Истекал последний час дня воскресенья – час несуразный и тягостный в празднестве, омраченном предчувствием будней, повинностями их и заботами.
Ракитин, приглашенный на ужин к коллеге Семушкину, томился от дремы и усталой сытости, но, не желая обидеть хозяина, терпеливо выслушивал его – продолжавшего бесконечное повествование о приобретении нового гарнитура из семнадцати предметов, причем каждому из предметов давалась подробная положительная характеристика.
– Стенка, Саня, атас!.. – повторялся Семушкин, долго затягиваясь сигаретой. – Бар с музыкой, открываешь… тирлим-бом-бом. Но только звон этот малиновый – сто лишних баксов наценки… За что, спрашивается? За звуки… сладостных рапсодий?
– Мода, – невпопад поддакивал Ракитин, глядя в цветное оконце телевизора, втиснутого в одну из ниш стенки, где диктор с лицом манекена докладывал замороженным голосом прогноз погоды.
Погоду диктор прочил препакостную, пусть и закономерную для середины февраля: дождь со снегом, северный ветер, чем Ракитина не радовал, но особенно и не удручал, потому как у подъезда ожидала его новая удобная машина, и думал Ракитин, что наконец-то машина куплена, лето не за горами и, когда солнышко высушит асфальт, можно махнуть на юг, забыв об этом промозглом колобродье зимы.
– В общем, обставился я! – заключил Семушкин и, выдернув из стаканчика салфетку, промокнул ею пот со лба. – В кухне только плинтусы не очень… На следующей неделе займусь. Обещали достать. Пластик под дуб. Вечная штука. Штамповка, конечно. Но метр – пять долларей. А куда деваться? Точно?
– Некуда, – подтверждал Ракитин уныло.
– Вот и я о том же! – горевал Семушкин. – Да, представляешь, а зеркало-то в баре того… Кривое, брачок-с! Я на себя глянул – мозги от страха окаменели: рожа такая, будто по ней трактор проехал… А уж бутылки какие формы принимают, вообще… Хотя, с другой стороны, оно и оригинально… Может, напрасно переживаю, а, Сань?
И, резко поднявшись с кресла, Семушкин направился к бару, дабы продемонстрировать гостю удивительные свойства зеркала «с брачком-с».
Ракитин, в свою очередь, выказал хозяину средствами мимики и глубокомысленными междометиями должную заинтересованность к предложенной для обсуждения проблеме. Далека была эта проблема от интересов Ракитина, но как не подыграть лучшим чувствам приятеля, всецело захваченного хлопотами по домоустройству?.. Хлопотами обывательскими, суетными, но да ведь утешалась ими душа Григория, а значит, рассуждал Ракитин, и ладно, главное – счастлив человек…
И в самом деле Семушкин испытывал подлинное удовлетворение от жизни. Причиной тому была новая, трудно выстраданная квартира, представлявшая собой блестящий итог умелых переговоров с руководством мэрии, где работала жена Семушкина, благодаря чему супруги въехали в ультрасовременный дом, ощутив все прелести экспериментальной архитектуры: две лоджии, холл, лестница, ведущая в спальню, – квартира была двухэтажной; высокие потолки и высокие окна с подоконниками, превращенными как бы в клумбы, где цвели белыми, сиреневыми и коралловыми цветами кактусы – различные по форме и степени колючести.
– Я тебя, Саш, не пойму… – Семушкин выключил телевизор, не дав дальнейшего слова ведущему, собравшемуся зачитать программу на завтра. – Зачем нужен какой-то тарантас, если еще с жильем не разобрался? Ютишься в конуре…
– Ничего, терпимо, – ответил Ракитин, представляя себе галечный пляж, море, млеющее в штиле, свой дом на колесах у синей воды. – А машина – великое, знаешь ли, дело. Воплощение свободы: крылья! Ну, а с жилплощадью со временем решится… Шеф обещал: в течение года – точно!
В отличие от Семушкина, Ракитин жил в типовой трехкомнатной квартире, одну из комнат которой занимал сосед, что приносило естественные неудобства обеим сторонам по коммунальному быту, однако в скором времени предстояло уезжать в Испанию, а вот уже по возвращении оттуда, коли посулы начальства окажутся пустыми, и задуматься над проблемой жилья основательно.
– Ну, тебе, орел, с высоты виднее… – Семушкин, высокий, грузный, с легкой сединой во вьющихся темных волосах, оттянул книзу узелталстука, расстегнул пуговицу, оборвавшуюся с ослабевшей нитки, чертыхнулся и, бросив пуговицу в вазочку, щурясь, нараспев позвал:
– Та-ася! – И тут же, неся поднос с чашками, явилась на зов жена его Тася – нарядная, уставшая от гостей, стряпни, уборки, но – приветливо-предупредительная.
Вслед за ней вошла жена Ракитина Людмила с тяжелым пузатым кофейником – реликвией и гордостью семьи Семушкиных, поскольку кофейник был, во-первых, старинным, а во-вторых, серебряным.
– Восемнадцатый век, – традиционно доложил Семушкин присутствующим и ткнул пальцем в украшенный подзатертой вязью бок кофейника, моментально палец отдернув. – Горячий, сво… лочь. Э-э… за вас! Чтобы все шло по плану! – предложил он, чокаясь. – На службе, Саня, ты растешь, машину купил, так что – за дальнейшее процветание. Кстати, в пятницу, будучи у начальства, слышал я разговорчик… – Тут Семушкин хитро прищурился и замурлыкал котом: – Р-разговор-чик… Об одном молодом и талантливом, которого надо отправить в Испанию как можно быстрее…
– Ты всерьез? – встрепенулся Ракитин.
– И еще как всерьез, – произнес Семушкин уже безо всякого энтузиазма. – Так что еще неизвестно, пригодится ли тебе твоя «девятка». Но в любом случае испанское побережье ни с каким Крымом не сравнится, так что ты ничего не теряешь.
В голосе Григория прозвучала нотка откровенной досады, и Ракитин понимал природу ее: кандидатур на место под испанским солнцем рассматривалось две – его и Семушкина, но выбор начальства остановился на Ракитине потому, что и как специалист, и как знаток испанского и английского языков он был на порядок сильнее своего приятеля.
– Пора нам, – подвела итог разговору на эту скользкую тему Людмила. – Спасибо, хозяева.
Когда женщины вышли в прихожую, Семушкин прошептал Ракитину на ухо:
– У тебя там роман с Риткой Лесиной… Учти: контора начинает гудеть слухами. Осторожнее. Говорю как друг. Тем более шеф к ней питает неразделенные симпатии…
Ракитин, сумрачно кивнув, направился к выходу. Подал Людмиле шубу. Щелкнули часы на электрокамине, выбросив на черное свое табло четыре зелено горящих квадратных нуля.
Наступал день понедельник.
Ту, иную жизнь, вероятно, можно было определить как прожитое и прошлое, что кончилось внезапно и счастливо и куда он, Ракитин, возвращаться не желал даже мысленно, хотя знал – с прошлым не порвешь: не невидимая его паутина цепка и нити прочны и длинны безмерно. И он помнил ту, иную свою жизнь, такую же мутную и тоскливую, как сумеречный, неровный свет в вихлявшемся на поворотах пустом вагоне, устало и зло спешащем сквозь ночь.
Тогда он успел на эту электричку, впрыгнул в сужающийся пролет дверных створок, поскользнулся и буквально влетел в тамбур, оставив на перроне соскочивший башмак.
В памяти его потом не раз прозвучат и этот глухой, резиновый стук сомкнувшихся за спиной дверей, и лязг буфера тронувшегося вагона, прозвучат как нечто пророческое, потому что там, за дверьми, как бы осталось все прежнее, но это будет потом, а тогда, стоя в одном башмаке и в носке на заплеванном, усеянном окурками полу тамбура и морщась в усмешечке над самим же собой, он еще не разделял то время, что прожито, и то, что наступает, ибо осознание этого – суть осознания, какой-либо утраты. А утраты не было. Разве – башмак?.. Башмак действительно остался в прошлом. И вернуться за ним Ракитин не мог – электричка была последней.
Он выругался, опять метнулся к дверям, но поздно – в замызганном оконце уже плыли размеренно и уныло черные поля, огни и зыбкое, едва угадываемое небо.
Только тут он почувствовал, что пьян, неопрятен, и, как-то внутренне обмякнув, словно отрешившись от себя – опротивевшего, но неотвязного, пнул отъехавшую вбок дверь и вошел в вагон.
Там была женщина, но поначалу он не заметил ее в дрожащей вылизанной пустоте желтых деревянных скамей и мокрого, грязного пола, по которому, невольно хромая в одном ботинке, ступал, стараясь поставить ногу в носке на сухое.
И лишь когда, бормоча что-то под нос, сел напротив нее. наткнулся взглядом на взгляд – все с брезгливым пониманием оценивший: и расхристанность его, и нетрезвость, и, может, даже нечистоплотность – но не внешнюю, иную, что была в нем самом, от которой он и бежал сегодня этой электричкой…
Он тут же озлился на нее – этакую благонравную, перед которой был беззащитен в своей неряшливости, подпитости, чье моральное здоровье наглядно утверждалось всеми внешними приметами молодой, обаятельной, но, чувствовалось, одновременно сдержанной и неглупой женщины.
Перед такими Ракитин вечно терялся, и вечно его тянуло к таким, и вечно с такими не везло…
Озлился. Закрыл ладонью лицо, вскользь подумав о ней нечто бессвязно-мстительное, и отстранился, ушел вразброд расползающихся, как ужи из дырявого мешка, мыслей.
Вагон шатало, машинисты спешили на отдых, колеса словно переругивались в сонном, бормочущем перестуке, свет поминутно мерк и вспыхивал, прозрачно скользя в потертом лаке скамей, и Ракитин, неловко подогнув ногу, спрятав ее – ту, что в носке, – за уцелевшим башмаком, видел перед собой то край шерстяной клетчатой юбки, то – когда вагон встряхивало – светлые, ровно завитые на концах волосы, спадающие до плеч, красивое, строгое лицо, отчужденно обращенное к книге…
Книгу она наверняка читала без особенного внимания, если вообще читала, а ожидала – Ракитин ощущал это пусть и скучаючи, но остро, – ожидала с тем же пренебрежением его пьяной болтовни, приставаний…
Он встал и пересел на другую скамью – вперед, спиной к ней, решив то ли успокоить ее нарочитостью такого поступка, то ли как бы посчитаться ответным высокомерием, хотя, когда пересел, подумал: глупо… Но вновь нахлынула усталость, разбитость, и он, забывшись в полудреме, принялся вспоминать прошедший вечер отдельными, словно стоп-кадрами, застывшими сценами. И был там разглагольствующий Семушкин с бутылкой вина; хмельная компания из девочек легкого поведения; дача отца Семушкина, которую Ракитин, или обидевшись на компанию по какой-то причине, или же уяснив, что не предупредил жену о возможности своего возвращения утром, но все равно, кажется, на что-то обидевшись, покинул…
Согласно легенде, поведанной жене Ракитина, они с Семушкиным – в то время выпускники четвертого факультета Высшей школы КГБ, будущие шифровальщики, именовавшиеся в курсантской среде «биномами», – отбыли на учебные полевые стрельбы, что возражений, естественно, вызвать не могло.
Стоп-кадр с Семушкиным вернулся, ожил, бутылка в руках Григория ткнулась в стакан, и Семушкин заговорил:
– Что ты видел, Саня, в свои двадцать четыре годика? Священный долг в перерывчике между средней и военными школами, сопли-вопли, заботы и нищету. А ведь годы уходят, и вскоре встанет вопрос: где же ты была, молодость, ау?! Наверстывай, Саня. Конспиративно… но дикими темпами. Покуда не поздно.
Девочки одобрительно смеялись… А ему было муторно в этой инфантильно-загульной пошлости, в явном и тягостном ее обмане – куда приводила безысходность я откуда безысходность выталкивала, куражась, в прежний приют. К Зое.
Все трое – Семушкин, Ракитин и Зоя – выросли вместе в одной из пятиэтажек, появившихся в городе в первом усилии борьбы за отдельную жилплощадь для измученных коммунальным бытом семей. Вместе учились, оканчивали десятилетку. После Ракитин ушел в 1?мию. Семушкин же благополучно поступил в институт, видел Зою ежедневно, ходил с ней в кино, дарил цветочки и страстно объяснялся в лучших к ней чувствах. Ракитин вернулся из армии, и Зоя вышла за него замуж.
Семушкина между тем из института отчислили за неуспеваемость, и, дабы избежать горькой судьбины солдата, он подал заявление о поступлении в школу ГБ, уговорив последовать своему примеру и Ракитина.
– Элита общества! – убеждал он Александра. – Давай, присоединяйся… Ты ведь связистом в армии был? Ну, тогда вообще все карты в руки!
Далее все шло обыкновенным, накатанным путем. Квартира, семья, дочь, незаметно пролетевшая учеба.
Неумолимо начал засасывать тихий, размеренный быт. в котором вроде бы жить-поживать да добра наживать… Счастливый до сонности, безмятежный до одури, размеренный до маеты.
Корил себя Ракитин, убеждал, что, дескать, воплощение идеала человеческого в этом и есть, к этому все, кого знал, и стремятся, но чувствовал себя птицей в клетке, хотя куда лететь из клетки да и зачем – не ведал. Однако – другого желал для себя счастья, пусть и не представлял, какое оно, другое. И пошел к нему – пока наобум, ощущая привязь семьи и сам же втайне боясь с ней расстаться; топтался вокруг да около, понимая: близко ничего не найдешь, а далеко идти – страшно.
Так и жил – никак. С безропотной, хозяйственной женой, хорошо и надежно зарабатывающей на должности мастера в меховом ателье, умеющей прекрасно готовить, стирать, гладить и все ему, не говоря ни слова, прощать…
Завтра он проснется, и она, как и та женщина, что сидит сейчас неподалеку, столь же брезгливо и понимающе посмотрит на его опухшую физиономию, а он, стыдливо шмыгнув в ванную, отмывшись, выйдет, скажет что-нибудь фальшиво-ласковое дочери осипшим, сорванным голосом, усядется за стол, делая вид, будто читает газету, – сам же ничего не соображая, страдая от пустоты в мыслях, пустоты жизни, от невысказанной обиды жены, не обмолвившейся ни словом в упрек, заставившей себя простить, знающей терпеливо: все держится на ней, и, если сорваться, закричать, осознать до конца – где он бывает, с кем… все рухнет. Он уйдет. ^ А ему нельзя дать повод уйти. Нельзя, он погибнет – так считает она, а если и не так это, все равно нельзя, и надо пережить настоящее время – тяжкое, смутное время его тоски и ее слез, надо пережить…
А пережили бы?..
Ответ придет позже. Минет много времени, прежде чем он как с вершины горы увидит себя прошлого: далекого, маленького, карабкающегося вверх по откосу… Но всегда ли неукоснительно вверх, всегда ли невзирая на препятствия и невзгоды? Нет. Петлял на круче, трусил, терял время впустую. Но ведь и как иначе, когда ищешь свой путь на ощупь и нет рядом ни наставников, ни страховки… А зачем карабкался? Кто вынуждал?
Тоска точила. Может, глупая, но – по неведомому великому. По обретению смысла.
Словно наркоман, забывший внезапно, что такое наркотик, и испытывающий неясную, но неутомимую жажду, он страдал необретенной идеей. Какой? Искал ее в себе, в людях – мучительно и безуспешно, мыкаясь, как шлюпка без весел, послушная всем течениям. Школа КГБ? Так ведь он просто собезьянничал за Семушкиным; профессией увлекся позже и даже добился успехов, сперва воодушевивших его, затем – представившихся никчемными. Почему? Деятельность его подчинялась схеме, но опять-таки не идее. Он метко стрелял по близким, до ветхости изрешеченным целям, иных не видя. Но да существовали ли иные?
Итак, что оставалось? Видимо, жить не хуже других. И какой-либо великой идеей не бредить, отринув странные, в общем-то, переживания социально благополучного человека.
Кстати, относительно идей: есть среди них одна – универсальная и вечная, означающая следующее: каждый на отведенном ему судьбою и людьми месте способен совершить свой скромный, выдающийся подвиг…
А потому и нечего голову ломать, Ракитин, все у тебя отлично: труд непыльный, твердая карьерка, крепкая семья и даже – острые развлеченьица с девочками на нейтральных территориях.
Он прислонился виском к вибрирующей раме окна и смежил веки, одолеваемый парализующей, неудержимо наваливающейся дремой. И заснул. А проснулся от какого-то разговора, неясным, но настойчивым эхом тревожившего слух, где один голос что-то просил – почти с отчаянием, а другой, сипловато-насмешливый, словно пародировал эту интонацию просьбы глумливой, пришептывающей скороговорочкой.
Обернулся, вновь встретившись со взглядом женщины – теперь растерянным, просящим о помощи, увидел руку ее, схваченную татуированной лапой с грязными ногтищами и железным браслетом-цепочкой, а далее картина составилась полностью: плечистый патлатый парень, мятые брюки, замасленная нейлоновая куртка и такой густой дух табачного и водочного перегаров, что Ракитин хотя и сам был далек от трезвости, а все равно передернулся.
Встал, обошел скамью, мрачно уставился на парня.
– Тебе чего?! – вскинул тот прозрачно-голубые, светящиеся бешенством глаза.
– Лангустов в винном соусе, – слегка запнувшись, молвил Ракитин, засовывая руки в карманы и раскачиваясь вызывающе. И тут же застонал, схватился за колено, будто бичом обожженное от косого удара подкованного ботинка.
Дальнейшее помнилось ему рваными, как клочья этой грязной нейлоновой куртки, фрагментами: утробный рев парня, сообразившего, что курточке, похоже, конец, пол прохода, на котором они барахтались, перекосившийся от ярости рот противника с гнилыми зубами, грубые руки, цепко сомкнувшиеся на горле и масля-но вонявшие селедкой…
Позже, словно возвращенное кем-то извне, пробудилось в Ракитине осознание: он жив, сидит на скамье перрона и отделали его, судя по всему, изрядно.
Саднила поцарапанная шея, дергался в тике заплывший глаз и не болела, а только противно вспухла скула.
– Ну? Что… с вами?
А вот откуда голос, он понял не сразу: в глазах рябил снегопад бликов, падавших на высветленный ими асфальт и сверкавшую в ночи стальными перилами рельсов лестницу железной дороги с рыжей перекладиной шпал.
Потом в едва удерживаемом фокусе узрел перед собой ее, незнакомку, пытливо вглядывающуюся в него.
– Что такое?.. – пробормотал он, испуганно ощупывая мокрую рубашку и пиджак с оторванным, лоскутом свисающим воротом. – Кровь?..
Она нервно рассмеялась, однако глаза были тревожны.
– Молоко. Пожертвовала бутылкой. Он вас душил…
– А мне представлялось… – Ракитин сплюнул вязкую, солоноватую слюну, соображая, что, ко всему прочему, разбита еще и губа, – представлялось, что женщины в подобных ситуациях способны лишь визжать, призывать милицию… Ну, в крайнем случае снять туфельку и, значит, агрессору по голове… Тут он посмотрел на ноги, с неприятным удивлением обнаружив, что куда-то подевался и второй башмак…
– Женщины – разные, – сказала она. – Но я тоже не Жанна д'Арк, а трусиха порядочная. Да, где ваши ботинки?
Ракитин не ответил.
Фокус зрения опять начал расплываться, дробиться, мир снова заполонил хоровод бликов, круживших, как хлопья снега, и он долго и пристально всматривался в их мельтешение, покуда блики не слились в тускнеющее пятно, что вскоре угасло, смененное мигом темноты, а затем – внезапно, как выстрел в лицо, вспыхнул свет, и Ракитин прямо-таки подскочил, найдя себя в какой-то кухне, на раскладушке, втиснутой между столом и буфетом.
Одичало повел глазами, с трудом припоминая события ночи, коснулся пальцами лица, наткнувшись на стянувшие кожу нашлепки пластыря, затем суетливо сорвал одеяло, но, нигде не узрев одежды, снова натянул его до подбородка.
И тут из ванной вышла она – в халатике, домашних тапочках – и, обернувшись на его обомлевшую, в пластыре физиономию, расхохоталась, тряхнув разбросанной челкой льняных волос.
И он вспомнил все. До меркнущих бликов включительно. И тоже рассмеялся – правда косенько, стерев костяшкой кулака выступившую из рассеченной губы сукровицу.
– Как самочувствие? Ждем вспышек памяти или сведений со стороны?
– Полцарства за бутылку пива, – хмуро признался он.
– А вот это вы зря, сударь, – сказала она. – Похмелье – штука опасная. Преодолевать его надлежит исключительно через муки. И с помощью крепкого чая с лимоном. Костюм ваш в порядке, и ботинки, кстати, я отыскала. Сорок четвертый размер. Моего бывшего мужа… Каким-то чудом остались. Подойдут?
– Зачем… А!
– Сейчас принесу халат. – Она повернулась и исчезла – будто и не было ее…
Ракитин прищурился, задумавшись… Тревожным толчком ударило в сердце предчувствие нового, что начиналось сейчас, сегодня, а прошлого он почему-то и вспомнить не мог; память упорно возвращала его не далее рубежа, отделявшего это прошлое от нынешнего, и был там бестолковый гул и посвист электрички, меркнущий ее свет и пустая тоска вагона…
Он знал: все будет непросто; знал: предстоит перешагнуть через многое – через любовь и привычку к себе тех, к кому привык, но кого, видимо, недостаточно любил он, через их боль и неизбежность причинения этой боли им же…
– Да, а зовут меня Люда. Вот ваш халат.
– Саша. – Он неотрывно смотрел ей в глаза, зеленовато-голубые, строгие и насмешливые одновременно.
– Ну-с, вперед, Саша. – Склонив голову, она расчесывала волосы, зажав в припухлых губах шпильку. – У меня сегодня куча дел. Через час, простите за откровенность, мы должны эту обитель оставить. Будете есть омлет?
– Лучше чай с лимоном. – Спустив ноги на пол, он натянул халат. – Омлет не люблю. И, уж коли откровенно, учтите данный факт на будущее.