Qui audiunt audita dicunt.
Высокочтимому лорду Генри Райосли, графу Саутгемптону и барону Тичфилду.[386]
Остроумнейший, достопочтенный лорд, не знаю, что за непонятный обычай восприняли мы от наставительной старины — посвящать издаваемые нами книги тому или иному великому человеку. Посему, дабы никто не дерзнул назвать мои писания товаром, не оплаченным пошлиной, и не навлек на них в качестве штрафа — презрение, — я, домогаясь визы Вашего превосходного суждения, предлагаю их Вам с просьбой рассмотреть и узаконить. Дайте им высокую или низкую оценку по своему произволению; ежели Вы найдете их хоть сколько-нибудь ценными, я сочту свой труд вознагражденным. С давних пор возмечтал я снискать своим остроумием Ваше одобрение. Исполненный почтительной покорности, я помышлял (еще с детских лет) о том, чтобы послужить к вящей Вашей славе. И вот наконец я обрел возможность выказать Вам свою преданность.
Все, что я могу обещать Вам в сем фантастическом повествовании, — это некое беспристрастное изложение исторических событий и разнообразные веселые рассказы. Иные из моих добрых друзей настаивали, чтобы я послужил своим слабым пером сему роду искусства, ибо он выгодно отличается от тех направлений, каких я доселе придерживался в своих писаниях.[387] Хорошо ли или дурно выполнил я свой труд, — не ведаю (глаз, который все видит вокруг себя, не видит себя самого); лишь заслужив одобрение и поощрение Вашей милости, смогу я возомнить о себе.
Непостижимо высок Ваш дух как в героическом своем дерзании, так и в деяниях разума. Безвозвратно погибнет и окажется пустым бумагомаранием та злополучная книга, которая разобьется об адамантовую скалу[388] Вашего суждения. Вы являетесь драгоценным любителем и пестуном как поклонников поэтов, так и самих поэтов. Я не смею причислить себя к их священному сонму, хоть в некотором роде владею английским языком. Всеми силами своего малого разума я стремлюсь лишь к тому, чтобы стать приятным своим друзьям и смертельно опасным для своих врагов. Новый разум, новое остроумие, новый стиль, новую душу я обрету, сделав Ваше имя святыней для потомства, если только эта моя первая попытка не будет сочтена дерзостью. Льщу себя надеждой на Ваше милостивое расположение, ибо я все же не являюсь пасынком Славы.
Сию кипу листков, предлагаемую Вашему вниманию, я уподоблю листьям древесным, что не могут расти сами по себе, но прикреплены к ветвям и сучьям, каковые питают их своими живительными соками, непрестанно их возрождая. Так и эти безыскусные листки, если не укрепятся на ветви некоего аристократического древа, которая непрестанно бы их питала и возрождала к жизни своим благоволением и одобрением, никогда не вырастут на радость миру, но увянут и погибнут, едва успев родиться на свет. Вы, Ваше сиятельство, подобны широколиственной ветви славы, от которой мои убогие листки жаждут получить жизненные соки. От Вас зависит — с презрением отбросить их прочь, как изъеденные червями и негодные, или же милосердно сохранить их и оберегать, в надежде обрести среди них в летнюю пору сладостный плод.
Вашей милости покорный слуга
Томас Нэш
К господам щеголям, придворным пажам.
Благородные кавалеры, позвольте вам представиться, — однако не за игрой в «молчанку», ибо тогда я рисковал бы продуться в пух и прах, а за игрой в «novus, nova, novum»[389], что означает по-английски: «новости ловкача». Рекомендую вам одного из достойных пажей, именуемого Джеком Уилтоном, который предлагает вашему вниманию измаранные им листки, содержащие описание его злоключений. Что бы там ни было, сохраняйте их бережно, как знак его особого к вам расположения.
Ежели вы найдете, что они несколько лучше прочих произведений, он просит вас оказать им честь: когда они увянут, просушивать на них табак или разжигать ими трубку; а в случае надобности он дозволяет вам завертывать в эти листки бархатные ночные туфли, дабы у них не облезли каблуки, не выгорели верха и не стали походить на темноволосую голову с проседью, и не покрылись струпьями носки, как морда у обезьяны. Но поскольку вы любите пировать в хорошей компании и резаться в кости, то лучше уж затыкайте обрывками листков банки с горчицей, — дабы не попались они в руки бакалейщика и не стал он заворачивать в них мускатный орех; правда, это острая и дорогая специя, но Джек Уилтон ненавидит ее, ибо ему не раз доставалось на орехи. Ежели понадобится вам завернуть кусок мяса или бутылку, то употребляйте листки без зазрения совести, ибо это наилучшая услуга, какую они могут оказать нашему отечеству. Печатники — отпетые распутники, — так пожертвуйте им несколько листков, пусть оставят на них свои оттиски. Все будет ближе к делу.
Memorandum[390]. Прежде всего каждый из вас, ознакомившись с этой сатирической повестью, должен запастись футляром со шпагами, дабы, если вам встретится человек, который станет бранить или критиковать ее, вы могли тотчас же крикнуть: «Sic respondeo!»[391] — и сделать выпад против него. Вы, как люди чести, конечно, не потерпите (смею вас уверить), чтобы джентльмена и вдобавок пажа осыпали за спиной оскорблениями. Во-вторых, в случае, если вас заставят поклясться на ночной туфле[392] в верности вашему могущественному ордену, то вы отныне всегда будете клясться не на чем ином, как на этой Хронике, составленной королем пажей. В-третьих, любой вправе играть фальшивыми костями на крышке переплета вышеупомянутых актов и документов.[393] Ни один монах из ордена миноритов не откажется взять их в залог в дни голода и нужды. Проходя мимо прилавка книготорговца в любое время дня и ночи, они снимут головной убор и отвесят глубокий поклон, взирая на книгу, являющуюся памятником великому главарю пажей. Будет преступным нарушением любого из вышеупомянутых пунктов, если произнесут имя Джека Уилтона вблизи пивной, хотя бы на расстоянии сорока футов от нее. Ну, а таверна, черт возьми, достойна уважения.
Еще немало особо важных правил хотел бы я вам предписать, и вы, господа умники, дежуря у подножия парадной лестницы или сидя в портике (а это и есть ваш парламент), еще лучше бы все сие обсудили, чем я сумел бы вам преподнести; однако и этого предисловия достаточно, чтобы оценить мое произведение, эта малость даст толчок изощренному уму, подобно тому как поджаренный на углях ломтик ветчины толкает нас к рюмке вина.
Эй, подходите, поднимайтесь наверх, рассаживайтесь по своим местам и слушайте! Джек Уилтон будет рассказывать свою историю.
В те дни, когда, гроза вселенной и неотвязная лихорадка французов, Генрих Восьмой (единственный подлинный герой Хроник) двинул свои знамена к стенам Турне и Теруана с их двумястами пятьюдесятью башнями, имея наемниками императора и всю знать Фландрии,[394] Голландии и Брабанта — приспешников его фортуны, летевшей на развернутых парусах, — я, Джек Уилтон (как-никак дворянин), был своего рода служителем или пажом при английском дворе и вращался в придворных кругах; сколько было у меня долгов и кредиторов, определить я не мог. Coelum petimus stultitia[395] — кто из нас без греха? Да будет известно всем тем, кто заплатит сполна за книжку и прочитает мою историю, что я пребывал при дворе, то бишь в лагере, или в лагере, то бишь при дворе, когда Теруан потерял свою девственность и отворил свои ворота еще охотнее, чем Джен Тросс. Там я (тихо! дайте мне хлебнуть, и я буду продолжать) подвизался как единовластный король бутылей и жестяных кружек, принц пигмеев, державный палатин[396] свежей соломы и провианта и, в довершение всего, высокий лорд-регент бекона, поджаренного на углях, и копченых сельдей.
Paula maiora canamus[397]. Но к делу! Какие стратегические операции и славные деяния мог, по вашему мнению, совершить изобретательный юноша моих лет? Вы скажете, достаточно, если он припрячет игральную кость, заложит своего хозяина, получив за него все, до последнего пенни, и произнесет клятву на ночной туфле по всем правилам искусства.
Таковы, доложу я вам, признаки хорошего воспитания и основания для того, чтобы «преуспевать в добре и в правде»[398]. Да!
Hoc aliquid latet quod non patet[399], — я должен поведать о дальнейшем своем пути и приведу вам убедительные примеры. Внимайте же, господа, рассказу о моих похождениях.
Всякому, кто знаком с жизнью в лагере, известно, что там немало квартир, хотя и поменьше, чем на Лондонском мосту.[400] В этих квартирах собирается немало компаний. Чем больше компания, тем больше плутовства; права старинная поговорка: где больше учтивости, там больше обману. Эти компании можно уподобить грудам пшеницы на гумне, от нее отделяются плевелы; пшеница — это сытые обжоры, плевелы — славные молодцы с легким сердцем и легким кошельком, которые быстро отвеиваются и исчезают невесть куда. Принадлежа к этим плевелам, я изощрял свое остроумие, дабы вести веселую жизнь, и, по чести, мне это удавалось: государь заставлял людей проливать кровь, а я заставлял людей тратить все до последнего гроша на мои удовольствия. Но бедность под конец разлучает друзей; хотя я и был повелителем их кошельков и умел вытягивать из моих злополучных подданных в виде напитков подати не хуже любого кайзера, но на нет и королевского суда нет: с нуждой не поспоришь; с одного вола двух шкур не дерут. Как не прибегать к лисьим уловкам, когда львиная шкура вся изодралась?
В лагере пребывал один лорд, — если угодно, назовем его лордом-распорядителем увеселений, ибо он содержал самую заурядную пивную, без всякой вывески, даже без ветки плюща и — продавал сидр и сыр — в розлив и на вес (на пинты и на фунты) — всем, кто к нему заглядывал (при одном упоминании о сидре у меня вырывается вздох, ибо в наше время его столько подбалтывают к рейнскому!). Так вот, tendit ad sidera virtus[401], — великая доблесть содержится (уверяю вас) в кружке сидра, и, случалось, превосходные люди продавали его, а на море сидр — сущая aqua coelestis [402]. Однако сидр не обладает этими достоинствами, если не имеет патрона и покровителя в лице этакого пэра, властителя пиит и кварт. Сей великий лорд, сей достойный лорд, сей благородный лорд не почитал для себя зазорным (помилуй бог!) забрызгать свои широкие бархатные штаны этой лакомой жидкостью, — и при всем том он был старым оруженосцем, рыцарем древнего рода, судя по гербу его предков, для пущей важности начертанному мелом на внутренней стороне двери его палатки.
Этого-то лорда я и избрал мишенью для коварной шутки, вдохновленной безденежьем. Итак, я заявился к нему в один прекрасный день, когда он пересчитывал свои бочки и надписывал мелом цену на днищах; ревностно приступив к своим обязанностям, я доложил его пивной светлости, что могу сообщить ему нечто весьма секретное, если он соблаговолит дать мне приватную аудиенцию.
— Ко мне пожаловал молодой Уилтон, — воскликнул он, — вот оно как! Подать нам пинту сидра и наилучшего пива сюда в Залу трех кубков, — да сперва ополоснуть кружки!
Он повел меня в заднюю комнату, потом послюнявил палец, снял несколько пылинок со своей старой бархатной, изъеденной молью шляпы, утерся платком, отер слюни со своей безобразной козлиной бороды и предложил мне высказаться, а вслед за тем стал распивать со мной по этому поводу.
Тут я разразился пространной рацеей, иначе сказать — стал заговаривать ему зубы с хитростью, на каковую способен семнадцатилетний юнец, и поведал, сколь нежные чувства питаю к нему с незапамятных времен, — отчасти за его знатность, за принадлежность к славному роду, отчасти за трогательную заботу и бережное попечение о бедных солдатах, которые, ввиду пустынности здешних мест и нерегулярного снабжения напитками и едой, могли бы пойти на преступления и потерять боеспособность, если бы он не соизволил самолично стать поставщиком продовольствия для лагеря (замечательный пример духовного величия и утонченной любезности!), и благодаря его рвению теперь нет надобности далеко ездить и каждый может за свои деньги выпить сидра и набить себе брюхо сыром; причем он продает сыр не только на вес и сидр не только бочками, но смиренно сам, собственными руками берет сапожный нож (низменный инструмент для столь высокой особы!) и с беспристрастностью вершителя правосудия нарезает сыр одинаковыми ломтиками ценой в пенни, так что любо-дорого на него глядеть. Каждый бедняк может также получить умеренную порцию сидра (умеренность прежде всего!), за свой дойт или дендипрет, — столько же, сколько и богач — за свои полсу или денье.[403]
— Даже полотняный фартук трактирщика, — продолжал я, — который вы носите, чтобы защитить свою одежду от брызг при неисправности крана, красноречиво свидетельствует о вашем смирении. Я говорю это со слезами на глазах, — ведь у нас немного найдется знатных людей, которые станут в полотняных фартуках разливать напитки. Да, вы друг всем и каждому, ко всякому, кто к вам заглянет — будь то добрый малый, простой солдат, вы подсядете и станете осушать за компанию кружку за кружкой, вы так благосклонно принимаете грубоватое обращение: «хозяин», как если бы вас приветствовали, называя все ваши высокие титулы. Эти достоинства, повторяю, которые свет склонен предавать забвению, побудили меня, в ревностной заботе о вашем благополучии, предупредить вас о некоей опасности, грозящей вам и вашим бочкам…
При слове «опасность» он вскочил и так грохнул кулаком по столу, что его трактирный, услыхав стук, крикнул: «Сейчас, сейчас, сэр! Сию минуту!», прибежал, отвесил низкий поклон и спросил, что ему угодно. У хозяина чесались руки ударить трактирного, который перебил рассказ на самом захватывающем месте, но он боялся показаться мне грубияном, умерил свой гнев и всего-навсего послал малого за новой пинтой, свирепо наказав приглядывать за стойкой и живей прибегать на зов и при этом ругая его на чем свет стоит. Итак, в ответ на его назойливые просьбы, я омочил губы в вине, чтобы моя ложь резвей побежала к успешному концу, и продолжал свой рассказ:
— Случилось мне прошлую ночь вместе с другими пажами дежурить, когда король со своими лордами и военачальниками держал совет; там обсуждалось немало серьезных предметов, сообщались полученные от лазутчиков сведения о неприятеле; среди прочих поступило тайное донесение (ну и мерзавцы же эти доносчики!), гласившее, что вы, вы, с которым я сейчас беседую… О, лучше бы мне лишиться языка, — так тяжело мне рассказывать дальше! Вот я пью, а в душе у меня такая печаль, что я и слова вымолвить не в силах…
Тут мой пьяненький лорд, коему страсть как не терпелось услышать окончание фразы, бросился мне на шею и, неуклюже облапив меня, начал умолять поскорей избавить его от адских мучений и разрешить его сомнения; я-де прекрасный молодой джентльмен и всегда пил у него в свое удовольствие; потом он упал на колени, стал ломать руки и, смею вас уверить, выплакал весь сидр, выпитый им за неделю. Чтобы разжалобить меня, он вскочил и надел мне на палец свое ржавое кольцо, сунул мне засаленный кошелек, где болталась какая-то мелочь, обещал сделать меня своим наследником и еще кучу всяких благ, если я только положу конец жестокой, мучительной неизвестности.
Будучи по природе склонен к милосердию (ведь у меня было немало милых сердцу подружек), я наказал ему слушать во все уши и пощадить свои глаза, которые ему еще пригодятся, — тогда я выверну ему все мое нутро наизнанку, и он услышит такие страсти, от которых дай бог, чтобы не разорвалось у него сердце.
— Я всего лишь бедный желторотый ваш доброжелатель, — продолжал я, — но при одной мысли о том, что на столь достойного и знатного человека, как вы, всякие грубияны и негодяи возводят исподтишка такую злостную клевету, вся жидкость, накопившаяся у меня в теле, бурными потоками хлынула из глаз. Не протекает столько воды через колесо под нашим городским мостом, сколько я изливал влаги, терзаемый нестерпимой скорбью. Я рыдал столь неумеренно и неудержимо, что нос мой начал походить на лондонскую сточную трубу. Мои глаза изнемогли вконец, стремясь выразить мое отчаяние, и превратились в острова, окруженные морем слез. Что мне сказать? Возведенная на вас злостная клевета повлечет за собой ваше падение и гибель. Вам незачем бледнеть. Чистую совесть ничто не может смутить. Так получайте же сполна весь груз напастей!
Королю нажужжали в уши, что вы-де тайный приспешник неприятеля и лишь для того добились привилегии снабжать лагерь сидром и другим провиантом, чтобы помогать врагу, и в якобы пустых бочках пересылаете ему предательские донесения и несметное количество пшеницы.
На этом мой рассказ вполне мог бы закончиться, ибо тут глаза у него помутились, стали совсем белыми, как его побелевшая от ужаса печень, и выкатились из орбит, словно белая мишень для стрел смерти. Сказать по правде, я не на шутку испугался за моего хозяина: неужто мне придется уйти, не промочив глотку? Но я живо придумал превосходное средство вывести его из этого транса и гаркнул ему в ухо:
— Эй, хозяин, сколько с меня? Что ж это никто не подает мне счета?
И в самом деле, это оказало желаемое действие, — от крика он вскочил на ноги и заметался по палатке, как человек, которого разбудил пожар, потом мигом разыскал трактирного и надавал ему оплеух за то, что тот заставляет джентльменов так долго его звать и не обслуживает. Но вот он опомнился и уже готов был снова впасть в мрачное отчаяние, но я перехватил его на полпути и спросил его светлость, почему он внезапно потерял голову от ужаса, а опамятовавшись, принялся ни с того ни с сего тузить трактирного.
— Ах, — промолвил он, — меня предали и продали за то, что я ревностно служил моей родине. Мне позавидовали, потому что своими добрыми делами я заслужил такое уважение начальства. Вижу, вижу, не жить ягненку среди волков!
«Да будет вам благо за ваши добрые дела, ваша сидровая светлость! — подумал я. — Стоит вам этак продрыхнуть еще лет сорок сряду, на манер Эпименида,[404] и вы станете сущим мудрецом».
— Скажите мне, мой юный разумник Уилтон, — спросил он, — неужто и впрямь меня тайком погубили и похоронили злые языки?
— Нет, — отвечал я, — прошу прощения, сэр, я слишком много вам наговорил; мои расположенные к вам уста не произнесут столь страшных слов, как «смертный приговор»; еще недавно они сосали молоко, — ужели они вдруг переменят пищу и будут жаждать крови?
— Ну да, — сказал он, — истинный друг всегда останется другом. Налей-ка еще пинту, трактирный! Что же сказал король? Поверил ли он этому доносу? Скажи мне, умоляю тебя! Клянусь своей дворянской честью, ни одна душа не узнает, что я получил эти сведения от тебя!
— В этом-то я твердо уверен, — отвечал я, — иначе я не лез бы из кожи, вытаскивая вас из болота. Короче говоря (раз вы хотите все знать!), король изволил обозвать вас скрягой и скупердяем и добавил, что он, мол, никогда ничего хорошего не ждал от вас.
— Да, — вздохнул лорд, — без сомнения, против меня измыслила злое какая-либо планета, которой не по вкусу сидр.
— Дело обстоит похуже, — король поклялся, что закатит здоровую пирушку Теруану, выпалив в него втулками от ваших бочек. У меня сейчас нет времени доложить вам обо всем, что происходило на совете, но единственное, что я могу вам посоветовать как человек, с давних пор сердечно к вам расположенный, — это проявить щедрость теперь, в ваши преклонные годы: немедля великодушно раздайте все имеющиеся у вас съестные припасы или провиант бедным солдатам. На вашем месте я дал бы им нахлебаться до отказу сидром, дал бы выкупаться в сидре, — лишь бы не навлечь на себя немилость государя, обладая целым морем этого напитка. Когда охотник преследует бобра[405] ради его яиц, тот живо откусывает себе яйца и отбрасывает прочь, чтобы их подобрали, и потом живет спокойно. Ежели жадные охотники или голодные клеветники преследуют вас, то это из-за денежек, какие у вас имеются; так выбросьте их, наплюйте на них, пусть себе они их забирают, — лишь бы вам не попасть из-за них в еще горшую беду. Последуйте моему совету — и вы увидите, что мои слова скоро сбудутся.
Итак, я разыграл роль его бедного друга. Еще несколько любезных фраз в таком роде: «Вашей милости покорный слуга, и прочее», «Прощай, славный юноша, благодарю тебя, я тебя не забуду», — и мы расстались.
На следующий день мы получили, я сказал бы, целую пропасть сидра, наливали его в кубки, в шлемы, в совки, и если бы кто-нибудь подставил свои сапоги, наполнили бы их тоже.
У бедных солдат карманы сами собой наполнялись едой, даже если они этого не хотели. Мы дали пять залпов по городу одними только втулками и кранами от пустых выброшенных бочек. Каждый служивый получил опустошенный бочонок и мог в нем спать, подобно Диогену. На мою долю досталась целая куча конфискованных фартуков, принадлежавших трактирным, и я соорудил себе из них отменную палатку, не хуже, чем у любого офицера в нашем лагере. А в заключение дорогой моему сердцу пивной барон упал на колени перед королем и со смиренным видом сказал ему, что он-де стар и обременен годами и нет у него наследника, чтобы закрыть ему глаза, посему если его величество соблаговолит принять от него все его земли и пожаловать ему скромную пенсию на прожитье, то он будет наверху блаженства. А что до войн, то он устал от них. Однако, покамест его величество будет подвергать опасности свою особу, он, лорд, не отступит ни на пядь, но будет защищать его своим дряхлым телом, как щитом, от любого удара.
Король, дивясь такой перемене в своем торговце сидром (так он не раз в шутку его называл), поговорил с ним малость и все как есть выведал у него о мнимом заговоре. После этого меня жестоко отстегали за мою блистательную ложь, но все же долго потешались зимними вечерами, вспоминая эту историю.
Несмотря на это, его тупоголовая светлость, мой трактирщик, продолжал настаивать на своем, умоляя короля принять его земли и поместить его в богадельню или в какой-нибудь отдаленный монастырь. Упорные домогательства возымели свое действие, и король сказал в шутку, что, раз уж его к тому вынуждают, он реквизирует часть его земель для взимания налога на сидр, чего раньше у него не было заведено.
Это был один из самых знаменитых моих подвигов, ибо мне больше уже никогда не случалось напасть на такого отпетого дурня. Правда, впоследствии я выкинул сотни шуток еще почище этой, но они не записаны в том порядке, в каком были совершены. Весьма прискорбно, что до потомства не дойдет столь драгоценная хроника. Тут уж ничем не поможешь. А впрочем, есть чем помочь: ведь, когда уже не на что надеяться, выручает хорошая память. Любезные читатели (постарайтесь уж быть любезными, коль скоро я так вас назвал), в той же мере, в какой мне удалось наплутовать, подвизайтесь на поприще честных деяний!
Еще во время осады Теруана (ведь король недолго бряцал здесь оружием) мне довелось свести дружбу с одним безобразным инженер-капитаном (пожалуй, для него было бы лучше, если б мы с ним сразу рассорились). Вы, конечно, понимаете, что в армии, где так ценят фураж, капитан без фуражки в руке едва ли в почете. Но допустим, что он все же был капитаном, хотя у него и не имелось военной фуражки и он ходил с непокрытой головой, так что мне пришлось одолжить ему выброшенную моим лордом бархатную шляпу с выцветшим пером; потрясая этим пером, он издали грозил своим солдатам, подобно тому как Юпитер, говорят, встряхивая кудрями, потрясал небо и землю.
Представьте себе, когда мне удавалось обчистить противников, с помощью фальшивых костей, мы с ним не раз на выигрыши одевались с ног до головы, и в самом деле, не в обиду дьяволу будь сказано, если на протяжении веков какой-либо игрок заслужил золотые игральные кости, некогда присланные Деметрию царем парфян,[406] — то этим игроком был я. Я обладал особым уменьем припрятать кость между двумя пальцами, ловким движением руки я мог сделать так, чтобы, когда мне было нужно, выпало три или четыре очка. На жизненном пути немало проделок предается забвению, но я пускался на все, чтобы поддержать нашу дружбу.
Этот «синьор капитано» снимал сливки с моих доходов, и crede mihi, res est ingeniosa dare[407], всякого человека нахваливают, покуда у него водятся денежки в кошельке. Деньги подобны бархатцам, чьи лепестки раскрываются с восходом солнца и свертываются на закате. Если счастье улыбается человеку или он в почете, деньги текут к нему, и он процветает; если приходит старость или же он впадает в немилость, благополучие увядает и денег нигде не достать. Я был мастер своего дела, хотя и был юн, и умел склонять: «Nominativo: hic asinus»[408], как присяжный грамотей; вот мне и пришло в голову, что незачем этому солдафону выбивать дробь на моем кошельке, — я выбью из него дурь и отправлю к чертям.
Вот какой я измыслил план: я знал, что в ближайшее время необходимо произвести разведку, для коей требуется человек, отменно владеющий своими пятью чувствами; но ежели за это дело возьмется дурак, ему будет крышка. Я и решил подбивать и подстрекать на это деяние сидевшего у меня на шее дармоеда, то бишь синьора в бархатной шляпе, отнюдь не отличавшегося сообразительностью. Войдя к нему в палатку в обеденное время, я обнаружил, что он поглощен чисткой своих ногтей за отсутствием другого развлечения, и обратился к нему со следующей торжественной речью:
— Капитан, вы сами видите, как солоно приходится нам обоим, ведь от игры в кости не больше толку, чем от дохлой собаки; подтесанные кости, кости с неравными гранями и налитые по уголкам свинцом уже не идут в ход, вся эта компания не может даже заработать нам на обед. Необходимо изобрести какое-либо средство, дабы предотвратить грозящую нам нужду. Мое благополучие, как вам небезызвестно, зависит от службы, какую я несу за столом, ваше продвижение может состояться лишь при условии, если вы проявите воинскую доблесть. Во время затяжной осады на достоинства человека не очень-то обращают внимание; важные шишки отдают приказания, а пушки ведут войну против стен. Если вам желательно быстро возвыситься, то существует лишь одно средство, — надобно совершить неслыханный подвиг, требующий редкостной изобретательности, — и как раз сейчас вам предоставляется замечательный случай.
Король задумал уничтожить одного из неприятельских главарей. Так вот, дабы осуществить это деяние, требуется не столько смелость, сколько осторожность; однако необходимо проявить и смелость, поскольку это предприятие связано с огромным риском. Мотайте же себе на ус, — дело серьезное! Нечего медлить и колебаться, — ежели вы пойдете на это и добьетесь успеха благодаря особой уловке (лишь бы вам ее придумать, покуда еще король не решил, как ему действовать), то ручаюсь вам, что вы проживете всю жизнь в полном довольстве и без всяких забот, даю вам голову на отсечение, что все так именно и будет!
Ах, любезные слушатели, если бы вы только видели, как он стал пыжиться и потирать руки, услыхав эту речь; потом он нахлобучил шляпу на самые брови, словно государственный муж, скрестил руки на груди и грозно потряс головой, словно желая сказать: «Берегитесь вы, французы, — уж я задам вам жару!» Повторяю, если бы вы хоть одним глазком посмотрели, как он пожимал плечами, презрительно усмехался, вертел пальцами пуговицы, закусывал губы, — вы хохотали бы до упаду, уткнувшись лицом в колени.
Надлежало ковать железо, пока горячо, и я решил пуститься во все тяжкие, ибо опасался, что пыл его остынет. Я уже рассказал ему вкратце о предстоящей разведке, — теперь я начал распространяться о том, какая это почетная задача, и сколь редкий дар изобретательность в военном деле, как ценится она королями и прочими государями, и привел в пример людей низкого происхождения, кои благодаря сему таланту вступили на трон. Засим я стал превозносить различные его качества и достоинства: он-де, подобно волку, чует издалека присутствие человека, еще не увидев его, подобно зайцу, он спит с открытыми глазами, и подобно тому, как орел с высоты бросает пыль в глаза воронам и другим птицам, ослепляя их, он наверняка пустит пыль в глаза неприятелю, тем или иным способом отведет им глаза, дабы они не распознали его хитростей; он должен быть запанибрата со всеми и никому не доверять, дружески выпивать и распутничать с человеком, из коего он надеется выудить кое-какие сведения, клясться и отрекаться от своих слов, всячески отводя от себя подозрения, — одним словом, до тонкости овладеть искусством притворства, подобно придворному.
— Быть может, — говорил я, — найдутся жирные пустобрехи, каковые станут вас отговаривать от этого предприятия, они будут клясться своей грошовой честью и настойчиво вам долбить, что лучше уж стать палачом, чем шпионом, — этим ползучим соглядатаем, пресмыкающимся лазутчиком и презренным пикетчиком. Но пусть они вас не обескураживают своей болтовней, ведь большинство этих паршивых ненавистников здравого смысла — здоровенные мясники вроде Аякса,[409] годные лишь на то, чтобы изо всех сил колотить кувалдой, загоняя клин, или же день-деньской бить молотом по железному брусу. Медвежата растут только во время сна, и вот этих огромных вожаков медведей высоко ценят, хотя их главное занятие сон.
Вы, конечно, читали (я готов поклясться, что он ни разу в жизни не заглядывал в книгу) о том, якобы многие римские герои прокрадывались как соглядатаи в лагерь врагов? Улисс, Нестор и Диомед как соглядатаи пробрались втроем ночью в лагерь Реза и захватили Долона, троянского соглядатая;[410] ремесло соглядатаев опозорил лишь один Иуда, но ведь он повесился. Опасность научит уму-разуму любого. Архитас сделал деревянного голубя, который мог летать.[411] Поэтому я полагаю, что даже самый отпетый дурень не лишен известных достоинств.
Хотя у нас бывают врожденные недостатки, но с ними можно справляться, и частенько человека, лишенного в каком-либо деле самых обычных способностей, природа вдвойне вознаграждает, даруя ему способности в другой области. Ослу недостает ума, зато он отличается благонамеренностью. Кто видывал, чтобы осел брыкался, или взвивался на дыбы, или выкидывал иные штуки, подобно лошади? Проживите хоть сто лет, вы никогда не услышите о том, что осел разломал ограду загона.
Переходя к людям, заметим, что человек, не обладающий умом, нередко отличается великолепной, прочной, как железо, памятью, а тот, у кого нет ни того, ни другого, обладает здоровым костяком и может таскать тяжести. У слепых обоняние развито лучше, чем у зрячих. Бык в драке пользуется рогами не хуже, чем мы — руками. Лев орудует своими лапами, точно секирами, и убивает всякого, кто вступит с ним в бой. Клыки служат кабану более надежным оружием, чем нам меч и щит. Зачем улитке глаза, когда она безошибочно находит дорогу, нащупывая ее своими рожками, словно зоркий сыщик? Существует рыба, которая, не имея крыльев, летает при помощи плавников.
Допустим, что вы не отличаетесь ни умом, ни способностями, — я имею в виду, что никто не сравнится с вами в идиотизме, — все же, если вы при своей простоте обладаете скрытностью (если вы умеете скрывать свою недалекость), то змеи примут вас за змею, ибо разве змея не скрывает свое жало? Но каковы бы ни были изъяны у человека, взявшего на себя столь ответственную задачу, ему едва ли обойтись без красноречивого обольстительного языка: подобно тому как упомянутая мною змея своим упругим хвостом обвивает того, кто приближается к ней, он своими чарующими речами привлекает к себе сердца всех людей; но ежели человек не обладает таким языком, ему никогда не уподобиться воронам и голубям, рождающим птенцов из клюва, — из его уст не выйдет ничего путного, другими словами, ему не удастся возвыситься или прославиться на поприще соглядатайства.
Сэр, я убежден, что все ваши недостатки, о коих я упомянул, вам присущи от рождения. Я вижу по вашему лицу, что вы, подобно ласточке, созданы, чтобы на лету добывать себе пищу, чтобы в странствиях стяжать богатство и славу. Вам одному по плечу столь важное предприятие; наши жалкие шпионы просто мухи, плавающие на поверхности потока военных хитростей, по сравнению с вами, вы единственны в своем роде, — их подслеповатые, близорукие глаза не могут проникнуть в глубины притворства; только вы вместе с Паламедом можете разоблачить Улисса, прикинувшегося безумным,[412] вы можете отличить Ахилла от прислужницы, хотя он сидит с веретеном за прялкой;[413] подобно тому как Ликаон, подавая Юпитеру за обедом человеческое мясо в виде жаркого, не смог обмануть небожителя,[414] ни один мудрец не перехитрит вас, никому вас не провести. Вы всякого одурачите, все страшатся вас, любят вас, склоняются перед вами. Посему, добрейший сэр, послушайте моего совета, снизойдите с высоты своего величия и всецело посвятите себя этому делу.
Моя медоточивая речь прозвучала для него как божественная гармония, он предался сладостным мечтаниям, воображая, каким сверхъестественно мудрым шпионом он покажет себя, какие царственные милости посыплются на него, — и он твердо решил пойти напропалую в надежде без промедления вознестись на высоты славы. Да, я еще сильней воспламенил и очаровал его, чем фригийский напев — юношу по имени Тавромонтан,[415] который возгорелся таким пылом, что тотчас же помчался и поджег дом куртизанки, вызвавшей его гнев.
Мне оставалось только одно — снабдить его деньгами, — что я и сделал, ибо кто не построит своему врагу золотой мост, ведущий к гибели? Он стал горячо меня умолять, чтобы я ни одной душе не поведал о его уходе, поскольку он занимал высокий пост, и поклялся честью, что вернется вскорости, добившись полного успеха.
«Да, да, только без головы! — подумал я. — А покамест пусть у тебя будет такой девиз: «Сумею, нет ли, избегнуть петли?»
Итак, он отправился. Путь добрый, день долгий! Ну а теперь, если вам угодно, пусть этот бедняга навеки погибнет! Что до меня, то будь он моим родным братом, я не мог бы оказать ему большей услуги, ибо, едва он скрылся из виду, я пошел с самыми благими намерениями к главнокомандующему, доложил ему, что этот человек перебежал в неприятельский стан, и немедленно же выпросил его место для другого.
Что с ним сталось, вы сейчас услышите. Он направился к неприятелю и предложил свои услуги, ругая на чем свет стоит английского короля. Он клялся, что как дворянин и солдат отомстит ему за оскорбление; пусть только французский король последует его совету, и не пройдет и трех дней, как он прогонит англичан прочь от стен Теруана. Все это были милые шутки, но трагедия еще впереди. Французский король, услыхав, что появился такой болтун, пожелал его видеть, но все же, опасаясь коварного нападения, повелел одному из своих фаворитов разыграть из себя короля, а сам решил стоять в стороне, как простой смертный, покамест будут допрашивать перебежчика.
Теперь без промедления расскажу, что было дальше. Истинный бог, капитана провели к королю, но сперва его подвергли тщательному обыску. Ни одну вошь в его камзоле не пропустили, но допросили ее и именем короля приказали стоять смирно. Ободрали все его пуговицы, дабы убедиться, что это не пули, обшитые материей. Они заявили, что гульфик его штанов, который был тогда в моде, — чехол от пистолета. Ежели бы у него в башмаках оказался гвоздь со шляпкой, капитана бы повесили, и он так и не узнал бы, кто его погубил. Но, к счастью, на нем не оказалось ничего металлического, — он не имел отношения ни к одному из четырех веков — ни к золотому, ни к серебряному, ни к бронзовому, ни к железному; только его пустой кошелек отличался древностью и был, думается мне, вполне пуританским, ибо его не оскверняли грязные монеты. Перед лицом мнимого короля капитана стали допрашивать, кто он такой и по какой причине явился. На вопросы он отвечал хвастливо, с бесшабашной веселостью, что он дворянин, капитан, командир, военачальник и перешел к французам из-за обиды на английского короля. Когда же его спросили о непосредственной цели его прихода, у него не нашлось хоть сколько-нибудь убедительного объяснения, ему еле-еле удалось состряпать какую-то колченогую историю, но, видит бог, у нее не было почвы под ногами.
Тут от него столь нестерпимо завоняло шпионством, что всех присутствующих так и подмывало растерзать его на клочки, однако любимец короля, верный своему долгу, продолжал его выспрашивать, какими тайнами английского короля, полезными для французов, он обладает, обещая за три дня отогнать англичан от стен Теруана. В ответ тот наговорил кучу всяких вещей, кои требовали длительного обсуждения, но, по правде говоря, все это была чистая ложь, да вдобавок плохо испеченная. Тогда выступил вперед настоящий король и приказал схватить негодяя и подвергнуть его пытке. Пусть выложит правду, ибо он самый доподлинный шпион.
Увидев колесо и другие орудия пытки, он завопил, как мужлан, и признался, что он всего-навсего жалкий капитан английской армии и что его подговорил Джек Уилтон, придворный паж, пробраться в город и совершить дерзкий подвиг — убить французского короля, а затем вернуться назад, — ничего другого у него, мол, не было на уме.
Таковое признание вызвало взрыв хохота, из его слов выходило, будто убить французского короля и вернуться назад столь же простое дело, как сходить в Иелингтон,[416] съесть блюдо творогу со сливками и вернуться домой; вдобавок он заявил, что у него не было ничего иного на уме, словно этого было не достаточно, чтобы его повесили.
Адам никогда бы не пал, если бы бог не создал его дуралеем. Все это не спасло капитана от пытки, и ему поломали-таки кости на колесе, ибо французы поклялись, что живо заставят его признаться либо замучают насмерть, но он тянул все ту же песенку, и королю доложили, что это сущий осел и, должно быть, какой-нибудь остряк сыграл с ним скверную шутку; итак, он заслуживает того, чтобы его плетью выгнали из города и отправили назад в лагерь. Король одобрил это решение, капитана здорово отхлестали, выпроводили за пределы города, и герольд отвел его в лагерь, провозгласив, что король, его повелитель, надеется за короткое время отогнать плетью на родину всех английских дурней. Последовал ответ, что короткое время — это долгая ложь, а англичане весьма умные дурни, они выгонят французского короля из его королевства, и пусть он тогда, подобно коринфянину Дионисию, учит в школе ребят.[417]
Когда отослали герольда, приунывшего разведчика позвали coram nobis[418]. Вы можете себе представить, как охотно он шел на допрос, — но все же он получил приговор. Воробей из-за своей похотливости живет всего лишь год, а капитан за свое вероломство протянул ноги. Plura dolor prohibet[419].
Теперь позвольте мне малость поторжествовать и минуту-другую насладиться своим изысканным остроумием. Все же я не дам себе передышки, покамест не выложу вам весь запас моих плутовских проделок.
Другого капитана — швейцарца, который бредил девками, я прямо-таки замечательно провел; был он чудовищный истребитель всяческих блюд (зубами, как жерновами, он перемалывал неимоверное количество еды), а также изрядный мастак по части напитков. К нему-то я и заявился, нарядившись дешевой девкой, и платье, и все украшения на мне были по последней моде. Наверно, моим любезностям содействовала вкусная еда или, вернее, напитки, но под конец я выдохся, начал натянуто улыбаться и пыхтеть, как горшок с овсянкой на огне, когда он только что закипает. Все кончилось весьма благопристойно, — он поухаживал за мной и дал мне нечестивый задаток — каких-то шесть крон — в предвкушении порочных наслаждений, — а я вышел под предлогом неотложной нужды и больше не возвращался к нему.
На этом я не остановился, но выкинул еще несколько плутовских проделок.
В лагере орудовала компания продувных писарей, которые были в дружбе с сатаной, но не с солдатским ярмом и шапкой. Они подцепляли благонамеренных людей, делали их своими опекунами и питались на их счет. Они не упускали случая прикарманить жалование убитого солдата, они не соглашались дать взаймы на неделю несколько грошей человеку, который растранжирил все свои деньги на прошлой неделе. Они мерили наглым взглядом самых знатных и отважных королевских приближенных, красуясь в своих белоснежных фасонистых рубашках и манжетах. Они с презрением говорили о вшах, этих неизменных спутницах каждого джентльмена. Их коротко подстриженные бороды каждый день обязательно во славу дьявола орошались розовой водой. Они изводили чуть ли не всю свиную щетину, натирая щетками свое тело и разгоняя паразитов. Они ни за что не позволяли мошкам, роящимся в солнечных лучах, любоваться их опрятной изысканной одеждой. Их начищенные башмаки сверкали, как отполированные. Умывая руки, они мутили и грязнили больше воды, чем верблюд, который пьет до тех пор, пока не замутит весь поток. Короче говоря, никто на свете не мог бы сравняться с ними в причудах.
Милостивые государи, судите обо мне, как вам угодно, но я глубоко убежден, что мне свыше было суждено стать бичом божьим и покарать их за их щегольство и жеманство. Уже нельзя было отсрочить час их наказания, и отмщение должно было так или иначе совершиться. Дело в том, что большинство из упомянутых борзописцев и самохвалов были сущими трусами и в случае испытания не посмели бы даже брызнуть чернилами в лицо врагу. Поэтому-то я и решил подстроить им нарочитую каверзу и потешиться над их малодушием.
Вот что я предпринял: в один прекрасный день я поднял ложную тревогу в той части лагеря, где они обретались, дабы испытать, останутся ли они на своем посту. Я закричал диким голосом, предупреждая их об опасности:
— Спасайтесь бегством! Измена! Вы окружены со всех сторон!
Едва услыхали они об измене, как пустились со всех ног наутек — бросили свои перья, роговые чернильницы и бумагу на произвол судьбы, оставили конторки с запертыми в них деньгами на милость победителя, а я и мои товарищи, так ловко их одурачившие, завладели боевыми позициями. О том, как мы обошлись с добычей, красноречиво поведают опустошенные конторки, а уж мы, смею вас уверить, пожили в свое удовольствие добрых две недели, хотя и было время поста.
Я не могу втиснуть пространное повествование в узкие рамки сатирической повести. Вздремните часок-другой, и пусть вам приснится, что Турне или Теруан взят нами, и король отплыл обратно в Англию, и я нахожусь на казенных хлебах в Виндзоре или при дворе в Гемптоне. Что ж, быть может, вы, при всем своем беспристрастии, вообразите, будто я после путешествия утратил главенство над пажами? Так вот, признаете ли вы или нет за мной это преимущество, оно останется при мне, даже против вашего желания.
Осведомляя вас, скажу вам в утешение, что в это время я уже не был простым королевским прислужником, каким-нибудь всеми презираемым факелоносцем. На моей шляпе развевалось перо, словно флаг на мачте корабля. Мой камзол французского образца был скроен с таким выступом на месте живота, что казалось, у меня вываливаются наружу все внутренности, — и я напоминал свинью, готовую лопнуть от жира. Широкие штанины с прорезями раздувались на бедрах, как мешки, набитые голландским сыром. Длинные чулки плотно облегали мои голени, без единой морщинки или непристойного ворсистого шва на икре. Сбоку у меня торчала рапира, подобно шесту, воткнутому в такелаж, чтобы матросам удобней было карабкаться наверх. Епанча из черного сукна ниспадала у меня с плеч, словно морской скат или ухо слона, что свисает у него чуть ли не до колен, наподобие кожаного фартука, за который крестьянка затыкает веретено. Для пущего щегольства руки у меня были без перчаток, — все по той же французской моде; над верхней губой у меня торчал черный мохнатый клочок волос и траурная кайма растительности под самым подбородком. Я первым ввел в употребление ритуал пропуска ко двору, воспользовавшись словами обычного окрика: «Кто идет?» — и геральдическим термином «Идущий», будучи глубоко убежден, что нельзя почитать дворянином и признать родовой герб человека, который сперва не прошел через должность пажа. Если при дворе появлялся какой-либо новичок, не принадлежащий к дворянскому сословию, я полагал, что это наносит ущерб достоинству двора, и дело можно поправить, лишь пожаловав ему герб с надписью «Идущий» и возведя таким образом его в дворянское звание.
Между прочим, в Испании на дорогах то и дело останавливают проезжего, допрашивая его, кто он такой, и заставляют платить три пенса за пропуск.
Посему все сборище виночерпиев обсуждало вопрос о том, сколь опасно подпускать незнакомца или приезжего к резиденции государя, начиная с Большой палаты, не допытавшись, кто он таков, и не вручив ему пропуска. Итак, мы установили такой же порядок, как в Испании, только не брали денег, но в знак того, что человек прошел через наши руки и был допрошен, ставили ему красную метку на ушах и пропускали его как благонадежного.
Не решаюсь вам поведать, как нечестиво мы себя вели, опрокидывая кружки, и как часто меня возводили в короли пьяниц, венчая королевским кубком. Позвольте мне тихонько перейти к последним дням юности и немного рассказать о потливом недуге, который поверг меня в холодный пот и заставил без оглядки удрать из Англии.
Потливый недуг — болезнь, которую мог подцепить человек, даже никогда не заглядывавший в теплицу. Многим господам желательно иметь слугу, который работал бы до пота, но в те дни тому, кто вспотел, уже больше никогда не приходилось работать. Тогда не имели силу слова Священного писания: «В поте лица твоего будешь зарабатывать себе хлеб свой», ибо люди зарабатывали себе смерть в поте лица. Стоило какому-нибудь толстяку подтянуть кушак, и он был готов. Ванна матушки Корнелиус, — да, это был сущий ад: кто туда попадал, уж не выходил оттуда.
Повара, которые все время стоят над огнем, поджаривая свое лицо, были упразднены этой болезнью и превратились в кухонные отбросы; помещение их корпорации перешло в руки короля, ибо некому было его содержать.
Шерстобитов и меховщиков умирало больше, чем в былое время от чумы, — первых убивал горячий пар, поднимавшийся от шерсти, только что вынутой из котла, а вторых — зловредное тепло недавно ободранных овчин и кроличьих шкурок. В ту пору я видел одну старуху с тремя подбородками, которая, вытирая пот, стирала их один за другим, они таяли на глазах, растекались, точно вода, и скоро у нее осталась только верхняя челюсть. Подобно тому как в мае или в летнюю жару мы кладем масло в воду, чтобы оно не растаяло, в то время многие смачивали одежду водой, как это делают красильщики, или прятались в водоемах, спасаясь от знойного солнца.
Тогда счастлив был тот, кто был ослом, ибо осла может убить только холод, и ни один из них не умирает даже от страшного жара. Рыбы, называемые морскими звездами, которые убивают друг друга, излучая жар, были не так опасны, как опасна была близость человека, страдающего потливым недугом. Каменщики не платили ни гроша за волос, который они подмешивают в штукатурку, а также и мастера, набивающие мячи волосом, — все они получали его даром, — волосы, покрывающие голову и подбородок, выпадали быстрей, чем успел бы их сбрить цирюльник. О, если бы тогда были в моде штаны на волосяной подкладке, — как бы процветали портные! Но все же портным здорово повезло, ибо все, у кого водились денежки, заказывали одежду из самой легкой и тонкой ткани. Смею вас уверить, закройщики в ту пору домогались, чтобы их корпорацию приняли в число Двенадцати цехов, ибо всякому хотелось иметь камзол для прохлады, скроенный особым образом и плотно прилегающий к телу, или же облегающую тело рубашку. Охлаждающий жакет ценился чуть ли не как сама жизнь. Почиталось государственной изменой, если какой-нибудь толстяк приближался на пять миль ко дворцу. Мне рассказывали, будто одна семья вымерла целиком, вплоть до грудных младенцев, — и только потому, что у них лежал запертый в ларе ирландский меховой коврик, коим они даже не застилали кровать. Ежели больной этим недугом засыпал, он уже более не пробуждался. При подобных обстоятельствах врачи только зря мучили простаков своими настойками, не в силах сделать их стойкими к болезни.
Гален мог бы с таким же успехом подковывать гусей. Его приспешники столь долго величали его божественным, что он в конце концов потерял всякую власть на земле. Гиппократ[420] мог бы с успехом заняться составлением календарей, — здесь от него не было никакого толку. Человек скорее бы вспотел, изучая его рецепты, чем избавился от пота, следуя его бесполезным указаниям. Парацельс со своим «духом оружия» и «духами минералов»[421] в данном случае мог бы лишь сказать: «Помоги ему, господи!» Plus erat in artifice, quam in arte[422], — сам врач распространял такую заразу, что, при всем своем искусстве, не мог вылечить болезни.
Мор перво-наперво стал косить стариков, ибо они гордятся длинной бородищей, и дабы она получше согревала им грудь, до того натапливают дом своей растительностью и такую нестерпимую разводят духоту, что даже стены потеют и на них выступает соль. Да, у многих стариков на диво горячее дыхание, и, задерживаясь в зарослях их кустистой бороды (как застаивается воздух в запертом помещении), оно становилось источником заразы.
Умнее оказался братец Бенкс, который тогда отрезал хвост у своей ученой лошади, опасаясь, что, когда она начнет крутиться на задних ногах, вонь, застрявшая в ее пышном густом хвосте, причинит вред его зрителям. Скажи я вам, сколько красноносых чиновников из коллегии герольдии и судейских с рубиновыми щеками унесла эта болезнь, — вы бы мне не поверили. Подобно тому как саламандра одним взглядом губит яблоки на дереве, — чиновник герольдии или судейский в то время отблеском своего огненного лица мог погубить человека даже на большом расстоянии. Есть на земле места, где нельзя укрыться от солнца в тени, — если бы diebus illis[423] так было и в Англии, начисто вымерло бы все потомство Брута.[424] Чтобы связать концы с концами, скажу: воздух, который вдыхали люди, был таким раскаленным, так обжигал, что даже самые достойные из них в те дни молили господа бога превратить их в коз, ибо козы дышат не только ртом и носом, но и ушами.
Но как бы они там ни дышали, я поклялся, что больше среди них не останусь. Под Теруаном я был наполовину в шутку солдатом, а теперь стал всерьез воякой. Итак, я со своим снаряжением переплыл пролив и, услыхав, что французский король дерется со швейцарцами,[425] изо всех сил поспешил к месту сражения, намереваясь встать на сторону сильного. На мое счастье или на беду (не знаю, как сказать), прибыл я, когда битва была уже окончена, и мне предстало ужасающее кровавое зрелище — множество павших с обеих сторон: здесь неуклюжий швейцарец валяется в луже крови, словно бык на навозе; там легкомысленный француз корчится и извивается на окровавленной траве, будто щука, только что извлеченная из реки. Вся земля была усеяна секирами, словно двор плотника щепками. Заваленное изувеченными трупами поле битвы напоминало болото в бесчисленных кочках.
В одном месте можно было видеть груду мертвецов, на которых навалился павший конь, придавив их, как надгробная плита, в другом — кучу тел, у которых вывалились наружу кишки и перепутались между собой, связав трупы в один клубок. И, подобно тому как римские императоры имели обыкновение привязывать обреченных на смерть пленников лицом к лицу к трупам, — здесь лежали полуживые среди изуродованных разлагающихся мертвецов. Любой из уцелевших мог бы получить для своего герба руку с мечом, ибо кругом валялось столько рук и ног, сколько не наберется и в день Страшного суда. Сам французский король немало пострадал, он был обрызган мозгами своих воинов, под ним было убито три скакуна, и он получил три удара копьем в грудь. Но под конец на помощь пришли венецианцы,[426] и гельветы, или швейцарцы, были разбиты, король увенчан лаврами победителя, мир заключен, и город Милан перешел к нему в знак примирения.
Война затихла, рассеялись шайки грабителей, что следуют издали за войском, словно вороны, слетающиеся на падаль, а я махнул в Германию, в Мюнстер, где в то время засел глава анабаптистов брат Джон Лейден,[427] восставший против императора и герцога Саксонского. Там я надеялся обосноваться на продолжительное время, полагая, что ни один город не захочет подвергнуться осаде, если только не рассчитывает ее выдержать. Тем не менее эти мюнстерцы проявили стойкость и остановили императора у своих стен на целый год. Они бы и дольше продержались, если бы их не стал одолевать царь-голод. Вслед за тем император, послав к ним гонцов, назначил день сражения, когда, как полагали эти еретики, они должны были принять крещение в собственной крови.
И вот настал день битвы; мясник Джон Лейден с победоносным видом выехал на поле; на шее у него был шарф, сшитый из полос материи, словно чехол для лука, на груди — крест, вытканный цветными нитями; вместо щита его плечи прикрывала круглая саржевая подушка — сиденье портного, — похожая на поднос для пивных кружек; вместо пики было у него шило, вместо копья — здоровенная дубина для битья подмастерьев; большущий ушат пивовара защищал его спину, подобно латам, а на голове вместо шлема был надет громадный сапог кверху подошвой, ощетинившийся гвоздями.
Его войско состояло сплошь из простых ремесленников — сапожников, кожевников и медников, иные из них были вооружены железными брусьями, другие топорами, либо шестами, на которых носят бадьи, либо навозными вилами, либо лопатами, либо мотыгами, либо деревянными кинжалами, либо теслами. Вооруженные получше размахивали старой ржавой алебардой, унизанной, на страх врагам, мотками пряжи. Там и сям можно было увидеть молодца, напялившего на голову изъеденный язвами железный шлем, служивший членам его рода добрых двести лет ночным горшком; у другого вместо доспехов висело спереди и сзади по сковороде, дабы защитить спину и живот, у третьего вместо нагрудника на брюхе болталась пара старых потрескавшихся сапог, служивших ему надежной защитой; четвертый нанизал на свой кушак множество жетонов, воображая, что, попади он в плен, враги примут медяшки за золото, и он купит себе жизнь. Все это были весьма благочестивые ослы и до тупости самонадеянные — они полагали, что им известны помышления господни не хуже, чем богачам; да, они запросто получали свыше откровения; божественные глаголы жужжали у них в ушах — точно пчела, залетевшая в ящик, и ежечасно долетали до них вести с небес, из преисподней и из неведомых земель. Ежели кто-нибудь навлекал на себя их неудовольствие, они обрекали его на вечное осуждение ex tempore[428]. Они хвалились, что между ними и апостолами нет ни на грош разницы: они, мол, такие же бедняки, такие же простые работники и так же вдохновлены свыше, — а господь не взирает на лица. Можно было, правда, усмотреть небольшую разницу между ними и апостолами: святой Петр носил меч,[429] а они считали, что обречен адскому огню человек, который ходит с кинжалом. Да, у анабаптистов до того прочно укоренилось это убеждение, что теперь, когда они вышли на бой, ни у кого из них не было клинка, даже ножа для чистки лука (так они боялись навлечь на себя погибель). Ни один человек, кроме судьи, не вправе, говорили они, обнажить меч; и в самом деле (чуть было не позабыл), Джон Лейден, их судья, носил на боку некое подобие ржавой шпаги, выступая эдаким молодцом. Да, теперь вспоминаю, — то была всего лишь рапира, и он нацепил ее, давая знать, что завладеет рапирами врагов, — он вообще любил изрекать двусмысленные прорицания. Quid plura?[430] Он подготовился к битве; говоря: «подготовился», я не имею в виду, что он построил свою рать в боевом порядке, — тут не было и речи о порядке, но, подобно тому как матросы просмаливают свою одежду, чтобы ее не продувало ветром, большинство этих вояк просмолили свою заплатанную одежду, чтобы ее не пробило копьем, — ведь этак легко себя обезопасить, не потратившись на латы. Но можно было сказать и в другом смысле, что он приготовился к битве, ибо он был готов удариться в бегство, в случае если потерпит поражение.
Тише, тише, там, в притворе, — начинается служба! Перед самым сраженьем Джон Лейден и все его приверженцы падают на колени, они горячо молятся, завывают, увещевая бога даровать им победу, и являют неописуемое рвение; глядя на них, можно подумать, что это самые добродетельные люди на земле.
По сему случаю дозвольте мне сделать небольшое отступление несколько более серьезного свойства, чем заслуживала бы эта история или чем можно было бы ожидать от такого новичка в области богословия. Ведь не всякий, кто непрестанно вопиет: «Господи, отвори мне! Господи, отвори мне!» — первым войдет в царство небесное, и не самые ревностные проповедники стяжают наибольшую благодать, и не «все то золото, что блестит». Когда Христос сказал; «Силою берется царство небесное», он имел в виду не бесконечное бормотанье молитв, не нудные, полные рвения, бессмысленные проповеди, но веру, усердие в добрых делах, долготерпение. Алчные невежды жаждут захватить для себя царство небесное, а всех нас, людей просвещенных, отправляют в ад.
Где Петр и Иоанн из третьей главы Деяний обрели немощного хромого,[431] как не у дверей храма, называемых Красными? У прекраснейших дверей нашего храма, у ног проповедников можно увидеть множество немощных калек, немощных в жизни, немощных в добрых делах, немощных кругом; однако они всегда сидят лишь у дверей храма, даже когда уходят в реформацию, и отнюдь не спешат войти в истинный храм вратами добрых дел.
Вы можете мне возразить, что люди, против которых я пишу, ревностней всех читают Писание, внимательней всех слушают проповеди, имеют самый добропорядочный вид и одеты скромнее всех. Но позвольте мне вам ответить: не сказал ли Христос, что в последние времена солнце померкнет и луна претворится в кровь?[432] Это может означать только одно: славное солнце Евангелия будет помрачено тучей лицемерия, блистательное светило спасения обратится в источник заблуждения и мрака; а слова: «Луна претворится в кровь» — означают, что те, что блистают добродетелями, с виду скромнее всех и кажутся наиболее приверженными к религии, — будут извергнуты из лона церкви, претворятся в кровь, — и все сие произойдет до наступления страшного дня господня, кануном которого является настоящее время.
Позвольте мне привести еще более знакомый вам пример, поскольку пыл, овладевший этим множеством людей, столь нас оскорбляет. Не повлек ли дьявол Христа на высочайшую вершину храма, дабы его искусить?[433] Если он повлек Христа, то он увлечет и целое полчище лицемеров на высоты веры и святости, дабы соблазнить их и низвергнуть. Приведу вам слова, коими наш спаситель, прошедший через искушения, увещевал своих учеников: «Берегитесь рода сего развращенного. Истинно, истинно говорю вам, слуга не больше господина своего». Поистине, поистине, грешные люди не превосходят в святости святейшего Иисуса Христа, их создателя. Сей святейший Иисус Христос вновь повторяет священное изречение: «Помните слова, которые я вам говорил: слуга не более свят, чем его господин». Он как будто хочет сказать: «Помните же, запечатлейте слова мои в памяти вашей: ваши гордыня и своеволие заставят вас позабыть их, спустя много лет сила их иссякнет». «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее», — кто хочет стремглав ворваться на небеса, нарушая повеление божье, тот, подобно гигантам, устремившимся на небо, дабы свергнуть Юпитера, будет низвергнут, на него обрушатся Осса и Пелион,[434] и он будет обречен на вечные мучения в мрачном царстве сатаны.
Хотя служение первосвященников уже потеряло силу, когда Павел сказал одному из них: «Бог будет бить тебя, стена подбеленная!», но все же, услыхав слова присутствующего: «Первосвященника божия поносишь?» — он раскаялся и попросил прощения.
Я не стал бы утверждать то, в чем я не вполне уверен. Законность духовной власти, которой они противятся, неоспоримо доказана; я не навязываю вам моих незрелых доводов, ибо они лишь зеленая ветвь и слабая подпорка для столь высокого здания. Достаточно будет сказать, что если вы познали Христа, то вы познали и его отца, если вы знаете христианскую религию, то знаете и отцов церкви. Но многие из вас, подобно Филиппу, долгое время были с Христом, но так и не узнали его;[435] долгое время признавали себя христианами, но так и не узнали истинных его служителей. Вы примыкаете к французской или шотландской модной секте и во всех отношениях уподобляетесь швейцарцам, qui quaerunt cum qua gente cadunt — которые ищут, с каким бы народом им погибнуть.
В дни Нерона жил один чудак, который изобрел способ делать стекло столь же прочным, как золото, — не сказать ли мне, что опыт, проведенный им над стеклом, мы проделали над Евангелием? Да, скажу от чистого сердца: мы нашли способ закалить его против любой ереси. Но горнило лжи должны погасить молоты ереси, разбить, как было уничтожено горнило того чудака, не то можно опасаться, что ложный блеск стекла нововведений затмит древнее золото Евангелия.
Корень зла в том, что отцы вашей мертворожденной религии — сущие младенцы в вере. Катон,[436] один из самых мудрых мужей, прославленных в анналах римской истории, родился, когда его отцу было восемьдесят лет; никто не может быть безупречным отцом веры и приводить своих детей истинным путем к богу, если он не умудрен долголетним опытом, если не научился кротко покорять людей вере и не продал, подобно Закхею, все свое суетное достояние,[437] дабы радостно последовать не за обыкновенным человеком, но за духовным Мессией.
Патеры и пасторы, уступите свои секты и расколы одряхлевшим церквам, которые за морем враждуют меж собой. За многие годы они так привыкли вести религиозные войны или бороться за власть, что теперь обретают душевный мир, лишь нарушая мир других людей. Из-за крайней бедности эти страны не в состоянии должным образом содержать духовных лиц высшего ранга, — и вот они решили залучить нас в покровители их мятежной, подвергающейся преследованиям голытьбы. Это весьма напоминает секту философов, именовавшихся циниками, которые, не унаследовав ни земель, ни какого-либо имущества, не имея никаких средств к существованию, нищие и всеми презираемые, брошенные на произвол судьбы, вошли в заговор и совещались меж собой, как бы заставить людей ценить их бедность выше богатых имений и царской власти. Их заговор и совещания привели к тому, что они стали жить обособленно, чуждаясь всякого общения с людьми. Не имея ни гроша за душой, они утверждали, что надобно жить в добровольной бедности, скудно питаться, спать на жестком ложе, а также презирать и осыпать бранью как последних негодяев тех, кого почитают богатыми или состоятельными. Диоген был одним из первых общепризнанных главарей этих угрюмых грубиянов, он обнаружил такое упорство и столь резко высмеивал суетность мира сего и низменные радости глупцов, что через некоторое время, вопреки здравому смыслу, его стали превозносить, считая полноценной монетой; так же точно обстоит дело и с нашими циничными реформированными иноземными церквами. Честное слово, они не пожнут плодов высокого епископского служения, ибо даже не знают, как их раздобыть. Пусть себе эти добрые люди по одежке протягивают ножки и выкручиваются как умеют, но пусть они оставят в покое нас, англичан, своих добропорядочных соседей, кои, имея гораздо больше сукна, могут в просторной одежде дальше протянуть ноги.
К чему же привело печальное отпадение Мюнстера? Они изгнали своего епископа, конфисковали церковные бенефиции и стали разыгрывать их, бросая жребий, подобно тому как воины метали жребий об одежде Христа,[438] — короче говоря, не превратили ли они дом божий в вертеп разбойников? Да, в наши дни голодные святотатцы поистине создали разбойничий вертеп. Разбойники быстро проматывают то, что им легко досталось; похищенное у церкви добро впрок нейдет. Дионисий ничуть не разбогател, украв у Юпитера его золотой плащ, и в конце концов пришлось ему подвизаться в роли школьного учителя в Коринфе.[439] Хорошие ли, дурные ли религиозные установления уничтожаются, господь никогда не оставит безнаказанным поругание веры. Я могу повторить вслед за Овидием слова, сказанные им о евнухе:
Qui primus pueris genitalia membra recidit,
Vulnera quae fecit debuit ipse pati.
Кто первым оскопил юнца своей рукой,
Изведать должен был и сам удел такой.
Итак, тому, кто первым лишил церковь ее бенефиций, как бы оскопив ее, следовало бы оскопить самого себя или лишить себя жизни. Я имею в виду кардинала Уолси,[440] qui in suas poenas ingeniosus erat[441], — он сам научил других, как его сбросить. О том, насколько удачно действовал он и его приспешники, как они впоследствии орудовали уже самостоятельно, подробно повествует Хроника, хотя и не одобряет их поступков, — но если они и не понесли наказания в полной мере, то я не сомневаюсь, что потомство, подвергнув их суровому осуждению, воздаст им по заслугам.
Однако вернемся к рассказу о том, как был низвергнут самозванец Джон Лейден. Как я уже говорил, он и все его солдаты пали ниц и стали горячо молиться, решившись не прекращать молений до тех пор, покамест бог не явит им с небес какое-нибудь чудесное знамение победы.
Заметьте, что как Джон Лейден, так и шайка Книппердолинга и Мюнцера,[442] имели такое обыкновение: если бог, несмотря на их неистовые крики и вопли, не изъявлял им своего благоволения, они принимались его бранить, осыпали его проклятиями, восставали на него, обвиняя его в несправедливости за то, что он не сдержал своего слова, и попрекали творца его же обетованиями, данными в Писании. Таким образом, они не служили богу в простоте сердца, но он должен был им служить, исполняя их требования. Подражая им, многие готовы служить богу, как рабы, дабы избегнуть петли, но кто искренне, от чистого сердца служит богу и взял себе девизом: «Amor est mihi causa sequendi» — «Я служу, потому что люблю», тот говорит: «Ego te potius, Domine, quam tua dona sequar» — «Я следую за собой, господи, ради тебя самого, а не из-за корыстного расчета на те блага, какие ты можешь мне воздать».
Христос желал иметь лишь таких последователей, которые оставляли все, дабы идти за ним, отказывались от всех своих желаний, не ожидали награды в жизни сей, отвергали и презирали свою жизнь, жену и детей из любви к нему и с радостью брали свой крест и следовали за ним.
Но эти анабаптисты и не думали оставлять все и идти за Христом, они не отказались от жажды мести и новшеств, они не расстались с надеждой ограбить своих врагов, они оберегали свою жизнь, заботились о своих женах и детях, не возлагали на себя креста смирения и не следовали за ним, — напротив, они распинали его, поносили и ни во что его не ставили, если он не являл знамения в ответ на их молитвы и мольбы. Deteriora sequuntur — они следовали за господом, бросая ему вызов. И бог услыхал их молитвы, quod petitur poena est[443], — они вымолили себе в скором времени наказание. О, чудо, в ответ на их бесстыдные мольбы явилось небесное знамение — воссияла великолепная радуга, — точь-в-точь как та, что изображена на их стягах.
После сего, уверенные в своей победе (miseri quod volunt, facile credunt — человек в беде готов поверить в то, что ему хочется), они с криком и гамом внезапно ринулись сломя голову навстречу своему заслуженному поражению.
Достойны жалости и сострадания эти люди, беспощадно истребленные твердой рукой. Когда в чересчур уж кровавой схватке медведя (этого свирепейшего из зверей) одолевает и раздирает на части несметная свора псов, невольно испытываешь жалость, словно перед тобой кроткая тварь, и те, кои, глядя на него, еще полного сил в начале травли, желали этому чудищу жестокой смерти, теперь, забыв о жажде крови, сочувствуют его страданиям, ибо он кажется им безобидной тварью перед множеством разъяренных догов; подобное же сострадание возбуждали у ранее равнодушных к ним зрителей терпевшие поражение нечестивые мюнстерцы, теперь они казались безвинными овцами на бойне, а раньше представлялись волчьей стаей, напавшей на пастухов.
Имперские войска, оказавшиеся их палачами (подобно тому как отец проливает слезы, но все же бьет свое дитя), от души жалея своих врагов, скрепя сердце совершали прискорбное избиение. Однако грозные звуки барабанов и труб, возвещавших суровое отмщение, придавали им такой пыл, что руки их орудовали сами собой, вопреки их сокрушенным взорам. Их мечи, копья, алебарды, луки, мушкеты рубили, кололи, сокрушали, простреливали насквозь и повергали в прах каждую минуту сотни людей, падавших на землю, словно колосья под взмахом косы. Однако все это оружие, рубя, прокалывая, простреливая и сокрушая, причиняло вдвое меньший урон, чем победно грохочущая артиллерия, — то тут, то там железные снаряды тонули в кровавом месиве, и трудно было отличить головы от ядер или клочья окровавленных волос от клочков кровавого мяса.
Рассказу сему должно рано или поздно прийти к концу, и стоит ли его продолжать? Я охотно бы с ним начисто развязался, когда бы только знал, как это сделать, ибо, толкуя о сапожниках, медниках, канатных мастерах, мясниках и штукатурах, муза моя потеряла последние зубы и, думается мне, совсем онемела, стремясь сочетать богословие с поэзией. Что еще вам желательно узнать об этой трагедии? Говорите скорей, ибо мое перо уже вновь приходит в движение. Вы интересуетесь, как умер Джон Лейден? Он умер собачьей смертью, его повесили и за казнь его заплатили. Вы беспокоитесь, какая участь постигла его сообщников? Могу вам сообщить, что они больше уже никого не беспокоили, ибо все были убиты, ни один не спасся, так что некому было рассказать о чудесной радуге. Знайте же: стать анабаптистами или стать пуританами — значит дурно кончить. Пусть некоторое время вас считают мясниками, на коих снизошло озарение, но под конец вы возопите: «Люди добрые, помолитесь за нас!»
После трагической развязки Мюнстерского восстания я решил отказаться от новой для меня военной карьеры. В то время в христианском мире уже не вели войн ради возвышенных целей, посему, убедившись, что надобно потратить добрых полчаса, чтобы сказать по-немецки «прощай», я поспешно направился через всю страну к пределам Англии.
То в повозке, то на своих на двоих добрался я наконец до Мидлборо (ты ведаешь, Господи, сколь переменчива наша судьба — судьба юных странствующих рыцарей!), там я повстречался с высокочтимым лордом Генри Говардом, графом Суррей,[444] моим ныне покойным хозяином. Боже мой! Увидав его, я испытал такую радость, какой наверняка не испытал бы, очутившись в раю. О, это был поистине благородный лорд, воплощенная щедрость (если только в наш железный век щедрость еще может существовать на земле), возвышенный дух, ибо в нем жил поэт, не имевший себе равных.
Судьба проявляет величайшую несправедливость, посылая безвременную смерть превосходному поэту. Если в груди смертного человека порой еще вспыхивают сквозь пепел искры того совершенства, каковым обладал Адам в раю, то господь наделил сим даром свой совершеннейший образ — образ поэта. Никто из людей так не уподоблялся своей мудростью всевышнему, никто так не презирал мир. «Vatis avarus non temereest animus, — говорит Гораций, — versus amat, hoc studet unum» — «Редко случается встретить поэта, склонного к скупости, он любит лишь одни стихи, и больше ни в чем не обретает отрады»; и сей одичавший мир воздает ему презрением в той же мере, в какой он его презирает. Поэтов презирают в мире, ибо они не от мира сего: они воспаряют мыслью высоко над миром невежества и земной суеты.
Подобно божественному сонму ангелов, они непрестанно ведут беседу на небесах искусств. Небеса, как таковые, являются лишь вершиной познания. Тот, кто познал самого себя и все сущее, обрел источник счастья. Блаженны, трижды блаженны те, кому господь даровал, кроме земного, божественный разум и, кроме земной души, возвышенный дух поэта.
Мой доблестный покровитель в высшей степени обладал этим сверхъестественным разумом; он был чужд низменной скупости, а также свойственных женщинам малодушия и страха, каковые почитаются сродными водной стихии, но был исполнен духовной свободы, великодушия и щедрости, кои сродни стихиям воздуха и огня. Позвольте мне больше не распространяться о его совершенствах, ибо я могу растратить все свое вдохновение, воздавая ему хвалу, и тогда уже недостанет у меня умственных сил и душевной энергии для продолжения настоящего повествования.
Когда я встретил этого человека и воспылал к нему самыми возвышенными чувствами, мне уже не подобало убегать от превратностей судьбы, но надлежало возвратиться и разделить с ним все успехи и неудачи в той лотерее, какой можно уподобить путешествия. Все же меня прельщала мысль странствовать с обладателем столь толстого кошелька, но я недоумевал, какая внезапная прихоть побудила его покинуть родимый край и отправиться без всякой надобности за море, в путь, чреватый опасностями, и вот однажды ввечеру я набрался смелости и спросил графа, что заставило его поехать на чужбину.
— Ах, милый мой паж, — отвечал он, — ты, конечно, заметил, какая произошла со мной метаморфоза с тех пор, как мы виделись с тобой последний раз. Существует бог-малютка, именуемый любовью, который не ищет себе поклонников среди свинцовых сердец, провозглашая себя единственным повелителем людей с проницательным взором и нежным сердцем; это он, являя свою власть надо мной, отнял, безжалостно похитил у меня всякую радость.
Ты знаешь величавую Джеральдину, столь величавую, что я даже не дерзаю воздвигнуть в честь нее статую или святилище; это она прибыла из Италии, дабы очаровать всех разумных мужей в Англии. Она служит королеве Екатерине Доуджер[445] и наделена такой красотой, что могла бы покорить сердце любого из великих христианских королей. Дивное, возвышенное солнце ее прелести зажгло своими лучами мое сердце, оно запылало, словно костер Феникса, и я сам подливал нежную страсть и хвалы, как аравийские благовония, в погребальное пламя моего безумия. Те, что были обречены задохнуться насмерть, погрузившись в нежные недра пышного ложа из роз, не испытали столь сладостной кончины, каковая будет моим уделом, ежели гневное презрение, вспыхнув розовым пламенем на ее ланитах, станет моим палачом.
О, исполненный царственного величия Гемптонский двор, зачарованный замок Купидона, где я впервые узрел беспредельную власть всевышнего, воплощенную в смертном создании, ты, дарующий всем другим отраду в своих пленительных чертогах, лишь мне одному уделил из обильной сокровищницы своих забав порожденную красотою печаль!
Дорогой Уилтон, знай, что именно там я впервые поднял взор на мою божественную Джеральдину. Узрев ее, я испытал восхищение; я неспособен был ничего созерцать, кроме ее изысканной прелести. После длительного ухаживания и неоднократных изъявлений моих чувств я был благосклонно допущен в ее общество. Ни один равнодушный слуга не повиновался столь рабски немилой ему госпоже, как я повиновался Джеральдине. Моя жизнь, мое достояние, мои друзья, наша судьба — были всецело подвластны ей.
В один прекрасный день я решил отправиться в путешествие. Молва об Италии и незаурядная приверженность к моей второй госпоже — поэзии, столь процветающей в этой стране, уже давно влекли меня туда. Никто не отговаривал меня от этого, и все зависело лишь от моей воли. Итак, я предстал перед своей госпожой, когда она с другими высокородными дамами прогуливалась в райских садах Гемптонского дворца, и стал смиренно умолять ее о милости: не соизволит ли она отпустить меня, своего слугу, разрешив мне постранствовать год или два по Италии. Она весьма благоразумно отвечала мне, что ежели моя любовь и впрямь столь пламенна, как я не раз ее заверял, то я хорошо поступлю, наложив на нее пластырь разлуки, ибо разлука, как говорят, вызывает забвение.
— При всем том, — прибавила она, — поскольку вам так хочется увидеть Италию, мою родину, я тем более одобряю ваше желание. Итак, pete Italiam, отправляйтесь в Италию вместе с Энеем, но будьте вернее Энея.[446] Я надеюсь, что мягкий, благодатный для процветания благородных искусств климат не вызовет перемен в столь благородной душе. Италия более не будет моей страной, если она войдет в союз с вами и усилит вашу любовь ко мне. Одно поручение я даю вам, и пусть это будет скорее просьбой, нежели поручением. Когда вы прибудете во Флоренцию (прекрасный город, и я горжусь, что там родилась), выступите в защиту моей красоты и бросьте вызов всем, кто будет ее оспаривать.
Вы столь превосходно владеете оружием, что я не потерплю урона, доверив всю славу моей красоты вашей искусной руке. Хотелось бы мне, чтобы все знали, где я родилась, хотелось бы мне, чтобы вы узнали, сколь славно главное ристалище Флоренции. Счастливого пути, не забывайте меня! Продолжительная отлучка увековечит мой образ в вашем сердце, вы обретете исполнение своих желаний, когда завершится ваше путешествие.
Тут слезы брызнули у меня из глаз и прервали течение моей хорошо обдуманной речи, подобно тому как ливень усмиряет порывы ветра. Рвущимися из сердца вздохами я выразил согласие на ее прощальную просьбу и поклялся, что буду ей принадлежать, доколе жизнь будет принадлежать мне. Hinc illae lacrimae[447], вот чем вызваны мои странствия.
Сия неожиданная любовная история немало меня порадовала, тем более что ее поведали мне уста, кои до сих пор изрекали лишь суровые наставления в скромности и благонравии. Клянусь вам, что мне его общество стало тем драгоценней, что он отказался от возвышенных похвал целомудрию и воздержанию. Молю бога, чтобы он так же меня возлюбил, как я люблю простых, бесхитростных людей. Земля есть земля, плоть есть плоть, земное тяготеет к земному и плоть к плоти. Бренная земля, бренная плоть, кто воспрепятствует вам повиноваться законам естества?
Но оставим эти бесплодные доводы, приводимые pro и contra Мы направились к Венеции и по пути заехали в Роттердам, который, впрочем, отнюдь не лежал на нашем пути. Там мы повстречались с престарелым просвещенным мужем, главным украшением города, с плодовитым и высокодаровитым ученым Эразмом, а также с остроумцем сэром Томасом Мором,[448] нашим соотечественником, каковой прибыл в Роттердам несколько ранее нас со специальной целью посетить упомянутого почтенного отца Эразма. Какие разговоры, какие беседы велись у нас тогда, я считаю излишним здесь пересказывать, могу лишь заверить вас в одном: во всех своих речах Эразм гневно поносил неразумие государей, оказывающих предпочтение паразитам и глупцам, и решил, сделав вид, что плывет по течению, безотлагательно написать книгу в похвалу глупости.[449] Блещущий остроумием сэр Томас Мор подвизался в противоположной области; видя, что в большинстве стран господствуют дурные нравы и правители являются, по существу, крупными паразитами, одержимыми страстью к насилиям и убийствам и опирающимися на свору шпионов и кровавых самоуправцев; замечая, что в самых главных процветающих странах не существует справедливого распределения жизненных благ между всеми людьми, но богачи вошли в заговор против бедняков и незаконно присвоили себе все привилегии, якобы во имя блага государства, — он принял решение начертать картину идеального государства, или образа правления, назвав это сочинение «Утопией».[450]
Итак, мы покинули этих мужей, занятых своим обличительным трудом, и направились прямо в Виттенберг.
Едва мы въехали в Виттенберг,[451] как стали свидетелями весьма торжественной встречи, каковую устроили там ученые герцогу Саксонскому. Они прямо-таки пресмыкались перед ним, ибо он был главным патроном их университета и, встав на сторону Лютера, содействовал упразднению в их городе католических служб и освобождению его из-под папской юрисдикции. При его встрече имели место следующие церемонии.
Сперва члены университетского совета (поистине важные особы!) вышли навстречу герцогу в своих шапочках и в докторских мантиях, прикрывающих их лицемерие, secundum formam statuti;[452] вслед за тем представитель университета с острой бородкой, обрызганной розовой водою, произнес весьма ученую или, вернее, весьма плачевную речь (ибо все время лил дождь!), которая имела глубокий смысл, так как по клочкам была украдена у Цицерона, — да простит герцог оратора, который лез из кожи вон, щеголяя набором ученых терминов, причем не из желания блеснуть умом (видит бог, такового у него не имелось), но с единственной целью доказать свою несравненную преданность герцогу (коего заставили стоять под дождем, пока он не промок до костей). Он осыпал герцога каскадом всяких quemadmodum [453] и quapropter[454]. Каждая фраза неизменно заканчивалась словами: «Esse posse videatur»[455]. Воздавая хвалу герцогу, он наградил его всеми девятью добродетелями, заверил его, что ему, по их неустанным молитвам, будет дано дожить до возраста Нестора, и, процитировав затасканный стих Вергилия: «Dum iuga montis aper»[456], наконец завершил свою речь восклицанием: «Dixi!»[457]
Когда эта комедия закончилась, на герцога накинулась целая свора жалких питомцев университета, которые драли глотку, косноязычно выкрикивая, словно нищие: «Спаси господи вашу милость! Спаси Господи вашу милость! Христос да сохранит вашу светлость хотя бы на час!»
Тут снова бросили ему в лицо пригоршню грошовых латинских словечек, но, смею вас уверить, они делали это с выбором, подобно тому, как из груды мусора выбирают лохмотья.
В городском предместье герцога встретили бюргеры и тупоголовые члены корпораций Виттенберга, в парадной одежде их гильдий, с почтенными физиономиями цвета пива, ибо большинство их были завзятыми пьяницами, и на лицах их можно было увидеть все оттенки красного цвета, имеющиеся на гербах — алые, пурпурные, малиновые, медно-красные и кроваво-красные тона. Эти грязные мошенники почти не израсходовали средств на встречу герцога, только заново покрасили свои заборы и фасады пивных, кои обычно красивее их церквей, и над своими воротами водрузили городской герб с изображением пивной кружки, поднятой за здравье герцога и его армии, примерно с такой надписью (читалась она с причмокиванием): «Vanhotten, slotten, ir bloshen glotten gelderslike», каковые слова означают: «Добрая выпивка — лекарство от всех болезней».
Они избрали толстобрюхого оратора с чернильницей через плечо, по имени Вандерхульк, чтобы почтить герцога речью; у этого субъекта было широченное вздутое зеленовато-желтое лицо, как у сарацина, глаза, похожие на кентских устриц, и рот его во время речи широко раскрывался, точь-в-точь как старый расхлябанный люк, борода его напоминала птичье гнездо, разодранное на клочки, какой-то клубок из соломинок, волос и комков грязи. Он был облачен в новый черный кожаный камзол и короткую мантию без сборок на спине, отороченную спереди и сзади скрипучей каймой из медвежьей кожи, а на голове у него красовался алый ночной колпак. Его грубая, поистине медвежья речь должна была оказать должное действие.
«Высокоблагородный герцог (ideo nobilis, quasi non bilis[458], ибо вам не свойственна желчность или гневливость), да будет вам известно, что настоящая корпорация Виттенберга через меня, выразителя ее благодарности, горожанина по рождению, свободного германца по природе, оратора по призванию и писца по профессии, со всей покорностью и чистосердечием восторженно говорит вам: добро пожаловать в Виттенберг! Добро пожаловать, сказал я? О напыщенная риторика, утри свой вечно открытый рот и дозволь мне употребить более роскошную метафору в применении к государю доблестной саксонской крови! Красноречие, выложи из поэтического ларца весь запас своих похвал и избери самый величавый из тропов, имеющихся в твоей сокровищнице, дабы высказать ему свою покорность! То, чего не может выразить бессильная речь во всех ее восьми частях, сей бесценный дар, пекущийся о покое души как-никак, свершит нечто (говорю это со слезами на глазах), быть может, нечто выразит или выкажет — и все же сие является и все же не является, и будет скромным приношением, воздающим должное вашему высокому малодушию и недостоинству. Зачем мне блуждать и ходить вокруг да около и выписывать фортели и выделывать антраша двусмыслиц? Разум есть разум, доброжелательство есть доброжелательство. Со всем присущим мне разумом я сейчас, согласно посылкам, преподношу вам всеобщее доброжелательство нашего города, которое воплощено в образе позолоченного кубка, из коего надлежит пить на здоровье вам и вашим наследникам, законно порожденным вами.
Ученые кропатели соткут вам на скорую руку балдахины или ковры стихов. А мы, добрые малые, чья радость в кружках и кубках, не станем поливать вас стихами, как они, но постараемся по мере сил ублажить вас добрым кубком. Тот воистину ученый человек, кто научился пить с самым достойным.
Любезный герцог, скажу, не прибегая к парадоксам, ваши лошади на наш счет, на наши денежки, все время, покамест ты будешь пребывать у нас, будут бродить по колено в можжевеловой настойке и любекском пиве. Всех собак, коих ты привел с собой, будут угощать рейнским вином и осетриной. Мы не ходим в капюшонах из мерлушки или в горностаевых мантиях, как пресловутые академики, однако мы можем выпить за поражение твоих врагов. У них мерлушка, а у нас — пуховая подушка, у них горностаи, а у нас шерсть простая. Они называют нас мастеровыми, и вполне справедливо, ибо большинство из нас мастера носить рога либо гоняться за девками, а как напьемся вина, мы витаем между небом и землей, точно гроб Магомета, что подвешен в мечети в Мекке. Три части света — Америка, Африка и Азия — исповедуют нашу простецкую веру. Нерон, воскликнув: «О, qualis artifex pereo!»[459], тем самым признал себя нашим согражданином, ибо «artifex» означает: «горожанин» либо «ремесленник», между тем как «carnifex» означает: «ученый» либо «палач».
Вступайте же, ничтоже сумняшеся, в наши богомерзкие пределы! Добрейший герцог, веселись себе на здоровье в нашем городе, и да будет тебе известно, что, подобно тому как чеснок обладает тремя свойствами — заставляет человека мигать, выпивать и смердеть, так и мы будем подмигивать, глядя на твои несовершенства, пить за твоих любимцев, а всех твоих недругов заставим смердеть. Да будет так! Добро пожаловать!
Герцог от души смеялся, слушая эту нелепую речь, но в тот же вечер его снова распотешили на славу, ибо он был приглашен в одну из главных школ на представление комедии, разыгранной школярами. Называлась она: «Аколаст, блудный сын», и была столь отвратительно исполнена, столь грубо сколочена, что сам Гераклит не удержался бы от смеха.[460] Один актер, словно утрамбовывая глиняный пол, так топотал ногами по подмосткам, что мне всерьез подумалось, будто он решил посрамить построившего их плотника. Другой размахивал ручищами, словно сбивал шестами с дерева груши, и можно было опасаться, что он выбьет из розеток свечи, висевшие у него над головой, и оставит нас в темноте. Третий только и делал, что подмигивал и корчил рожи. Имелся там и нахлебник, который, хлопая руками и щелкая пальцами, казалось, исполнял какой-то шутовской танец.
Лишь одно им удалось правдоподобно изобразить — это голодовку блудного сына, ибо большинство школяров кормили впроголодь. В самом деле, глядя, как они набросились на желуди и стали усердно их пожирать, можно было подумать, что они воспитывались в какой-нибудь свиной академии, где их сему научили. Ни одной порядочной шутки не нашлось у них, чтобы разогнать сон зрителей, — но от их остроумия так и несло помоями и навозом. Правда, время от времени на сцене слуга запускал свою лапу в блюдо перед носом хозяина и чуть не давился, жадно, с чавканьем поглощая еду, в надежде вызвать всеобщий смех.
На следующий день происходил торжественный диспут, на котором Лютер и Каролостадий бранились,[461] спихивая друг друга с места, как во французской игре. Могу сказать, что тут были нагромождены горы возражений против церковной службы и против папы, но мне не запомнилось более никаких подробностей сего диспута. Противники, думалось мне, замучают друг друга своими доводами — так убежденно и горячо они спорили. У Лютера голос был позычней, и он потрясал и размахивал кулаками яростней, чем Каролостадий. Quae supra nos, nihil ad nos;[462] они не вымолвили ни одного смешного словечка, посему я расстанусь с ними. Но, ей-богу, их телодвижения по временам могли бы чуточку повеселить зрителя.
Я имею в виду не столько сих двух мужей, сколько вереницу всяких спорщиков и ответчиков. Один из них на каждом слоге рассекал воздух указательным пальцем и при этом кивал носом совсем как престарелый учитель пения, каковой отбивает такт, наставляя юнца, готовящегося в певчие. Другой, закончив фразу, всякий раз вытирал себе губы носовым платком, а когда ему казалось, что он закатил потрясающую риторическую фигуру и вызвал неописуемое восхищение зрителей, он всякий раз взбивал себе шевелюру и победоносно крутил усы в ожидании аплодисментов. Третий то и дело вскидывал голову, точь-в-точь как гордый конь, закусивший удила; а то мне представлялось, будто передо мной какой-то необычайный пловец, при каждом взмахе руки прижимающийся подбородком к левому плечу. У четвертого от гнева выступал пот на лбу и пена на губах, когда противник отвергал ту часть силлогизма, на которую не приготовил ответа. Пятый раскидывал руки в стороны, как пристав, который идет впереди, раздвигая народ, и помахивал указательным перстом и большим пальцем, полагая, что он всех ублажил своим заключением. Шестой вешал голову, точно овца, заикался и шепелявил с весьма жалобным видом, когда его измышления терпели сокрушительный удар. Седьмой задыхался и со стоном цедил слова, словно его придушил жестокий аргумент.
Все это были тупые работяги, начитавшиеся книг и набравшиеся кое-каких знаний, но за отсутствием ума не умевшие ими воспользоваться. Они воображали, будто герцог испытывает величайшую радость и удовлетворение, слыша, как они изъясняются по-латыни, и поскольку они только и делали, что приводили на память Цицерона, он вынужден был их выслушивать. В наше время во множестве университетов завелась глупая привычка превозносить как отменного оратора ловкача, который ворует не только фразы, но и целые страницы у Цицерона. Если из клочков цицероновских писаний он сумеет состряпать речь, он преподносит ее миру, хотя, по существу, это лишь шутовской плащ, сшитый из разноцветных лоскутов. Нет у них ни своей собственной выдумки, ни собственного предмета, но они подделываются под его стиль, и у них получается смехотворная мешанина. Тупоголовые германцы первые занялись этим делом, а нас, англичан, тошнит от их нелепых подражаний. У меня возбуждает жалость Низолий, каковой только и делал, что выдергивал нитки из старой, изношенной ткани.[463]
Все это я сказал походя, но мы вновь должны обратить свои взоры к нашим участникам диспута. Один из них, как видно наиболее тщеславный, увидав, что у ног герцога на возвышении сидит его любимый пес, стал обращаться с речью к тому, и каждый волосок его хвоста награждал возвышенными сравнениями; будь это сука, его комплименты показались бы весьма подозрительными. Другой распространялся о жезле герцога, увешивая его множеством причудливых эпитетов. Нашлись и такие, что занялись герцогским гороскопом и обещали ему, что он не умрет до дня Страшного суда.
Опуская выступления других льстецов того же пошиба, отмечу, что мы встретили в этом торжественном собрании плодовитого ученого Корнелия Агриппу.[464] В то время он почитался величайшим чародеем во всем христианском мире. Ското, который проделывал невероятные фокусы перед королевой, не мог стяжать и четверти славы этого мага. Доктора Виттенберга, его ревностные поклонники, попросили Корнелия Агриппу показать герцогу и всему собранию что-нибудь замечательное.
Один из присутствующих пожелал увидеть развеселого Плавта[465] и просил показать, в какой одежде он ходил и как выглядел, когда молол зерно на мельнице. Другой был не прочь увидеть крючконосого Овидия. Эразм, присутствовавший на этом славном собрании, попросил показать нам Цицерона во всем его блеске и величии в тот момент, когда он произносил свою речь «Pro Roscio Amerino»[466], причем добавил, что, доколе воочию не узрит, с каким упорством защищал Цицерон своего клиента, он ни за что не поверит, что возможно вести открытый процесс с помощью столь странной риторики. Агриппа охотно дал согласие на просьбу Эразма и повелел докторам по этому случаю приостановить прения и всем присутствующим сидеть недвижно на своих местах, — и вот в назначенное время в зал вошел Цицерон, поднялся на кафедру и произнес слово в слово упомянутую речь, но с таким удивительным жаром, с таким пламенным вдохновением, с такими патетическими жестами, что все слушатели готовы были счесть его провинившегося клиента божеством.
Сим деянием Агриппа так себя прославил, что к нему стал стекаться народ. И по правде сказать, ему до того надоели любопытные, приходившие на него поглазеть, что пришлось ранее, чем он намеревался, вернуться к императорскому двору, откуда он прибыл, и покинуть до срока Виттенберг. Мы отправились в путь вместе с Агриппой, ибо нам посчастливилось незадолго перед тем познакомиться с ним. По дороге мы сговорились с моим господином перемениться именами. Между нами было решено, что я буду графом Суррей, а он — моим слугой, — ибо он хотел позволить себе некоторые вольности, не нанося ущерба своему высокому сану; что до моего поведения, то он знал, что будет по своему желанию настраивать его то на высокий, то на низкий лад.
Мы прибыли к императорскому двору; там было у нас множество всякого рода развлечений. Мы распивали вино целыми галлонами вместо английских кварт. Когда пили за наше здоровье, то опорожнили чуть ли не бочонок. Мы жаждали познакомиться с обычаями этой страны, но видели лишь одну диковину: на пиру по случаю коронации императора подавали жареного быка, в брюхе которого был запечен олень, а в брюхе оленя — козленок, начиненный птицами.
Придворные от нечего делать рассказывали нам всякие истории про Корнелия Агриппу; о том, как он показал во сне разрушение Трои приезжавшему сюда нашему соотечественнику Томасу Мору. Далее, когда лорд Кромвель прибыл ко двору посланником короля,[467] Агриппа в магическом зерцале дал ему узреть короля Генриха Восьмого со всеми его лордами на охоте в его лесах в Виндзоре; когда же Кромвель пришел в кабинет Агриппы и настоятельно просил произвести какой-либо необычайный опыт, о котором он мог бы поведать соотечественникам, возвратившись в Англию, Агриппа предложил ему вынуть из шкафа любой из двух тысяч толстых томов и прочесть строчку в любом месте, обязавшись процитировать вслед за тем наизусть двадцать страниц. Кромвель так и поступил, проделал опыт с целым рядом книг, и Агриппа всякий раз давал более обещанного и превзошел все его ожидания. Нам сообщили также, как он показал тогдашнему императору Карлу Пятому девять героев — Давида, Соломона, Гедеона[468] и прочих в том самом образе, в каком жили они на земле.
Завязав во время путешествия с Агриппой довольно дружеские отношения и наслушавшись рассказов о приписываемых ему чудесах, мы с моим господином решили обратиться к нему с нашей личной просьбой. Будучи господином и повелителем, подчиненным графу, я попросил Агриппу показать нам в кристалле живой образ Джеральдины, предмета любви графа, желая увидеть, что она делает в сей момент и с кем разговаривает. Агриппа без малейшего затруднения показал нам ее: она лежала на постели больная и плакала, погруженная в молитву, тоскуя о своем отсутствующем поклоннике. При виде ее граф не мог сдержать своих чувств и, хотя он взял на себя роль слуги, тут же сложил следующие куплеты:
О чистый дух, что вянешь ты напрасно?
О злато, отчего поблекло ты?
Болезнь, как смеешь ты вредить прекрасной?
Тебе ли помрачать ее черты?
Померкло небо, зря ее печали.
Листки стихов влажны от плача стали.
Покойся, мысль, на персях белоснежных
И сердцу девы горестной внимай.
Пусть музыка его биений нежных
Умчит тебя в блаженный, мирный край!
Я славлю ту, чья речь звучит в Эдеме
И вдохновляет нас — земное племя.
Ее очей заемлют блеск светила,
Бросают отсвет кудри в небеса,
Чело блистаньем солнце посрамило,
Ее дыханье — свежая роса.
Как Фебе, ей подвластны слез приливы,
Болезни одр любовь хранит ревниво.
Рук белизна все ложе осияла,
Я ослеплен зарей ее ланит.
Ты радость подарило мне, зерцало,
Хоть образ милой дымкою повит.
Тебя лобзать готов я в знак признанья!
Нектара сладостней ее лобзанье!
Хотя у нас были веские основания для того, чтобы пробыть еще некоторое время при императорском дворе в обществе несравненного Корнелия Агриппы, от коего мы столь много получали, все же Италия была как сучок в глазу у моего господина. Ему представлялось, что он все еще не выехал за пределы Уэльса, поскольку он еще не достиг сей страны — горнила, где столь своеобразно выковываются умы.
Избегая окольных путей, мы махнули напрямик и вскоре прибыли в Венецию. Не успели мы как следует осмотреться, как на нас налетел некий редкостный, прямо сверхъестественный сводник, одетый самым доподлинным дворянином, с полдюжиной языков за пазухой, и стал беседовать с нами на нашем родном наречии, блистая пышностью и изысканностью оборотов. Опередив своих собратьев, он втерся к нам в знакомцы и, усиленно наседая на нас, со всей любезностью уговаривал посетить некое место, куда он нас поведет. Звали его Пьетро де Кампо Фрего, и был он прославленный сводник.
Он повел нас в пагубный дом куртизанки по имени Табита Соблазнительница; эта девка умела напустить на себя самый благопристойный вид — ни дать ни взять добродетельная Лукреция,[469] ставшая безвинной жертвой. У нее можно было увидеть все священные предметы, какие встречаются в келье подвижника. Книги, образа, четки, распятия, — каждая комната — что тебе церковная лавка. Могу вам поручиться, что ни один из ее шейных платков не был надет наизнанку или криво, каждый волосок на голове был тщательно приглажен. На ее одеялах не виднелось ни морщинки, и постели не были измяты, ее тугие гладкие подушки походили на живот беременной женщины, и тем не менее она была турчанкой и неверной, и за ней водилось больше темных дел, чем за всеми ее соседками, вместе взятыми.
Получив денежки, она ублажала нас, точно королей. Как вы уже знаете, я играл роль господина, а граф изображал лишь моего старшего слугу и наперсника. И вот что произошло (ибо порок рано или поздно неизбежно выходит наружу); убедившись, что ей из меня больше ничего не высосать, Табита столковалась с моим мнимым слугой, чуть ли не пообещала ему выйти за него замуж, если он согласится вместе с ней отделаться от меня, чтобы им вдвоем завладеть моими драгоценностями и деньгами.
Она растолковала ему, что все это весьма просто осуществить! под ее домом имеется подвал, куда добрых двести лет никто из посторонних не заглядывал. Ни один из ее посетителей даже не подозревал о существовании этого подземелья. Слуг его господина, знающих о его местопребывании, следует, мол, всех разослать с различными поручениями и в разные концы города, якобы по его повелению, а когда они возвратятся, сообщить им, что его здесь больше нет, — после их ухода он-де отбыл в Падую, и им надлежит отправиться туда вслед за ним.
— Так вот, — сказала она, — если ты согласен расправиться с ним в их отсутствие, мой дом будет в твоем распоряжении. Заколи, отрави или застрели его из пистолета — как тебе угодно; когда дело будет сделано, мы сбросим его в подвал.
Даю вам честное, благородное слово, это была хитрая бабенка, и она ловко все обстряпала: будь он и впрямь моим слугой, состоявшим при мне и удовлетворявшим все мои нужды, то после убийства она свалила бы на него вину и завладела бы всем имуществом, что было при мне (ибо я постоянно носил на себе все ценности моего господина — деньги, брильянты, кольца и банковые билеты).
Затаив лукавство, он сразу же вошел с ней в заговор: да, он убьет меня, сам господь не может этому помешать, и он избрал в качестве смертоносного орудия пистолет, дабы уложить меня на месте.
Видит бог, я был юным, желторотым оруженосцем, и мой господин, изображавший коварного слугу, поведал мне обо всем, что они с Табитой замыслили против меня. Итак, я не в силах был предотвратить это покушение, но как мужчина должен был постоять за себя. Наступил роковой день; поздно вечером в мою спальню вошел мой достойный служитель с заряженным пистолетом под мышкой и с весьма зловещим, угрюмым видом; синьора Табита и Пьетро де Кампо Фрего — сводник, ее приятель — следовали за ним по пятам.
При их появлении я весьма дружественно и весело приветствовал их и тут же начал им рассказывать, какие ужасные сны мучили меня прошлой ночью.
— Мне снилось, — сказал я, — что вот этот мой слуга Брунквел (лучшего имени у меня не нашлось для него) вошел ко мне в спальню с заряженным пистолетом под мышкой, намереваясь меня убить, и что его подбили к этому вы, синьора Табита, и мой лучший друг Пьетро де Кампо Фрего. Дай бог, чтобы этот сон не был в руку, — он до смерти меня напугал.
Они начали было с невинным видом изрекать общепризнанные истины — о лживости и обманчивости снов, меж тем как мой преданный слуга Брунквел стоял, дрожа с головы до пят, и вдруг, как было между нами условлено, он выронил пистолет. Я мигом вскочил с постели, обнажил шпагу и закричал:
— На помощь! Убивают! — да так зычно, что добрейшая Табита чуть не обмочилась со страху.
Я схватил за шиворот своего слугу или своего господина (это уж как вам будет угодно) и пригрозил, что тотчас же проколю его насквозь, ежели он не сознается во всех своих злоумышлениях. Делая вид, что его терзают угрызения совести, он (прости его господи, граф умел замечательно притворяться) упал на колени, стал молить меня о прощении и обвинил Табиту и Пьетро де Кампо Фрего в подстрекательстве. Я выслушал его весьма спокойно, с большим достоинством; когда он кончил свой рассказ, я не стал их бранить, но заявил, что предам их в руки правосудия. По обычаю их страны, совместное злоумышление на жизнь каралось смертной казнью, и они знали, какое наказание им грозит.
— Я мог бы, — молвил я, — расквитаться с вами по-другому, но иноземцу не подобает действовать по своему произволу. Ни слова больше, Табита умрет и предстанет пред богом, или ее заберет дьявол!
Тут она грохнулась в обморок, потом ожила, снова грохнулась и когда вновь ожила, то принялась тяжело вздыхать и заговорила слабым голосом, да так жалостно, уж так жалостно, что если б мы не знали проделок этой шлюхи, то невольно растаяли бы и прониклись состраданием. Но все эти слезы, вздохи и проникнутые скорбью слова я выслушал с каменным лицом. Я алкал и жаждал получить от нее сверкающие кроны, и она, ломая руки в притворном раскаянии, решилась мне их предложить, — я же соблаговолил их принять в уплату за молчание.
И вот, на мое счастье (будь оно проклято, такое злосчастное счастье!), эта потаскуха, эта подстилка, эта куртизанка, с которой кто только не спал, подкупая меня, чтобы я не выдал ее, отвалила мне кучу поддельных золотых, из числа тех, кои незадолго перед тем ей вручил фальшивомонетчик с просьбой их сплавить. И я, глупый молокосос, не подозревая обмана, принял за чистую монету все и даже на решку не взглянул, отчего (ловко прикрытое коварство!) мы с моим господином едва не отправились за решетку. Странствующий рыцарь, имевший немало дела со знатными и благородными дамами, нередко рассыпает денежки в таких местах, где дьявол щедро рассыпает свои соблазны. На улице Святого Марка у ювелира жила утонченная куртизанка по имени Флавия Эмилия, которую мне захотелось подвергнуть великому испытанию, убедиться, сведуща ли она в алхимии. Увы мне! Она оказалась фальшивой монетой, ибо не только ускользнула от меня, но из-за нее я чуть было не скользнул в петлю. Я послал ей золотой со стыдливой просьбой уделить мне часок. Ах, бесстыдная блудница! Оказалось, что она и моя хозяйка — сообщницы, и, получив от меня фальшивый золотой, они стали придумывать, каким бы способом спровадить меня к праотцам.
С досады, что меня так провели, я напился вдрызг, даже голова затрещала. Да что там, выложу, пожалуй, всю правду! Меня отправили в тюрьму как главного виновника, а моего господина — как соучастника. Точнее сказать, мы не сразу попали в тюрьму, а сперва к начальнику монетного двора; в некотором роде он был нашим судьей, воплощением сурового, неподкупного правосудия, и, казалось, сочувствовал нам, считая нас жертвами обмана, и, без всякого сомнения, вскоре отпустил бы нас на свободу, когда бы несколько наших соотечественников, услыхав, что английский граф арестован как фальшивомонетчик, не явились на нас полюбоваться. Злосчастная недобрая звезда привела их сюда, ибо с первого же взгляда они распознали в моем доверенном слуге не кого иного, как графа Суррея, а во мне (меня они даже не удостоили назвать по имени!) его презренного дворецкого. С тех пор-то и начались наши бедствия! Начальник монетного двора, сперва так нас ободривший и успокоивший, теперь ополчился против нас; он вообразил, что мы чеканим злокозненные замыслы против их государства. Зову в свидетели небеса, что мы были далеки от этого! (Правда, небеса не всегда выручают нас своим свидетельством, как бы к ним ни взывали.)
Нас заключили под стражу: за возведенное на нас преступление нам надлежало понести расплату. О, достойные язычника коварные проделки и прирожденная ловкость рук нашего хваленого милейшего сводника Пьетро де Кампо Фрего! Хотя он ежедневно вкушал из одного блюда с нами, как будто весьма ревностно действовал в нашу пользу, и с самого начала был нашим толмачом в сношениях с должностными лицами, он оказался сущим предателем, под стать этим братцам Трулиям,[470] и весьма искусно подстроил нам пакости. Желая нам отомстить, все наши показания он переводил нам во вред; хотя мы упорно стояли на своем, утверждая, что нас арестовали по ошибке и все дело в коварных кознях развратницы Табиты, нашей бывшей хозяйки, он так ловко подтасовывал факты и извращал сказанное нами, что получалось, будто мы сознались в преступлении и вопили «Miserere!» даже не заглянув в псалтырь.
О, мерзость, мерзость! Плоть и дьявол орудуют совместно через своих слуг. Я положительно утверждаю, что сводники все до единого ударились в язычество. Сводник перещеголял самого дьявола, поскольку дьявол может добросовестно выполнять свои обязанности. У сводника должна быть ослиная спина, слоновый хобот, лисья хитрость и волчьи зубы. Он должен вилять хвостом, как спаниель, пресмыкаться, как змея, ухмыляться, как продувной плут. Ежели он с одного боку пуританин и умеет сыпать текстами, то он вдвойне преуспевает. Уверяю вас, это ремесло быстро выводит в люди, и никому не добиться высокого чина при иноземном дворе и не вкрасться в доверие к какому-нибудь блистательному лорду, ежели он не владеет этим искусством. О, это тончайшее из искусств, и сводник в тысячу раз превосходит шпиона!
На это способен только степенный, серьезный и воспитанный человек. Он должен обладать отменной обходительностью, — он не какой-нибудь ничтожный старикашка и за столом требует себе самого почетного места.
Спаси господи нашего сводника (да и кто мог его спасти, кроме господа?), он был сведущ во всех семи нечестивых пагубных искусствах и во всех грехах достиг такого же совершенства, как сам сатана. Почище сатаны он обвел нас вокруг пальца. Смею вас уверить, он первый дал нам постичь итальянский дух. Покамест мы сидели взаперти и набирались здоровья в сем замке, уготованном для размышлений, туда поместили роскошную женщину из порядочной семьи, которая и составила нам компанию. Супруга ее звали Кастальдо, а она именовалась Диамантой. Причиной ее ареста была ни на чем не основанная ревность выжившего из ума супруга, усомнившегося в ее целомудрии. Он почитал сущим извергом некоего Исаака Лекаря, уроженца Бергамо, который, состоя при дворе, весьма часто посещал его дом, не из любви к нему или к его супруге, но единственно из желания занять у него денег под залог воска и пергамента; однако, убедившись, что Кастальдо слишком скуп, чтобы пойти ему навстречу, обманутый в своих ожиданиях, он решил отомстить и шепнул на ухо своим приятелям, что он посещал дом Кастальдо с единственной целью наставить ему рога, и глухо намекал, что ему якобы удалось достигнуть своей цели. Кольца, кои он позаимствовал у одной особы легкого поведения и носил сам, он якобы получил из рук Диаманты; в общем, он так повернул дело, что под конец Кастальдо возопил:
— Прочь! Шлюха, потаскуха, уличная девка! В тюрьму ее!
Когда судьба послала нам столь сладостную подругу по заключению, мы обрадовались, как если бы нас выпустили на свободу. Это была красивая круглолицая женщина с черными бровями, высоким челом, маленьким ротиком и тонким носом, вся пухленькая и кругленькая, как булочка; кожа у нее была гладкая, нежнее лебяжьего пуха, у меня становится отрадно на душе, как вспомню ее. Она не ходила, а порхала, словно птичка, и величавой осанкой напоминала страуса. Потупив быстрые, затаившие страсть глаза или же сердито отвернувшись в сторону, она всем существом своим выказывала недовольство и презрение; точь-в-точь как государь, который задыхается от гнева и мечет гром и молнии, узнав об измене могучего вельможи, только что бежавшего из его пределов. Ее лицо, выражавшее гнев и обиду и все же ясное, без единой морщинки, доказало бы чистоту ее совести самому строгому судье на свете. Лишь одно можно было бы вменить ей в вину; она была просто прискорбно целомудренна и оберегала свою красоту столь же ревностно, как ее супруг — свои сундуки.
Многие только потому честны, что не умеют быть бесчестными: она думала, что украденный хлеб не сладок, ибо не ведала сладости на ложе старика. Совершенно невозможно, чтобы женщина выдающегося ума ни во что не ставила свою красоту. В наш век и в нашей стране еще можно допустить такое чудесное исключение, но история былых времен доказывает, что люди, обладающие подвижным умом, обнаруживают решительно во всем подвижность. Когда куют железо, многократно по нему бьют; женщину с железным нравом можно покорить лишь после долгой любовной осады; золотой лист легко гнется; чем утонченней ум, тем легче на него воздействовать. «Ingenium nobis molle Thalia dedit»[471], — говорит Сафо[472] Фаону[473]. Я утверждаю, что если ваша возлюбленная не отличается ни добротой, ни кротостью, значит, у нее нет ни капли ума, и вы избрали предметом любви существо грубое, скучное и холодное, сущую куклу. Эта прекрасная женщина обладала любящим сердцем и пылким характером и могла бы блистать умом, не живи она постоянно под крылышком матери и мужа, по сей причине ум ее не развился и не сформировался должным образом. Беспочвенные подозрения могут толкнуть на измену простодушную женщину. Ставлю на кон честь пажа, — за нее полагается два очка, — что до встречи с нами в тюрьме она была безупречно чиста.
Так вот, представьте себе, какому искушению она подверглась, когда огонь приблизился к воску, но не осуждайте строго моего господина.
Увы, он был чересчур добродетелен, чтобы ее развратить; и религия и совесть внушали ему, что он совершит преступление, ежели нарушит заповедь господню. Он позволял себе по отношению к ней лишь такую вольность: порой в меланхолическом состоянии духа он воображал, что она и есть его Джеральдина, и весьма утонченно ухаживал за ней. Да, он готов был поклясться, что это его Джеральдина; он брал ее белую ручку и отирал ею свои слезы, как будто одно ее прикосновение могло утолить его тоску. Иной раз он преклонял колени и целовал грязный тюремный пол, который она благоволила освятить своими стопами. Человек, пожелавший в совершенстве научиться писать любовные стихи, стал бы превосходным лирическим поэтом, если бы в своих элегиях хоть отчасти достиг его пылкости. Одно любовное послание догоняло другое, он превозносил ее выше месяца и звезд в самых сладостных, чарующих стихах, и я убежден, что он был влюблен скорее в образ, созданный его пылкой фантазией, нежели в ее лицо; и в самом деле, многие страстно влюбляются лишь затем, чтобы покрасоваться перед самим собой.
Он превозносил ее, упрашивал, он жаждал ее и молил сжалиться над ним, ибо он якобы погибал из-за нее. Никому не было бы под силу вырвать его из состояния этого нарочитого, добровольного экстаза. Тому, кто погряз в своем чувстве, повсюду мерещится предмет его любви. От прозы он переходил к поэзии и атаковал ее такого рода стихами:
Какая смерть меня, страдальца, ждет?
Пусть дух исторгнут мой твои лобзанья!
Средь персей мраморных пускай замрет
Мой вздох последний — под твои стенанья!
Из кубка уст твоих отраву пью.
Хочу, чтоб ты язык с моим сплетала.
Обняв, из тела вырви жизнь мою!
Когда поёшь, язвит мне сердце жало.
Мне выжги очи пламенем очей
И удуши власами, не жалея!
Стать боровом мне повели скорей,
Чтоб жить во взоре мне твоем, Цирцея!
Лишь тот испытывает радость рая,
Кто помышляет о тебе, вздыхая.
Если мой господин говорил правду, то, будь я девицей, как это ни печально, я наверняка отправил бы к праотцам немало мужчин. Что стоит, ну, чего стоит, в самом деле, хорошенькой свеженькой девушке подарить несколько ласковых слов голодному влюбленному? Мой господин расставлял силки и приманивал птичку, играя на дудочке, а я ее поймал. Невинное чистосердечное признание настроит женщину на возвышенный лад, и она ускользнет от нас. Богу угодно было, чтобы он разыграл роль Пьетро Десперато, меж тем как я приступил к ней без всяких церемоний и заключил выгодную сделку. Пусть вкушают вечное блаженство простаки, кои полагают, будто можно покорить женщину, задавая ей загадки.
Вы, разумеется, догадываетесь, что у меня родился хитроумный замысел, каковой я и решил привести в исполнение. Супруг Диаманты жестоко ее оскорбил, и ей надобно было отомстить за себя. Лишь в редких случаях человек, несправедливо наказанный, безропотно покоряется своей участи; обычно он жаждет любой ценой расквитаться с обидчиком. Этой злосчастной Цецилии, безвинно заключенной в тюрьму, оставалось лишь одним способом покарать за ревность своего мужа, этого безмозглого старикашку, — а именно: украсить его голову тяжелым грузом позора. Она решила избавить его от нелепого заблуждения, в коем он погряз, дав ему основания к справедливым обвинениям. Вам нетрудно будет, любезный читатель, догадаться, как я обошелся с ней, принимая во внимание, что я находился в темнице, а она была моим простодушным тюремщиком.
Месяца через два мистер Джон Рассел,[474] камергер короля Генриха Восьмого, в ту пору посланник Англии в Венеции, предпринял известные меры, дабы дело было решено в нашу пользу. Тогда же синьор Пьетро Аретино[475] был главным следователем по делам куртизанок. Этот Аретино докладывал королю о самых разнообразных предметах, главным образом потому, что незадолго перед тем английский король назначил ему пожизненную пенсию в размере четырехсот крон в год, каковую и отвез ему упомянутый Джон Рассел. Аретино приложил все усилия, пустил в ход все свое влияние, дабы освободить нас из темницы. Мы домогались лишь одного: чтобы он настоял на тщательном расследовании дела и обыске у куртизанки. Он действовал с таким необычайным усердием и ревностью, что спустя несколько дней миссис Табита и ее сводник завопили: «Peccavi, confiteor!»[476] — мы были тотчас же освобождены, а их казнили, дабы другим не было повадно. Выпустив нас на волю, представители власти обошлись с нами весьма почтительно, и мы были вознаграждены за все перенесенные нами обиды и страдания.
Прежде чем продолжать свое повествование, дозвольте мне сказать несколько слов об этом Аретино. То был один из самых больших умников, созданных богом. Ежели из такого обыденного вещества, как чернила, можно извлекать дух, то он орудовал не чем иным, как духом чернил, и его стиль отличался одухотворенностью истинного художества, меж тем как остальные писатели его эпохи были только вульгарными борзописцами. И в самом деле, они писали всего лишь на злобу дня. Его перо было отточено, как кинжал; каждая исписанная им страница воспламеняла его читателей, подобно зажигательному стеклу. Обрушиваясь на врагов, он заряжал свое перо, и оно становилось смертоноснее мушкета. Ежечасно он посылал легион бесов на тех, кто носил образ свиньи. Если к Марциалу, по его словам, слетались десятки муз, стоило ему пригубить вино из кубка,[477] — то к Аретино слеталось их десять дюжин, когда он принимал решение расправиться с врагами; можно было опьянеть от восторга, прочитав всего лишь строчку его писаний. Подобно молнии, взор его проникал в самые недра злодеяний.
Должен сказать, что он набрался учености, главным образом, слушая лекции во Флоренции. Но превыше всякой учености он обладал даром схватывать сущность любого предмета, о котором заходила речь. Он не выказывал робости и никогда не раболепствовал и не льстил правителям стран, в коих он обитал. Речь его всегда отличалась обдуманностью; он уверенно и откровенно высказывал все свои мысли. Он не щадил государей, грешивших лицемерием. И так ценил свободу слова, что ради нее готов был пожертвовать жизнью. Меж тем как иные безмозглые недоброжелатели обвиняют его в том, что он написал трактат «De tribus impostoribus mundi»[478], произведение, вдохновленное целым сонмом дьяволов, — лично я глубоко убежден, что оно не принадлежит его перу, и мое мнение разделяют многие высокоавторитетные итальянцы. Можно привести следующие доводы в пользу этого мнения: трактат был опубликован через сорок лет после его кончины, вдобавок Аретино за всю свою жизнь не написал ни одного произведения на латинском языке. Уверяю вас, я слышал, что один из последователей и учеников Макиавелли[479] был автором сей книги и, спасая свою честь, пустил ее в свет под именем Аретино через много лет после того, как тот навеки сомкнул свои красноречивые уста. Чересчур много желчи растворил в своих чернилах исполненный полынной горечи, проникнутый духом гибеллинов рифмоплет, который начертал тошнотворную эпитафию на надгробье сего превосходного поэта. От этого писаки отступился ангел-хранитель, и он даже не скрывал своей зависти. Четыре университета почтили Аретино следующими лестными наименованиями: «Il flagello dei principi, il veritorio, il divino e 1'unico Aretino»[480].
Он внушал такой страх французскому королю Франциску Первому, что тот, дабы обуздать его язык, прислал ему огромную золотую цепь, составленную из звеньев в форме языков. Аретино замечательными доводами доказал человеческую природу Христа. Далее, подобно тому как Моисей создал Книгу Бытия, он создал свое Бытие, где изложил все содержание Библии. Он составил замечательный сборник, озаглавленный «I sette psalmi penetenziarii»[481]. Все почитатели Фомы Аквината не без основания любят Аретино, ибо он дал превосходное жизнеописание святого Фомы. Его перу принадлежит хорошая книга «La vita della vergine Maria»[482], правда несколько окрашенная суеверием, а также целый ряд других, упоминать о которых я не стану, дабы не утомить читателей. Если его обвиняют в непристойностях, то он может ответить вместе с Овидием: «Vita veracunda est, musa iocosa mea est» — «Я в жизни скромен, хоть игрив мой стих».
Коль скоро вы сведущи в истории, то назовите мне хоть одного крупного поэта, который в жизни своей хоть немного не ударялся бы в игривость. С вашего разрешения, этим грешил даже сам Беза.[483] Доколе существует мир, ты будешь жить, Аретино! Цицерон, Вергилий, Овидий, Сенека не были таким украшением Италии, как ты. Я стал почитать Италию даже выше Англии с тех пор, как услышал про тебя. Мир духу твоему, хотя мне думается, что столь всеобъемлющий дух и в ином мире не почил от трудов, но создает гимны в честь архангелов. Пуритане, извергните из себя и отбросьте прочь отраву своих скудоумных измышлений! Жаба раздувается от зловредного яда, а вы раздуваетесь от зловредных брожений, в ненависти вашей ни на одну драхму подлинного религиозного вдохновения.
Но моя основная тема подталкивает меня в бок. После моего освобождения обнаружилось, что Диаманта, красавица жена Кастальдо, ожидает ребенка; в это время в Венеции разразился ужасный голод, и то ли Кастальдо погубила его скупость, то ли его до смерти заела ревность, но — свидетельница тому святая Анна! — он весьма благочестиво испустил дух. Вслед за тем я обратился весьма учтиво к достопочтенному Аретино, прося его оказать мне одолжение и ссылаясь на уже оказанные им благодеяния. Без всякого шума и промедления он, несмотря на противодействие родни супруга Диаманты, добился для нее «Nunc dimittis»[484], и она смогла беспрепятственно соединиться со мной.
Очутившись на свободе и вступив во владение всем имуществом своего мужа, она наделила меня монаршей властью. Ей предстояло вскоре разрешиться от бремени, и, не желая оставаться в Венеции из боязни опозорить себя, она решила отправиться со мной в путешествие, предоставив мне везти ее, куда я захочу. Мне хотелось во что бы то ни стало объездить всю Италию. Итак, мы отправились вдвоем, а средств было достаточно, чтобы облегчить ее участь.
По настоянию Диаманты, щедро рассыпавшей деньги, я уехал, не простившись с моим господином: в свое время он возвел меня в сан графа, и теперь я не хотел отступаться от своего графства. Во всех городах, через какие мы проезжали, я выдавал себя за молодого графа Суррея. Я окружил себя такой пышностью, так роскошно одевался, держал столько слуг и пускался в такие расходы, что ни в чем не уступал моему господину: у меня был столь же величественный вид и я выражался столь же высокопарно.
Поскольку главной целью моего господина было посетить Флоренцию, то, лишившись меня, он без промедления отправился туда. По дороге он услыхал о появлении еще одного графа Суррея; дивясь, откуда у меня взялись такие деньги, он поторопился разыскать меня, дабы отделить тень от тела. Настиг он меня во Флоренции; я восседал в царственном облачении со своей куртизанкой за ужином, подобно Антонию, осушавшему с Клеопатрой кубки вина, в коем был растворен жемчуг. Граф вошел незаметно, без приглашения, пожелал нам доброго здоровья и спросил, угодно ли нам принять гостя. Мне было бы более по душе, когда б он спросил, не хочу ли я повеситься. Я знал, что он намеревается лишить меня титула, и у меня душа ушла в пятки.
Мой дух, паривший столь высоко, вдруг поник долу; и, подобно тому как юные сабинянки, захваченные врасплох воинами Ромула,[485] заливаясь краской, молили самого благородного из них о помощи, очутившись в не меньшей (а может, и большей) опасности, чем мы, моя кровь в испуге прихлынула к сердцу, вместилищу благородной графской крови, остро нуждавшейся в защите и поддержке.
Мы с Диамантой тряслись, будто в приступе лихорадки, и, право же, мне думается, что он, видя, в каком мы смертельном ужасе, сжалился и решил утешить и успокоить нас, а его собаки забрались под стол и обнюхивали наши дрожащие ноги.
Вместо того чтобы разносить меня, устрашать гневным взором и обнажить шпагу, угрожая покарать за мою неслыханную дерзость, он от души расхохотался; его забавляло, что он так ловко застиг нас на месте преступления и что его неожиданное появление повергло нас в такой смертельный ужас.
— О мой благородный лорд, — проговорил он сквозь затихающий смех, — как счастлив я, что могу столь неожиданно вас навестить! Уверен, вы будете радостно меня приветствовать, хотя бы потому, что мы носим одинаковое имя. Не диво ли, что два английских графа из одного рода одновременно очутились в Италии?
Слыша его приветливую речь, я стал приходить в себя и, набравшись храбрости, ответил:
— Добро пожаловать, сэр! Я ничем не опорочил имя, которое позаимствовал у вас. Я рассудил, что крупные деньги, предоставленные в мое распоряжение моей ненаглядной возлюбленной Диамантой, только послужат к славе моей родины, если я стану от вашего имени широко тратить их. Ведь тем самым вы более всех англичан прославитесь своей щедростью, великодушием и благосклонностью, я решил приписать вам все мои достойные деяния, осеняя их вашим величием. Не сочтите это наглостью, я хотел лишь приумножить вашу славу. Если бы я, взяв на себя столь высокую задачу, не сумел поддержать ваш царственный престиж и опозорил вас бесчестными, грязными поступками, то вы имели бы все основания почитать себя оскорбленным, и мне нечего было бы сказать в свое оправдание.
Вполне могут подумать, что вы преднамеренно послали перед собой одного из своих приближенных, дабы он поднял на должную высоту достоинство графа и с честью его поддержал. Лично я знавал немало графов, кои и сами одевались весьма скромно, но находили удовольствие в том, чтобы перед ними стоял с непокрытой головой человек из их свиты в расшитой золотом одежде, осыпанный брильянтами; при этом они полагали, что люди наверняка сочтут величайшим из великих того, кто повелевает столь роскошно одетым вельможей. Славу знатного лица ярче всего отражает роскошная одежда его свиты. Не заключается ли слава солнца в том, что месяц и многие миллионы звезд заимствуют у него блеск? Если вы можете поставить мне в упрек какой-либо неприглядный, безнравственный поступок, наносящий ущерб вашему имени, то осыпайте меня оскорблениями, я не стану молить о прощении и пощаде.
Non veniunt in idem pudor et amor[486], — графу не хотелось порочить столь дорогого ему человека. Убедившись воочию, что я отнюдь не подсек крыльев его величия, но придал им размах, щедро рассыпая деньги, — он оказал мне почет, как если б я был посланником. Он пожал мне руку и поклялся, что сердится на меня лишь за одно, — впрочем, гнев его уже наполовину иссяк, — за то, что я так прославил его дотоле безвестное имя.
— Одно, мой милый Джек, — сказал он, — я ставлю тебе в упрек (только одно!): хотя я и доволен, что ты сыграл роль моей обезьянки (у какого же высокородного человека нет своей обезьянки и своего шута?), но ты сорвался с привязи да вдобавок таскаешь с собой свою возлюбленную.
Я возразил ему, что ведь и король ничего не сможет сделать, если у него не будет казны. Моя возлюбленная — это мой казначей, моя покровительница и моя опора.
— Охотнее откажусь, — молвил я, — от графского титула, чем от столь несравненной благодетельницы. Как бы то ни было, я отказываюсь от титула, поскольку подлинный его носитель обвиняет меня в том, что я присвоил себе его достояние. Так вот, я принимаю свое прежнее звание; я вновь становлюсь беднягой Джеком Уилтоном, вашим слугой, каким был раньше, и пребуду в этом звании до конца своих дней.
Мы быстро оставили эту тему и заговорили о другом, о чем именно, я уже позабыл, но разговор был самый обыкновенный, разговор как разговор, и о нем даже не стоит вспоминать. Мы поужинали, легли спать и поутру, как всегда, встали; я прислуживал моему господину. Поднявшись с постели, он первым делом отправился осматривать дом, где родилась Джеральдина; при виде этого дома он пришел в такой экстаз, что не будь меня рядом, тут же на улице произнес бы в честь него хвалебную речь. Нас ввели в этот дом и показали все его покои.
О, когда граф вошел в покои, где лучезарный, как солнце, дух Джеральдины окутался облаком плоти и, обладая непорочностью ангелов, приблизился к смертному естеству, из уст его излились целые потоки славословий, он превозносил ее выше звезд и утверждал, что блеском своей красоты она затмила солнце и луну. Он называл Джеральдину душою небес, единственной дщерью и наследницей великого primus motor[487]. В пылу красноречия он, как некий алхимик, извлекал из грубого вещества облаков и воздуха некую квинтэссенцию, дабы облечь Джеральдину совершенной красотой. В честь покоя, прославленного ее светоносным зачатием, он написал следующий сонет:
Обитель красоты непокоренной!
Средь стен твоих шар солнечный почил
В день гибели возницы Фаэтона;
Сюда Юпитер дождь златой излил.
Склонившись долу, чту твою святыню.
Часовней будь владычицы моей!
Здесь стала смертною любви богиня,
Весь мир испепелив огнем очей.
Ничто пред славою твоей, чертог,
Вся слава пламенного херувима!
Здесь молний блеск померк и изнемог,
Здесь всем сужден восторг неизъяснимый.
Коль на земле Элизиум царит,
Лишь здесь он всех отрадой одарит!
Еще немало замечательных стихотворений и эпиграмм были начертаны им в сем безмолвном покое с алебастровыми стенами, каковой много лет назад озаряли кротким сиянием ее очи. Демонами, владыками мира могли бы почитать себя диаманты, алмазы, коим удалось вырезать ее имя на глади стекла; с их помощью он начертал следующие изречения, свидетельствующие о страданиях плоти: «Dulce puella malum est. — Quod fugit ipse sequor. — Amor est mihi causa sequendi. — O, infelix ego! Cur vidi? Cur perii? — Non patienter amo. — Tantum patiatur amari»[488].
Насладившись лицезрением предметов, распаливших в нем сладостные чувства, он велел провозгласить при дворе герцога Флорентийского[489] гордый вызов всем христианам, туркам, евреям и сарацинам, кои дерзнут оспаривать красоту Джеральдины. Вызов был принят сравнительно милостиво, ибо та, в чью защиту выступил граф, была уроженкой Флоренции; если бы не сие обстоятельство, гордые итальянцы не допустили бы графа до состязания. Все же герцог Флорентийский пригласил его к себе и спросил, кто он таков и что привело его в их город, и, получив исчерпывающие сведения, объявил, что до окончания этого беспримерного состязания он обеспечивает свободный доступ в его владения и беспрепятственный выезд из них всем чужеземцам, как врагам и изгнанникам, так и друзьям и союзникам.
Высокочтимый и прославленный лорд Генри Говард, граф Суррей, мой несравненный повелитель и господин, выехал на арену в назначенный день. Его доспехи были увиты лилиями и розами и окаймлены листьями крапивы и терниями, говорившими о жгучих уколах, скорбях и тягостных препятствиях на пути его любви. Его круглый шлем имел вид сосуда, из которого садовники обрызгивают цветы, и из него словно бы истекали тоненькие струйки воды, напоминая струны цитры; струйки эти не только орошали лилии и розы, но питали крапиву и тернии, возросшие на пути их сеньора и повелителя.
Все это означало, что слезы, истекавшие из его очей, подобно струйкам, истекающим из похожего на сосуд шлема, взращивали презрение его госпожи, уподобленное крапиве и терниям, а также увеличивали славу ее разящей красоты, уподобленной лилиям и розам. Ко всему этому относился девиз: «Ех lacrimis lacrimae»[490]. Попона его коня была вся покрыта серебристыми перьями и в точности воспроизводила фигуру страуса. Грудь коня была как бы грудью этой прожорливой длинношеей птицы, чья голова тянулась к золотым бляхам уздечки, словно страус принимал их за железо и пытался схватить, а когда скакун взвивался на дыбы или делал курбеты, казалось, страус заглатывал бляхи. Широко распростертые крылья страуса, помогающие ему лишь при беге, придавали могучему коню весьма гордый вид, уподобляя его Пегасу; эти широкие крылья, привязанные по бокам коня, слегка трепетали, и, когда граф еще до прибытия рыцарей величаво гарцевал по арене, казалось, они нежно овеивали его лицо, издавая прерывистый шелест, какой слышится, когда орел преследует в воздухе свою жертву. Известно, что у страуса имеется острое стрекало, или шип, коим он пришпоривает сам себя, когда бежит, помогая себе взмахами крыльев, посему у этого искусственного страуса на концах крыльев, во впадины на месте прикрепления перьев были вделаны выпуклые хрустальные глаза, по ободкам которых вставлены остроконечные брильянты, подобные лучам, исходящим из глаз; брильянты врезались, как колесики шпор, в бока коня, подзадоривая его в беге.
Эти хрустальные глаза и окаймляющие их круглые брильянты сияли таким чудесным приглушенным светом сквозь пышные волны колеблющихся перьев, точь-в-точь как свеча сквозь стенки бумажного фонарика или светлячок, мерцающий ночью в кустах шиповника сквозь густую листву. Хвост страуса, короткий и толстый, был весьма искусно прилажен к хвосту коня и украшал его, подобно причудливому плюмажу. Девиз звучал так: «Aculeo alatus» — «Я простираю крылья, лишь пришпоренный лучами ее очей».
Смысл сего таков: как пламенноокий страус (чья самка не высиживает птенцов, но согревает яйца лучами своих глаз) опережает самых проворных пернатых бегунов, подгоняемый острым, точно игла, стрекалом на своих крыльях, так пламенноокий граф, подстрекаемый сладостными лучами, исходящими из очей его госпожи, питает уверенность, что обгонит всех соперников в беге на пути к славе, ибо его воодушевляет и вдохновляет ее несравненная красота. И как страус ест железо и глотает куски любого тяжелого металла, так и граф готов на самые тяжелые испытания, на любые подвиги, лишь бы обрести благоволение столь прекрасной повелительницы. Его щит был устроен следующим образом: он представлял собою зажигательное стекло, обрамленное перьями цвета пламени; на внешнем поле помещался портрет его госпожи, чья прелесть была передана с величайшим мастерством; на внутреннем поле щита был изображен обнаженный меч, крепко привязанный узами истинной любви. Девиз гласил: «Militat omnis amans»[491]. Это означало, что его меч привязан узами истинной любви и должен защищать и охранять красоту его госпожи.
Вслед за графом на арене появился черный рыцарь, чье забрало было преднамеренно все исцарапано и обрызгано кровью, как будто он только что сражался с медведем. Его шлем имел вид небольшой печи, где бушевало пламя, ибо сквозь щели забрала вырывались пары серы и удушливый дым. Его доспехи, были обрамлены изображениями змей и гадюк, зародившихся из пролитой крови невинных жертв. Попона его коня была испещрена бесформенными пятнами, наподобие узоров. На щите изображалось во всем своем блеске заходящее солнце и стояла надпись: «Sufficit tandem»[492].
За ним следовал рыцарь Совы, чьи доспехи походили на пень, увитый плющом, а шлем изображал сову, сидящую на ветвях плюща; доспехи были окаймлены изображениями разного рода птиц, как бы стоящих на земле и дивящихся на него. Девизом его было: «Ideo mirum, quia monstrum»[493]. Попона его коня изображала повозку со снопами пшеницы, которые подхватывали свиньи. Девиз гласил: «Liberalitas liberalitate perit»[494]. На щите виднелась пчела, запутавшаяся в шерсти овцы, и девиз: «Frontis nulla fides»[495].
Появившийся на арене четвертый рыцарь был хорошо сложенный мужчина в нарочито заржавленных доспехах, чей шлем изображал тесный горшок, в котором росли цветы, но их корешки были сдавлены и венчики прижаты друг к другу. Доспехи были украшены каймой с изображением рук в железных перчатках, рассыпающих золото средь водруженных копий; девиз: «Cura futuri est» [496]. На его коне вместо сбруи были свинцовые цепи, слегка позолоченные или же натертые шафраном, — это означало, что жадность выступает в благородном обличье, как бы позолотив свои намерения. К этому относилось изречение: «Cani capilli mei compedes»[497]. На его щите виднелись изображения свившихся в клубок змей, висящих на крюке, и начертана надпись: «Speramus lucent»[498].
Пятый был разочарованный рыцарь, чей шлем украшали лишь гирлянды из ветвей кипариса и ивы. На его доспехи было наброшено брачное одеянье Гименея, окрашенное в грязно-желтый цвет, все измятое и в отвратительных пятнах. Сюда относилось загадочное изречение: «Nos quoque florimus»[499], что могло, пожалуй, означать: «И мы некогда были щеголями». Попона его скакуна была испещрена изображениями желтовато-оранжевых глаз, вроде тех, какие бывают у страдающих желтухой, коим все вокруг кажется желтым; там стояла краткая надпись: «Qui invident egent» — «Завистник всегда голоден».
Шестой был рыцарь бурь, чей круглый шлем изображал луну, а доспехи — поверхность волнующейся реки, озаренную превосходно переданным серебристым лунным сиянием. Доспехи были окаймлены изображениями крутых берегов, которые ставят преграды потокам. Девизом было: «Frustra pius»[500], что означает: «Бесполезная служба». На щите виднелся лев, коего сидящий на навозной куче петух своим криком отгонял от добычи, и стояли слова: «Non vi, sed voce» — «Не силой, а голосом».
Седьмой, подобно гигантам, замыслившим взобраться на небо и свергнуть Юпитера, был как бы придавлен горой, закрывавшей голову и все тело; на мантии были изображены руки и ноги, выступавшие из-под горы. Это обозначало, что человек, возмечтавший подняться на небеса славы, удержан повелением своего государя (придавившим его, подобно горе), но руки и ноги его все же свободны. Девиз гласил: «Tu mihi criminis auctor» [501]. Это имело отношение к повелению государя и означало: «Я обязан тебе своей вынужденной трусостью». Его конь был оплетен, словно канатами, древесными корнями, которые, хотя были подрублены внизу, все же не казались иссохшими и могли вновь ожить. Девизом было: «Spe alor»[502] — «Надеюсь увидеть весну». На его щите виднелся мяч, прихлопнутый к земле человеческой рукой, который должен был вновь подпрыгнуть, и — слова: «Ferior ut efferar»[503] — «Я готов стерпеть презрение, ибо я поднимусь».
У восьмого рыцаря доспехи были иззубрены по краям и имели вид усеянного шипами колючего куста боярышника, который, однако, в дни мая произвел на свет (как больной отец — здоровое дитя) целые купы чудесных цветов, разливавших, как всякое цветение в мае, упоительное благоухание. На верхушке этого белоснежного куста, похожего на кудрявую голову, сидел, запертый в клетке, одинокий соловей, с шипом в груди, из клюва коего тянулась лента с таким девизом: «Luctus monumenta manebunt»[504]. У подножия куста виднелись изображенные на стволе множество черных раздутых жаб, с разинутым ртом, хватающих воздух, а также игривые кузнечики, жаждущие росы, и те и другие задыхались, мучимые жаждой на солнцепеке. Там же стоял девиз: «Non sine vulnere viresco»[505] — «Я расцветаю не без труда», эти слова имели отношение к жабам и другим вредителям, которые раньше сосали влагу из корней куста, но потом были выброшены наружу и теперь задыхались от жажды. На коне рыцаря была попона цвета темной земли (из которой как бы вырастал куст), на ней торчали клочки сожженной солнцем травы и, подобно брызгам чернил, всюду виднелись муравьи, которые в летнюю ночь при свете полной луны (грубо намалеванной на лбу лошади) копошились, усердно собирая запасы пищи на зиму. Девизом было: «Victrix fortunae sapientia» — «Предусмотрительность предотвращает несчастье».
На своем щите он изобразил смерть, подающую милостыню жалким бесприютным детишкам, и начертал: «Nemo alius explicate»[506] — «Больше никто нас не жалеет». Трудно добраться до смысла этого изречения, но, по-моему, его можно только так истолковать: смерть оказывает добрую услугу изображенному здесь мальчику и его братишкам, избавляя их от жестокого родителя или родственника, который иначе бы их погубил. Какое же другое благодеяние способна оказать детям смерть? Разве что она может внезапно лишить их жизни, дабы избавить от безысходной нужды. Но этого нельзя предположить, ибо дети были изображены живыми.
Девятый был рыцарь-дитя; он велел написать яркими красками на своем щите несчастного ребенка, плывущего по морю на корабле, без снастей, мачт и ветрил. На мантии рыцаря темнел силуэт поврежденного бурями, неуправляемого корабля, его изящные очертания повторяли фигуру дитяти. На попоне коня были изображены ударявшиеся о корабль бурные волны. Когда конь взвивался на дыбы или устремлялся вперед, мнилось, что волны вздымались и обрушивались на корабль, сверкая и потрясая седой серебряной гривой. Девизом было: «Inopem me copia fecit»[507], что означало: «На воровство добыча соблазняет». На своем щите рыцарь изобразил старого козла, который обгрыз молодое деревце, и оно завяло; надпись гласила: «Primo extinguor in aevo» — «Не успев расцвести, увядаю».
Было бы утомительно перечислять все дышащие гневом или любовью девизы рыцарей, собравшихся на этот турнир. Для краткости опишу лишь несколько щитов. На одном из них глаза молодых ласточек, которые были вырваны, но снова водворились на место, и тут же надписи: «Et addit et adimit»[508] — «Ваша красота ослепляет меня и вновь возвращает мне зрение».
На другом щите красовалась сирена, с улыбкой взиравшая на разбушевавшееся море, где гибли корабли; это означало, что жестокая женщина хохочет, распевает и смотрит с презрением на слезы своего возлюбленного и на его бурное отчаяние; тут же был девиз: «Cuncta pereunt»[509] — «Тщетны мои старания».
Третий рыцарь, пострадавший от сварливой, неверной и распутной жены, прибег к такой аллегории. На своем щите он велел изобразить, как приводится в исполнение закон Помпея, карающий отцеубийц: мастер изобразил человека, посаженного в мешок вместе с петухом, змеей и обезьяной; это означало, что жена рыцаря криклива, как петух, ядовита, как змея, и похотлива, как обезьяна; сии ее свойства вконец доконали несчастного, и он был ввержен в море скорбей. Девиз гласил: «Extremum malorum mulier» — «Женщина — худшая из бед».
Четвертый рыцарь был заподозрен в ереси, и его непрестанно преследовали тайные соглядатаи и шпионы, вымогавшие у него деньги, посему он решил, что лучше всего отделаться от них, избавившись от своего состояния. Намекая на это, он вздумал изобразить множество слепых мух, чьи глаза закрылись от холода; тут же стояли слова: «Aurum reddit acutissimum»[510] — «Золото — лучшее лекарство для глаз».
Пятый рыцарь, чья возлюбленная заболела чахоткой и не внимала любовным мольбам, символически изобразил свою горесть в виде виноградных гроздей, которые засыхали на лозе, ибо из них не выжимали сока. К этому относился девиз: «Quid regnum sine usu?»[511]
Больше я не буду описывать щитов, но там было их еще с добрую сотню. Довольно и приведенных примеров, дабы составить себе представление о сем великолепном параде, равного коему еще не было во Флоренции.
Подробно рассказывать, как сражался каждый из рыцарей, значило бы дать описание всех приемов борьбы на турнирах. Иные из них припадали к шее коня и, признавая себя побежденными, ломали свое копье. Другие ударяли в пряжку, вместо того чтобы ударить в пуговицу, и, словно точа свои копья, медленно терли их о латы противника, не причиняя ему ни малейшего вреда. Третьи наносили удар крест-накрест по левому локтю противника и, изволите видеть, не желали покинуть арену, не получив раны, — такой обуял их пыл. Четвертые, опасаясь, что их выбьют ударом из седла, когда дело доходило до решительной схватки, клали копье на правое плечо и отступали, не осмеливаясь ринуться вперед. Один с чудовищной яростью нацелился на переднюю луку седла своего соперника и метнул копье между его ног, но даже не задел его и поднял кверху не замаранное кровью копье, словно шест. Второй прижал копье к носу или нос к копью, словно собирался стрелять из мушкета, и поразил правую ногу коня своего оруженосца.
Лишь один граф Суррей, мой господин, не посрамил своей чести и заставил всех своих противников отчищать доспехи от пыли; в тот день он стяжал великую славу и навеки прославил Джеральдину. Еще никогда герольды не трубили в честь столь расточительного победителя (не то чтобы он обогатил соперников, по-царски одарив их деньгами, нет, он наносил им такие страшные удары, что их мантии, шляпы и доспехи были прямо искрошены, и он мигом расточил все доходы с их имений за последние десять лет).
Что же еще вам поведать? Трубачи провозгласили графа победителем на турнире, трубачи провозгласили Джеральдину несравненной красавицей, прекраснейшей из женщин. Все наперебой восхваляли его. Герцог Флорентийский, чье имя было (если память мне не изменяет) Паскуале де Медичи, с невероятным пылом умолял графа остаться у него. Но граф отказался: ему было желательно посетить все знаменитые города Италии и там проделать то же самое. Ежели вы спросите меня, почему он не начал с Венеции, я отвечу, что он захотел получить боевое крещение во Флоренции, на родине своей дамы. Он положил себе вернуться в Венецию и совершить там подвиги, достойные анналов и восхищения потомства, но его намерениям не суждено было осуществиться, ибо когда он пировал и веселился с герцогом Флорентийским, к нему прибыл гонец от короля, его повелителя, с депешей, наказывавшей ему как можно скорее возвратиться в Англию. Сие подсекло под корень его честолюбивые замыслы, и ему волей-неволей пришлось отбыть в Англию, а я с моей куртизанкой продолжал путешествие по Италии.
Не ведаю, что приключилось с графом после нашей разлуки, но Флоренцию покинули мы оба, и, возгоревшись желанием увидеть Рим, столицу мира и первый из всех городов, я махнул туда со всеми своими пожитками.
Прибыв в Рим, я остановился в доме некоего Джованни де Имола, знатного дворянина. Тот, будучи знаком с покойным мужем моей куртизанки, столь нежно ее любившим, в память его принял нас с чрезвычайным радушием. Он показал нам все римские достопримечательности, которых там великое множество, все они связаны с именами императоров, консулов, завоевателей, знаменитых художников и актеров. До сего дня ни один римлянин, если только он чистокровный римлянин, не убьет крысы, не записав это свое деяние на память потомству.
В бытность мою в Риме там проживал один бедный малый, который изобрел новый способ травить скнипов и скорпионов, в честь него был вывешен на высоком столбе стяг с хвалебной надписью длиннее лестницы во дворце испанского короля. Мне подумалось, что сии скнипы, подобно кимврам, были каким-то иноземным народом, который он покорил, а на деле они оказались лишь разновидностью вшей, которые обладают чрезвычайно ядовитым жалом, а когда их раздавишь, нестерпимо воняют. Святой Августин сравнивает с ними еретиков. Наибольшее восхищение вызвала у меня церковь Семи сивилл, где собрано немало чудес; там на свитках начертаны все их пророчества и оракулы, а также перечислены все языческие боги и описаны религиозные обряды. Там находится немало гробниц и статуй императоров и вдобавок несколько идолов, которые должны возбуждать в нас ненависть.
Я посетил дом Понтия Пилата[512] и помочился у его стены. Не могу вспомнить названия этой улицы, но она ведет к церкви святого Павла и проходит близ площади Святого Иакова. Там еще стоит теперь уже заброшенная, старая, полуразвалившаяся тюрьма, где сидел один узник, приговоренный к смерти; ему никто не мог принести еды, ибо всех приходящих обыскивали, но он жил долгое время, высасывая молоко из грудей своей дочери.
Но все это лишь жалкие крохи виденных мною диковин, да, по правде сказать, я не осматривал Рим так уж тщательно, чтобы описывать впоследствии, но на минуту услаждал свое зрение и проходил дальше. Если бы я рассказал здесь хоть половину чудес, совершившихся, по рассказам римлян, на могилах мучеников, или поведал о том, какое действие оказывала земля с гроба господня и другие реликвии, привезенные из Иерусалима, то меня сочли бы самым чудовищным лжецом из всех, кто когда-либо печатал свои записки. О развалинах театра Помпея, почитавшегося одним из девяти чудес света, о гробнице папы Григория Шестого,[513] о решетке Прискиллы и о тысячах колонн, выкопанных из глубины земли, где были заложены основания древнего Рима, было бы неуместно подробно рассказывать, ибо о них распространяется всякий, кому случалось выпивать с путешественником. Позвольте мне быть историографом лишь моих собственных злоключений и не заниматься перечислением бесконечных достопримечательностей столь древнего и славного города.
Когда я впервые прибыл в Рим, то, на английский манер, носил длинные волосы и ходил в светлой одежде, подражая в своем наряде сразу четырем или пяти чужеземным народам; это было сразу же замечено, и все мальчишки Рима толпами ходили за мной.
Не успел я пройти и нескольких шагов, как мне преградили путь какие-то стражники и потребовали, чтобы я показал им свою рапиру; обнаружив, что она, а также и мой кинжал не затуплены, они собирались было потащить меня в застенок, но я ублаготворил их деньгами; мой проступок тем более заслуживал извинения, что я был чужеземцем, не осведомленным о римских обычаях.
Замечу мимоходом, что все до одного мужчины в Риме имеют обыкновение носить коротко подстриженные волосы, они делают это не столько из скромности или из религиозных соображений, но главным образом потому, что здесь бывает ужасающая жара, и если б они не стригли волос, то у них не осталось бы на голове ни волоска и нечему было бы вставать дыбом от ужаса при виде призрака. Здесь не почитают джентльменом того, кто не ходит в черном; у них в яркие цвета одеваются лишь фокусники да шуты; они уверяют, что разноцветная одежда свидетельствует о легкомыслии и непостоянстве в любви.
А вот по какой причине им велено носить затупленное оружие: на пути между Римом и Неаполем засели разбойники, так называемые «бандетто», они нападают решительно на всех проезжих и грабят их. Время от времени их тайком призывают в Рим; получив несколько крон, они совершают убийство и удирают из города. Они являются в город переодетыми, и их невозможно отличить от чужестранцев; порой они облачаются в дорогую одежду и имеют вид самых добропорядочных горожан. Посему ни один горожанин или чужеземец, будь он дворянином, рыцарем или даже маркизом, не имеет права носить отточенного оружия, и нарушители попадают в застенок. Мне пришлось заплатить за незнание этого закона; пусть же мой опыт послужит на пользу другим и избавит их от излишних расходов.
Повествовать о роскошных, полных отрады римских садах, банях, виноградниках и галереях — значило бы написать вторую часть «Сокровищницы чудес».[514] Войдите в дом любого знатного человека — и вы увидите на его плоской кровле бассейн с рыбами и небольшой садик. Если эти бассейны после дождей переполняются водой и необходимо ее спустить, то римляне даже из этого извлекают удовольствие, ибо у них вместо свинцовых водосточных труб установлены мощные духовые инструменты, которые издают гармонические звуки, когда стремительно падает вода.
Я посетил виллу, предназначенную для летних увеселений, принадлежавшую одному богатому торговцу, то было подлинное чудо света, с коим ничто не могло сравниться, разве что бог создал бы новый рай. То было круглое здание из зеленоватого мрамора, походившее на театр; войдя туда, вы могли созерцать под его кровлей и небо и землю. Над головой простиралось небо, то бишь прозрачный хрустальный свод, где сияли и двигались солнце, луна и целый сонм звезд, коих невозможно было отличить от настоящих, и уж не знаю, какой скрытый хитрый механизм заставлял эти светила вращаться и совершать круговое движение в орбитах, причем сие вращение сопровождалось мелодичной, точно журчанье ручейка, поистине небесной музыкой; такова музыка небесных сфер, о которой повествуют мудрецы, добавляя, что наши грубые чувства не способны ее уловить.
А земля была здесь подобна той, над коей владычествовал Адам до своего падения. То был большой, просторный покой; нам представляется, что именно в таком зале король Артур[515] ежегодно в день пятидесятницы пировал со своими рыцарями за круглым столом. На полу яркими красками были изображены великолепнейшие в мире цветы; они были выписаны столь тщательно, что если смотреть на них с известного расстояния и не так уж к ним приглядываться, то, ей-ей, они и впрямь казались живыми.
Стены были опоясаны кольцом маслин, пальм и разных благоухающих фруктовых деревьев, в дни празднеств от них веяло ароматами мирры и ладана. Другие деревья, не приносившие плодов, были посажены длинными рядами, образуя множество тенистых аллей; стволы сосен столь тесно примыкали друг к другу, что казалось, будто это одна сосна с широко раскинувшимися ветвями.
На покрытых густой хвоей ветвях сих сросшихся вместе сосен сидело множество звонкоголосых птиц, самых различных пород, какие только услаждают нас летом своим пением в лесных капеллах. Хотя то были неодушевленные фигурки, принявшее прелестную форму вещество, лишенное дыхания жизни, но благодаря хитроумному приспособлению — длинным серебряным трубкам, вставленным внутрь сучьев, на коих сидели птички, и незаметно проведенным сквозь их тельце в горлышко, они свистели и распевали, как крылатые обитательницы лесов и полей. Серебряные, состоявшие из множества колец трубки отнюдь не были прямыми, но многократно изгибались, не разрываясь при этом, извивались в разные стороны, следуя за изгибами ветвей, и проникали в горлышко птичек. Ежели кто-нибудь спросит, каким образом вдувался воздух в эти серебряные трубки и циркулировал в них, то я отвечу вам по всей правде, что трубки проникали в отверстия ручных раздувальных мехов, к коим они были накрепко припаяны и так плотно охвачены железными кольцами, что оставались неподвижными и воздух не мог просочиться в мехи. По мере того как поднимались и опускались свинцовые полосы, намотанные на колесо, мехи раздувались, наполняясь воздухом, который проникал сразу во все извилистые трубки, пронизывающие сучья дерева, и двигался в них взад и вперед. Но эти механические приспособления были так ловко спрятаны в толстых стволах деревьев, что все присутствующие, не подозревая о хитроумном устройстве, помышляли о действии некоего волшебства.
На одном из деревьев вместо плодов висели на цепочках щебечущие птички; в их тесное горлышко были вставлены узенькие трубочки, куда проникала подсахаренная вода; ее загоняло небольшое колесо, работавшее на сей раз на манер насоса, оно непрерывно доставляло воду, которая производила звук, подобный щебету, булькая в зазубренных углублениях закрытого клюва.
Под сенью уже упомянутых мною деревьев, стоявших тесным строем вдоль стен, на густой траве, мирно почивали дикие звери; иные из них лежали по двое: собака спала, уткнувшись носом в шею оленя, а волк с радостью позволял ягненку лежать на нем и согревать его; осел закинул свои копыта на спину льва, но тот, как видно, предпочитал честного, хоть и бесцеремонного друга куче пресмыкающихся перед ним прихвостней. Здесь не было ядовитых тварей (ведь до грехопадения Адама не существовало яда). Не было тут пантер со зловонным дыханьем, что коварно нападают из засады; не было и воющих человеческим голосом гиен, что жаждут крови и могут изменять свой пол. Мы знаем, что голодные волки едят землю, так вот, здесь волки питались исключительно землей, не трогая невинных тварей. Единорог, приходя на водопой, не погружал сперва в поток свой рог, выпуская в воду яд, ибо ни в воде, ни на земле никто не творил зла.
Змеи не причиняли человеку ни малейшего вреда, подобно тому как у нас на земле они не вредят друг другу; на лепестках розы не было червей, на листьях — гусениц, в море не водилось сирен, а на земле — ростовщиков. Там стригли козлов и употребляли их шерсть, как, по рассказам, это и ныне делают в Сицилии. И тропинки были обитаемы. Только сороки воровали золотые и серебряные вещи, употребляя их на постройку гнезд, нельзя было встретить ненасытных лизоблюдов, и никого не тянуло сбежать в Индии. Подобно тому как слон понимает язык страны, в которой он живет, здесь все животные понимали человеческую речь.
Муравьи не собирались к зиме в муравейник, ибо здесь не было зимы, но царила вечная весна, воспетая Овидием. Мороз не грозил миндалю, который расцветает раньше всех деревьев, как бы проявляя опрометчивость и неосмотрительность, а тутовое дерево, что поздно цветет, но плодоносит раньше других, там никто бы не упрекнул в хитрости. Персиковое дерево сразу же после посадки приносило полезные для здоровья плоды, меж тем как у нас, сколько его ни пересаживай, на нем созревают лишь отвратительные ядовитые плоды. Стволы молодых растений были налиты не соком, а бальзамом, вместо капель желтой смолы на них сверкали янтарные слезы. По вечерам на цветах вместо росы выступали капли меда. Так золотой век, прекрасный и благородный век, царил на сей вилле, предназначенной для увеселений.
О Рим, если в твоих пределах заключены столь возвышающие душу предметы, то разве может сравниться с тобой небо? Подобием его скорее можно назвать глобус Меркатора, чем тебя. И все же я должен сказать, к стыду нас, протестантов: если за добрые дела попадают на небо, то здесь часто их совершают, и я поведаю о них.
Суеверие ли или что-либо иное побуждает здесь людей отдаваться безвозмездному служению, сие пусть решают проповедники на кафедрах; но здесь вы увидите, как самые достойные дамы в платьях из золотой парчи омывают ноги пилигримам и бедным солдатам и круглый год только и делают вместе со своими служанками, что шьют для них рубахи и кроят бинты, дабы помочь им, когда они попадут в беду. Здесь госпитали весьма напоминают дома знатных людей; они столь богато обставлены, столь чисто содержатся, такое там тепло и благоухание, что раненый солдат, очутившись в этой божественной обители отдыха, почитает себя вознагражденным за все тяжелые походы и раны. Я не буду вести речь о папе и о его окружении, но поведаю вам о том, что случилось со мною в бытность мою в Риме.
Так вот, когда я там проживал, выпало на редкость знойное лето и разразилась чума неслыханной ярости. Истину говорю, налетела она, как вихрь, и не успели мы воскликнуть: «Господи помилуй!», как она обрушилась на нас. За восемь месяцев в одном этом городе от нее погибла добрая сотня тысяч человек. Загляните в хронику Ланкета — и вы прочтете там о ней. Втянуть в нос воздух близ зараженного чумой дома было столь же губительно, как понюхать букет цветов. Подобно скрягам, что сберегают зерно, покамест оно не протухнет и не покроется плесенью, облака сберегали в своих недрах заразу и своим зловонным дыханием отравили чуть ли не всех жителей Рима. Жадных до золота лекарей быстро настигал рок. Посетив пациентов, которых они бессильны были исцелить от недуга своим искусством, они возвращались домой и тут же умирали; они походили на чудака, который за хорошую плату согласился бы повеситься. Дни и ночи напролет по улицам разъезжали повозки, и возчики кричали:
— Эй, у кого тут покойники, которых надо хоронить?
И не раз случалось, что из дома выносили всех его обитателей; в одной могиле хоронили чуть ли не полтораста человек, одно ложе становилось алтарем, на коем приносилась в жертву целая семья.
Стены были насквозь пропитаны горячими влажными парами, кои вырывались из уст больных при последнем издыхании. Подобно тому как перед выстрелом из дула ружья вылетает зловонный дым, как бы прокладывая путь пуле, так и смерть, прежде чем человек испускал дух, словно бы закупоривала ему ноздри и заполняла весь рот зловонным паром, так что стоявший с ним рядом невольно зажмуривался, зная, что ему надо готовиться к кончине. Иные умирали, сидя за столом, другие — спрашивая врача, как помочь их больным друзьям. В доме, где я квартировал, я видел, как служанка принесла хозяину горячий суп, чтобы его ублажить, но не успел он выхлебать и полтарелки, как она упала мертвой.
Покамест свирепствовал этот бич, в Риме подвизался один испанец по имени Ездра из Гранады, известный «бандетто», коему покровительствовал сам папа, ибо он совершал убийства по велению последнего. Этот злодей вместе с неким Бартоло, головорезом-итальянцем, имел обыкновение вламываться по ночам в дома богатых людей, опустошенные чумой, и ежели там не оставалось в живых никого, кроме хозяйки и служанки, негодяи насиловали их и уносили все добро, какое только могли взвалить на спину. В доброй сотне домов знатных горожан они совершили такие преступления. Хотя подвергавшиеся насилию женщины вопили во всю мочь, никто не осмеливался войти в дом из боязни подцепить смертельную заразу, а иные полагали, что женщины больны и кричат, испытывая ужасные муки.
В числе других подвергся нападению и дом, где я квартировал, там все погибли от чумы, кроме почтенной хозяйки, благородной целомудренной матроны, по имени Гераклида, ее прислужницы, меня и моей куртизанки; вломившись в дверь поздно ночью, Ездра бросился к матроне, а со мной и с моей возлюбленной предоставил расправиться своему товарищу. Застав меня в постели, тот устремился на меня с рапирой в руке, полагая, что я буду сопротивляться, но, по счастью, мне удалось от него увернуться, я бросился к окну и схватил лежавший там незаряженный пистолет. Опасаясь выстрела, он погрозил, что пронзит мою возлюбленную насквозь, ежели только я нацелюсь на него. Он поволок ее из комнаты, приставив острие рапиры к ее груди.
— Отпусти ее! — крикнул я. — Лучше убей меня! Я дам тебе за нее выкуп — тысячу дукатов!
Однако похоть взяла верх, и тщетны были все мольбы. Он запер меня в спальне и крикнул товарищам, чтобы они меня сторожили и зарубили алебардами, ежели я вздумаю спускаться по лестнице (он обманывал меня, сторожить было некому).
Я упал на постель и долго лежал в мрачном раздумье. Потом стал призывать всех чертей, какие только есть в аду, крича, чтобы теперь, когда я остался один, они явились ко мне, и я стану драться с ними по очереди, ибо они допустили столь чудовищное насилие. Я бился об стену головой и обзывал их грязными сводниками за то, что они видели, как совершается преступление, и не обрушились на злодея.
Но вернемся к находившейся внизу Гераклиде, на которую напал самый безобразный из всех кровопийц, Ездра из Гранады. Сперва он хотел силой взять ее и зарубил прислужницу, которая кинулась было защищать свою госпожу. Расправившись со служанкой, он приступил к Гераклиде с медовыми речами и посулил ей столько брильянтов и драгоценностей, сколько ему не награбить бы и за сто лет. Он поведал ей, как к нему благоволит и во всем поддерживает его папа и сколько ужасных убийств он безнаказанно совершал, избавляя папу от досадивших ему людей.
— Я уже навел порядок во множестве домов, — заявил он, — твой дом будет сто шестнадцатым. Провалиться мне на этом месте, если я и на сей раз не добьюсь своего!
— Ах, — воскликнула Гераклида с душераздирающим вздохом, — неужто тебе будет дано расправиться со мною беспощадней самой чумы? Неужто избегла я карающей десницы божьей, дабы впасть в руки человека? Услышь меня, Иегова, смилуйся и положи конец моим страданиям! Прикончи меня, гнусный, развратный человекоубийца, посланец смерти! Вот лежит мой супруг, холодный как камень, на ледяном полу. Ежели ты могущественней бога и можешь мгновенно меня убить, то порази меня в грудь, в самое сердце и отправь на небо, где я встречу своего супруга. Увы мне, ты хочешь обесчестить меня, а потом уж вырвать из тела мою потрясенную душу. Я знаю, ты дьявол и послан искушать меня. Прочь от меня, сатана, душа моя принадлежит спасителю моему! Ему я ее завещала, и никто из смертных не в силах похитить ее у него! Иисусе, Иисусе, сохрани неоскверненной меня, невесту твою! Иисусе, Иисусе, не оставь ту, которая всецело доверилась тебе!..
Тут она упала в обморок, веки ее сомкнулись, и мнилось, затворилась раковина, скрыв дивные, только что сотворенные жемчужины, каких еще не видел свет. Ездра принялся ее трясти, быстро привел в чувства и заявил, что у него имеется высочайшее соизволение. Она должна ему сдаться, непременно должна, ибо никому не вырвать ее из его рук.
На пороге смерти она отвечала слабым голосом:
— Неужто ты думаешь, что над тобой нет никакой власти? Здесь незримо присутствует грозный судия, и он покарает тебя, если ты совершишь преступное деяние. Когда все кругом благополучно, каждый человек грешит, но когда смерть вручает одному из друзей грамоту с приказом подвергнуть другого казни посредством чумной заразы и раздает из своего колчана смертоносные стрелы сразу сотне тысяч человек, кто же не станет следить за собой? Когда у человека на одном волоске висит над головой камень и он знает, что не успеет прочесть «Отче наш», как камень упадет на него и раздавит, то не станет ли он поневоле скорбеть о своих проступках, воздерживаться от всяких безумных помыслов и очищать душу раскаянием и покаянием?
Рука господня, подобно огромному камню, отяготела над твоей головой. Что есть чума, как не смерть, — наш палач, призванный подвергнуть казни всех, кому не суждено иным путем достигнуть небесной отчизны? Бездыханное тело моего дорогого повелителя — колчан, из которого уже извлечены стрелы смерти и незримо нацелены на тебя. Подобно тому как возраст козлов можно определить по числу утолщений на их изогнутых рогах, ты можешь узреть меру гнева божьего по изгибам моих гневно сдвинутых бровей. У меня на глазах скончалось не менее ста моих домашних, я хоронила их всех, и в моем дыхании таится стократная зараза.
Вот я дохнула на тебя, и тебя постигнет сто смертей! Спеши покаяться, ведь если для тебя не существует неба, то существует ад. Вспомни об этом, ведь ты, конечно, испытал адские муки совести, если совершил даже вдвое меньше убийств, чем сказал мне, бесстыдно хвалясь. Меценат под конец жизни не спал целых семь лет, и я последние семь недель провела без сна, ибо непрестанно следила за своим врагом, дьяволом. Я называла смерть своим другом, но друзья всегда покидают нас в беде. Смерть, дьявол и все искушающие нас духи тьмы стоят на страже, следя за тобой, и, если ты меня обесчестишь, они завладеют твоей душой, и она навеки погибнет.
Господь может пощадить твою душу лишь в том случае, если ты пощадишь мою честь. Смерть не коснется тебя, хотя ты и ворвался в дом, который она избрала своим обиталищем. Если ты рожден женщиной или уповал на то, что спасение твое в потомстве, которое даст тебе женщина, то сжалься над женщиной. Затравленная псами лань, ежели ей некуда скрыться, бросается к мужчине, ища у него защиты, — к кому же прибегнуть женщине в безутешном горе и в страшной беде, как не к мужчине, ища у него защиты и поддержки? Если ты мужчина, ты защитишь меня, но если ты пес и дикий зверь, ты меня осквернишь, надругаешься надо мной и растерзаешь меня. Итак, или откажись от образа божьего, или откажись от своего злодейского умысла!
Эти слова, казалось, могли бы смягчить не только железное, но и алмазное сердце, однако они не тронули сердца Ездры. Покамест она его умоляла, он сидел, развалясь в парадном кресле, мрачно глядя из-под нависших бровей на рукоять своего обнаженного меча, и ни разу не поднял глаз и не произнес ни слова; но увидев, что она ждет от него ответа, который должен принести ей милость или гибель, он вскочил и грубо схватил ее за шею, спрашивая, долго ли она еще его задержит.
— Ты говорила мне, — сказал он, — о чуме и о тяжкой руке божьей и дохнула на меня, угрожая стократной заразой, а я тебе скажу, что в Испании я сто раз бросал кости и в случае проигрыша должен был попасть на виселицу, но мне неизменно везло. У нас придерживаются такого обычая при игре в кости: когда какой-либо генерал или капитан вернется с войны, уплатит сполна солдатам и у него окажется на руках четыреста или пятьсот крон сверх королевского жалованья, то он заявляет во всеуслышание, что ежели найдутся двое смельчаков, которые готовы рискнуть ради выигрыша головой, он поставит эту сумму на кон, и пускай они приходят в такое-то место, где и состоится игра. И вот я отправляюсь туда и нахожу еще охотника, такого же обедневшего дворянина, как и я. Бросаем кости, я в выигрыше, а он пропал. Я выигрываю кучу крон, а его тащат на виселицу. Таков у нас обычай, и я больше ста раз загребал кроны, а этих бедняг загребал дьявол в ад, где им приходилось солоно и они были обречены вечно плясать под свист кнута.
Так неужто и ты думаешь, что я, который несчетное число раз избегал адских опасностей, полагаясь лишь на удачный бросок костей, удеру, испугавшись чумы? Не испытал ли я на своей шкуре бед почище твоей чумы? Недуги, тюрьма, нищета, изгнание — через все это я прошел. Родной матери я дал затрещину, так что она полетела со второго этажа и сломала себе шею, а все оттого, что не захотела пойти к знатному господину, к которому я ее посылал. Свою сестру я продал старому своднику, который и пустил ее в оборот; всех моих родственниц, про которых я знал, что они не шлюхи, я сделал шлюхами. Ты и есть шлюха, ты будешь шлюхой, хоть и уповаешь на религию и всякие там обряды!
Вслед за тем он устремился на нее, угрожая ей мечом, но вовсе не собираясь ее ранить. Он вцепился пальцами в ее белоснежную шею и принялся ее трясти, как мастиф встряхивает медвежонка, вцепившись зубами ему в шкуру, при этом он клялся, запугивая ее, что перережет ей глотку, если она ему откажет. Но и этой скотской грубости ему показалось мало, — отпустив ее лилейную шею, он запустил дерзкую руку в ее длинные серебристые волосы, рассыпавшиеся по плечам во время борьбы. Он пригнул ее голову к полу, как пригибают деревце ветвями к земле. Схватив ее за пушистые растрепавшиеся косы, он волоком потащил ее по полу, как изменника везут на санях на казнь. Наступив грубым сапожищем на ее обнаженную белоснежную грудь, он крикнул ей, чтобы она покорилась, а не то он насмерть затопчет ее.
— Топчи меня! — вскричала она. — Задуши меня моими косами! Повесь меня на первом суку и прикончи меня, лишь бы мне не пойти на небо с сучком в глазу!
— Нет, — заявил он, — я не растопчу тебя, не задушу, не повешу и не отправлю на небо, покамест не овладею тобой! Твои непокорные руки я свяжу вот этими шелковыми узами!
Тут он скрутил ей руки за спиной, связав их ее же волосами. Она боролась с ним, отчаянно отбиваясь, но все было напрасно. Пока она боролась, защищая свою честь, драгоценные камни на ее перстнях как бы покрылись потом, доказывая, что ею овладевает смертельный яд. Он опрокинул ее на пол и коленом, как железным тараном, отверз врата ее стыдливости. Мертвое тело ее супруга послужило подушкой этому чудовищному насильнику.
Что было дальше, вообразите сами. Слова мои обессилели и увязли в этой гнусной топи. О, зачем только я начал это трагическое повествование! Но все на свете имеет свой конец. Приходит конец и моему рассказу. Насытив свою скотскую похоть, утолив свое бешеное желание, он забрал все находившиеся в доме ценности, какие только можно было унести, взвалил себе на спину и был таков.
Вы, что прочли сие горестное повествование, сию печальную историю, не давайте умолкнуть вашей скорби! Докажите, что вы горячо откликаетесь на чужое горе. Как по-вашему, не заслуживает ли названия величайшей страдалицы женщина, у коей на глазах приносят в жертву всех ее детей, убивают одного за другим, и которая, когда зарежут одного, вытирает своим фартуком меч, дабы следующий был сражен чистым лезвием, и делает так много-много раз, пока очередь не дойдет до семнадцатого ее отпрыска? А вот сия женщина, сия матрона, сия злосчастная Гераклида похоронила за пять дней четырнадцать своих детей, чьи глаза закрыла с громким стенаньем и отдала им прощальный поцелуй, причем у нее прорезалось немало морщин; а через день и супруг ее уже лежал недвижный и бездыханный, стал глыбой разлагающейся плоти и уже не мог ни разделять с ней трапезу, ни беседовать с ней, ни оплакивать с ней своих чад. Не лучше ли было бы ей не родиться на свет? Глаза ее распухли от слез, изливавшихся бурным потоком, слова ее были бессвязны, как у злосчастной Гекубы, мысли путались у нее в голове, и она была близка к безумию. Представьте себе, что на ваших глазах в церкви из гроба вдруг встает мертвец, именно так выглядела Гераклида, вставая с ложа, где ее принудили нарушить супружескую верность.
Взор ее померк, в лице не было ни кровинки, ее дыхание отдавало тлением, и она походила на привидение. Обесчещенная женщина поднялась на ноги; она испытывала отвращение к себе, подобно грешнику, встающему из могилы в день Страшного суда. Поднявшись, она взглянула на каменный пол и заметила, что у нее под головой находилось тело ее супруга. О, тут она принялась скорбеть, как Кефал, нечаянно убивший Прокриду,[516] или как Эдип, который, сам того не ведая, умертвил отца и вступил в кровосмесительный брак с матерью.[517]
Вот в каких словах изливала она свое отчаяние:
— Неужто для того я осталась в живых, чтобы тело моего супруга послужило носилками, на которых меня доставят в ад?
Неужто, утоляя свою мерзкую похоть, он не мог найти иной подушки, кроме его распростертого на полу трупа? На твоей плоти будет начертана моя вина в день всеобщего воскресения. О красота, тебе суждено быть приманкой, вводящей в соблазн нечестивых! У богачей похищают деньги, у красивых женщин похищают честь. Нет, красота не благословение, а проклятье. Да будет проклят час, когда я была зачата! Да будет проклят час, когда мать произвела меня на свет, наделив вводящей в соблазн красотой! Ведь я совершила столь же тяжкое преступление, как змий, соблазнивший наших прародителей. Змий был в раю проклят во веки веков. Не должна ли и я почитать себя проклятой? Ведь, согласно учению о предопределении, я была предназначена совершить сие чудовищное преступление! Боров мгновенно умирает, ежели у него вырвут глаз; а я валялась с этими боровом в грязи, и око моего целомудрия было вырвано жестокой рукой бесстыдства.
Мне остается только умереть! Да, я умру, ибо жизнь мне нежеланна. Я смогу искупить свое невольное падение и стяжать награду лишь в том случае, ежели добровольно лишу себя жизни. О мой супруг, я буду твоей женой на небесах! Да не отвергнет меня с презрением при встрече твой чистый, отошедший к богу дух, ведь я подверглась зверскому насилию. Дьявол, что клевещет на слабых смертных и готов обвинять всех людей на свете, при всем желании не сможет меня обвинить в том, что я поддалась без сопротивления. Ежели я в чем и провинилась, то лишь в том, что не изуродовала свое лицо — источник злого соблазна.
После этих горьких сетований она бросилась к зеркалу и взглянула на свои черты, ей хотелось узнать, не написан ли на ее челе содеянный ею грех. Увидев себя, она покраснела от стыда, хотя на нее смотрело из зеркала лишь ее собственное изображение.
Тут она снова принялась причитать:
— Heu, quam difficile est crimen non prodere vultu! О, как легко прочесть по лицу преступленье! Вот я смотрю на себя и краснею, но не испытаю ли я еще более ужасный стыд, когда господь будет взирать на меня? Ангелы предадут меня на поругание, святые и мученики отшатнутся от меня. Да, господь еще суровее осудит дьявола за то, что он дерзнул привести к нему столь порочное создание. Агамемнон, ты был язычником, но все же, отправляясь на Троянскую войну,[518] ты оставил в своем доме музыканта, который должен был до самого твоего возвращения наигрывать все тот же мотив, состоявший всего из двух тактов, дабы оберегать целомудрие твоей жены. А мой супруг, отправляясь на борьбу с дьяволом и его приспешниками, на борьбу, в коей ему суждено было пасть, не оставил мне иного музыканта, кроме стонов и рыданий. Но если б даже меня охранял музыкант, то, подобно Эгисту, убившему музыканта, оставленного Агамемноном, и этот новый Эгистубил бы моего стража.
О горестное сердце мое! Как потерявший рога олень в ужасе и отчаянии скрывается в лесной чаще, так и тебе остается лишь тосковать и скорбеть! Укройся же под сень крыл милосердия божия! Проси, моли, взывай к нему неустанно! Просящему никогда не будет отказано в милости. Нет, может быть отказано. Быть может, я нечистый сосуд, предназначенный к гибели. Единственное средство избегнуть грозной кары божьей — это покарать себя в этом мире. И я сделаю это! Я искуплю свой грех смертью и с радостью ее приму. Ударом кинжала я положу конец своим нестерпимым мукам. Прощай, жизнь, подарившая мне лишь одни страданья! Прощай, зараженная грехом плоть, более склонная ко злу, чем к добру, испытавшая больше мук, чем наслаждений! Порази, проколи, пронзи меня своим острием, кинжал! Я готова стать твоими ножнами. Вырви у меня душу и пошли ее к небесам! Иисусе, прости меня! Иисусе, прими меня!
Пронзив себе грудь кинжалом, она упала на пол и ударилась головой о тело своего мужа. И внезапно он, пролежав без дыхания добрые сутки, очнулся от сна. Между тем из своей комнаты на верхнем этаже я наблюдал сквозь щелку эту печальную сцену. Пробудившись, он стал ощупывать себе голову и протирать глаза, потом огляделся по сторонам. Чувствуя, что у него на груди лежит что-то тяжелое, он сбросил с себя тело жены и, поднявшись на ноги, зажег свечу.
Тут начинаются мои злоключения. Сей почтенный человек, войдя в комнату со свечой, увидел, что жена его лежит с распущенными волосами, оскверненная и зверски убитая, а рядом с нею распростерта ее служанка Капестрано, пронзенная шпагой. Тут он схватил алебарду и стал бегать по дому из комнаты в комнату, разыскивая убийцу. Под конец он ворвался ко мне; я лежал на кровати, дверь моей комнаты была заперта снаружи и обнаженная рапира брошена на подоконнике. Он сразу же решил, что я и есть убийца. Тотчас же созвав соседей, он заявил, что я умышленно велел запереть свою комнату снаружи, отослал прочь куртизанку, которую называл своей женой, и начисто вытер рапиру, дабы устранить все подозрения.
Меня тут же препроводили в тюрьму, приговорили к повешению и подвели к виселице. У меня уже была готова прощальная баллада, которую я наименовал: «Проделки Уилтона», и все же мне не пришлось поплясать в пеньковой петле. Человек, испытавший на своем веку немало опасностей и благополучно их избегший, охотно повествует о минувших злоключениях.
Мне уже надели на шею петлю, все шло как по-писаному, палач держал в руках конец веревки, привязанной к перекладине виселицы, и, готовый меня вздернуть, наступил ногой мне на плечо, пригибая меня к земле, когда я во всеуслышание произнес свое последнее слово. Как на исповеди, я чистосердечно поведал об известных уже вам событиях: о том, как эти злодеи в ночное время вломились в дом, убили служанку, похитили мою возлюбленную и заперли меня в комнате, произвели насилие над Гераклидой и как она под конец покончила с собой.
В толпе, собравшейся вокруг виселицы, находился английский граф, изгнанный из родной страны; услыхав, что его соотечественник приговорен к смерти за столь ужасное преступление, он пришел послушать его последнее слово и посмотреть, что это за человек и не знаком ли он ему. Не успел я окончить свой рассказ, как он попросил слова и потребовал приостановить казнь.
— Почтенные господа, благородные римляне, — начал он, — два дня тому назад я зашел к цирюльнику, чтобы он пустил мне кровь, дабы уберечь от заразы; как вдруг с криком и гамом в цирюльню притащили итальянца по имени Бартоло, тяжело раненного и истекавшего кровью. Делая вид, что я сочувствую ему в его беде, я начал ласково его расспрашивать, почему он оказался в таком плачевном состоянии, попал ли он в руки разбойников, или же с ним приключилась какая иная напасть. «Ах, — отвечал он, — долгое время я водил дружбу и даже побратался с испанцем Ездрой из Гранады, и мы с ним утоляли свою ненасытную похоть: мы совершили вдвоем добрых пятьсот насилий и убийств. Но вот исполнилась мера долготерпения божьего, и, дабы нас покарать, господь положил конец нашей дружбе. Это случилось в день, когда мы ворвались в дом Джованни де Имола». Сие имя только что назвал молодой дворянин с веревкой на шее.
Затем Бартоло поведал мне о злодеяниях, совершенных им и его сообщником в доме этого человека, и его рассказ слово в слово совпадает с рассказом, который вы слышали из уст приговоренного к смерти. Но сейчас я вам поведаю о событии, неизвестном ни ему, ни вам. Ездра из Гранады, обесчестив и ограбив матрону Гераклиду, пустился наутек. Когда он застал своего сообщника Бартоло в обществе куртизанки, то мигом заметил, что тот сияет от удовольствия; ненасытный Ездра стал требовать, чтобы Бартоло уступил ему красавицу, разгорелась ссора, и они кинулись друг на друга с ножами. Бартоло был смертельно ранен, Ездра удрал, а прекрасная дама очутилась на свободе. Вот что поведал нам Бартоло в цирюльне; цирюльник, его сподручный и все находившиеся там люди могут под присягой подтвердить его слова.
Всех этих лиц привели к присяге, их показания возымели должное действие, я был оправдан и выпущен на волю. Первым делом я направился к графу-изгнаннику, дабы выразить ему свою благодарность. Внимательно посмотрев на меня, он принялся меня распекать.
— Скажи мне, соотечественник, — начал он, — почему ты покинул Англию, пустился в дальний путь и обретаешься среди чужого тебе народа? Ежели ты хотел изучить их язык, ты мог бы это сделать и у себя на родине. Здесь ты ничему не можешь обучиться, кроме как гнусному разврату. Быть может, ты предпринял это путешествие из тщеславия, желая блеснуть перед приятелями? Но такого рода безрассудные притязания можно уподобить скрепленным воском крыльям Икара, под действием солнечных лучей воск неизбежно растает — и ты будешь ввержен в пучину бедствий. Первым путешественником был Каин, обреченный весь свой век скитаться по лицу земли. Кузнец подковывает дикую лошадь лишь для того, чтобы, потеряв свободу, она пустилась в подневольный путь. Так и всякий, отправляющийся в странствия, неизбежно расстается со свободой и подпадает под чужеземное иго.
Израильтяне испытали на себе всю силу божьего проклятия, когда им пришлось покинуть родину и жить в рабстве на чужбине. Но то, что было для них проклятием, мы, англичане, почитаем для себя высшим благом. У нас ни во что не ставят человека, который ни разу не путешествовал. Мы предпочитаем жить в чужой стране на положении рабов, гнуть спину и ломать шапку перед любым встречным, раболепствовать перед ревнивыми итальянцами и надменными испанцами, исполняя все их прихоти, — лишь бы не оставаться на родине, где все свободны и всякий себе господин.
Путешественник должен обладать спиной осла, чтобы таскать тяжести, языком, который вилял бы, как собачий хвост, расточая лесть направо и налево, пастью борова, чтобы пожирать все, что перед ним поставят, и, подобно торговцу, молча сносить все оскорбления. И столь постыдное рабство вы именуете свободой!
Ежели ты служишь лишь одному господину, твоя участь не так уж горька, но коли у тебя оказываются тысячи господ и любой мясник, медник или сапожник, пользующийся правами гражданства, помыкает тобой, как чужеземцем, смотрит на тебя свысока и считает тебя своим слугой, ты в скором времени убедишься, что на чужбине попал в сущий ад, в самое жестокое рабство, покинув отчий дом, где тебе было предназначено обитать.
Ежели ты бросишь хоть мельком взгляд на римлянку или вообще на итальянку, будь уверен, что тебя угостят крепко приправленной похлебкой, и ты живо отправишься к праотцам. Когда итальянец поднимет тебя на смех и ты дашь ему суровую отповедь или просто выкажешь неудовольствие, то поскорей ступай домой, устраивай богатое пиршество и угости обидчика, а не то можешь быть уверен, что на следующую ночь к тебе заявятся гости в масках, тихо и благородно перережут тебе глотку и ускользнут как ни в чем не бывало. Из всех животных у собаки самая хорошая память; так вот эти итальянцы сущие собаки, они всю жизнь помнят обиду. Я знаю случай, когда человек, получивший пощечину, отомстил за нее через тридцать лет. Но неаполитанцы — самые кровожадные из итальянцев, это отпетые головорезы, недаром говорит пословица: «Я подмигну ему по-неаполитански» — это означает, что кто-то намерен исподтишка подстроить другому пакость.
Лишь одно можно посоветовать путешественнику, пусть он придерживается мудрого совета Эпихарха:[519] «Vigila et memor sis ne quid credas»[520]. Ничему не верь, никому не доверяй и при этом делай вид, что ты все пропускаешь мимо ушей, ничего не подозреваешь, и вообще разыгрывай из себя последнего простачка, коего ничего не стоит провести. Сенека говорит: «Multi fallere docuerunt dum timent falli»[521] — «Многие, проявляя подозрительность и высказывая опасения, как бы их не обманули, только побудили людей изощряться в обманах».
Увы, мы, англичане, самые простодушные люди на свете. Мы гоняемся за новшествами, любим, чтобы потакали нашим прихотям, и с упоением внимаем лести. Известно, что Филемон,[522] автор комедий, задохнулся насмерть от хохота при виде осла, пожиравшего фиги; так и итальянцы от души потешаются, глядя, как бедные ослы англичане преспокойно поглощают испанские фиги и жадно хватают любую приманку. Тот, кто не может, подобно критянам, водить дружбу со змеями и употреблять в пищу яды, не годится в путешественники. Крысы и мыши лижут друг друга, чтобы произвести на свет потомство; человек, коему желательно отличиться и добиться успеха при дворе или в чужой стране, должен подлизываться, пресмыкаться, плутовать, лгать и болтать всякий вздор. Каким бы он ни обладал характером, ежели у него хорошо подвешен язык, он живо приобретет друзей. «Non formosus erat, sed erat facundus Ulysses»[523] — «Улисс, долгое время странствовавший по свету, не был добродушен, но обладал красноречьем».
Иные говорят, что надеются в путешествиях научиться уму-разуму, но я полагаю, что как невозможно изучить искусство запоминания (о чем писали Цицерон, Квинтилиан, Сенека и Герман Буш[524]), не обладая от природы хорошей памятью, так невозможно научиться уму-разуму во время путешествий, не обладая врожденным здравым смыслом. Единственное, что человек обретает в путешествиях — это experientia longa malorum — долгий опыт несчастий. Он может узнать во время странствий, что одного погубил такой-то безумный поступок, а другого погубило иного рода безумие, что такого-то молодого щеголя разорила такая-то куртизанка, что венецианский купец таким-то путем отомстил феррарскому купцу и что такой-то герцог так-то покарал убийцу. Но разве обо всех этих событиях и о многом другом мы не можем узнать из книг, не выходя из нашего теплого кабинета?
Овидий говорит в «Любовных элегиях»:
Итак, пусть рассказывают вам об удивительных происшествиях, об изменах и об отравлениях, случившихся во Франции, Испании и в Италии; слушайте себе на здоровье, но боже вас упаси туда соваться!
Чему еще вы можете научиться во Франции сверх того, что вы знаете в Англии, как не коварству в дружбе, неряшеству и нечистоплотности? Пожалуй, еще научитесь использовать друзей для своего удовольствия и торжественно клясться: «Ah, par la mort de Dieu!»[527] — когда у самого в кармане вошь на аркане.
Я знал иных путешественников из числа бездельников (я не имею в виду солдат), кои прожили во Франции добрых шесть лет и, возвратившись на родину, прятали под широкополой французской шляпой тощую, истасканную физиономию, поднимали на улице вихри пыли, шествуя в длинных серых бумажных плащах, и скверно говорили по-английски. Только и было толку от путешествий, что они научились разбираться в бордоском вине и отличать натуральное гасконское от орлеанского и, пожалуй, еще считать дурную болезнь не стоящей внимания, словно прыщик, вскочивший на лице, закрывать нос бархатной повязкой и расхаживать с печальным видом, скрестив руки на груди.
Что привозит путешественник из Испании? Круглую шляпу, похожую на старинную глубокую миску, невысокие брыжи, какие носят у нас олдермены, с короткими тесемками, что тянутся, как сопли из носа, облегающий талию камзол, который спускается сзади до самого крупа, а спереди едва доходит до середины груди, как воротник или шейный платок; широкие штаны по гасконской моде, смахивающие на женскую юбку для верховой езды, огромные ножны, куда можно запихнуть полкоровы, рапиру, которую в свое время носили с полдюжины грандов; плащ у него будет либо длинный, либо короткий, — ежели он длинный, то обязательно обшит по краям турецкой тесьмой из крученого шелка, ежели короткий, то непременно с узким капюшоном, похожим на телячий язык, который по своей длине уступает разве что стоячему капюшону на голландских плащах.
Но это еще не все; в башмаки его напихана тафта, как у стариков; ежели хочешь, я открою тебе тайну: она не только предохраняет пальцы ног, но и служит в качестве стельки. Он вояка и хвастун (это твердо установлено). Он шествует, приплясывая, ступая на носки и подбоченясь. Стоит вам заговорить с ним, и он начнет превозносить Испанию и втаптывать в грязь родную страну, но ежели вы станете у него допытываться, в чем же состоит превосходство Испании, он только сможет сказать, что у испанцев хлеб попышнее нашего; а на деле-то эти голодные черти накрошат в воду хлеба полную тарелку, сделают тюрю и уписывают за обе щеки, ибо у них не достанешь ни кусочка порядочного мяса, и они круглый год довольствуются соленой треской (если же и едят мясо, то круглый год вместе с треской), а главное, испанцы бедны как церковные крысы и валяются по ночам на вонючей соломе.
Италия, этот земной рай, где вкушают небесное блаженство, воспетое Эпикуром,[528] — чему научится там молодой англичанин? Научится целовать себе руку, как обезьяна, изгибаться в поклонах, как нищий, выклянчивающий кусок хлеба, выделывать всевозможные па и размахивать шляпой вместо приветствия. Он постигнет там науку безбожия, привыкнет жить в роскоши и распутничать, обучится искусству отравления и противоестественной любви. Как ни достойна презрения эта страна, пожалуй, там можно усвоить нечто хорошее, а именно, науку раболепства и стать отменным придворным шаркуном; другими словами, изысканным подхалимом и непревзойденным лицемером. В настоящее время в кругу порядочных людей в ходу такое выражение; ежели они хотят поставить клеймо на каком-либо отменном негодяе, то говорят: «Он побывал в Италии».
С датчанами и голландцами я не стал бы встречаться. Эти славные люди, подобно дочерям Даная,[529] только и делают, что наполняют вином бездонные бочки, и уже за вторым блюдом пьяны вдрызг и начинают громко храпеть. Человек, посетивший эти страны, правда, наносит ущерб своему кошельку, зато может надеяться на спасение души, ибо виноторговцы, пивовары, солодовники и продавщицы эля будут молиться на него.
Плати сполна, плати скорей!
Молиться будут горячей!
А не оплатишь счет,
Тебя проклятье ждет!
Впрочем, едва ли будет толк от их молитв, ведь они ужасные грешники, — большинство из них смешивают различные вина, особенно этим грешат виноторговцы.
Ты спросишь: почему я позволяю себе эти шутки, ведь я веду такую серьезную, поучительную речь? Я подвергся изгнанию и должен был покинуть родину, хотя и связан узами крови с самыми знатными особами: я природный граф, но сейчас, как ты видишь, нищий. Много лет прожил я в Италии на положении изгнанника. Некоторое время я получал приличную пенсию от папы, но сие продолжалось недолго, ибо он скончался, а его преемнику не было дела ни до англичан, ни до своих соотечественников. Пришлось мне подбирать крохи, падающие со стола кардиналов, вымаливать помощь и милостыню у всех герцогов Италии; все эти годы я влачил жалкое существование и тысячу раз предпочел бы смерть подобной жизни.
Cum patriam amisi, tunc me perisse putato [530].
Утратив родину, я жизнь утратил.
Вода — родная стихия для рыб; извлеки рыбу из воды, и ей уже ни дышать, ни жить — она тут же погибает. Так же бывает и с птицей, ежели ее вырвут из воздушной стихии, где ей предназначено жить, и с четвероногими, коли их оторвут от земли, — так случилось и со мной, когда я был выброшен из Англии. Насладится ли теленок молоком волчицы? Подобно злополучному теленку, питаюсь я волчьим молоком, или же меня можно сравнить с эфиопами, обитающими в окрестностях Мэроэ, кои питаются только скорпионами; привычка — вторая натура, однако вдесятеро был бы счастливей человек, ежели бы он сохранил свою коренную натуру. Поверь мне, ни воздух, ни хлеб, ни огонь, ни вода не идут на пользу человеку вдали от родины. Растения северных стран, пересаженные на юг, не приносят плодов и погибают, гибнут и тропические растения, пересаженные на север.
Жалок тот, кто ради суетных наслаждений откажется от счастья дышать воздухом в краю, где он рожден на свет. Возвращайся домой, милый юноша, и пусть твой прах мирно почиет в склепе предков твоих; живи до глубокой старости, управляя своим имением, и считай своим долгом закрыть глаза своим родным. И дьявол и я равно утратили надежду — он на возвращение на небеса, я на возвращение на родину.
Тут он умолк и залился слезами. Обрадовавшись, что он наконец дошел до точки, я обещал ему принять к сведению его советы, добавив, что по мере сил постараюсь его отблагодарить. Сейчас меня призывают крайне важные и спешные дела, но я надеюсь еще с ним встретиться. Он не хотел со мной расставаться, но я столько наговорил ему о своих неотложных делах, что наконец он меня отпустил; он поведал мне, где его можно найти, настоятельно просил заходить к нему без церемоний как можно чаще.
«Ну и морока! — подумал я, очутившись на свободе. — Это почище, чем получить здоровую порку».
Ежели бы я, этакий шалопай, опамятовался, я, конечно, прочитал бы сотни раз «Ave Maria» за человека, который дал мне столь мудрые советы. Господь наказал меня за то, что я отверг его строгие, отеческие наставления и посмеялся над ним.
Выслушайте же рассказ о самом ужасном из моих злоключений. Я рыскал по городу в поисках своей возлюбленной до поздней ночи, и вот что со мной стряслось. Облака, словно напившись за день допьяна, вдруг стали изливать потоки воды; спасаясь от ливня, как вор от стражника, очутился я возле дома некоего еврея Цадока и забился под навес, под коим находился вход в подвал. Дверь подвала оказалась открытой; не разглядев ее в темноте, я полетел вниз головой, как человек на корабле, не приметив открытого люка, падает в трюм, или подобно тому, как во время землетрясения разверзается земля и слепец, что бредет, нащупывая посохом дорогу, вдруг падает в бездну и оказывается в преисподней. Я здорово расшибся и принялся кататься по полу, пока не утихла боль, затем стал оглядываться по сторонам, желая определить, под каким континентом я нахожусь, и вдруг — о, злой рок! — я увидел свою куртизанку, которая целовалась взасос с каким-то подмастерьем.
После падения у меня сильно болели спина и бока, но тут кровь ударила мне в голову, и она разбухла, как от ушиба. Я уже готов был обрушиться на куртизанку с отборной бранью, как вдруг хозяин, коего разбудил шум моего падения, стремглав спустился по лестнице в подвал и поднял тревогу. Сбежались его слуги, он велел связать меня и мою возлюбленную, обвиняя нас, что мы вошли в заговор с подмастерьем и ворвались в его дом с намерением его ограбить.
В то время в Риме существовал закон, по коему всякий человек, который схватит грабителя, ворвавшегося к нему в дом, или разбойника, напавшего на него на большой дороге, имеет право сделать его своим рабом или повесить. Цадок, корыстолюбивый, как все евреи, живо смекнул, что для него не будет никакого толку, ежели он столкнет меня в петлю с лестницы, и в голове у него созрел хитроумный план. Он отправился к доктору Захарии, папскому лекарю, своему соплеменнику, и сообщил, что может предложить ему самую что ни на есть выгодную сделку.
Мне небезызвестно, — сказал он, — что приближается день, в который вы ежегодно производите анатомирование трупов, и вам надлежит заранее раздобыть подходящее для вскрытия тело, иначе вашей коллегии грозит штраф. В городе свирепствует зараза, и едва ли вам удастся достать труп человека, умершего не от болезни. Вы мой соплеменник, посему я пришел первым делом к вам. Да будет вам известно, что ко мне попал в рабство вломившийся в мой дом юноша восемнадцати лет, высокого роста, стройный и писаный красавец. Слушайте же! Вы почтенный человек, один из рассеянных по лицу земли сынов Авраама; я уступлю вам его за пятьсот крон.
— Покажите мне его, — отвечал доктор Захария, — и ежели он мне подойдет, я заплачу вам, сколько следует.
Цадок послал за мной, и меня повели по улице в оковах, со связанными за спиной руками. По дороге я проходил под окнами некоей Джулианы; то была маркиза, родом из Мантуи, развеселая особа легкого поведения, одна из наложниц папы; окно у нее было приоткрыто, она выглянула наружу и увидала меня.
Ее сразу же пленило мое юное, безбородое лицо, отнюдь не похожее на лицо закоренелого преступника. Она послала мне вслед служанку разузнать, кто я таков, в чем провинился и куда меня ведут. Сопровождавшие меня слуги ответили на все вопросы. Узнав, в чем дело, она прониклась ко мне состраданием, к коему примешивалось вожделение, стала горько сетовать, что я попал в руки к иудеям, этому проклятому племени, и стал их рабом, — и принялась изыскивать средства к моему спасению.
Но сперва я поведаю вам, что случилось со мной, когда меня привели к доктору Захарии. Подслеповатый доктор напялил на нос очки и стал пристально разглядывать мое лицо; потом он приказал раздеть меня донага и принялся осматривать и ощупывать с головы до ног, желая удостовериться, что я не страдаю никакой болезнью и у меня на теле нет следов заразы. Потом он уколол мне руку, чтобы посмотреть, как циркулирует у меня в жилах кровь. Закончив свои опыты и исследования, он уплатил сполна Цадоку и отослал его, а меня запер в темную каморку, где я и должен был сидеть до дня, назначенного для анатомирования.
О, в какое отчаянье я впал, узнав, что меня собираются раскроить, как модный французский камзол; меня даже прошибло холодным потом. Мне мнилось, что у меня кровь пошла из носу. Ежели меня кусала в руку блоха, мне уже мерещилось, что это укол скальпеля. Да, да, хоть я сейчас и пускаюсь в шутки, рассказывая о роковом повороте судьбы, но лучший способ сделать человека благочестивым христианином — это заявить ему, что его будут анатомировать. Могу поклясться, что покамест я сидел в чулане, я прочитал больше молитв, нежели за предыдущие семь лет. Если капли пота скатывались у меня по груди или по бокам, я воображал, что по моему телу с нежной лаской скользит острие скальпеля. Если раздавался стук в дверь, мне думалось, будто за мной пришел педель из анатомического театра. По ночам мне только и снились что кровопускания, кровавые поносы, вскрытие нарывов, кровоточащие язвы. Я не решался сковырнуть прыщик, опасаясь истечь кровью. Вместо мяса меня то и дело угощали каким-то месивом из послабляющего вещества, чтобы кровь у меня очистилась и не свертывалась в жилах. Но делалось все это скорее из экономии, нежели для очистки организма. Несчастнейшие из мышей обитают в домах врачей. Их терзает такой голод, какого не испытывал сам Тантал в аду.[531]
Захария подбирал на полу хлебные крошки, упавшие со стола, скатывал из них шарики и приготовлял манну. Из горелых хлебных корок он изготовлял какое-то снадобье. Из обглоданных костей он вытапливал жир и продавал его по шиллингу за драхму. Свои сопли и слюни он взбалтывал и сотни раз всучал аптекарю, выдавая за «снежную воду». Он поджаривал ядовитых пауков и приготовлял из них замечательное противоядие. У него здорово слезились глаза, и когда он шел против ветра или вставал рано утром, к его услугам было сколько угодно розовой воды. Он был прямой наследник и душеприказчик тетушки Скупости. У него была целая куча старых книг в переплетах, изъеденных молью и червями, и он целые дни копался в своей библиотеке; однако он и не думал заниматься науками, а вылавливал из фолиантов моль и червей и приготовлял из них лекарство, предохраняющее от чумы. Он выжимал пот из своих башмаков и делал из него чудодейственный бальзам, излечивающий от бесплодия.
Однако покинем его на несколько минут и возвратимся к Джулиане. Она долго ломала голову, измышляя способ выручить меня, и наконец решилась послать к доктору Захарии гонца, нагло требуя отдать меня ей, а в случае отказа продать меня за любую сумму.
Но Захария, сей старозаветный еврей, грубо отказал ей в ее просьбе и заявил, что ежели на свете не осталось ни одного христианина, то он немедленно пронзит скальпелем свой кадык.
Прочитав с возмущением его ответ, она задумала нанести ему весьма болезненный, сокрушительный удар еще до конца месяца. Прошло два дня, и папа заболел (не знаю, при ее ли содействии или без оного). Послали за доктором Захарией, и тот, обнаружив кое-какие неполадки в его моче, дал ему прекрасное средство для укрепления желудка и попросил приближенных папы убедить его святейшество, дабы он некоторое время отдохнул, и он ручался, что папе в скором времени полегчает. И кому же передал Захария сие мягкодействующее лекарство? Наложнице Джулиане, своему заклятому врагу!
У сей особы был припасен на всякий случай весьма сильный яд; не выходя из папского дворца, в укромном уголке она подмешала его в лекарство, и когда человек, испытывавший на себе все кушанья его святейшества, отведал этого зелья, он рухнул мертвым на пол. Папа немедленно призвал Джулиану и спросил ее, что за необычайный отвар она принесла ему. Она преклонила колени и ответила, что отвар вручил ей самолично еврей Захария, и ежели он не понравился его святейшеству, она весьма огорчена и просит ее извинить.
Тут папа, не желая глубже вникать в сей вопрос, решил казнить Захарию и всех находящихся в Риме евреев, но Джулиана обняла его колени и, проливая крокодиловы слезы, умоляла смягчить приговор и подвергнуть евреев лишь изгнанию.
— Доктор Захария, — говорила она, — ваш лекарь, проявивший черную неблагодарность и покусившийся на вашу жизнь, все же весьма искусен во врачевании, и у него имеется множество лекарственных трав, целебных масел, полосканий и сиропов, кои могут пригодиться вашей светлости. Я прошу вас отдать в мое распоряжение все его имущество — ради блага и сохранения вашего здоровья, блаженнейший отец.
Просьба была подкреплена поцелуем, и папа тут же издал эдикт, предписывавший всем иудеям мужского и женского пола, обитавшим в старом еврейском квартале, не позже чем через двадцать дней после выхода эдикта покинуть пределы Рима, под страхом смертной казни через повешение; эдикт был оглашен по всему городу.
Еще за два дня до издания эдикта Джулиана послала своих слуг наложить руку на все земли Захарии, на его богатства, на движимое имущество, на пожитки и на слуг; ее повеление было выполнено более чем старательно, и ему не оставили даже старого ночного горшка или ящика из-под свечей. Вечером, часов около шести, сии мародеры явились в дом Захарии; когда они ворвались ко мне в каморку, я сидел, пригорюнившись, подперев голову рукой, стараясь себе представить, что испытывает человек, когда у него понемногу выпускают кровь, приятная ли это смерть. Тут мне вспомнилось, что некоторые философы утверждают, будто душа вся целиком гнездится в крови, и мне подумалось: что же это будет, ежели моя душа плюхнется в лоханку?
Я сильно потел в душной каморке, и у меня вскочил розовый прыщик на руке как раз в том месте, где обычно делают уколы, и я с ужасом подумал, что это моя душа отчаянно ищет выхода из тела. Тьфу, пропасть! Жизнь человеческую выбросят на помойку! Что за мерзость! Умереть, истекая кровью, то же самое, что умереть, испуская мочу. Если потреблять хорошие напитки, то из них образуется хорошая кровь, а моча не что иное, как еще не вполне готовая кровь. Сенека и Лукан были сущие олухи! Как могли они избрать именно такого рода смерть? Свинья, боров и все животные, чье мясо употребляют в пищу, умирают, истекая кровью, под ножом мясника или повара. Умереть от укола не захотела бы даже самая трусливая женщина на свете. Боже мой, как это чудовищно!
Я был занят подобными размышлениями, когда слуги Джулианы схватили меня; они закутали меня с головой в мой плащ, дабы никто по дороге меня не разглядел и дабы я не знал, куда меня тащат. И вот из дома Захарии меня перенесли прямо в комнату маркизы Джулианы. Я и не подозревал, что судьба уготовила мне столь прекрасную смерть. Пока они меня несли на плечах, я был уверен, что направляюсь прямо на небеса; мне мнилось, что меня тащат на носилках в церковь, и я уже больше не надеялся отведать ни эля, ни здешнего пива.
Джулиана гневно напустилась на своих слуг, словно я неожиданно для нее попал к ней в руки:
— Что за подарочек притащили вы ко мне в дом? Это весьма странно. В чем он провинился? И где вы его подцепили?
Они отвечали примерно в таких словах:
— Мы нашли его в доме Захарии, он сидел запертый в каморке, как пленник, и мы решили, что нарушим приказание вашей светлости, ежели оставим его там.
— Ах, — сказала она, — вижу, вы перестарались. Или вы думали, что я, будучи одинокой женщиной, нуждаюсь в любовнике? Вы притащили ко мне сего безбородого хлыща, дабы навлечь на меня подозрения? Ведь я даже не ведаю, откуда он и чего ему надобно! Так слушайте! Вы оскорбили меня, и я этого вам не спущу! Вам надлежало отвести его к стражникам. Я наказала вам отобрать у Захарии только его имущество и слуг.
Слуги стали умолять Джулиану, чтобы она простила им их ошибку, они-де впали в крайность от избытка рвения и отнюдь не желали нарушить ее приказ.
— Но ведь я могу заподозрить и самое худшее! — продолжала она. — Скажу вам по правде, я начинаю подозревать, что сей юноша опасный сумасброд и что он подкупил вас, намереваясь меня обесчестить. Но, с другой стороны, я вполне могу допустить, что такой человек, как Захария, превратил свой дом в тюрьму. С вашего разрешения, прекрасный синьор, вы будете находиться у меня под замком, покамест я не наведу о вас справок; я узнаю о вас всю подноготную, и лишь тогда мы с вами расстанемся. Ступай, — приказала она служанке, — отведи его в дальнюю комнату, что в самом конце галереи и выходит окнами в сад. А вы, услужливые сводники, потрудитесь доставить его туда под караулом, раз вы уж потрудились притащить его сюда; когда сие будет сделано, проверьте, хорошо ли заперта дверь, и отправляйтесь восвояси.
Служанка была продувная бестия и знала все хитрости, как свои пять пальцев, ей не приходилось долго ломать себе голову. Все женщины таковы, у каждой из них имеется плащ на случай дождя, и она умеет за милую душу отвести глаза мужу.
Но покамест будет об этой синьоре маркизе. Позвольте вам рассказать, как обошелся Цадок с моей возлюбленной после того, как я был продан Захарии. Я полагаю, вы не такой простак, чтобы ожидать хороших плодов от дурного дерева: он был Цадок и поступил с ней как Цадок. Делая вид, что он хочет у нее выпытать, за какие деньги подмастерье привел ее к нему в подвал, он раздел ее догола, бичевал, отбивая на ней барабанную дробь, и исхлестал ее от головы до пят. День за днем, спокойно переваривая свой обед, он повторял сию процедуру. Это был жестокий лицемер и сладострастник с каменным сердцем.
Пантомимы, изображавшие бичевания, какие мы смотрели недавно в Англии, — детская игра по сравнению с истязаниями, каким он ее подвергал. Все ромфордские угольщики, что стараются поддержать честь своей корпорации, бичуя слепого медведя в Парижском саду,[532] перед ним сущие сапожники. В искусстве бичевания он превзошел их всех, и плеть взлетала у него с молниеносной быстротой и со свистом.
Но смотрите, смотрите, что будет далее. Племя Иуды подверглось изгнанию из Рима и обречено было на скитания, им больше не дозволено было здесь оставаться, все эти Албумазеры, Рабизаки, Гедеоны, Тебиты, Бенхадады, Бенроданы, Зедехии и Галии были разорены дотла и изгнаны из своих домов.
Когда все имущество Захарии было конфисковано, он прибежал к Цадоку во вретище, с головой, посыпанной пеплом, и рассказал ему, как с ним обошлись и какой указ готовится против их племени.
Да осенит меня вдохновение! Придется здесь дать картину ярости, какой воспылал мятежник Люцифер, когда он был низвергнут с небес. Существует рыба, весьма схожая с жабой; когда ее вытащат из воды, она начинает раздуваться, покамест не лопнет, тогда все ее внутренности летят в лицо человеку. Так раздувался от ярости Цадок, казалось, вот-вот он лопнет и его кишки, как заряд картечи, полетят в лицо Захарии, который принес ему столь ужасную весть. Глаза его сверкали и пылали синим огнем, как зажженная сера или как спирт, горящий в яичной скорлупе, нос его излучал свет, словно там сидела куча светляков, он скрипел и скрежетал зубами, как скрипит и трещит по всем стыкам сторожевая вышка, когда бурный ветер раскачивает ее, точно колыбель, бешено на нее налетая. Он ругался, проклинал и кричал:
— Вот они каковы, почитатели распятого бога из Назарета! Вот плоды их новых евангельских откровений! Сера и порох живо ввергнут их всех в геенну! Я готов навеки погубить свою душу, лишь бы увидеть, как сего трехглавого папу со всеми его разрешенными от грехов девками и помазанными елеем священниками черти в торжественной процессии, распевая кощунственные гимны, понесут на плечах прямо в преисподнюю. Я хотел бы спуститься в глубь земли и оттуда дохнуть что есть сил, да так, чтобы взлетел на воздух весь Рим, сия вавилонская блудница!
Ежели меня подвергнут изгнанию, ежели собаки язычники заграбастают все мое добро, я отравлю их источники и воду в водопроводе, поступающую по трубам во все концы города. Я заманю к себе в дом как можно больше детей, зарежу их, набью их мясом бочонки от говядины и отправлю вместо провианта для моряков на папских галерах. Прежде, нежели придут конфисковать мое имущество, я ассигную сто фунтов на покупку партии муки, прикажу замесить в нее яд скорпионов, — и от сего хлеба погибнет еще больше народу, чем от чумы. Я подкуплю людей, изготовляющих облатки для их таинств, они отравят их тем же ядом, и когда эти фанатики и суеверы проглотят облатки, их живо скрутит, и они станут падалью. Если сыщется нечестивый заклинатель, который может вызвать ветры из медных пещер и нагнать на небо тучи, я дам ему еще сотню фунтов, дабы он на целую неделю задержал над городом тучи с громом и молнией; от длительной грозы будет уже тот прок, что все вина в Риме превратятся в уксус.[533] Покамест у них имеется в изобилии масло и вино, чума пожирает лишь немного жертв.
— Цадок! Цадок! — прервал его доктор Захария. — Ты сотрясаешь гневными словами воздух, а меж тем мы погибаем здесь на земле. Не кто иной, как графиня Джулиана, маркиза Мантуанская, замыслила нас погубить. Не спрашивай, как было дело, но прими мои слова к сведению и совершай отмщение!
— Вот оно как! Вот оно как! — воскликнул Цадок, дергая плечами и корчась от злобы. — Я был бы блаженнее патриархов, ежели бы меня подвергли жесточайшим пыткам, к каким прибегали римские тираны, и, замучив насмерть, извлекли из моего тела кварту драгоценного яда. У меня в ноге свищ, и я готов отрубить себе ногу и из гнойника добыть отраву, коя губительней всякого змеиного яда. Если тебе желательно, я пойду в зараженный дом, подцеплю там чуму, отправлюсь к ней с гноящейся язвой и, передавая ей наше прошение, дохну на нее. Я знаю, мое дыхание и без того зловонно и в некоторой мере вредоносно. Я воздам ей по заслугам, ежели дохну ей в лицо удесятеренным, смертоносным смрадом.
— Нет, нет, брат мой Цадок, — возразил Захария, — так дело не пойдет! Не можешь ли ты раздобыть какую-либо рабыню, отличающуюся необычайной, божественной красотой? Ты мог бы преподнести ее в дар Джулиане от лица синагоги, умоляя ее оказать нам милость и содействие.
— Есть у меня такая, и я готов к услугам, — отвечал Цадок. — Диаманта, пойди-ка сюда. У сей девки, — продолжал он, — кожа столь же чистая, как у Сусанны — с головы до пят у нее на теле нет ни единой бородавки. Как вы полагаете, господин лекарь, пригодна она для ваших целей?
— Пригодна, — отвечал Захария, — и я тебе поведаю, какое поручение намерен на нее возложить. Впрочем, я предпочитаю открыть это только ей. Девушка, — обратился он к Диаманте, — (хоть я и не знаю, можно ли тебя назвать девушкой), подойди-ка ко мне поближе. Мы пошлем тебя к маркизе Мантуанской, и ты должна оказать нам известную услугу, за которую ты получишь свободу и крупную сумму тебе на приданое. Я знаю, что твой хозяин горячо тебя любит, хоть и не слишком выказывает свою нежность. Он намеревается завещать тебе все свое достояние, ибо у него нет детей. Постарайся уж ему угодить, исполнив все мои указания, и ты будешь обеспечена на всю жизнь.
Дело в том, что папе опротивела его наложница маркиза Мантуанская, и, всецело доверяя мне, лекарю своему, он препоручил мне тихо и мирно спровадить ее на тот свет. Сам я не могу сим заняться, ибо у меня по горло спешных дел; а ты, ежели станешь ее горничной и будешь прислуживать за столом, сумеешь неприметно подсыпать яд в хлеб, в мясо, в напитки, в масло и в сиропы, кои она употребляет в пищу, — и сие сойдет тебе с рук. Кто знает, папа, быть может, уже слышал о тебе, и ежели ты будешь вести себя умно, то сможешь стать его любовницей после нее. Ну что, готова ли ты пойти на это?
Диаманта стала раздумывать, как ей быть; жилось ей как в аду в рабстве у Цадока, и она разумела, что ежели упустит сей случай, у нее уже не будет надежды на освобождение, и она попадет из огня в полымя; итак, она дала согласие и обещала выполнить наилучшим образом поручение. После сего, без дальнейших разговоров, Диаманту принялись готовить к исполнению миссии: разодели в пух и в прах, отточили на оселке и отшлифовали ее речь, и хозяин ее Цадок преподнес ее в дар маркизе вместе со всякими модными штучками — от лица всей общины, умоляя Джулиану выступить в роли их милостивой покровительницы и замолвить за них словечко перед папой; он добавил, что все они впали в немилость и подверглись конфискации имущества и изгнанию из-за проступка, совершенного по неведению одним человеком.
Джулиане сразу приглянулось хорошенькое круглое личико чернобровой Диаманты, посему она приняла еврея довольно благосклонно и сказала ему, что стоит в стороне от дел и не может ничего обещать, не будучи доверенным лицом его святейшества; правда, ей случалось оказывать на него влияние, когда он был к ней расположен, но на сей раз затронуты его личные интересы, и она не знает, пойдет ли он навстречу. Во всяком случае, пусть они не сомневаются, что она сделает все от нее зависящее, дабы папа смягчил свой приговор или даже отменил его. С этими словами она отпустила Цадока.
Едва он удалился, она принялась расспрашивать Диаманту, откуда та родом, есть ли у нее друзья и как случилось, что она попала в руки к сему еврею. Диаманта отвечала, что она дочь венецианского вельможи и ребенком была похищена из отчего дома, продана еврею и стала его рабыней.
— Цадок, — говорила она, — обходился со мной как самый жестокий тиран, и я всю жизнь буду праздновать день, когда я вышла из-под его власти. Ах, — продолжала она, тяжело вздыхая, — зачем я упомянула о том, что он зверски обращался со мной? Я имею вам нечто сообщить, но теперь вы можете подумать, что я стану со зла на него наговаривать. Сударыня, люди, обратившиеся к вам с просьбой, покушаются на вашу жизнь. Не бледнейте и не приходите в смятение, ибо я решила вас предупредить и открою вам их коварный замысел.
Тут она поведала Джулиане все, что ей говорил Цадок, и показала яд, который он ей вручил. Передала она также и разговор, который она подслушала сквозь щелку в запертой двери до того, как ее позвали.
— Пусть они всё отрицают, — продолжала она, — я готова под клятвой подтвердить свои слова, только умоляю вас, сударыня, будьте ко мне милостивы и не отсылайте меня назад к этим извергам!
Джулиана лишь коротко ей ответила, но замыслила злую месть. Она поблагодарила Диаманту, предупредившую ее о заговоре, и поклялась, что будет матерински относиться к своей рабыне. Она взяла у нее яд и тщательно спрятала в поставце, намереваясь его использовать для каких-нибудь благих целей, например, когда она вытянет из меня все соки и истощит вконец своей ненасытной похотью, она подсыплет мне драхму и швырнет в сточную яму. Она уже так поступала со своими любовниками, и ежели бы бог не послал мне спасительницу в лице Диаманты, я наверняка испил бы ту же чашу.
Час-другой просидел я под замком, как вдруг вышеупомянутая добропорядочная маркиза является ко мне, но уже не в качестве судьи, а как просительница. Как она вошла, в каком наряде, какими непристойными, бесстыдными речами улещивала она меня, о том не стану распространяться, иначе внушу омерзение всем скромным людям. Она заставила меня испытать большую неловкость своими ухватками уличной девки, и до сих пор меня за это мучит стыд.
Но да будет все сие прощено и забыто! Плотские наслаждения не помешали ей без промедления отомстить Цадоку. Она подослала к нему своих клевретов, приказав им всячески поджигать и подстрекать его, дабы он высказал свое негодование, и других шпионов, кои, идя по стопам первых, должны были всеми средствами подталкивать, подзуживать и пришпоривать его, добиваясь крамольных признаний. И те и другие мастерски сыграли свою роль, и Цадок, отличавшийся бешеным нравом, поклялся ковчегом Иеговы, что он подожжет весь город прежде, чем его покинет. А Захария, вручив девке яд и с надлежащими наставлениями отправив ее в пасть к сатане, решил тотчас же покинуть Рим из опасений, что заговор будет раскрыт. Он бежал к герцогу Бурбонскому, который впоследствии разграбил Рим;[534] сей ублюдок, пылая злобой, нанес невообразимый ущерб и папе, и всем горожанам.
Цадок остался в Риме и попал в руки палача. Исполняя свою клятву, он изготовил шары из горючего вещества и заложил пороховые мины в тысяче мест, дабы взорвать город и предать его огню; он уже начал разбрасывать свои шары во все стороны, когда приставленные к нему шпионы схватили его на месте преступления. Его бросили в самую страшную из римских тюрем и с головы до пят оковали цепями и кандалами.
Джулиана поведала папе о Захарии и о его черном замысле. Принялись разыскивать Захарию, однако non est inventus[535] — он уже давно удрал. Последовал приказ, чтобы Цадок, коего держали под неусыпной стражей и под семью замками, был подвергнут самым жестоким пыткам с применением огня.
Я буду краток, ибо не сомневаюсь, что уже утомил моих читателей. Его привезли на место казни, раздели догола, затем посадили на острый железный стержень, врытый в землю, который вошел в его тело, как вертел, под мышки его прокололи еще двумя такими же стержнями. Вокруг него подожгли хворост, и запылал огромный костер, однако его лишь поджаривали, но не сжигали. Когда кожа его вздулась пузырями, огонь отодвинули в сторону, и ему влили в глотку смесь из азотной кислоты, соляной кислоты и раствора сулемы, которая прожгла все его нутро, и он стал корчиться от нестерпимой боли. Потом принялись стегать его по задней части, обожженной и покрытой пузырями, докрасна раскаленным бичом, скрученным из железной проволоки. Ему обмазали голову смолой и дегтем, которую и подожгли. К его половым частям привязали разбрасывающие искры шутихи. Потом стали его скоблить раскаленными щипцами и сдирать кожу с плеч, с локтей, с бедер и с лодыжек; грудь и живот ему натирали тюленьей кожей и, расцарапав до крови, тут же смачивали раствором Смита и спиртом; ногти у него наполовину вырвали и всунули под них острые шипы; отставшие от тела ногти стали напоминать окна в портняжном заведении, приоткрытые в праздничный день. Потом рассекли кисти рук вдоль пальцев до самого запястья. Пальцы на ногах вырвали с корнем и оставили висеть на клочках кожи. В довершение всех пыток стали медленно водить по всему его телу, с ног до головы, пламенем масляной лампы, над которой выдувают пузыри из стекла, постепенно сжигая за членом член. Наконец сердце его не выдержало, и он умер.
Торжествуйте, женщины, таков был конец бичевателя, все эти пытки придумала женщина, дабы отомстить за себя и за свою служанку!
Я уже сказал вам и еще раз напомню, что Диаманта приобрела величайшее доверие своей госпожи. Джулиана не сомневалась, что она невинная девушка. Она сделала ее своей камеристкой, поручила именно ей надзирать за мной и удовлетворять всем моим нуждам. Вы можете себе представить, какую радость испытали мы оба при встрече, — совсем как три брата, которые разбрелись в разные стороны в поисках счастья, каждый своей дорогой, а к концу года встретились, ибо дороги их вновь скрестились, и братья стали рассказывать друг другу обо всем встреченном на пути; так и мы — долгое время порознь искали счастья и теперь с нежностью поведали один другому о своих злоключениях.
Чуть не каждые шесть часов маркиза посещала меня и пресытила до тошноты. Мне было ясно, что если только не удастся каким-либо чудесным образом вырваться отсюда, я неизбежно погибну от истощения, как умирают от недостатка мясного питания. Я терял последние силы, уже был на пороге смерти, и у меня не оставалось надежды на спасение.
Дни проходили за днями, и уже был недалек мой смертный час. Но вот все начали готовиться к празднику святого Петра. В этот день в Риме совершается величайшее торжество: является испанский посол и презентует папе белую, как молоко, лошадку испанских кровей, она без приказания становится на колени перед папой в знак покорности и глубочайшего почтения, и папа ставит ногу ей на спину, словно на бревно. При этом посол преподносит папе великолепный кошель длиной в добрый ярд, битком набитый динариями святого Петра. Все это время раздаются звуки нестерпимой для слуха музыки; пышно разодетые певчие в богатых головных уборах выводят ноту за нотой хриплыми голосами, точь-в-точь нищие на паперти.
Налицо были все клирики и пономари, даже мулы и лошади в великолепных попонах, принадлежавшие кардиналам, принимали участие в торжестве. Папу, в праздничном облачении и во всех регалиях, понесли по Борго, главной улице Рима, в дом посла, где должен был состояться обед; туда же последовала и вся его свита. У поэта не хватило бы жизни, чтобы описать это пиршество, — столько там было роскошных яств.
На это празднество Джулиана явилась в образе ангела. Она восседала на носилках под зеленым вышитым балдахином, имевшим форму дерева и приподнятым со всех сторон; ее несли четверо мужчин в длинной одежде из рытого бархата, на коем были вышиты розы и жимолость. По углам балдахина стояли четыре круглые хрустальные клетки, где распевали соловьи. Вместо ливрейных лакеев по сторонам носилок шли четыре девушки в батистовых платьях и играли на лютнях.
Впереди шагали в строгом порядке попарно сто пажей, одетых в белый креп и в длинных плащах из серебряной парчи. Каждый из юношей в белом нес изображение Джулианы, обрамленное белыми страусовыми перьями, вроде опахал, что носят над принцессами крови во время летних путешествий, дабы защитить их от зноя и солнца. Перед пажами шли восемьдесят карлиц, которых содержала Джулиана; они были в зеленых платьях и рассыпали по дороге травы и цветы. Позади носилок тащились слепцы, калеки и хромые, разодетые, как лорды. Так прошествовала она в собор святого Петра.
Interea, quid agitur domi? Что же происходило в это время дома? Моя возлюбленная осталась при мне стражем, ей доверены были все ключи, она оказалась хозяйкой — fac to linn![536] Войдя в заговор против маркизы, мы живо прибрали к рукам ее драгоценности, столовое серебро и имевшиеся в наличности денежки и понесли куда глаза глядят. Короче говоря, мы здорово ее ограбили и были таковы. Quid non auri sacra fames?[537] Какое бесчестие не нуждается в золотом эликсире? Человек, создавший поговорку: «Pro aris et focis»[538] — допустил ошибку; следовало бы сказать: «Pro auro et fama» — не за алтари и очаги надо бороться, но ради денег и славы.
Быстрей гребной галеры и даже ветра мы помчались, удаляясь от берегов Тибра. Многие славные игроки в кости побились бы об заклад на все свое достояние, что невозможно так легко избегнуть казни. Уже и след наш простыл, когда маркиза вернулась с празднества. Войдя к себе в дом, она увидела, что там недостает и вещей и людей, поставцы и буфеты открыты для проветривания, а меня и моего стража нет и в помине.
О! Тут она впала в бешенство, будто исступленная вакханка! Она топала ногами, вращала глазами, билась головой об стену, царапала себе лицо, рвала на себе волосы, клочьями ее волос был усеян весь пол. Когда ей попадались на глаза служанки, она колотила их и расшвыривала во все стороны; посылала их в погоню за нами, приказывала разыскать нас, хотя они не знали, куда мы направили стопы, кричала, что они будут навеки прокляты и она прогонит их с глаз долой, ежели они не разыщут нас.
Когда ярость ее естественно стала остывать, у нее начала раздуваться грудь после припадка истерического бешенства, и ей стало очень худо. Тогда она позвала одну из служанок и приказала поскорей достать в ее поставце на верхней полке флакон со спиртом и принести ей. Девушка впопыхах по ошибке схватила стоявший рядом флакон с ядом, который Диаманта сберегала для меня. Когда она опрометью примчалась в спальню, то ее хозяйка в глубоком обмороке лежала на полу, без признаков жизни. Девушка вскрикнула от ужаса и принялась изо всех сил ее растирать и тормошить. Однако это нимало не помогло; тут, вспомнив о спирте, за коим она была послана, будучи наслышана, что это могучее средство, способное даже оживить умершего, она раздвинула Джулиане зубы ключом, схватила флакон, не подозревая, что там яд, влила ей в глотку изрядную порцию и стала похлопывать ее по спине, дабы жидкость поскорей на нее воздействовала. На мгновение яд ее оживил, но тут же она была сражена насмерть, получив возмездие. Она открыла глаза, подняла кверху руки и, не произнеся ни слова, умерла.
У девушки от страха душа ушла в пятки, и она ожидала самого худшего. Я слыхал, что папа сжалился над нею и, ввиду того что она совершила преступление не предумышленно, но по неведению, велел подвергнуть ее лишь такому наказанию: заставить ее выпить все, что осталось в флаконе, и отпустить на все четыре стороны.
Тем временем мы продолжали свой путь, даже не подозревая о том, что наш побег имел столь ужасные последствия; но когда кто-нибудь шел позади нас, нам казалось, что он вот-вот нас схватит. Пуганая ворона, как говорят, и куста боится, и когда ветерок шелестел в придорожных кустах, я уже хватался за рапиру.
Веселый ветер быстро домчал нас до Болоньи; мы там поселились на глухой улочке, вдали от городского шума, и долгое время скрывались от людских взоров. Но когда мы удостоверились, что достигли тихой пристани, что буря улеглась и нас не разыскивают, мы стали смело ходить по улицам.
Однажды мы услыхали, что состоится казнь убийцы, преступлениями превзошедшего Каина, и присоединились к толпе любопытных, не опасаясь осквернить свой взор картиной казни.
И что же! Оказалось, что сей преступник не кто иной, как Катуольфо, истасканный, крохотного роста сапожник с морщинистым лицом, родной брат итальянца Бартоло, сообщника Ездры из Гранады, совершившего насилие над Гераклидой, того самого Бартоло, что похитил мою возлюбленную.
Признаюсь, что меня не так уж интересовало, сколько он совершил преступлений, но мне хотелось кое о чем услыхать из его уст перед тем, как он будет подвергнут колесованию.
Не сомневаюсь, что у вас брызнут слезы из глаз, ибо до сих пор я еще не повествовал вам о столь трагических происшествиях. Дивны и непостижимы суды божьи, и здесь они будут явлены во всей своей славе. Целомудренная Гераклида, твоя кровь сберегается в небесной сокровищнице, она принесла плоды, ни одна ее капля не пропала даром. Если пролить воду, она вся целиком уходит в землю, но пролитая кровь воспаряет к небесам. Она громко вопиет к богу и не умолкает, доколе он не совершит отмщения. И не только кровь безвинно убиенного человека, но и душа его, поднявшись к престолу всевышнего, неустанно взывает к нему, моля о справедливом возмездии.
О люди с чистой душой, коим ежечасно грозит насилие! Не впадайте в отчаяние и не досаждайте всевышнему своими мольбами, — внимательно вглядитесь в картину, какая сейчас развернется перед вами, и вера ваша окрепнет. Все причиненные вам несправедливости, беды и оскорбления откройте взору нелицеприятного всемогущего Судии, и, поверьте, когда терпение ваше истощится, он окажет вам сугубую милость.
Но все это лишь пояснения к тексту.
Вот как начал Катуольфо свою дерзостную речь:
— Вы, господа и простой народ, что пришли, точно на праздник, глазеть, как будут терзать на колесе мою злосчастную плоть, не думайте, будто перед вами какой-то жалкий негодяй, который станет каяться, скулить, плаксивым голосом читать молитвы и все-таки угодит на колесо, где его разорвут на клочки. Я ростом мал, но духом велик. В моем теле живет душа Юлия Цезаря, перевоплотившегося в меня. Имя мое — Катуольфо, и по своему занятию я не более не менее, как сапожник, бедный сапожник из Вероны. Сапожник — человек, но ведь и король не более, чем человек.
Сейчас меня привели сюда, дабы переломать мне кости (что ж, все мы смертны!) за то, что я умертвил короля убийц Ездру из Гранады. Года два назад в Риме он убил на улице моего старшего и единственного брата по имени Бартоло, поссорившись с ним из-за куртизанки. Когда мне сообщили об этом, я сидел в своей мастерской под навесом, заколачивая гвозди в подметку. От гнева у меня прямо-таки дыбом встали волосы. Я продал сапожную мазь, щетки, бочонок с ваксой и шило, купил рапиру и пистолет и пустился в путь. Целых двадцать месяцев преследовал я его, таскаясь вслед за ним из Рима в Неаполь, из Неаполя в Гаэту (что по ту сторону реки), из Гаэты в Сиену, из Сиены во Флоренцию, из Флоренции в Парму, из Пармы в Павию, из Павии в Сион, из Сиона в Женеву, из Женевы обратно в Рим. По дороге туда мне посчастливилось встретиться с ним здесь, в Болонье, и я расскажу вам, как было дело.
Проходя по улице, я увидел, что невдалеке отчаянно дерутся несколько человек; так и мелькали шпаги. Подойдя поближе, я спросил, кто это такие, и мне ответили, что это знаменитый бандетто Ездра из Гранады. О! При этих словах у меня екнуло сердце и стало бешено прыгать в груди, руки зачесались, судорожно сжались пальцы, ноги так и заплясали, и я не помнил себя от радости. Между тем драка закончилась. Я подумал, что лучше мне не бросать ему вызов на улице (разве я справлюсь с этаким быком?), но подстеречь его и застигнуть врасплох.
Я крался за ним по пятам до его жилья, всю ночь пролежал у порога, через который он переступил, опасаясь, как бы он не ускользнул от меня. Поутру я позвонил и, когда мне отворили, сказал, что мне нужно поговорить с Ездрой. Меня проводили до его комнаты. Я постучал в дверь. Он вскочил в одной рубашке и впустил меня, а потом велел мне запереть дверь.
«Чего ты притащился?» — спросил он и скользнул под одеяло.
«А вот чего я притащился, — отвечал я. — Тебя зовут Ездра из Гранады, не так ли? Два года назад в Риме, на улице, ты вероломно убил моего брата Бартоло, и я явился отомстить за него! Разыскивая тебя, с тех пор я прошагал три тысячи миль. Почти все время я просил милостыню на пути, ибо не хотел возвращаться домой за деньгами, боясь потерять время. Теперь ты лежишь раздетый, и ты в моей власти. Ты должен умереть, хотя моя мать и бабушка на смертном одре заступились за тебя. Я поклялся сатане, что не пройдет и часа, как передам ему в лапы твою душу, — и ни за что не изменю своей клятве! Я пущу пулю тебе в сердце. Не моргни, не пикни, не шелохнись, а не то тебе будет еще хуже».
«Не знаю, как тебя звать, — сказал Ездра, — но раз уж я попал тебе в лапы, я дам тебе, сколько ты потребуешь, золота, только пощади меня! Подвергни меня каким угодно пыткам, — я готов все вытерпеть, — только не убивай меня! Отруби мне руки и ноги и забрось меня, жалкого калеку, в какой-нибудь омерзительный лазарет, чтобы мне прожить еще год, принести покаяние и отмолить грехи. Меня преследует день и ночь образ твоего брата, угрызения совести, как ядовитый червь, точат мне душу, и эти муки уже служат для меня достаточной карой. Если ты пошлешь меня в ад, он не будет ужасней того ада, что в моем сердце.
Какая это будет месть, ежели ты сразу покончишь со мной, убийство будет скоро позабыто. Дай мне умереть медленной смертью, и это надолго останется в памяти людской. Медленная смерть окажется на пользу моей душе, но будет сопровождаться самыми ужасными телесными страданиями. Для спасения души я молю о телесных муках! Не уподобляйся дьяволу. Зачем тебе мучить мою душу и обрекать меня на вечную погибель? Твоя шпага, занесенная надо мной, заслонила небо от моих глаз. Я не смею поднять взор, каждый миг ожидая смертельного удара. Я не могу одновременно молиться богу и молить тебя о пощаде. Увы мне! Я уже читаю свой смертный приговор в твоих сдвинутых грозно бровях! Ты хочешь меня убить, но я молю тебя, подари мне жизнь! Нет ничего губительней ужаса, который внезапно нападает на человека, он выводит из строя все его чувства. Яд, преподнесенный в сахарных пилюлях, лишь наполовину яд; страх смерти ужаснее смертельного удара. Когда я смотрю в глаза смерти, вера моя умирает: ежели человек чего-либо страшится, он целиком этим поглощен. Надежда никогда не родится из страха. Разве я могу надеяться, что небесный отец избавит меня от вечного огня, ежели он обрек меня огню твоей ярости?
Гераклида, мне вспомнились твои слезы, капавшие на пыльный пол, твои слезы, не смягчившие моего свирепого сердца. Отмщая за тебя, господь окаменил сердце этого человека, и он не хочет мне внимать. Но все же я не убил тебя, хотя своей рукой, как мясник, перерезал горло сотням людей.
Знайте же, благородный синьор, как ужасно отягощать свою совесть таким преступлением, как убийство, — тень убитого вами человека будет тревожить вашу дрему, ваши сны, отравлять вам одинокие прогулки, вселяя в сердце тревогу; вы будете пугаться днем своей собственной тени. При виде обнаженного оружия вы будете думать, что оно должно вас пронзить.
Душа смертоубийцы — это дом, разделившийся сам в себе; совесть, грозный обвинитель, обличает его, призывая в свидетели против него оба глаза, а ведь показания двух свидетелей неоспоримы. Если хочешь, вырви у меня глаза и лиши мою преступную душу двух главных свидетелей. Отруби кинжалом мой богохульный язык, — я с радостью откажусь от языка и от глаз, лишь бы получить время для размышлений о вечной жизни.
Прошу тебя, отсрочь свою кару, я еще не примирился с людьми, не далее как вчера я затеял драку и в ярости грозился отомстить своим врагам. Если бы я дерзнул попросить у них прощения, то я мог бы надеяться, что мне отпустится половина моих грехов. Сотни чертей день и ночь преследуют меня за мои ужасные преступления. Если я умру, они не захотят идти вместе со мною в ад, — ведь некогда они просили Христа не посылать их до времени в преисподнюю, — и вот они вселятся в тебя и станут беспощадно тебя терзать за то, что ты их изгнал из их обиталища. Я презираю раны. Жизнь не имеет для меня цены, но мне внушает ужас мысль об участи, ожидающей меня за гробом: вечные муки, неумолкаемые вопли и скрежет зубовный! Не от смерти я молю тебя избавить меня, но от страха вечных мучений! Я сгоряча пронзил шпагой тело твоего брата, его душе я не хотел причинить вреда; но ты погубишь сразу и тело мое, и душу, ежели сейчас осуществишь свою месть. Заклинаю тебя, пощади меня, пощади! Ради спасения твоей души, молю тебя, не обрекай мою душу на вечную гибель: ежели ты меня погубишь, тем самым ты погубишь и самого себя!»
Выслушав его долгую речь, полную мольбы, я гневно промолвил:
«Будь я даже уверен, что бог не смилуется надо мной, если я не смилуюсь над тобою, все равно я не помиловал бы тебя. Во всех тяжких случаях жизни ад помогает мстителю, и я ожидаю, что ад куда скорее, чем небо, поможет мне совершить отмщение.
Нет небесной жизни, но есть отмщение. Уверяю тебя, я не обрек бы себя таким трудам и мукам, чтобы попасть на небо, каким я себя обрек, пустившись в погоню за тобой, дабы тебе отомстить. Что мне отмщение с небес! Оно никогда не удовлетворит меня, как не удовлетворит и небесное блаженство.
Взгляни на мои ноги, они в кровавых язвах, ибо я гонялся за тобой из одного города в другой. Я сорвал себе голос, неустанно тебя проклиная. Я обеззубел, ибо всякий раз при звуке твоего имени так неистово скрипел и скрежетал зубами, что стер их в порошок. Мой язык от бесплодных угроз распух, и ему тесно у меня во рту. Мои глаза выкатились из орбит, ибо всю ночь я их отчаянно таращил и грозно вращал, стараясь изобразить, какое у меня будет лицо, когда я заговорю с тобой. Мои силы подорваны, ибо я то и дело рубил и колол каменные стены, воображая, что убиваю тебя. Прекрати свои мольбы! Никакое чудо не избавит тебя от кары, злодей! Итак, я проколю тебе шпагой утробу!»
«Стой! Стой! — воскликнул Ездра. — Дай мне сказать одно слово! Отсрочь ненадолго свой карающий удар и поручи мне совершить какое-либо чудовищное, неслыханное злодеяние, кое потрясет весь христианский мир и оглушит всех людей на свете. Повели мне перерезать глотку всей моей родне, поджечь глубокой ночью города, чтобы сгорели в постелях миллионы мужчин, женщин и детей. Если тебе ненавистен папа, император или турецкий султан, ни одному из них не сносить головы! Ради тебя я готов проклинать бога и отречься от веры, готов отвергнуть благодать крещения и все другие таинства. Только оставь меня в живых, — пусть я буду прозябать в каземате среди жаб, змей и гадюк или сидеть по горло в навозе. Я готов вытерпеть все муки на свете, лишь бы получить отсрочку и передышку, дабы очистить свою душу. О, послушай, послушай меня! Ты не можешь не сжалиться надо мной!»
Его отчаянные мольбы заставили меня остановиться. Не то чтобы я отменил свое грозное решение, нет, я лишь собирался с мыслями и силами для осуществления своей мести. Я ломал себе голову, придумывая, как бы мне вдвойне покарать его за все его гнусности. Я старался изобрести какой-либо новый неимоверный сатанинский подвох, который погубил бы не только его тело, но и душу.
И вот какие у меня были основания. Он обещал ради меня проклясть бога и отречься от веры и совершать злодеяния, достойные Юлиана Отступника.[539] Если бы он и впрямь все это исполнил, то, пожалуй, я был бы удовлетворен, ярость моя утихла бы, и я мог бы отпустить его. Нет! Прежде всего — и это главное — он должен отречься от бога, отвергнуть его законы и окончательно, навеки отказаться от всяких надежд на спасение. Затем он должен проклясть сам себя, как советовала сделать Иову его жена,[540] и решительно завещать свою душу дьяволу, без всяких оговорок и проволочек. Наконец, исполнив все это, он должен воззвать к богу, умоляя его ни в коем случае не оказывать ему милосердия и не прощать его.
Не успел я изложить ему свои требования, как он начал изрыгать кощунства и отрекаться от бога. Удивляюсь, как это не разверзлась земля и не поглотила нас обоих, — в столь ужасных словах он обрушивал проклятия на христианскую веру. Как только не сразил его гром небесный за чудовищные оскорбления, коими он осыпал всевышнего! Казалось, внимая им, святые и мученики должны были встать из гробов и сам Христос должен был сойти с престола, где он восседает одесную отца.
От его чудовищных проклятий у меня тряслись все поджилки, волосы встали дыбом и сердце словно расплавилось в адском огне. Он с таким пылом и рвением предавался богохульству, словно сатана уже взял верх над нашим творцом. Он смело пронзил на левой руке вену, которая ведет прямо к сердцу, и когда оттуда хлынула кровь, обмакнул в нее перо и написал на листке, что бесповоротно завещает свою душу дьяволу. Да, он с большим усердием молил бога ни в коем случае его не прощать, нежели христиане молят творца спасти их душу.
Когда он закончил эти чудовищные церемонии, я приказал ему как можно шире разинуть рот. Он так и сделал (чего только не сделает от страха негодяй!). Тут я без дальнейших разговоров выпустил ему в горло полный заряд из пистолета. Больше он не вымолвил ни слова. Я сразил его наповал, чтобы он уже не мог ни говорить, ни раскаяться. Труп его сразу же почернел и стал такого же цвета, как жаба: дьявол отметил его своим клеймом.
Вот по какому случаю очутился я здесь. Всякий истинный итальянец должен воздать мне честь за мое деяние. Отмщение увенчивает славой воителя и является высочайшим подвигом доблести. Отмщение — это самая сущность закона и справедливости. Чем яростней мы осуществляем отмщение, тем ближе становимся к престолу всемогущего. Он совершает отмщение своим карающим жезлом. И сей жезл он порой вручает человеку, предоставляя ему покарать его врага. Все истинные итальянцы должны мне подражать! Непрестанно мстите и учитесь мужественно умирать! Палач! Делай свое дело! Я готов вытерпеть все пытки!
Тут весь народ в неописуемом негодовании завопил в один голос:
— Смерть ему! Смерть ему! Палач! Терзай его! Раздирай его!.. Ежели ты его пощадишь, мы растерзаем тебя на клочки!
Палач не нуждался в поощрениях, ибо он был прирожденным членовредителем и стал опытным мастером заплечных дел. Одним ударом деревянного ножа он пронзал человеку сердце и вылавливал его из груди так же легко, как мы вылавливаем сливу из миски с овсяной кашей. Он переламывал человеку шею так же быстро, как повар разбивает яйцо. Скорей, чем скрипач поворачивает на грифе колок, он сворачивал человеку челюсть. Он лихо взялся за дело, и затрещали кости Катуольфо, как барабанная дробь. Он не сразу их ломал, но, как шорник заколачивает гвозди в седло, он быстрыми ударами молотка вправлял на место вывихнутые члены. Каждый сустав он специальным топориком наполовину разламывал и заливал зияющие раны расплавленным свинцом, останавливая кровь. Он вырвал Катуольфо язык, дабы он не кощунствовал под пыткой. Он засовывал ему в уши ядовитых червей, чтобы вызвать у него мучительный бред, разрезанными на куски гусеницами он натирал ему рот и десны. Каждый член он медленно рассекал на куски. Катуольфо на колесе испытывал неописуемые, адские муки. Он был еще жив и видел, как клочки его мяса разлетаются по ветру.
Полна непостижимых тайн книга судеб человеческих! Одно преступление порождает другое. От первых дней творенья до сего времени пролитая на землю кровь всегда зачинала новые преступления.
Ужасающая трагедия, разыгранная Катуольфо и Ездрой, подействовала на меня угнетающе и не на шутку устрашила. Все сие вызвало во мне перелом, и я решил вступить на честный путь: еще до отъезда из Болоньи я женился на своей возлюбленной и стал щедро раздавать милостыню. Я поспешил покинуть Содом, называемый Италией, и через каких-нибудь сорок дней уже прибыл во Францию, в лагерь английского короля, расположенный между Ардом и Гинэ,[541] где его величество с величайшей пышностью принимал императора и французского короля, оказывал им гостеприимство и пировал с ними много дней.
Я начал свой рассказ, описывая пребывание короля в Турне и в Теруане, и решил его теперь закончить, описав пребывание того же короля в Арде и в Гинэ. И вот какими словами я завершу свою повесть: ежели хоть кому-нибудь понравилось мое сочинение, сие вдохновит меня на дальнейшие труды в том же духе. А ежели нет, то я поклянусь на томе английских хроник, что более никогда в жизни не буду писать хронику иноземных деяний. Прощайте и будьте счастливы!