– Давай отдохнем, – сказала Пилар Роберту Джордану. – Садись здесь, Мария, и давай отдохнем.
– Нужно идти, – возразил Роберт Джордан. – Отдохнем, когда доберемся до места. Я хочу поскорей повидаться с этим человеком.
– Повидаешься, – сказала женщина. – Никакой спешки нет. Садись, Мария.
– Лучше пойдем, – сказал Роберт Джордан. – Отдохнем наверху.
– Я буду отдыхать здесь, – сказала женщина и опустилась на землю возле ручья. Девушка села рядом с ней на вереск, ее волосы сияли на солнце. Только Роберт Джордан остался стоять, глядя на расстилавшийся впереди высокогорный луг, рассеченный ручьем, в котором наверняка водилась форель. Там, где он стоял, вся земля поросла вереском, а дальняя часть луга – желтым дроком, среди которого там и сям виднелись серые валуны, еще дальше тянулась темная стена сосен.
– Далеко отсюда до Глухого? – спросил он.
– Недалеко, – ответила женщина. – Перейти этот луг, спуститься в следующую долину и через вон тот лес подняться вверх по ручью. Да садись ты, не будь таким серьезным.
– Я хочу встретиться с ним и покончить с этим.
– А я хочу вымыть ноги, – сказала женщина и, сняв альпаргаты и толстые шерстяные чулки, опустила в ручей правую ногу. – Господи, какая холодная вода!
– Надо было взять лошадей, – сказал Роберт Джордан.
– А я довольна, – сказала женщина. – Мне как раз этого недоставало. Да что с тобой?
– Ничего, просто я тороплюсь.
– Ну, так не торопись. Времени полно. Какой день, и как я рада вырваться наконец из этих сосен. Тебе не надоели сосны, guapa?
– Мне они нравятся, – ответила девушка.
– Да что в них может нравиться?
– Я люблю их запах и чувствовать мягкую хвою под ногами. Люблю слушать, как ветер шумит в их верхушках и как они поскрипывают, раскачиваясь.
– Ты все любишь, – сказала Пилар. – Ты была бы подарком для любого мужчины, если бы умела получше стряпать. Сосновый лес такой скучный. Просто ты никогда не видела ни березовой, ни дубовой, ни каштановой рощи. Вот это леса! В них каждое дерево отличается от другого, у каждого свой характер, каждое красиво по-своему. А сосняк – скука смертная. Ты как считаешь, Inglés?
– Я тоже люблю сосны.
– Pero, venga[24], два сапога пара, – сказала Пилар. – Вообще-то я тоже люблю сосны, но слишком уж долго мы в них сидим. И еще я устала от гор. В горах есть только два направления: вниз и вверх, а вниз – значит, к дороге и к городам, где хозяйничают фашисты.
– Ты иногда ездишь в Сеговию?
– Qué va! С моей-то рожей? Такую рожу никогда не забудешь. Как бы тебе понравилось быть страхолюдиной, красавица? – спросила она Марию.
– Ты не страхолюдина.
– Vamos, это я-то не страхолюдина? Я страхолюдиной родилась. И всю жизнь была страхолюдиной. Вот ты, Inglés, который ничего в женщинах не смыслит, знаешь ли ты, что чувствует уродливая женщина? Знаешь ли ты, что значит всю жизнь быть страхолюдиной, а внутри ощущать себя красавицей? Чудно́е, доложу тебе, ощущение. – Она опустила в воду другую ногу и тут же отдернула ее. – Господи, ну и холодрыга! Ты глянь на эту трясогузку. – Она показала на серенький пушистый комочек, прыгавший вверх-вниз на камне выше по ручью. – Никчемная птица: ни петь не умеет, ни в пищу не годится. Только и знает хвостом трясти. Дай мне закурить, Inglés, – сказала она и, взяв у Роберта Джордана папиросу, прикурила ее, чиркнув кремнем о кресало – их она носила в кармане рубахи. Потом, выпустив дым, посмотрела на Марию и на Роберта Джордана. – Странная штука жизнь, – сказала она, выпуская дым через ноздри. – Из меня вышел бы хороший мужик, но я – самая настоящая женщина, и притом самая настоящая страхолюдина. Хотя многие мужчины любили меня, и я многих любила. Чудно́. Ты послушай, Inglés, это интересно. Посмотри, какая я страхолюдина. Внимательней посмотри, Inglés.
– Ты не страхолюдина.
– Qué no?[25] Не ври мне. Или… – Она рассмеялась своим глубоким грудным смехом. – Неужели и на тебя начало действовать? Нет. Это шутка. Нет. Ты посмотри на это уродство. А все ж есть у женщины внутри что-то такое, от чего мужчина становится как слепой, когда любит. Ты этим чем-то и его ослепляешь, и сама слепнешь. А потом, в один прекрасный день, безо всякой причины, он вдруг видит тебя такой, какая ты есть на самом деле, и перестает быть слепым, и ты сама уже видишь себя такой, какой он теперь тебя видит, и теряешь своего мужчину, а вместе с ним и то, что было у тебя внутри. Понимаешь, guapa? – Она похлопала девушку по плечу.
– Нет, – ответила Мария. – Потому что ты – не уродливая.
– Головой думай, а не сердцем, и слушай, – сказала Пилар. – Я тебе интересные вещи рассказываю. А тебе не интересно, Inglés?
– Интересно. Но нужно идти.
– Qué va, идти! Мне и здесь хорошо. Так вот, – продолжила она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, как будто выступала перед классом, вроде лекцию читала. – Через какое-то время, притом что ты остаешься такой страхолюдиной, что страшней и не бывает, вот как я, так вот, через какое-то время то чувство, то идиотское ощущение, что ты красавица, начинает медленно расти снова. Оно растет в тебе, как капуста. И когда вырастает окончательно, другой мужчина видит тебя, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается сначала. Для меня все это, наверное, уже в прошлом, но чем черт не шутит. Повезло тебе, guapa, что ты не уродина.
– Нет, я – уродина, – сказала Мария.
– А ты его спроси, – сказала Пилар. – И не мочи ноги в воде – застудишься.
– Если Роберто говорит, что надо идти, значит, надо идти, – сказала Мария.
– Вы только послушайте ее, – сказала Пилар. – Я рискую ничуть не меньше, чем твой Роберто, но говорю, что мы вполне можем отдохнуть здесь, у ручья, времени еще полно. А кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное нормальное занятие, которое у нас осталось. Чем еще мы можем отвлечься? Разве тебе не интересно то, что я рассказываю, Inglés?
– Говоришь ты очень хорошо. Но есть вещи, которые интересуют меня больше, чем разговоры о красоте или недостатке красоты.
– Тогда давай поговорим о том, что интересно тебе.
– Где ты была, когда началось движение?
– В своем родном городе.
– В Авиле?
– Qué va, в Авиле!
– Пабло говорил, что он из Авилы.
– Врал. Хотел похвастать, что он из большого города. А на самом деле он из… – Она назвала маленький городок.
– И что там происходило?
– Много чего, – ответила женщина. – Очень много. И все было мерзко. Даже то, что сделало нас знаменитыми.
– Расскажи, – попросил Роберт Джордан.
– Это слишком жестоко, – ответила женщина. – Не хочу при девушке.
– Если это не для ее ушей, пусть не слушает.
– Я все смогу выслушать, – сказала Мария и положила ладонь на руку Роберта Джордана. – Нет такого, чего бы я не могла выслушать.
– Дело не в том, сможешь ли ты это выслушать, – сказала Пилар, – а в том, следует ли мне рассказывать это при тебе, как бы тебя кошмары по ночам мучить не стали.
– От твоих рассказов меня кошмары мучить не будут, – сказала Мария. – Неужели ты думаешь, что после всего того, что с нами случилось, я буду видеть страшные сны из-за какого-то рассказа?
– А может, от него англичанину страшный сон приснится.
– Попробуй – посмотрим.
– Нет, Inglés, я ведь не шучу. Доводилось тебе видеть начало движения в каком-нибудь маленьком городке?
– Нет, – ответил Роберт Джордан.
– Тогда, считай, ты ничего не видел. Вот ты знаешь, в какую труху превратился Пабло теперь, а видел бы ты его в тот день!
– Расскажи.
– Нет. Не хочу.
– Расскажи.
– Ну ладно. Расскажу все, как было, без утайки. Но ты, guapa, если станет невмоготу слушать, скажи.
– Если мне станет невмоготу, я перестану слушать, – сказала Мария. – Хуже того, что я повидала, все равно не будет.
– Боюсь, что будет, – сказала женщина. – Дай-ка мне еще одну папироску, Inglés, и vamonos[26].
Девушка откинулась на вереск у ручья, Роберт Джордан тоже растянулся на земле, рядом, положив голову на кустик вереска, как на подушку. Он нащупал пальцами руку Марии, сжал и стал водить ею по верхушкам вересковой поросли, пока девушка не раскрыла ладонь и не положила ее поверх ладони Роберта Джордана; так, держась за руки, они и слушали рассказ Пилар.
– Было раннее утро, когда находившиеся в казармах civiles сдались, – начала она.
– Вы атаковали казармы? – спросил Роберт Джордан.
– Пабло окружил их в темноте, перерезал телефонные провода, заложил взрывчатку под одну из стен и крикнул guardia civil, чтобы они сдавались. Они не сдались. И когда рассвело, он взорвал стену, образовался пролом. Завязался бой. Двое из civiles были убиты, четверо ранены, остальные четверо сдались.
В рассветной мгле мы все лежали на крышах, на земле, за бордюрами, окружавшими стены казармы и других зданий; облако пыли от взрыва поднялось очень высоко, а ветра, чтобы унести его, не было, поэтому оно так и не улеглось, и мы все палили в образовавшийся пыльный пролом наугад, перезаряжали ружья и стреляли в дым, через который сверкали ответные выстрелы, снова и снова, а потом оттуда, из-за дымовой завесы, закричали, чтобы мы прекратили огонь, и четверо civiles вышли с поднятыми руками. После взрыва вместе со стеной внутрь обвалился большой кусок крыши, вот через этот пролом они и вышли.
Пабло крикнул: «Есть еще кто-нибудь внутри?» – «Только раненые», – ответили ему. Тогда он сказал четверым нашим, которые вышли из укрытия: «Стерегите этих. – А четверым civiles: – Встаньте туда, к стене». Те, грязные, все в пыли и копоти, встали к стене, четверо наших, которым Пабло велел их стеречь, взяли их на мушку, а он сам вместе с другими пошел внутрь добивать раненых.
Когда они с этим покончили и из казармы уже не доносилось ни стонов раненых, ни криков, ни стрельбы, Пабло с остальными вышли, дробовик висел у Пабло за спиной, а в руке он нес «маузер». «Смотри, Пилар, – сказал он. – Это я забрал у офицера, который застрелился сам. Я никогда еще не стрелял из «маузера». – И крикнул одному из тех, что стояли у стены: – Эй, ты! Покажи мне, как с ним обращаться. Нет. Не покажи, а расскажи».
Пока в казарме стреляли, эти четверо civiles стояли у стены, обливаясь по́том и не произнося ни слова. Все они были высокими мужчинами с типичными для guardias civiles лицами, то есть с такими, как у меня. К тому же их лица заросли однодневной щетиной, потому что в последнее утро своей жизни им некогда было побриться; вот такими, небритыми, они и стояли у стены. Молча.
«Эй, ты, – сказал Пабло тому, который стоял к нему ближе всех, – объясни, как он действует».
Тот охрипшим от сухости во рту голосом ответил: «Оттяни маленький рычажок вниз, потом ствольную коробку – назад, потом отпусти, чтобы она вернулась на место». – «Что такое «ствольная коробка»? – спросил Пабло, обвел глазами всех четверых civiles и повторил: – Что такое «ствольная коробка»?» – «Ну, вон та коробка, что наверху».
Пабло оттянул ее назад, но что-то там заклинило. «Ну и что теперь? – спросил он. – Ее заело. Ты мне наврал». – «Дальше назад оттяни, – сказал тот, – а потом отпусти, она сама на место встанет». И скажу тебе, в жизни не слыхала я такого голоса, какой был у него, – серее самого пасмурного рассвета.
Пабло сделал, как сказал ему тот человек: оттянул, отпустил, коробка встала на место, теперь можно было стрелять. Уродливый был пистолет, громоздкий какой-то, неуклюжий: рукоятка маленькая, круглая, а ствол огромный, приплюснутый. Все это время civiles наблюдали за Пабло, а он молчал. Один не выдержал и спросил: «Что ты собираешься с нами делать?» – «Расстреляю», – ответил Пабло. «Когда?» – спросил человек тем же серым голосом. «Сейчас», – ответил Пабло. «Где?» – спросил человек. «Тут, – сказал Пабло. – Тут. Сейчас. Тут и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать?» – «Nada, – ответил civil. – Ничего. Но это гнусность». – «Гнусность – это ты, – сказал Пабло. – Ты – убийца крестьян. Ты и собственную мать застрелил бы, не моргнув глазом». А civil ответил ему: «Я в жизни своей никого не убил. И мать мою поминать не смей». Пабло ему: «Ты вот все других убивал, а теперь сам покажи, как надо умирать». Тут другой вступил: «Незачем нас оскорблять, – говорит. – А умереть мы сумеем, не сомневайся».
Тогда Пабло скомандовал: «Встать на колени лицом к стене. – Civiles переглянулись. – Я сказал: на колени! – рявкнул Пабло. – А ну, быстро!» Один из четверых посмотрел на самого высокого, того, который объяснял Пабло про пистолет, и спрашивает: «Ты как считаешь, Пако?» У него на рукавах были капральские лычки, и он страшно потел, хотя в такую рань было еще холодно. «Да какая разница, – ответил ему высокий. – Можно и на колени». – «Ну да, к земле ближе будет», – вроде бы как пошутил другой, но никто не улыбнулся – слишком все жутко было на самом деле.
«Ну, на колени так на колени», – сказал тот, первый, и все четверо опустились на колени; вид у них был нескладный: лицами к стене, руки висят вдоль туловища, а Пабло зашел сзади и всех по очереди перестрелял в затылок из пистолета – переходил от одного к другому, приставлял дуло к затылку, нажимал на курок, и каждый после выстрела оседал на землю. Я и сейчас еще слышу те выстрелы, резкие и в то же время какие-то приглушенные, и вижу, как дергается ствол и падает вперед голова. Первый из четверых держал голову прямо и неподвижно, когда ему в затылок ткнулось дуло. Второй наклонил голову вперед и уперся лбом в стену. Третий задрожал всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. Четыре тела некрасиво так лежали возле стены, когда Пабло развернулся, подошел к нам с пистолетом в руке, сказал мне: «Подержи его, Пилар, я не знаю, как его снова поставить на предохранитель» и отдал мне пистолет. Потом он долго смотрел на четверых гвардейцев, лежавших под стеной казармы. Все остальные, кто был с нами, тоже стояли и смотрели на них, и никто не произнес ни слова.
Город мы взяли. Было рано, никто из нас еще не ел и не пил кофе, мы смотрели друг на друга: все были покрыты пылью от взрыва казарм, как крестьяне, работающие на молотилке; тяжелый пистолет оттягивал мне руку, и когда я взглянула на мертвых гвардейцев возле стены, в животе появилась какая-то слабость; они были такими же серыми от пыли, как и мы, но сухая земля под каждым из них уже пропиталась кровью. Пока мы так стояли, над дальними горами начало всходить солнце, оно уже осветило дорогу, на которой мы стояли, и белую стену казармы, и висевшая в воздухе пыль в его первых лучах зазолотилась, и крестьянин, который стоял позади меня, посмотрел на стену казармы и на то, что лежало под ней, потом перевел взгляд на нас, потом на солнце и сказал: «Vaya[27], вот и день начинается». А я сказала: «Ну, пошли выпьем кофе». И он согласился: «Правильно, Пилар, правильно». И мы пошли в город, на площадь.
Это были последние люди, которых расстреляли в нашем городишке.
– А что случилось с остальными? – спросил Роберт Джордан. – Разве других фашистов у вас не было?
– Qué va! Скажешь тоже, не было других фашистов! Их оставалось еще больше двух десятков. Но ни одного из них не расстреляли.
– А что же с ними сделали?
– Пабло устроил так, что их забили до смерти цепами и с крутого обрыва сбросили в реку.
– Всех? Двадцать человек?
– Да. Я расскажу. Погоди. Это нелегко. Никогда в жизни не хотела бы я больше увидеть, как людей до смерти забивают цепами на площади. Над рекой, на утесе…
Город стоит на высоком берегу реки, и там есть площадь с фонтаном, на которой растут большие деревья, а под ними стоят скамейки. На эту площадь стекается шесть улиц и выходят балконы окрестных домов, и по кругу вдоль всех домов тянется крытая галерея из арок с колоннами, так что, когда печет солнце, всю площадь можно обойти в тени. Эта галерея опоясывает площадь с трех сторон, а с четвертой стороны, над обрывом к реке, идет обсаженная деревьями тенистая аллея. Обрыв высокий – почти сто метров.
Пабло и тут все здорово организовал, как при взятии казарм. Перво-наперво он перегородил все улицы телегами, получилась вроде как арена для capea[28] – любительской корриды. Всех фашистов держали в Ayuntamiento, в мэрии – самом большом здании на площади, с большими часами на передней стене, и фашистский клуб находился там же, в одном из домов под крытой галереей. На тротуар под этой галереей они выставляли столы и стулья и проводили там свои собрания. Раньше, до начала движения, они там просто сидели и выпивали перед обедом. И столы, и стулья были плетеными – что-то вроде кафе, только выглядело шикарней.
– И их всех взяли без боя?
– Пабло схватил их ночью, еще до атаки на казармы, но казармы тогда уже были окружены. Их выволокли из домов как раз в тот момент, когда атака началась. Это было очень умно. Пабло – отличный организатор. Иначе, пока он атаковал бы казармы guardia civil, на него могли напасть с флангов и с тыла.
Пабло вообще очень умный, но очень жестокий. Там, в городе, он все толково спланировал и умело всем руководил. Вот слушай. После того как казармы были успешно взяты, последние четыре гвардейца сдались и он расстрелял их у стены, после того как все мы напились кофе в кафе, которое открывается первым в городе, потому что за углом от него находится остановка, от которой отходит самый ранний автобус, он принялся обустраивать площадь. Велел телегами перегородить все улицы, ведущие на нее, точно как для capea, только проход к реке оставил свободным. Потом приказал священнику исповедать фашистов и причастить их, как положено.
– Где это происходило?
– В Ayuntamiento, я же сказала. Снаружи собралась огромная толпа, и пока священник делал свое дело внутри, многие из собравшихся на площади веселились, кое-кто выкрикивал непристойности, но бо́льшая часть людей вела себя серьезно и с достоинством. Похабно шутили те, кто уже успел набраться в честь взятия казарм, а были и просто оболтусы, которым, чтобы напиться, и повод не нужен.
Так вот, пока священник исполнял свои обязанности, Пабло велел всем выстроиться на площади в две шеренги.
Он расположил людей двумя длинными рядами, как мужчины становятся для перетягивания каната или как люди выстраиваются вдоль улиц, чтобы увидеть финал велогонки: места между правым и левым рядом остается ровно столько, сколько нужно, чтобы проехали велосипедисты или чтобы пронести святой образ во время церковного шествия. Этот коридор шириной метра в два тянулся от самых дверей Ayuntamiento через всю площадь до края обрыва, так что тот, кто выходил из Ayuntamiento, мог видеть только два ряда людей, стоявших впритык друг к другу.
В руках многие держали цепы, какими выколачивают зерно из колосьев, а расстояние между ними было ровно такое, чтобы не задеть друг друга. Цепы были не у всех, на всех не хватило, но большинство тех, кто стоял на площади, успело прихватить их в лавке дона Гильермо Мартина, тот был фашистом и торговал всяким сельскохозяйственным инструментом. Кому цепов не досталось, запаслись тяжелыми пастушьими шестами с крюком на конце или стрекалами, некоторые – сенными вилами, ну, такими, с деревянными зубьями, которыми перекидывают солому после обмолота или сено. Кое у кого были серпы, но этих Пабло поставил в самый конец, ближе к обрыву.
Все стояли смирно. День был ясный, как вот сегодня, и облака плыли высоко в небе, как сейчас, и пыль на площади еще не поднялась – ее прибила обильная роса, выпавшая ночью; тень деревьев укрывала людей от солнца, и было слышно, как вода из медной трубы в пасти льва льется в фонтан, из которого женщины обычно набирали воду в большие кувшины.
Только возле самого Ayuntamiento, в котором священник в окружении фашистов исполнял свой долг, кто-то по-прежнему сквернословил, но это были те самые оболтусы, которые, как я сказала, уже напились, они толклись перед окнами и через железные решетки несли всякую похабщину – им это казалось смешным. Большинство же мужчин в шеренгах ждали молча, я только услышала, как кто-то спросил: «А женщины среди них есть?», а кто-то другой ответил: «Дай-то бог, чтобы не было». Потом кто-то сказал: «Вон жена Пабло. Слушай, Пилар, там женщины есть?» Я посмотрела на него – это был крестьянин, который обливался по́том в своей парадной воскресной одежде, и ответила: «Нет, Хоакин, женщин там нет. Женщин мы не убиваем. Зачем нам убивать их женщин?» И он сказал: «Слава Христу, что женщин не будет! А когда все начнется?» – «Как только священник закончит», – ответила я. «А священника – тоже?..» – спросил он. «Не знаю», – ответила я и увидела, как исказилось у него лицо и пот выступил на лбу. «Я никогда еще не убивал человека», – сказал он. «Вот сейчас и научишься, – сказал ему крестьянин, стоявший рядом. – Только не думаю, что одного удара вот этим достаточно, чтобы убить человека». Он поднял свой цеп обеими руками и неуверенно посмотрел на него. «В том-то вся и штука, – сказал тогда еще один, – что бить надо будет много раз». – «А я, еще до того как мы пришли в город, слыхал, что они взяли Вальядолид. И Авилу тоже», – сказал кто-то, кто стоял дальше. И кто-то ему ответил: «Этот город они никогда не возьмут. Это – наш город. Мы ударили по ним загодя». – «Пабло не такой, чтобы ждать, когда ударят они», – сказала я. «Пабло молодец, – согласился кто-то еще, – но зря он сам прикончил всех civiles, нам тоже охота. Ты так не думаешь, Пилар?» – «Может быть, – ответила я, – но здесь будут участвовать все». – «Ага, – снова согласился он. – Тут все хорошо организовано. А почему нет никаких свежих новостей про боевые действия?» – «Перед атакой на казармы Пабло перерезал телефонные провода. Их еще не починили». – «А-а, – сказал он, – так вот почему известия не доходят. Я-то последние новости узнал сегодня утром от дорожного обходчика. Пилар, а зачем нужно делать это именно так?» – «Чтобы пули сберечь, – сказала я. – И чтобы каждый нес свою долю ответственности» – «Ну, так давайте начинать, что ли? Давайте начинать». Я посмотрела на него, увидела, что он плачет, и спросила: «Ты чего плачешь, Хоакин? О них плакать нечего». А он отвечает: «Ничего не могу с собой поделать, Пилар. Я никогда еще никого не убивал».
Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все знают всех и всегда знали, ты не видел ничего. В тот день большинство людей, стоявших в двойной шеренге, пересекавшей площадь, были в обычной одежде, той, в которой они работали в поле, потому что в город им пришлось отправиться спешно, но некоторые, не зная, как следует одеться для первого дня движения, надели свои воскресные, праздничные костюмы и теперь, глядя на других, в том числе тех, которые брали казармы и на которых была старая затрепанная одежда, чувствовали себя неловко из-за того, что вырядились не к месту. Но и снять свои парадные пиджаки они не решались, боясь потерять, или что какой-нибудь бездельник украдет их, поэтому так и стояли, обливаясь по́том на солнцепеке, и ждали, когда все начнется.
Потом подул ветер, и сухая пыль, оттого что люди ходили по площади или топтались на месте, поднялась в воздух; один из мужчин в темно-синем воскресном пиджаке закричал: «Agua! Agua!»[29], и тамошний служитель, который всегда по утрам поливал площадь, развернул свой шланг и начал сбивать пыль струей воды, двигаясь от края площади к центру. Обе шеренги отпрянули назад, чтобы дать ему смыть пыль в середине; служитель водил шлангом по широкой дуге, вода блестела на солнце, а люди стояли поодаль, опершись на свои цепы, стрекала или белые деревянные вилы, и наблюдали, как вода под напором смывает пыль. После того как площадь была смочена, пыль улеглась и дышать стало легче, люди снова выстроились в две шеренги, и кто-то из крестьян крикнул:
«Ну и где там эти фашисты? Когда уже хоть один выйдет из исповедальни?»
Пабло с порога Ayuntamiento крикнул в ответ: «Скоро! Скоро первый выйдет!» Голос у него был хриплый, потому что он накричался во время атаки на казармы и надышался дыма.
«Чего они там тянут?» – спросил кто-то.
«Грехов много, никак замолить не могут», – ответил Пабло.
«Ну да, их же там целых два десятка», – сказал кто-то, а другой добавил: «Больше», а еще кто-то подхватил: «Да, на двадцать человек прилично грехов наберется». А какой-то рассудительный сказал: «Так-то оно так, только, думаю, уловка это, чтобы время выиграть. В таком положении, как у них сейчас, никаких грехов и не вспомнишь, разве что самые страшные».
«Ты уж потерпи: чтобы больше двадцати человек покаялись даже в самых страшных грехах, время нужно».
«Потерпеть я могу, – сказал рассудительный, – только лучше бы уж поскорей с этим покончить. И для них, и для нас лучше. Июль на дворе, работы по горло. Сжать-то мы сжали, но не обмолотили еще. Не время пока для ярмарок и праздников».
«А все ж праздник сегодня будет, – возразил ему кто-то. – Праздник Свободы, потому что с этого дня, когда не станет тех, кто там, внутри, город и земля будут нашими».
«Уж мы сегодня фашистов-то пообмолотим, – подхватил кто-то, – и выколотим из этой мякины свободу для нашего pueblo[30]».
«Но чтобы заслужить ее, надо все сделать по уму, – сказал кто-то. – Пилар, когда у нас будет общее собрание?»
«Как только покончим с этим, – ответила я. – Вот прямо здесь, в Ayuntamiento».
На мне шутки ради была форменная лакированная треуголка гражданского гвардейца, пистолет заткнут за веревку, которой я была подпоясана, так, что дуло торчало из-под нее, я придерживала предохранитель большим пальцем, а для виду жала на курок. Когда я напяливала на голову треуголку, мне казалось, что это очень смешно, хоть потом я и пожалела, что вместо шапки не прихватила у гвардейца кобуру. Но кто-то из мужчин, стоявших в шеренге, сказал мне: «Пилар, дочка, по-моему, негоже тебе носить эту шапку. У нас теперь больше нет никакой guardia civile». – «Ну, тогда я ее снимаю», – ответила я. И сняла. «Отдай ее мне, – сказал он. – Надо, чтобы и духу ее не осталось».
Мы стояли на дальнем конце площади, там, где аллея тянется вдоль обрыва над рекой; он взял у меня шапку и, размахнувшись, швырнул ее с обрыва так, как пастух швыряет подобранный с земли камень в отбившегося быка, чтобы загнать его в стадо. Она долго планировала в воздухе, становясь все меньше и меньше, посверкивая на солнце своей лакированной кожей и постепенно опускаясь к воде. Я отвернулась и посмотрела на площадь: у всех окон и на всех балконах толпились люди, двойная шеренга мужчин тянулась от обрыва до самого входа в Ayuntamiento, а там, перед окнами, роился народ и стоял гул множества голосов, и вдруг поверх него я услышала крик, и кто-то сказал: «Вот, первый выходит». Это был дон Бенито Гарсия, мэр. С непокрытой головой, он медленно вышел из дверей и спустился с крыльца – и ничего не произошло; он двинулся сквозь строй мужчин с цепами – и ничего не произошло. Миновал первых двух, четырех, восьмерых, десятерых – и ничего не произошло; он шел сквозь этот строй с высоко поднятой головой, его пухлое лицо было серым, взгляд устремлен перед собой, поступь ровная, лишь раз или два он быстро посмотрел по сторонам. И ничего не происходило.
Вдруг с какого-то балкона донесся крик: «Qué pasa, cobardes? – Что вы делаете, трусы?», но дон Бенито продолжал идти сквозь строй мужчин, и ничего не происходило. Тут я обратила внимание на мужчину, стоявшего за три человека от меня: желваки ходуном ходили у него на лице, он кусал губы и так крепко сжимал рукоятку своего цепа, что костяшки на пальцах побелели. Он смотрел прямо на дона Бенито и ждал его приближения. И все равно ничего не происходило. А потом, как раз перед тем, как дон Бенито поравнялся с этим человеком, тот высоко поднял свой цеп так, что даже задел билом стоявшего позади него, и изо всех сил обрушил его на дона Бенито, удар пришелся тому в висок, он посмотрел на мужчину, и тот ударил снова, закричав: «Вот тебе, cabrón[31]!». Этот удар попал дону Бенито по лицу, он вскинул руки, чтобы прикрыться, и тут его начали избивать, пока он не упал, а мужчина, ударивший первым, крикнул остальным, чтобы помогали, и, уцепив за воротник рубашки, потащил дона Бенито лицом по земле, другие подхватили его за руки, поволокли к краю обрыва и сбросили в реку. А тот, что ударил первым, стоял на коленях у края обрыва и, провожая его взглядом, кричал: «Cabrón! Cabrón! У-у, Cabrón!» Он был арендатором дона Бенито, и они всегда не ладили – между ними шел давний спор насчет участка земли у реки, который дон Бенито забрал у этого человека и отдал другому, и этот человек давно его ненавидел. Он не стал возвращаться в строй, а так и остался сидеть на краю обрыва, глядя вниз, туда, куда упал дон Бенито.
После дона Бенито долго никто не выходил, но теперь все стояли молча – ждали, кто появится следующим. Потом какой-то пьяница громко заорал: «Qué salga el toro! Выпускай быка!» А вслед за ним кто-то, кто через окно следил за тем, что происходит внутри Ayuntamiento, крикнул: «Никто не собирается выходить! Они все молятся!» Тогда еще один пропойца завопил: «Тащите их оттуда! Давайте, вытаскивайте! Хватит им молиться!» Но и после этого долго никто не выходил, а потом я увидела на пороге человека.
Это был дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и фуражной лавки, фашист из фашистов. Он был высокий, худой и зачесывал волосы от виска к виску, чтобы скрыть лысину. Видно, его вытащили прямо из постели, потому что он был босиком и в ночной рубашке, заправленной в брюки. С поднятыми руками, он шел впереди Пабло, который толкал его в спину стволами своего дробовика, пока не вступил в проход между шеренгами. Но стоило Пабло отойти от него и вернуться к дверям Ayutanmiento, как дон Федерико остановился, не в силах сделать больше ни шагу, и, подняв голову, простер руки к небу, будто хотел ухватиться за него.
«Гляди-ка, ему ноги отказали», – ухмыльнулся кто-то, а кто-то другой прокричал издали: «Что с вами, дон Федерико? Ходить разучились?» Но дон Федерико так и стоял, воздев руки к небу, и только тихо шевелил губами.
«Ну, ты, давай пошевеливайся», – крикнул ему Пабло с крыльца.
Дон Федерико продолжал стоять, не в состоянии сдвинуться с места. Один из пьянчуг ткнул его в бок ручкой цепа, и дон Федерико дернулся в сторону, как испуганная лошадь, но остался стоять все там же, с поднятыми руками и возведенным к небу взглядом.
Тут крестьянин, стоявший позади меня, сказал: «Позорище какое. Я против него ничего не имею, но надо кончать это представление». Он прошел до того места, где стоял дон Федерико, протолкался сквозь строй и, сказав: «С вашего позволения», огрел его шестом по голове.
Дон Федерико уронил руки, прикрыв ими лысину так, что длинные жидкие волосы выбились между пальцами, опустил голову и, защищая ее ладонями, бегом ринулся сквозь строй; удары сыпались ему на спину и на плечи, пока он не упал, и тогда стоявшие в конце строя подняли его и сбросили с обрыва. С того самого момента, когда вышел из Ayuntamiento, подталкиваемый дробовиком Пабло, он ни разу не открыл рта. Его только ноги не слушались, он не мог больше ими управлять.
После дона Федерико я заметила, что на ближнем к обрыву конце шеренги стали собираться самые суровые мужчины, и ушла оттуда, добралась до галереи, прилегавшей к Ayuntamiento, и, растолкав двух пьянчуг, заглянула в окно. В большом зале фашисты полукругом стояли на коленях и молились, священник, тоже на коленях, молился вместе с ними. Пабло, еще один человек по прозвищу Cuatro Dedos, Четырехпалый, сапожник, который тогда постоянно был при Пабло, и еще двое стояли с дробовиками в руках. «Ну, кто следующий?» – спросил Пабло у священника, но тот продолжал молиться и ничего ему не ответил.
«Слушай, ты, – хриплым голосом повторил Пабло, – кто пойдет следующим? Кто уже готов?»
Священник не обращал на него внимания и вел себя так, будто его там и не было, и я видела, что Пабло это начинает бесить.
«Давай мы выйдем все вместе», – предложил Пабло землевладелец дон Рикардо Монтальво, подняв голову и перестав молиться.
«Qué va, – сказал Пабло. – Как бы не так. По одному. Кто готов, тот пусть и выходит».
«Тогда я пойду, – сказал дон Рикардо. – Более готовым, чем сейчас, я все равно уже не буду. – Священник благословил его, пока он говорил с Пабло, потом, когда он встал с колен, еще раз перекрестил его и, не прерывая молитвы, протянул распятие, дон Рикардо поцеловал крест, повернулся к Пабло и сказал: – Я готов как никогда. Ну, козел паршивый, пошли».
Дон Рикардо был невысоким мужчиной с седыми волосами и толстой шеей, в то утро на нем была рубашка без воротника. Он много ездил верхом, и ноги у него от этого стали кривыми. «Прощайте, – сказал он молившимся на коленях товарищам. – Не горюйте. Умирать – легко. Плохо только, что приходится умирать от рук этих canalla[32]. Не трогай меня, – сказал он Пабло. – Не смей прикасаться ко мне своим дробовиком».
Когда он, седой, со своими маленькими серыми глазками и толстой шеей, вышел на крыльцо Ayuntamiento, вид у него был разгневанный, и он казался очень маленьким. Он взглянул на две шеренги крестьян и плюнул на землю. Причем плюнул настоящей слюной, что в таких обстоятельствах, как ты знаешь, Inglés, бывает очень редко, и сказал: «Arriba España![33] Долой вашу так называемую Республику, и клал я на ваших отцов».
Из-за этого оскорбления его забили очень быстро; начали избивать, как только он поравнялся с первыми двумя стоявшими друг против друга мужчинами, избивали, пока он пытался идти вперед с поднятой головой, избивали, пока он не упал, а после этого рубили серпами, и нашлось много охотников отнести его к обрыву и сбросить в реку; к тому времени руки и одежда у людей были уже в крови, и у них появилось четкое ощущение, что те, кто выходит из Ayuntamiento, – настоящие враги, которых нужно убивать.
Пока не вышел разъяренный дон Рикардо и не оскорбил всех, многие из стоявших на площади – я уверена в этом – дорого бы дали за то, чтобы не быть там. И если бы кто-нибудь крикнул тогда: «Ладно, они получили хороший урок, пощадим остальных», не сомневаюсь, что многие согласились бы.
Но дон Рикардо своей храбростью сослужил остальным плохую службу. Потому что он разозлил тех, кто стоял в строю, и если раньше они только выполняли свой долг, притом без особой охоты, то теперь по-настоящему рассвирепели, разница была видна.
Кто-то крикнул: «Вытащите оттуда священника, тогда дело пойдет быстрее», его поддержали: «Давай сюда священника! Трех разбойников прикончили – теперь священника давай!»
«Два разбойника, – сказал невысокий крестьянин тому, кто это крикнул. – Два разбойника были с Господом нашим».
«С чьим Господом?!» – вскинулся тот, его аж перекосило, и лицо сделалось красным.
«Ну, просто так говорится – с Господом нашим».
«Он мне не господин, даже в шутку. А ты следи за языком, если не хочешь, чтобы тебя тоже прогнали сквозь строй», – пригрозил первый.
«Я такой же преданный республиканец, как и ты, – обиделся невысокий. – Это я огрел дона Рикардо прямо по зубам. А дона Федерико по спине. Правда, по дону Бенито промахнулся. А «Господь наш» – это просто выражение такое, когда поминаешь того, с кем было двое разбойников».
«Это ты-то республиканец, мать твою? И поэтому у тебя все – «доны»?» – не унимался первый.
«Ну, их же так называют».
«Только не я, для меня они – cabrones. А на твоего Господа я… Эй, глядите, еще один идет!»
И вот тогда мы увидели действительно постыдное зрелище, потому что из дверей Ayuntamiento вышел дон Фаустино Риверо, старший сын помещика дона Селестино Риверо. Фаустино был высоким блондином с аккуратно зачесанными назад волосами: он всегда носил в кармане гребенку и, перед тем как выйти, явно причесался. Он был тем еще ходоком и трусом и всегда мечтал стать матадором-любителем. Вечно валандался с цыганами, вертелся вокруг матадоров и производителей быков, обожал красоваться в андалузском костюме, но храбрости в нем не было ни на грош, и воспринимали его как всеобщее посмешище. Как-то раз он объявил, что проведет любительский благотворительный бой в пользу дома престарелых в Авиле верхом, по-андалузски. Долго тренировался. Но когда увидел настоящего здоровенного быка, а не малыша на слабых ножках, каких сам себе выбирал для тренировки, сразу же заявил, что болен, и, говорят, сунул в глотку три пальца, чтобы его выворотило.
Как только его увидели на площади, послышались крики: «Hola, дон Фаустино! Смотри не сблюй!»
«Слушай, дон Фаустино, там, под обрывом, тебя дожидаются молоденькие красотки».
«Эй, дон Фаустино, погоди чуток, мы тебе сейчас приведем быка посолидней, чем тот, от которого ты драпанул».
А кто-то крикнул: «Послушай меня, дон Фаустино. Ты про смерть что-нибудь когда-нибудь слыхал?»
Дон Фаустино стоял, пытаясь разыгрывать храбрость. Он еще был под впечатлением от того, что сам вызвался перед остальными выйти к толпе. Это был такой же порыв хвастовства, как тот, что когда-то заставил его объявить об участии в бое быков и поверить, будто он может стать матадором-любителем. А теперь он, видать, вдохновлялся примером дона Рикардо – стоял красивый такой и с виду храбрый, изображал презрение. Только вот язык у него напрочь отнялся.
«Иди сюда, дон Фаустино, – выкрикнул кто-то из рядов. – Иди сюда! Тут тебя дожидается самый здоровенный бык на свете».
Дон Фаустино стоял, глядя куда-то вперед, и мне подумалось, что ни в том, ни в другом ряду не найдется ни души, чтоб его пожалеть. Тем не менее выглядел он эдаким надменным красавцем, но время утекало, а другого пути у него не было.
«Эй, дон Фаустино, – крикнул кто-то, – чего ты там ждешь, а, дон Фаустино?»
«Он готовится сблевать», – ответил кто-то другой, и люди на площади покатились со смеху.
«Дон Фаустино, – крикнул какой-то крестьянин, – блюй, если тебе так будет легче. Мне плевать».
И тогда дон Фаустино обвел глазами людей в шеренгах, потом посмотрел в конец площади, туда, где за обрывом была пустота, и, быстро развернувшись, нырнул обратно в дверь. Обе шеренги взревели, и кто-то, перекрывая рев, высоким голосом закричал: «Куда же вы, дон Фаустино? Куда же вы?»
«Блевать пошел», – съязвил кто-то, и все снова захохотали.
Потом мы опять увидели дона Фаустино, Пабло вел его под прицелом своего дробовика. От его гонора не осталось и следа. При виде веселившихся людей он позабыл и про свое происхождение, и про свою спесь; похоже было, будто Пабло, шедший позади с дробовиком, метет улицу, а дон Фаустино – это мусор, который он гонит впереди себя. Дон Фаустино крестился и бормотал молитвы, а потом закрыл глаза руками и спустился с крыльца.
Кто-то крикнул: «Пусть идет сам, не трогайте его».
Все поняли, и никто не прикоснулся к дону Фаустино, тот шел между шеренгами, дрожащими ладонями закрыв глаза и шевеля губами. Никто не произносил ни слова, никто его не трогал, а он, дойдя до середины строя, не смог идти дальше и упал на колени. Но и тут никто его не тронул. Я шла вровень с ним позади шеренги, чтобы увидеть, что с ним будет. Какой-то крестьянин наклонился, поднял его и сказал: «Вставайте, дон Фаустино, идите дальше. Быка еще не выпустили».
Но дон Фаустино не мог идти сам, и этот крестьянин в черной рабочей блузе взял его под руку с одной стороны, а другой такой же, тоже в черной блузе и пастушьих башмаках, – с другой, и они повели его сквозь строй; дон Фаустино шел, все так же не отнимая ладоней от глаз, беспрерывно шевеля губами, с прилизанными светлыми волосами, блестевшими на солнце, а крестьяне, когда он проходил мимо, говорили кто: «Buen provecho, дон Фаустино, доброго вам аппетита», кто: «A sus ordenes, дон Фаустино, к вашим услугам», а кто-то из тех, кто сам был горе-матадором, сказал: «Дон Фаустино, matador, a sus ordenes», а еще один: «Дон Фаустино, на небесах полно красивых девушек, вот увидите, дон Фаустино».
Так они вели его сквозь строй, сжимая с обеих сторон, не давая ему упасть, а он так ни разу и не отнял рук от лица. Но, должно быть, он видел сквозь пальцы, потому что, когда его подвели к краю обрыва, он снова грохнулся на колени, припал к земле, вцепился в нее пальцами, выдирая траву, и запричитал: «Нет. Нет. Нет. Пожалуйста. НЕТ! Пожалуйста. Пожалуйста. Нет. Нет».
Тогда те крестьяне, которые привели его, и другие, суровые мужчины, которые собрались в конце строя, присели на корточки позади него и, приподняв, швырнули что есть мочи с обрыва; вот так он и полетел, без единого синяка, все только услышали, как он громко и пронзительно вскрикнул, падая.
В тот момент я и поняла, что в людях по-настоящему проснулась жестокость; первым ее разбудил дон Рикардо своими оскорблениями, вторым – дон Фаустино, своей трусостью.
«Давай следующего!» – крикнул один крестьянин, а другой, похлопав его по спине, сказал: «Ну, дон Фаустино! Вот это была забава! Ну, дон Фаустино!»
А еще кто-то сказал: «Наконец-то он встретится со своим здоровенным быком, и теперь, блюй – не блюй, ничего ему уже не поможет».
И первый добавил: «За всю жизнь, за всю мою жизнь не видел я такого фрукта, как дон Фаустино».
«Потерпи, увидишь и других. Кто знает, что нас еще ждет?» – ответили ему.
«Да нет, даже если б они были великаны или карлики, – возразил первый, – негры или диковинные африканские существа, такого, как дон Фаустино, никогда, никогда больше не будет. Ну, давай следующего! Продолжим. Следующего давай!»
Пьянчуги передавали по кругу бутылки с анисовой и с коньяком, которые нахватали в баре фашистского клуба, пили залпом из горла, как вино, и многие из тех, кто стоял в шеренгах, тоже порядочно уже опьянели – и от спиртного, и от возбуждения, вызванного расправой над доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно над доном Фаустино. Те, кто не пил крепкого из бутылок, накачивались вином из бурдюка, который передавали из рук в руки, кто-то и мне его протянул, и я сделала большой глоток, смочив горло прохладным вином из этой кожаной bota, потому что мне тоже очень хотелось пить.
«Когда убиваешь, мучает жажда», – сказал тот, который передал мне бурдюк. А я ответила: «Qué va! А ты-то сам убивал?»
«Мы убили четверых, – сказал он с гордостью. – Не считая civiles. А это правда, что одного из civiles убила ты, Пилар?»
«Ни одного, – ответила я. – Я, как и все, палила в дым, когда рухнула стена. Вот и все».
«А откуда у тебя пистолет, Пилар?»
«От Пабло. Пабло отдал мне его после того, как убил civiles».
«Он их пострелял этим пистолетом?»
«А откуда у нас быть другому? – сказала я. – Убил, а потом меня им вооружил».
«Можно мне его посмотреть, Пилар? Подержать можно?»
«А чего ж не подержать, друг», – сказала я, вытащила пистолет из-под своего веревочного пояса и отдала ему. Но мне было интересно, почему больше никто не выходит, и тут как раз появился не кто иной, как дон Гильермо Мартин, тот самый, из чьей лавки были все наши цепы, пастушьи крюки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашистом, но против него лично мы ничего не имели.
Конечно, он мало платил тем, кто эти цепы делал, но и зарабатывал на них не много, а если кто не желал покупать цепы у дона Гильермо, мог и сам их сделать, и ему это стоило бы ровно столько, сколько стоят две деревянные палки да кожаный ремень. Дон Гильермо был грубияном и, конечно, фашистом, членом ихнего клуба, и обычно в полдень и вечерами сидел в этом клубе на плетеном стуле и почитывал «El Debate», пока ему начищали штиблеты, и потягивал вермут с сельтерской, и лакомился жареным миндалем, сушеными креветками и анчоусами, но за это не убивают, и я уверена: если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво и не постыдное зрелище, которое устроил дон Фаустино, а в придачу не воздействие выпивки, кто-нибудь обязательно крикнул бы: «А дон Гильермо пусть идет с миром. Спасибо ему за цепы, и отпустите его».
Потому что народ в этом городе способен на милосердие так же, как и на жестокость, и у него есть врожденное чувство справедливости и желание все делать по совести. Но жестокость уже обуяла тех, кто стоял на площади, и пьяный угар или начало пьяного угара делали свое дело, и люди в шеренгах были уже не теми, какими они были, когда вышел дон Бенито. Я не знаю, как в других странах, я и сама, как никто другой, люблю пропустить стаканчик, но в Испании, когда человек напивается не вином, а чем-нибудь покрепче, картина бывает ужасной, и люди делают страшные вещи, которых никогда бы не сделали, будь они трезвы. В твоей стране тоже так, Inglés?
– Да, тоже, – сказал Роберт Джордан. – Когда мне было семь лет, я поехал с мамой в штат Огайо на свадьбу, где должен был в паре с девочкой нести цветы…
– Ты нес цветы? – спросила Мария. – Как трогательно!
– Так вот, в этом городе негра повесили на фонарном столбе, а потом подожгли. Там была дуговая лампа, чтобы ее зажигать, нужно было опускать лампу к тротуару с помощью специального механизма. И сначала, чтобы вздернуть, его привязали к этому механизму, но механизм сломался…
– Негра? – сказала Мария. – Какое варварство!
– Люди были пьяные? – спросила Пилар. – Те, которые сожгли негра, были пьяные?
– Не знаю, – сказал Роберт Джордан. – Я видел это только из дома, стоявшего на том самом углу, где был фонарь, – подглядывал из-за занавески на окне. Народу на улице было полно, и когда негра вздергивали во второй раз…
– Если тебе было всего семь лет и ты находился в доме, ты, конечно, не можешь знать, пьяные они были или нет, – вставила Пилар.
– Так вот, когда негра во второй раз вздергивали на фонарь, мать оттащила меня от окна, и больше я ничего не видел, – сказал Роберт Джордан. – Но с тех пор я не раз убеждался, что в пьяном состоянии мои соотечественники ничуть не лучше других – они ведут себя отвратительно и жестоко.
– Ты был тогда слишком мал, – сказала Мария. – Слишком мал, чтобы смотреть на такое. Я в жизни не видела ни одного негра, разве что в цирке. Ну, если только марокканцы не негры.
– Там есть и негры, и не негры, – сказала Пилар. – О марокканцах я могу тебе много чего порассказать, Мария.
– Но не столько, сколько я, – сказала Мария. – Нет, не столько.
– Не надо вспоминать, Мария, – сказала Пилар. – Не трави себя. Так где я остановилась?
– Ты говорила о пьяном угаре, который начал действовать на людей, – напомнил Роберт Джордан. – Продолжай.
– Да нет, сказать «пьяный угар» будет несправедливо, – ответила Пилар. – До пьяного угара им было еще далеко. Но какая-то перемена в них уже произошла. Когда вышел дон Гильермо, среднего роста, прямой, близорукий, в рубашке с пристегивающимся воротником, но без воротника, только запонка в петельке осталась, когда он, встав на крыльце, перекрестился, посмотрел прямо перед собой, хоть ничего без очков не видел, и спокойно, с достоинством шагнул на ступеньки, то, глядя на него, его хотелось пожалеть. Но кто-то из ряда крикнул: «Сюда, дон Гильермо! Идите сюда, дон Гильермо. Сюда. Мы все тут, с вашими товарами».
Им так понравилось куражиться над доном Фаустино, что теперь они уже не видели разницы между ним и доном Гильермо и не понимали, что дон Гильермо – совсем другой человек, и если уж его убивать, то делать это надо быстро и уважительно.
«Дон Гильермо, – закричал кто-то еще. – Не послать ли в ваш дом за очками?»
А у дона Гильермо и дома-то не было, поскольку был он небогат, и фашистом стал скорее для форсу, чтоб показать, что и он не лыком шит, хоть его лавка и не приносит ему богатства. А еще он пошел в фашисты, потому что любил свою очень набожную жену и считал, что это его долг перед ней. Дон Гильермо жил в квартире в трех домах от площади, и когда он стоял, близоруко глядя на строй, сквозь который должен был пройти, с балкона его квартиры раздался женский крик. Женщина на балконе была его женой.
«Гильермо, – кричала она, – Гильермо! Подожди, я иду к тебе!»
Дон Гильермо повернул голову на голос. Он не видел жену своими подслеповатыми глазами. Пытался что-то сказать, но не мог. Тогда он помахал рукой туда, откуда она кричала, и пошел вперед. А она, вцепившись руками в балконные перила и раскачиваясь в отчаянии вперед и назад, все кричала: «Гильермо! Гильермо! О, Гильермо!»
Дон Гильермо снова помахал ей рукой и пошел между шеренгами с поднятой головой, и если бы лицо у него не было бледным, как у мертвеца, ни за что бы не догадаться, что он в тот момент чувствовал.
И тут из шеренги какой-то пьяница, копируя пронзительный срывающийся голос его жены, заорал: «Гильермо!», и дон Гильермо, ничего не видя, рванулся к этому человеку, но этот человек ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю, и теперь слезы лились у него по щекам, но он плакал не от страха; несколько пьянчуг продолжали избивать его, а один прыгнул прямо на него, оседлал и стал бить бутылкой. После этого многие ушли из строя, а их место заняли те пьяные, которые до того куражились и кричали всякие непристойности через решетки на окнах Ayuntamiento.
Когда Пабло расстреливал guardia civiles, мне было тошно, – сказала Пилар. – То, что там происходило, тоже было ужасно, но я думала: если так должно случиться, значит, так тому и быть, по крайней мере, там все делалось без лишней жестокости, просто людей лишили жизни, а это, как мы уже уразумели за последние годы, хоть и плохо, но необходимо, если мы хотим победить и спасти Республику.
Когда все въезды на площадь перекрыли и люди выстроились в ровные ряды, я сразу сообразила, что задумал Пабло, и даже оценила его находчивость, хотя мне все это показалось немного необычным, но я подумала: так нужно, потому что все, что должно быть сделано, должно быть сделано прилично, чтоб ни у кого не вызвать отвращения. Если казнить фашистов должен народ, то лучше, чтобы весь народ и участвовал в этом, и я сама была готова наравне со всеми разделить вину так же, как и пользоваться всеми благами, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне стало стыдно и противно, а когда те, кому не понравилось, как обошлись с доном Гильермо, покинули шеренги и их место заняли пьяные бездельники, мне и вовсе не захотелось иметь ничего общего с тем, что начало происходить, и я, перейдя площадь, села в тени на скамейку под деревом.
Спустя немного времени к скамейке подошли двое крестьян, вышедших из строя, и один из них спросил меня: «Что с тобой, Пилар?»
Я ответила: «Ничего, друг», но он не поверил: «Да нет же, что-то с тобой случилось. Скажи, Пилар».
«Да просто сыта я уже всем этим по горло», – ответила я.
«Вот и мы тоже», – сказал он, и они сели рядом со мной на скамейку. Один из них держал в руке бурдюк и протянул его мне.
«На вот, прополощи рот», – сказал он. А другой, видимо, продолжая то, о чем они говорили раньше, сказал: «Хуже всего то, что все это нам аукнется. Никто меня не разубедит в том, что подобные вещи – то, как мы убили дона Гильермо, – не проходят даром».
Тогда первый сказал: «Если уж необходимо убить их всех, а я вовсе в этом не уверен, то пусть бы они умерли пристойно, без издевательств».
«Над доном Фаустино еще можно было покуражиться, – сказал второй. – Он всегда был шутом гороховым, никто его и всерьез-то не принимал. Но измываться над таким приличным человеком, как дон Гильермо, никому не пристало».
«Меня мутит от всего этого», – сказала я, и это буквально было так, потому что тошнота и впрямь подкатывала к горлу, меня прошиб пот и мутило так, будто я наелась тухлых мидий.
«Ну, хватит, – сказал первый крестьянин. – Больше мы в этом не участвуем. Интересно, а что происходит в других городах?»
«Телефонные провода еще не починили, – объяснила я. – А надо бы поскорей наладить связь».
«Ясное дело, – согласился он. – Кто знает, может, нам нужно сейчас срочно готовить город к обороне вместо того, чтобы вот так медленно и зверски убивать людей».
«Пойду поговорю с Пабло, – сказала я им, встала со скамейки и пошла ко входу в Ayutanmiento, от которого двойной строй людей тянулся через всю площадь. Правда, теперь строй уже не был ни ровным, ни смирным, пили там уже всерьез. Два человека повалились на спину и валялись посреди площади, передавая друг другу бутылку. Один из них глотнул из горла и, все так же лежа на спине, заорал как сумасшедший: «Viva la Anarquia!