на улицах; его привел дружок — Винный Соус, который отыскал Нетопыря, прикорнувшего спьяну в кабачке, узнав его по туче мух: они роились над ним, как над саагунской бочкой. Новоприбывшим уступили места за столом Кузнечик и Петух; первый получил свое прозвище за то, что распевал летом в часы сьесты, будя лежебок, а второй — за то, что выходил попрошайничать на заре. Оба они предпочли усесться прямо на пол, так как страдали головокружением. Пока они располагались, на пороге показалась тележка, в ней сидел нищий по прозванию Герцог. Все присутствующие — и мужчины и женщины — встали с мест, дабы почтить его особу. Сняв шляпу, которая прежде, должно быть, украшала огородное чучело, Герцог молвил:

— Дамы и господа, умоляю вас не тревожиться, не то я сейчас уйду.

Все снова сели, боясь его прогневать, а мальчик, который катил тележку Герцога, подошел к игорному столу и попросил карты для своего господина. Один из игроков, по кличке Фараон, ибо на церковных папертях его страшились пуще казней египетских, и другой, однорукий, прозванный Сержантом, попросили его светлость подождать до следующей партии — они, мол, только вошли в азарт.

Тогда Герцог подъехал к безногому Маркизу де Башмак — тот обычно побирался, ползая на четвереньках и засунув руки в башмаки, но выше пояса был кавалером хоть куда и в это время как раз занимал дам беседой.

— Побуду пока с вами, — сказал Герцог, — тут скорее выиграешь.

Разумеется, ни тот, ни другой нисколько не нуждались в женском обществе.

Одна из дам, Почтальонша, получившая свое прозвище за то, что успевала каждый день обегать не меньше двадцати улиц и не пропустить ни одного дома, заспорила с Жердью, девкой долговязой и грязной, как сточная канава; речь шла о том, кого из них ревнует Герцог. А сварливая Паулина,[323] имевшая привычку осыпать проклятиями всех, кто ей не подавал, сцепилась с Галионой, которая выходила на промысел, оснащенная батареей взятых внаем малышей. Причиной их стычки был сделанный Маркизу «чреватый» намек, понятно, без всякого повода для сей сплетни со стороны его сиятельства. Две другие дамы, Ящерица и Кроха, подливали масла в огонь; в дело встряли также Деревянная Нога с силачом Геркулесом: драка разгорелась нешуточная, и, не вмешайся тут сам хозяин притона Грошехват, да Простак, полюбовник Лодочницы, и Храбрый Плут, да еще Шипоглот, Голенастый, Перуанец и Супохлеб, эти оборванцы отколошматили бы друг друга по первое число. Герцог и Маркиз употребили все свое влияние, дабы прекратить побоище, и для полного восстановления мира предложили пригласить бродячих музыкантов и заплатить им в складчину. Деревянная Нога мигом сбегал за слепцами и волынщиком, проживавшими поблизости, и те прежде всего потребовали плату вперед за то, что их разбудили. Сошлись на тридцати куарто, причем Герцог поклялся жизнью Герцогини, что еще не слыхивал о такой цене за представление. А пока они рядились, в притон вошел в сопровождении Искры и Сетки Стопламенный с жезлом, заткнутым за пояс, и сказал:

— Кто из вас Хромой Бес? До меня дошли слухи, что он находится здесь, в этом притоне, и я не выпущу отсюда ни одного человека, пока не проверю всех. Это весьма важный преступник.

При виде служителя правосудия нищие перепугались насмерть, а подлинный Хромой Бес, подобно тореро, бросающему свой плащ быку, оставил на растерзание Стопламенному всю эту голытьбу и вместе с доном Клеофасом выскользнул по винтовой лестнице на улицу.

— Вот он, — сказал Герцог, указывая на Деревянную Ногу. — Знайте, что мы, как и подобает особам нашего сана, не станем укрывать важных преступников от правосудия.

Так он кстати отомстил одноногому за проделки, которыми тот не раз дурачил его светлость при раздачах монастырского супа. Когда же Искра и Сетка схватили Деревянную Ногу, бедняга завопил во весь голос: «Храм! Храм!» (для него любой кабак был храмом) — и принялся убеждать их, что это-де вовсе не притон, а святая келья и что все находящиеся тут собрались для молитвы. Но Стопламенный, Искра и Сетка поволокли его к дверям, награждая затрещинами и подзатыльниками и приговаривая:

— Ишь, разбойник, морочить нас вздумал! Все равно не уйдешь, мы тебя знаем!

Тогда Маркиз, сунув руки в башмаки, вскричал:

— И мы должны смотреть на то, как Герцог выдает альгвасилу нашего бедняжку Хромого! Клянусь жизнью Маркизы, не бывать этому!

Все нищие и нищенки поддержали его и, задув светильник, принялись в темноте дубасить пришельцев скамейками, костылями и посохами. Досталось и Стопламенному, и его подручным! А слепые музыканты загудели на волынке, заиграли на прочих инструментах: такой подняли шум, что всех оглушили. Потасовка затянулась бы надолго, но тут забрезжила заря, и непрошеные гости исчезли.

Скачок десятый

В это время дон Клеофас и его приятель подходили к Градас,[324] подумывая о том, как бы сменить жилье и сбить Стопламенного со следа. Вдруг они увидели, что в почтовой карете, впереди которой скакал курьер, подъезжают двое щегольски одетых военных, и Хромой сказал:

— Эти сеньоры, видно, намерены остановиться в гостинице на Байонской или же на Соломенной улице. Знай, что они не кто иные, как твоя дама и ее дружок — солдат. Чтобы добраться побыстрее, они пересели из носилок в почтовую карету.

— Клянусь богом, — сказал дон Клеофас, — я проткну его шпагой, прежде чем он выйдет из кареты, а донье Томасе отрублю ноги!

— Все это можно сделать, не подвергая себя опасности, — сказал Хромой, — и не поднимая шума. Предоставь дело мне, и ты останешься доволен.

— Твои слова меня успокоили, — сказал дон Клеофас, — а то я прямо с ума сходил от ревности.

— Знаю, каков этот недуг, недаром его сравнивают с муками ада, — сказал Бес. — Пойдем-ка к нашей мулатке, там ты позавтракаешь и, соснув, смягчишь свой приговор. Да не забудь, вскоре тебе надо быть председателем в Академии, а мне — казначеем.

— Черт побери! — сказал дон Клеофас. — От такой досады я и запамятовал это, но, разумеется, мы люди порядочные и должны сдержать слово.

На следующий день они перебрались от Руфины на Мавританскую улицу, где нашлась менее людная гостиница, и провели оставшиеся до заседания дни в усердных занятиях: изучали заданные темы, писали стихи, а дон Клеофас еще сочинил вступительную речь, каковую положено произносить председателям в подобных случаях. В назначенный день они оделись понарядней и под вечер отправились на ристалище поэтов, где две новые звезды были встречены шумными похвалами севильских светил. Вооружившись теми же очками, что и в прошлом сражении, приятели сели на отведенные им места, и дон Клеофас, иначе — Обманутый, призвал серебряным колокольчиком к порядку, после чего произнес великолепную сильву, искусный слог коей приковал внимание общества и расковал бурные изъявления восторга. Когда ж он вымолвил последнее слово: «Dixi!»[325], то снова исторг песнь из гортани серебряной птички и сказал:

— Дабы исполнить до конца долг председателя, я прочитаю в заключение некоторые советы божественным талантам, кои почтили меня высоким саном.

И, развернув листок, который был спрятан у него на груди, дон Клеофас начал так:

— «Наставления и правила, кои отныне и впредь надлежит соблюдать высокоученой Севильской Академии.

Да будут они оглашены и восславлены с достодолжной торжественностью, и барабанщиками при сем да послужат четыре ветра, а трубачами — Фракийский певец,[326] тот образцовый супруг, что ради жены своей «descendit ad infernos»[327], и Арион,[328] сей плененный пиратами и брошенный в море поэт, к коему, покорствуя звукам его лиры, подплыл дельфин и подставил свою чешуйчатую спину, дабы доставить его на сушу, et coetus, et Amphion, Thebanae conditor urbis![329] И да будет глашатаем сама Слава, покоряющая страны и стихии, а секретарем, который увековечит сей указ, Вергилий Марон, король поэтов!

Мы, дон Аполлон, милостью Поэзии король муз, принц Авроры, граф и сеньор оракулов в Дельфах и в Делосе, герцог Пинда, великий герцог обеих вершин Парнаса, маркиз Конского Источника[330] и прочая, и прочая, желаем всем поэтам — героическим, эпическим, трагическим, комическим, дифирамбическим, сочинителям ауто, интермедий, куплетов и вильянсико,[331] а также всем остальным подданным нашим, как светским, так и духовным, доброго здравия и удачных рифм. Дошли до нас вести о великом беспорядке и расточительстве, царивших доднесь среди тех, кто пробавляется стихами, а также о том, что развелась тьма-тьмущая пачкунов, кои, не боясь бога и угрызений совести, сочиняют, кропают и марают вирши, среди бела дня воруя мысли, остроты и речения у прославленных поэтов. Вместо того чтобы великим подражать с умеренностью и искусством, как велят Аристотель, Гораций, Цезарь Скалигер[332] и прочие законодатели нашей Поэтики, они штопают свои творения лоскутьями, урезанными у других поэтов, и промышляют стихотворным мошенничеством, плутнями и обманом. Дабы по справедливости пресечь сие зло, повелеваем и приказываем следующее.

Первое: всем надлежит употреблять лишь исконные кастильские слова и не заимствовать слова из чужих языков. Всякий же, кто станет писать fulgor, libar, numen, purpurear, meta, tramite, afectar, pompa, tremula, amago, idilio[333] и тому подобное[334] либо придумывать бессмысленные инверсии, лишается звания поэта во всех академиях, а при повторном нарушении оного правила все его вирши надлежит конфисковать, а посевы рифм перепахать и посыпать солью, как у предателя родного языка.

Item, да не посмеет никто читать стихи, слащаво сюсюкая или производя, на арабский лад, клокотанье в горле, но да произносит слова с нашим кастильским выговором, под страхом лишиться всех своих слушателей.

Item, поелику поэты на прошлом заседании Академии — а нередко и многие другие поэты — воспевали во всевозможных стихах Феникса, возводя на сию птицу поклепы и называя ее дщерью и наследницей самой себя, а также птицей солнца, меж тем как никто коготка ее не касался и даже в глаза не видал ни ее самое, ни гнезда ее, и поелику оный Феникс — изгой среди пернатых, ибо нигде не обнаружено и следа его рода-племени, повелеваем наложить вечный запрет на упоминания о нем. Восхваление сей птицы есть идолопоклонство, ибо пользы от нее нет никому — перья ее не пригодны ни для придворного, ни для воинского наряда, ни для письма, голос ее не развеселил ни одного меланхолика, а мясо не насытило ни одного голодного.

Воистину это птица-призрак: все твердят о ее существовании, но зрению она недоступна, и ее бытие лишь в самой себе. К тому ж она заподозрена в нечистоте крови, ибо все ее предки подверглись сожжению. Напоминаем, что существуют на свете другие птицы: горний житель лебедь, орел, коего Юпитер не зря избрал своим вестником, цапля, сокол, голубь Венеры, пеликан, утешитель несчастных,[335] и, наконец, вскормленный на молоке каплун, супротив коего все прочие птицы — сущая мелкота. Его-то и надлежит воспевать, а почитателям Феникса советуем, когда проголодаются, изготовить себе жаркое из своего идола. Да простит господь Клавдиана,[336] распространившего в мире сие нелепое измышление, дабы ввести в соблазн всех поэтов.

Item, стали мы известны, что есть такие поэты и поэтессы — и даже среди придворных, — кои, обрекши себя на воздержание еще более строгое, нежели велит устав монастыря Паулар,[337] обходятся всего лишь дюжиной слов, а именно: «Доверие, недоверие, скромность, расточительность, жестокость, несчастье, учтивый, желанный, нежеланный, злой рок, коварный, сетовать», — и тщатся выразить ими все свои мысли, так что один бог может их понять. Оных повелеваем снабдить еще полсотней слов в виде единовременного пособия из казны Академии, дабы они словами сими пользовались неукоснительно под страхом прослыть глупцами и остаться непонятыми, как если бы изъяснялись на баскском наречии.

Item, приказываем изгнать из комедий наглых послов, кои дерзят королям, и отменяем закон о неприкосновенности посла. Запрещаем принцам переряжаться садовниками ради каких бы то ни было принцесс и велим восстановить доброе имя оклеветанным принцессам Леонским, провозгласив сие под звуки свирелей. Также запрещаем языкастым грасиосо, слугам-острословам, вступать в беседы с царственными особами, кроме как в поле или ночью на улице. Всем действующим лицам возбраняем, когда их начинает клонить ко сну, говорить: «Спать мне хочется ужасно!» — или другие стихи, ради рифмы сочиненные. Также возбраняем рифмовать слово «корона» с «велением закона», «месть» и «спасу свою я честь», а равно налагаем запрет на обороты вроде «вскипаю яростью великой», «отныне между нас двоих» и на прочие нелепицы, для коих нет оправдания в том, что:

Рифма часто нас неволит

Говорить не то, что надо.

Поэта, иже впредь совершит подобное преступление, приказываем на первый раз освистать, а на второй — отправить с двумя комедиями в Оран на службу его величеству.[338]

Item, предлагаем прославленным поэтам установить между собою очередь в раздаче милостыни — сонетами, канцонами, мадригалами, сильвами, десимами, романсами и прочими видами стихов — на пропитание пиитам-новичкам, стыдливо выходящим просить подаяния ночью, а также вменяем сим корифеям в обязанность давать приют тем, кто занемог от усердного толкования великих творений или заблудился в «Одиночествах»[339] дона Луиса де Гонгора. Тут же, в Академии, следует устроить окошко для раздачи супа из стихов нищим поэтам.

Item, приказываем учредить в поэзии свою Эрмандаду и Перальвильо для преследования поэтов «диких», коих надлежит уничтожать, яко вепрей.

Item, повелеваем всем мавританским комедиям принять крещение не позднее, как через сорок дней, в противном случае они будут изгнаны за пределы королевства.

Item, запрещаем поэтам, будь то из нужды или из любви, превращаться в пастушков и пасти коз, овец или иной скот, за исключением тех случаев, когда поэт, уподобившись блудному сыну, промотает все свои рифмы на запретные утехи и останется с пустым карманом. Таковым греховодникам в наказание мы повелеваем пасти свиней.

Item, возбраняем поэтам говорить дурное о своих собратьях чаще двух раз в неделю.

Item, поэту, сочиняющему героическую поэму, приказываем давать срок не долее полутора лет, а того, кто в этот срок не управится, надлежит считать покинутым музой. Поэтов же сатирических в Академию не допускать, яко разбойников, недостойных войти в цех благородной поэзии, и оповещать повсюду о награде за поимку виршей сих зловредных для государства смутьянов. Сыновьям поэтов, не сочиняющим стихов, запрещаем клясться жизнью своего отца, ибо таковых нельзя полагать истинными сыновьями поэтов.

Item, поэт, не состоящий в услужении у сеньора, да будет наказан голодной смертью.

И, в заключение, сим наставлениям и правилам надлежит следовать и повиноваться столь же неукоснительно, как законам, изданным нашими князьями, королями и императорами Поэзии. Да будет сие оглашено повсеместно и доведено до всеобщего сведения».

Грамота, прочитанная Обманутым, удостоилась величайших похвал за необычность и причудливость слога, а пока академики изъявляли восторги, тот, кто носил в сем ученом собрании и в трех полушариях[340] прозвище Обманщика и, кроме того, числился казначеем помянутой Академии, тоже вытащил спрятанный на груди листок и зачитал следующее:

— «Лунный календарь на будущий год по меридиану, проходящему через Севилью и Мадрид, и предсказание, направленное против поэтов, музыкантов и живописцев. Сочинено Обманщиком, членом славной Академии на брегах Бетиса, и посвящается Краснобаю де ла Дубина, протодьяволу и поэту школы «Как бог на душу положит».

Но не успел он вымолвить последние слова, как чтение было прервано приходом альгвасила с такой оравой крючков, что, будь они серебряными, их начальник мог бы поспорить в пышности с флагманским галионом флота, везущего в Испанию недра Потоси,[341] а также сердца моряков и сердца тех, кто их ждет. Вслед за альгвасилом явились и донья Томаса с солдатом — они примчались на почтовых, дабы наблюдать за исполнением указа. Неурочный визит привел в замешательство членов Академии, но отважный альгвасил успокоил их:

— Сеньоры, прошу не тревожиться! Я явился по долгу службы и вынужден арестовать всего только сеньора председателя. Таков приказ из Мадрида, и для меня он столь же свят, как заветы Евангелия.

Поэты зашумели, а дон Клеофас изрядно струхнул, но казначей, он же Хромой Бес, сказал ему:

— Не бойся, дон Клеофас, и послушно ступай с ними. Эта беда нам не страшна — я тебя вызволю живым и невредимым.

И, обращаясь к академикам, он объяснил им, что в подобных обстоятельствах всякое сопротивление неуместно, но, если бы потребовалось, Обманутый и он сумели бы показать всем севильским альгвасилам, где раки зимуют.

— Есть и среди нас мужчины, — заявил тут один поэт громадного роста, точно великан из процессии тела господня, получивший ученую степень в бунте «Ярмарки и зеленого стяга».[342] — Мы бы тоже могли этих молодчиков потрясти на одеяле так, что они костей бы не собрали, а я среди присутствующих здесь сеньоров, пожалуй, еще самый слабый.

Альгвасил тут же приступил к исполнению своих обязанностей, полагая излишними дальнейшие споры и разговоры, но не взятку или подарочек. Донья Томаса наблюдала за ним, держа в одной руке шпагу, а другую обмотав плащом, готовая сразиться бок о бок со своим солдатом, — дама она была не робкого десятка и отлично владела всеми видами оружия, ибо ей пришлось дать немало сражений, пока она добилась указа об аресте сбежавшего должника. Хромой последовал за приятелем, академиков же будто ветром сдуло, и заседание бесславно скончалось от этой ветряной оспы. Пристроившись поближе к альгвасилу, Хромой шепнул ему, показывая на ладони кошелек с тремястами эскудо:

Надеюсь, ваша милость сменит гнев на милость, приняв сию смягчительную смесь из ста пятидесяти двойных дублонов.[343]

Альгвасил взял кошелек и поспешно ответил:

— Прошу прощения, сеньоры, я ошибся. Ступайте своей дорогой, сеньор лисенсиат, вы ничего мне не должны сверх того, что заплатили. Даяние же ваше принимаю как возмещение за немалую опасность, коей я подвергал себя, схватив, кого не следовало.

Солдат и донья Томаса, тоже в свое время поднесшие альгвасилу подарочек, принялись его увещевать, но тщетно. А друзья наши тем временем убежали так далеко, что оказались у переправы из Севильи в Триану. Наняв лодку, они переправились на другой берег и провели ночь на идущей от моста улице Альтосано — главной улице этого предместья. Сеньора Томаса де Битигудиньо со своим любезным, весьма раздосадованные неудачей, отправились ночевать в гостиницу, а альгвасил — к себе домой, весело беседуя с тремястами эскудо. Но Хромой не лег спать: он еще до рассвета покинул друга и помчался в Севилью, чтобы разнюхать, как там обстоят дела их обоих, — не преминув по пути затеять несколько драк на площади Ареналь, где обычно собираются пикаро.

Альгвасил тоже проснулся чуть свет — его тревожила мысль о дублонах, накануне спрятанных под подушку. Но, засунув туда руку, он денег не нашел, а когда вскочил с постели и бросился их искать, то увидел кругом горы угля — и в спальне, и в прочих комнатах. Так всегда бывает с деньгами, подаренными чертом! И столько там было этого добра, что бедняге пришлось выбираться из дома через слуховое окошко, а когда он наконец вылез, весь уголь обратился в золу. Не случись этого, альгвасил, верно, сменял бы свое занятие на ремесло угольщика, особливо кабы уголь был из того дуба, что растет в аду и вечно дает новые побеги.[344] Аминь!

Хромой меж тем шнырял по Севилье, посмеиваясь в усы, — он знал, что произошло со взяткой, сунутой альгвасилу. По улице Красильщиков он вышел на площадь Святого Франциска и вдруг, оглянувшись, заметил, что за ним гонятся Стопламенный, Искра и Сетка. Тут Хромой бросил свои костыли и пустился бегом, а преследователи за ним, громко крича:

— Держите хромого вора!

И когда Искра и Сетка уже настигали его, навстречу Хромому попался писец, который шагал по улице, сладко зевая. Бес и юркнул писцу в рот, как был, одетый и обутый, — лучшего убежища ему бы и не сыскать. Искра, Сетка и Стопламенный хотели было тоже прошмыгнуть в это святилище, дабы вытащить беглеца, но на его защиту выступил отряд портных — пустив в ход иглы и наперстки, они вынудили бесов отступить. Тогда Стопламенный послал Сетку в ад — узнать, каковы будут дальнейшие распоряжения. Гонец вскоре вернулся с приказом тащить в преисподнюю всех — и Хромого, и писца, и портняжек. Приказ был выполнен. Однако писец, после того как его заставили изрыгнуть Хромого, наделал в аду столько хлопот, что судьи тамошнего края почли за лучшее изгнать смутьяна обратно в его контору, портных же временно оставили, дабы те сшили Люциферу парадный костюм к торжеству по случаю рождения Антихриста. Обманутая в своих надеждах донья Томаса начала хлопотать о разрешении на переезд в Индию вместе с солдатом, а дон Клеофас, узнав о горестной участи приятеля Беса, вернулся в Алькала продолжать учение, убедившись, что и чертям нет житья от своих альгвасилов и альгвасилам — от чертей. На том конец сей истории, и автор благодарит всевышнего за то, что позволил благополучно ее закончить. Читателей же автор умоляет, ради собственного их блага, позабавиться сочинением и не слишком строго судить сочинителя.

Загрузка...