ПОТОЛОК И ДИВАН

Был потолок и диван. И пыльный свет сквозь пыльные шторы. И мысли – связные, бессвязные, но одинаково ничего не меняющие, в решение не складывающиеся и успокоения не приносящие.

Сегодняшняя жизнь сознавалась им как нечто условное и иллюзорное, что было сродни неуклонности ритма его здорового сердца, перекачивающего кровь ракового больного.

Внезапная смерть жены Ракитина преисполнила его недоуменным сожалением как о ней, так и о мытаре-соседе, пусть логика убеждала, что ничего особенного в такой кончине нет, плач по умершему – зачастую выражение досады личного одиночества, и претерпел Ракитин достаточно банальную трагедию, каковых память его, Градова, хранила бесчисленное множество.

А Ракитин же, представляя собою объект их невольных соседских контактов, переросших со временем в дружбу, также невольно заставлял и сопереживать ему.

Тут было нечто подобное сравнению уличного животного с домашним: мимо одного проходишь с механическим сочувствием, другого лелеешь, как ребенка.

Близкие и чужие, друзья и враги… Ему вспоминались все те, с кем довелось столкнуться на перекрестках уходящей жизни, и, ставя разнообразные персонажи в нынешнее свое положение, он пытался проникнуться ощущениями и мыслями этих людей, исследовать их надежды, тоску, страх, хотя зачем ему это, не понимал, уповая лишь на случайность некоего открытия, способного определить неведомую перспективу.

Перед мысленным взором его расстилался мир, с празднествами, увеселениями, пестрыми толпами благоденствующих, но эти образы скользили мимо его сознания, устремленного в потаенные уголки, где обитали постигающие близость гибели: в палаты клиник, в тюремные камеры смертников.

Из статистики чувств и мыслей постепенно складывались закономерности.

Он уверился, что наиболее страдают приговоренные к казни за учиненное ими же зло – законоотступники. Страдают досадой неудачи, разоблачения, предстоящей утраты жизни, изредка – раскаянием.

Смерть для них – проигрыш без реванша, расплата за просчет. Ужас и ненависть прижатых рогатиной змей – вот сущность их большинства, тех, кто, сидя на вцементированных в пол табуретах, мертво смотрит в плоское лицо обреченности. Ужас перед неотвратимостью конца и ненависть к осудившим на эту неотвратимость.

Он тоже был приговорен.

Но близки ему были неизлечимо больные как сутью несчастья, так и надеждами на чудо и попытками осмыслить прожитое. Однако чем отличались от него эти люди? Наверняка – те же приступы страха и тоски, никчемные потуги ухватить нить истины… Хотя многие в своей беде не бросали привычных дел. Кто – в силу привычки, кто – долга, а кто – слепо норовя завершить неоконченное.

Кое-кто позволял себе даже радоваться, влюбляться, пускаться в приключения и всерьез зачинать то, на что заведомо не хватило бы отпущенного им времени. Этими руководил какой-то неистребимый инстинкт, уяснить который представлялось забавным, ибо людская склонность устраиваться в жизни так, будто она дана им навечно, искони вызывала в нем недоумение.

Жизнь обманывала суетящихся смертью, причем обман был явный, известный каждому заблаговременно, но противостоять ему не могли и не хотели.

Что это? Алгоритм бездумия? Блокировка? Запрограммированный парадокс сознания?

Упрекая себя в черствости логических умозрений, он тем не менее тяготел к формулировкам бесстрастным и жестким – порою беспощадным, однако всегда объективным. Может, поэтому страх и тоска в конечном счете остались для него словами, обозначавшими конкретные и довольно-таки примитивные состояния на уровне условных, то бишь выработанных под влиянием среды рефлексов.

Оставалась надежда – состояние тоже, по-видимому, рефлекторное, но кажущееся возвышенным и в выражениях своих разнообразным, несмотря на обилие стереотипов. Стереотипом же номер один выступала гипотеза о жизни в посмертии. Эфемерность такого представления облекалась плотью аргументов о существовании материи духовного.

Он принимал эту гипотезу за основу своего бытия, но червячок сомнения все-таки точил этот фундамент…

С другой стороны, сознавалось, что явные доказательства бессмертия души не даются потому, что человек сам должен определиться и в поступках своих, и в вере. Но возникал и вопрос: как повели бы себя люди, если бы знали, знали несомненно и в подробностях, что жизнь после смерти им суждена, что они заслуживают ее самой своей природой и предназначением? Не только бы спокойно умирали, но и спокойно убивали друг друга? И отказались бы от суеты, обусловливающей, как ни странно, уничтожающий их прогресс? Но отрешиться от морали куда проще, когда не веришь ни в воскресение, ни в суд божий, а ведь сколько живущих в безверии не вершат безумств, а трудятся в усердии, составляют завещания и не так уж боятся кануть в небытие…

Так в чем благо тайны неизвестности и в чем зло ее?

Задав себе такой ответ, он осознал тщету всех поисков… Никто не ведал сверх положенного, а обреченность умы не просветляла.

С другой стороны, сейчас, доживая последние, в общем-то, дни, его не столько заботило познание доныне неизведанного или же чего-то заманчивого, а необходимость личной причастности к событиям как незначительным, так и глобальным, что диктовалось причинами свойства едва ли не нравственного.

А может, он просто обрел со временем убеждения, обязанные утвердиться если не страданием за них, то поступком.

Он видел много войн и трупов, взирая поначалу на войну как на объективный процесс, а на трупы – как сопутствующую процессу неизбежность, однако в дальнейшем зародившаяся способность сострадать изменила ракурс взгляда и логику суждений, вернее, взгляд он отворачивал, а логики стыдился, находя ее уже не логикой, а цинизмом.

Но что он мог сделать реально? Предотвратить катастрофу, беду, боль? Принести кому-то абстрактному счастье? Он не знал.

Интуиция, чувство безудержное, привело его, забывшегося в привычном скитании-сне, в местечко, благодатное для всякого рода благотворительности: в этом городе, одном из форпостов нефтяного региона планеты, резня и пальба не прекращались долгие годы, став своеобразной нормой и обыденностью – извращенной, по его праведному мнению.

Тут убивали по соображениям всевозможным: политическим, ради крупной и мелкой наживы, из-за религиозных неприятий и разногласий, из-за амбиций, наконец – из скуки, страха… Побуждения отличались разнообразием изрядным.

Уже через час он напрочь запутался в паутине верований, упрямой убежденности, обид, разнотолков, подозрений, ненависти, найдя справедливой лишь правоту сирых, лишенных крова обывателей, которые, обезумев, метались под пулями либо хоронились в руинах в спешном устройстве убогих пристанищ.

Насмешкой, ошибкой казалось здесь хлопотливое усердие весны, щедро рассыпавшей цветы и зелень на некогда благословенную землю у теплого моря, где проклятием дня сегодняшнего длинно и сумрачно вырисовывался на желтом закатном горизонте линкор, устремивший такие безобидные издали спичечки орудий в дымящееся нагромождение зубьев города, откуда редко и нехотя, как из затухающего очага, вырывались языки пламени.

Густо чадили апельсиновые рощи в предгорьях – вязкие весенние соки, наполнившие древесину, не желали гореть.

Своим наблюдательным пунктом он избрал близлежащие горы, на чьи пологие склоны террасами взбирался город, укрепляя бетонным своим фундаментом выветрившийся ноздреватый известняк и сухой ломкий камень скал.

Ночь грянула неожиданно – чудная ночь Востока с обилием звезд и кривой сабелькой перевернутого полумесяца, с влажной прохладой залива, где в черноте спокойной воды светил рубинами сигнальных фонарей радаров линкор. Огни города растекались в низине, неровными нитями огибая темные пустоши разбомбленных кварталов.

Он стоял на уступе скалы, различая лишь эти огни внизу, и, казалось, парил над ними в поднебесье – одинокий, как бог.

Тревога города, мысли жителей поднимались сюда, ввысь, невидимой волной, и он чувствовал ее смятенное приближение к себе, но расстояние было велико, и, не достигнув его, волна опадала и снова бессильно дыбилась в напрасном движении к нему – безучастному, ибо тоже бессильному, в чем он уверялся все глубже и глубже.

Могущество его не простиралось далее проникновения в сознание воюющих, хотя, конечно, он мог бы, воспользовавшись своим даром, внести некоторую неразбериху в происходящие действия; мог сделать так, чтобы снайпер промахнулся и пуля не убила кого-то, кто, вероятно, впоследствии уничтожит стрелявшего в него сейчас; мог, исхитрившись, прервать полет боевого вертолета и даже учинить аварию на борту линкора, но что изменило бы это в принципе? Уничтожение механизмов? Оно бессмысленно хотя бы потому, что толкает к усовершенствованию их. В другом смысл: Рим пал, ибо Риму суждено было пасть, причем не силой мистических обстоятельств, а слабостью реальной прогнившей сути. Страдания тех, кто пал вместе с Римом, забыты, как забудутся страдания убитых, раненых и обездоленных этого города. Останутся лишь факты – ложные и безусловные, что сложатся в систему, в историю, а ее не подправить и не переиначить, она – дело людей, где у каждого собственная участь и возможности и где никто не всесилен, как и он – наблюдатель, возомнивший себя выше положенного ему удела и вовремя осознавший тщету нелепых намерений, пусть и милосердных…

Он впал не то в оцепенение, не то в угрюмое отчаяние от нового тупика, куда пришел в лабиринте обманчивых замыслов.

Безглазое небо, где не было ему путей, таило в огромности чуткой своей тишины какую-то тайну, и вдруг он остро ощутил – главную тайну! – которую нельзя постичь ни догадкой, ни умозрением, лишь отрешенностью от всего, и замер, погрузившись в странное, обрывающее мысли чувство космоса – безжалостное и блаженное, и вскоре стал ничем, но и остался собой, будто обрел» вечный покой и вечную жизнь – бездумную и мудрую.

Из безучастности растворения в небе, звездах и ночном воздухе с запахом прелых водорослей, сырого песка и легкой гари его вывел прочертивший мигающим тревожным пунктиром в ночи самолет, исчезнувший за изломом хребта и оставивший после себя подлый летящий вой бомбы.

Пугливо сжавшись, он, не теряя ни секунды, руководимый каким-то безотчетным, органическим страхом, юркнул в убежище изломанных коридоров-зеркал, теперь с одной и конкретной целью: спастись, а не спасать, и под улюлюканье зловещего посвиста, иглой пронизавшего сознание, в затравленном отупении кинулся прочь, угнетенный досадой и унижением, бормоча жалкие ругательства: в адрес и линкора, и города, где заполошно вопили сирены, и философического ротозейства, помянул также род людской и силы Вселенной…

Грозило ли ему что-либо? Нет. Причина страха крылась в ином: оказывается, прожив так долго, он не устал от жизни и хотел жить. Но почему-то подобное желание сильно смахивало на элементарную трусость…

Последнее, о чем он подумал, – что попросту привык жить, а со старыми привычками легко не расстаться…

Если это был юмор, то – грустный, если довод – смешной.

Очнулся. Оторопело повел глазами по сторонам.

Диван. Потолок. И мысли – связные, бессвязные, но одинаково ничего не меняющие, в решение не складывающиеся и успокоения не приносящие.

Но что-то внутри настырно твердило ему о никчемности той сонливой обреченности, в которой он пребывал, и упорно звало к неведомому, но необходимому действию, и усилием воли он заставил себя встать, подойти к письменному столу и начать разбираться с оставленными Ракитиным бумагами, погрузившись в кропотливое и нудное сопоставление вероятных слов и цифровых комбинаций…

Вероятно, это было его последним и никчемным делом, но он глупо и решительно, подобный многим своим собратьям, решил довести его до конца.

И на третьи сутки усердного корпения восторженно понял: не зря! Из комбинаций нулей и единиц родилась фраза:

«…Неистребима сущность, как космос. И много есть спасительных врат на Земле, открывающих для нее миры…»

Загрузка...