Я прошла через собирающуюся толпу студентов у здания студенческого союза. Уэстмор не был известен умами или хотя бы спортсменами. Он был известен как бюджетный загородный колледж, годный для получения четырехлетней степени по таким предметам, как маркетинг или здравоохранительное консультирование. Факультет искусств, как и факультет английского языка, снисходительно считался аномалией, на нее делали ставку типы, которых мы с Натали считали либо неудачниками, либо гениями. Основатель колледжа, Натаниэль Уэстмор, был художником и писателем, пока, подобно Торо,[34] не исчез в лесах Мэна. В результате оба факультета остались относительно независимыми от остального кампуса.
Уэстморские студенты носили уцененные версии одежды, популярные в Нью-Йорке лет десять назад. Я несколько раз брала с собой в кампус Сару, и ее появление вызывало волнение. Я всегда гордилась, что мои дочери живут в других штатах и предпочли строить свои жизни вдали от дома, хотя частенько жалела, что не могу проехать чуть дальше по улице и побыть у них дома. Впрочем, я никогда бы так не поступила. Единственным моим спасением была неспособность матери заглянуть на огонек.
Я поднялась по пандусу для инвалидных колясок и прошла через горячую краткую тишину двойных дверей. Там была Натали, среди моря студентов младше нас лет на тридцать. Она сидела одна в круглой кабинке, около стены с окнами, выходившими на болотистую пустующую землю. Из студенческого союза не было видно старого дуба, один тростник, который вскоре, после следующего заморозка, изменит цвет, а с приходом зимы начнет пришептывать — то высохшие стебли будут тереться друг о друга на ветру.
Натали смотрела вдаль, возможно на шоссе, большие дорожные знаки над которым казались лишь зелеными крапинками, а машин и вовсе нельзя было разглядеть.
Ничего не скажу ей. Какие слова мне понадобились бы? Пока что я произнесла их лишь раз. «Я убила свою мать». Забавное пополнение моего словаря: «Я убила свою мать», «я трахнула твоего сына».
Я подошла к ней, почти не обращая внимания на студентов, пересекавших мой путь с едой на подносах.
— Натали.
И на меня обратились светло-карие глаза, в которые я смотрела с детства.
На подруге было одно из платьев под Диану фон Фюрстенберг,[35] на котором сама Диана в жизни не поставила бы свое имя. По ткани шел загадочный узор, украшавший, похоже, немало женщин средних лет — своего рода сверкающая маскировка, предназначенная мешать взгляду сосредоточиться на подлинных очертаниях тела под ним. Мы обе полагали, что платья с запахом идеальны для раздевания, но я отказалась от них. В какой-то момент вид этих платьев у меня в шкафу начал навевать тоску — их легкая ткань и неразборчивый узор заставляли меня думать о бесконечных нарядах изнуренной плоти.
— Привет, — сказала Натали. — Можешь доесть. В меня уже не лезет.
Я села напротив, и она придвинула ко мне бледно-оранжевый в крапинку поднос из кафетерия. На нем лежала половинка ватрушки и нетронутый йогурт. Мы всегда так поступали. Она заказывала слишком много, а я доедала то, что осталось.
— Где ты была вчера? — спросила она. — Я раз шесть звонила твоей матери. Я даже дважды позвонила по старухофону.
— У матери.
— Так я и думала. Как она?
— Давай не будем об этом.
— Кофе?
Я улыбнулась ей.
Натали встала с чашкой. Местные блюстители порядка никогда не мешали нам взять добавку кофе без очереди, молчаливо даровав те же привилегии, что и преподавателям.
В один присест я доела ватрушку и содрала фольговую крышечку с йогурта. Когда Натали вернулась, я уже наполовину справилась со своим подержанным завтраком. Кофе — горячий, водянистый, слабенький — залил последние угольки моего аппетита.
— Что с тобой? — спросила она.
— В смысле?
— Ты вроде как нервничаешь. Из-за Клер?
Я подумала о защитных механизмах. Я могла бы заметить, что не все завершают вечер половиной бутылки вина и таблеткой от бессонницы или что не все втайне трахаются со строителем из Даунингтауна… но не стала. Я скажу правду — насколько смогу.
— Джейк явился, — обронила я.
Она словно пистолетный выстрел услышала. Хлопнула обеими ладонями по столу и наклонилась ко мне.
— Что?
— Помнишь, я рассказывала тебе, как он будил меня, когда девочки спали? Бросал камешки из соседских горшков с геранью?
— Да, да.
— Он разбудил меня сегодня утром около пяти утра. Стоял на заднем дворе и швырял камешки. Мы вместе провели утро.
— Хелен, — потрясенно произнесла она, — теперь мне кажется, что ты недостаточно нервничаешь! Что происходит?
— Не знаю. Как Хеймиш?
— С каких пор тебе есть до него дело? Как Джейк?
И я рассказала Натали, что он сейчас живет в Санта-Барбаре в поместье компьютерного магната, которого в жизни не видел. Что делает там какую-то инсталляцию. Что завел собачью няню для своих Мило и Грейс и что собирается вскоре съездить в Портленд, повидать Эмили и ребятишек. Рассказав то немногое, что сама сегодня услышала от бывшего мужа, я поняла, что почти ничего не знаю.
— Но почему он приехал повидать тебя?
В голове у меня прозвучало:
«Я никогда не хотел развода».
— Пока не уверена.
Я держала чашку горячего кофе в руках и притворялась, будто грею их. Когда Натали посмотрела на меня проверенным, давно знакомым взглядом, который говорил: «Ты мне не все рассказала», я почувствовала, как дрожат локти, упирающиеся в стол. И тут же полная чашка обжигающе горячего кофе выскользнула из моих пальцев.
Натали вышла из-за стола. Кофе попал на рукав ее платья, но большая часть лужей разлилась по столу или впиталась в мои джинсы. Я не шевелилась. Горячая жидкость обжигала мои бедра. И это казалось правильным. Часы в другом конце зала показывали девять пятьдесят пять.
— Пора на урок, — сказала я.
И сама услышала, что голос внезапно стал неживым. Я всегда все рассказывала Натали, а теперь за двадцать четыре часа натворила больше, чем возможно пережить даже самым старым друзьям.
На мгновение я задумалась, а что было бы, если бы я попросила Натали куда-нибудь со мной уехать, вдвоем, перебраться в другой город, быть может, открыть магазин одежды, как она всегда мечтала. Она поправляла платье и размазывала брызги кофе, попавшие на сумочку.
«Помнишь, как мы вместе катались на велосипедах?» — хотелось мне спросить. «Помнишь того ботаника, который жил у тебя на углу, со звонком на руле? Как он все время трезвонил в него?»
Я вспомнила, как увидела мистера Форреста сегодня утром. И внезапно увидела, как миссис Касл говорит с полицейскими, выгнув руки дугой в воздухе. Видела ли я это? Или она спокойно разговаривала с ними? Они записывали? Или только слушали, что она говорит? Я попыталась вспомнить, сколько было полицейских машин. Две на маминой стороне улицы и одна за углом. Фургон коронера и «скорая помощь», которая приехала к миссис Левертон. Я могла бы позвонить в больницу, разузнать, что с ней, но Джейк меня не одобрил бы. Это раскрыло бы мои карты.
— Он крепко на тебя запал, — донесся до слуха голос Натали.
Зрение туманилось по краям, а ее голос внезапно показался безумно далеким.
— Что ж, пора обнажаться, — вздохнула она.
И потянулась к моей руке. Мы говорили эту фразу друг другу пятнадцать лет.
— Да, — ответила я.
— Я отведу тебя, женщина, — сказала она, — а потом мы посидим и поговорим о мужчинах. У меня тоже есть новости.
Мне стало легче. Хорошо, что Натали собиралась рассказать о своем подрядчике. Я воспользовалась предстоящим дружеским секретничаньем, чтобы заставить свои ноги пошевелиться и встать.
Мы вышли из студенческого союза и направились по наклонной асфальтовой дорожке, которая вела к тому, что обычно называли Хижиной искусств. Я никогда не понимала этого прозвания, потому что само здание более, чем что-либо другое, походило на неудачную попытку построить промышленный деловой комплекс. Комплекс, который так и не поднялся выше первых двух этажей, был жестоко срезан и покрыт крышей — мешаниной композита и гудрона. Внутри, однако, находились хижины. Темные теплые углы в больших мастерских, где многие приспешники искусства проводили ночи, поскольку условия в художественном здании часто были лучше, чем в домах, которые они снимали по соседству, — особенно с приходом зимы. В Хижине искусств можно было включить обогреватель, а счет отправили бы университету.
Мы прошли через двери, поднялись по трем ступенькам в холл первого этажа, и я подумала: «Может, мне переехать в художественное здание?»
Наверняка для меня найдется местечко в здешнем устланном одеялами муравейнике. Сама того не понимая, я уже начала вертеться. Часть моего сознания принялась обдумывать план бегства.
Натали помахала на прощание и скрылась в комнате двести тридцать — теплой комнате. Нечестно, что Натали постоянно везет и ее посылают туда. А может, те, кто распределяет комнаты в начале каждого семестра, выказывают безмолвное благоволение моей подруге? Конечно. Ни Джеральд, еще один натурщик, ни я не носили кексы или вино в административные кабинеты. Мы никогда не подкладывали хэллоуинские карандаши с резинками в форме дракул, тыкв или привидений в почтовые ящики секретарш.
Я внезапно подумала, что не хочу видеть Джеральда. В прошлом году он потерял мать на пожаре. Она легла спать с горящей сигаретой, и не успел Джеральд оглянуться, как уже лежал на полу и задыхался. Он едва выжил, а его мать, как потом сказали, умерла от дыма, прежде чем сгорела. С тех пор, когда я натыкалась на него, он говорил: «Моя мать умерла» посреди разговора о погоде или о том, какие позы мы принимаем для разных уроков. Натали всегда считала его туповатым, и эта новая привычка, казалось бы, наконец подтвердила ее мнение. Но, шагая по коридору в свой собственный класс, я считала его не иначе как гением. Ведь откуда пожарные узнали, что это именно ее сигарета осталась гореть на прикроватном столике?
— Здравствуйте, Хелен. Чудесно выглядите! — поприветствовала меня одна из студенток.
Девушку звали Дороти, она была лучшей в классе, но невыносимой подлизой.
Еще один или два студента обратили на меня внимание. Они налаживали свои мольберты, потрепанные и в пятнах после многих лет использования.
Я прошла к трехстворчатой ширме, за которой одевалась и раздевалась. Краем глаза заметила, что именно стоит на помосте и приколото к занавеске позади от него. Таз. Гребень и махровая мочалка. А на занавеске — большая фотография старомодной ванны. Мне было, в общем-то, все равно. Я подумала: «Ванна», шагнула за ширму, села на крашеный черный деревянный стул, чтобы снять туфли, отыскать бамбуковые шлепанцы и поставить их на пол.
Точно так же, как цеплялась за мысль о том, что Натали собиралась рассказать мне о подрядчике, сейчас я опиралась на резкий запах отбеливателя, исходивший от бывшего больничного халата, свисавшего с металлической вешалки на тыльной стороне ширмы. Мы с Натали считали, что женщина, которая стирала для художественного здания, боялась что-нибудь подцепить от натурщиц. В результате она клала столько отбеливателя, что тот быстро сжирал наши наряды, и очень скоро они становились тонкими, как салфетки. Но запах ее страха, отчетливо слышимый в отбеливателе, помог мне взяться за дело. Я услышала, как Таннер Хаку, японский гравер, который в конце концов осел в Пенсильвании, после того как двадцать лет учил студентов по всему миру, вошел в комнату и поздоровался с учениками. Он начал говорить с ними об индивидуальном стиле в изображении наготы.
Сняв свитер через голову, я запихала его в небольшой ящик под окном за моей спиной. Туфли поставила ящиком ниже. В маминой сорочке и черных джинсах села на стул. Я слышала, как по ту сторону ширмы Таннер Хаку цитирует Дега: «Рисунок — не форма, но способ видения ее».
Сам он не верил Дега. Если бы верил, то объяснил бы, кем тот был и что значит лично для него. Ему пришлось бы раскрыть перед классом часть своей души.
Я расстегнула джинсы и встала, чтобы снять их.
— Чепуха, — услышала я тонкий, как тростинка, мальчишеский голос.
Я почувствовала, как екнуло сердце в груди Хаку. После стольких лет, пусть я всего лишь и натурщица, я обычно чувствовала, как екало мое. Самоуверенное заявление мальчишки в лицо сотне лет истории было мне теперь безразлично. В некотором роде оно помогло снять значимость с того, что случилось, потому что все будет идти, как шло всегда. Со мной или без меня. Придет Джеральд, скажет: «Моя мать умерла», и студенты неловко кивнут. Он встанет на помост, и они выполнят чуть измененные задания — «Мужчину на пьедестале» вместо «Женщины в ванне», сдадут работы, и Таннер апатично проставит оценки, слушая оперу на всю мощь и попивая джин.
— И Хелен изобразит серию поз женщины за туалетом, — сказал Хаку.
Несколько смешков. Засовывая скатанные джинсы за свитер в ящик, я подумала: «Ага, он дразнит их», и это вновь встряхнуло меня и помогло остаться на ногах.
Таннер объяснял им, что имел в виду, и, как я знала, показывал на таз и мочалку на помосте и на картину старомодной ванны. Надо поскорей раздеваться. Вот-вот Хаку скажет: «Хелен, мы ждем вас». Но я стояла в маминой сорочке. Чувствовала прикосновение старой шелковистой ткани к коже. Я сняла трусы, затем расстегнула лифчик, протащив его под тонкими бретельками сорочки. На мгновение подумала о Хеймише, который ждет меня. Представила, как он развалился на диване в гостиной Натали. Затем видение изменилось — его голова оказалась залитой кровью. Я положила белье в ящик, поверх штанов и свитера.
Все в раздевании в Уэстморе имело свой ритм. Я входила в класс, здоровалась с несколькими студентами, бросала взгляд на платформу и заходила за ширму. Начинала раздеваться, когда приходил профессор, и продолжала, когда он начинал разглагольствования, которые предшествовали позированию. Каждой части одежды в каждой комнате предназначалось свое место. Там, где позировала Натали, стоял старый металлический шкафчик, спасенный при ремонте спортивного зала. В моем классе были ящики и крашеный стул с прямой спинкой. Я пробежала рукой по ткани сорочки цвета розовых лепестков, нащупала грудь, живот, легкий изгиб бедер и подумала о матери. О том, каким убежищем всегда был Уэстмор. Я приходила, полностью раздевалась и стояла перед студентами, которые рисовали меня. Мне всегда хватало ума не верить, что это означает, будто они действительно видят меня, но методичное раздевание, первый шаг на ковровый помост, даже дрожь в теле часто казались мне чем-то революционным.
Я услышала, как студенты открывают на чистых страницах большие альбомы для набросков. Таннер подходил к концу своей бесполезной коротенькой лекции. Я сняла сорочку через голову и шагнула в бамбуковые шлепанцы. Временно положила сорочку на стул, сняла больничный халат с вешалки и быстро завернулась в него.
— Хелен, мы ждем вас.
Я увидела сорочку. На стуле сидела моя мать. Мне захотелось кричать от ужаса, но я не стала. Думала ли я тогда о самосохранении? Не оттого ли я поступила так, как поступила? Скомкала мамину сорочку и засунула между ящиками и шлакоблочной стеной, точно это был один из маленьких предметов, от которых я избавлялась в своем доме. Теперь она останется там надолго. Натали однажды потеряла кольцо, и прошли месяцы, прежде чем профессор, скучающий настолько, чтобы заняться перестановкой мебели посреди собственного урока, нашел его.
Я вышла из-за помоста, придерживая больничный халат на талии, стук шлепанец да ерзанье студентов были единственными звуками. Поднялась по двум ступенькам на ковровый помост, и Таннер протянул мне маленькую книгу. Нам с Натали она была прекрасно знакома. Не крупнее ладони, книжонка принадлежала к серии брошюр по искусству, выпущенных в конце пятидесятых годов двадцатого века, которые годами мусолились в классе. В этой содержалось пятнадцать цветных репродукций Дега, а озаглавлена она была просто «Одевающаяся женщина».
— Я готова, — сказала я, протягивая книгу обратно, чтобы Хаку мог забрать ее.
— Тогда пойдем по кругу, — велел он. — Позируйте по три минуты. Десятая, девятая, седьмая, четвертая и под конец вторая, в которой можете постоять подольше, если хотите. Репродукции знаете?
— Знаю.
Раньше я бы выпалила их названия в том же порядке, в каком он велел позировать, но сегодня мне было все безразлично. Я направила всю энергию на Дороти, лучшую студентку в комнате, решив для нее натянуть на кожу убийство своей матери.
В первой позе надо сидеть к классу почти спиной, поэтому я повернулась, когда Таннер сошел с помоста. Фотография ванны, приколотая к занавеске, оказалась прямо передо мной. Я сбросила халат и взяла его в правую руку, притворяясь, будто это полотенце из «Женщины, вытирающейся после купания». Наклонилась, как она, набок и опустила голову в полупрофиль. Комната немедленно наполнилась шелестом угольных карандашей студентов, словно они были камерами, а я — предметом, который следовало поймать в полете. Очень немногие, подобно Дороти, обладали умением рассуждать.
Три минуты были послаблением для студентов. Со временем, к концу семестра, они будут рисовать за две. Хотя я прекрасно выдерживала намного более долгие позы. Всегда. Оставаться полностью неподвижной я научилась с самого начала.
— Ты словно родилась для этого, — как-то сказал Джейк.
Он был тогда моим учителем. Он был моим Таннером Хаку, а я — его Дороти. Но у меня не было ее таланта.
— У тебя такая чудесная кожа, — говорил Джейк.
И я уцепилась за это. Произнеси он это вновь, что-то во мне сломалось бы. И он произнес, когда заметил, что я замерзла и почти дрожу. Он подошел — я лежала, бок свело судорогой — и встал, наблюдая за мной. Каждую секунду я боялась, что он скажет: «Знаешь, я ошибся. Ты омерзительна. Все это было ошибкой».
— Ты синеешь от холода, — заметил он.
— Извините, — выдавила я, изо всех сил стараясь не клацать зубами.
Мне было восемнадцать, я никогда не видела обнаженного мужчины и уж тем более не лежала обнаженной перед ним.
— Расслабься, — попросил он.
Зашел за ширму в мастерской и бросил через нее одеяло. Оно приземлилось на меня. Колючая шерсть казалась мне насилием, но я слишком замерзла, чтобы жаловаться.
— Я поставлю чайник, — сказал он. — Заварю чай. У меня есть немного лапши быстрого приготовления, если хочешь.
Лапша быстрого приготовления как афродизиак. Позже я спросила Джейка, знал ли он, что займется любовью со мной.
— Понятия не имел. Когда ты вошла в том дурацком розовом костюме, я чуть не засмеялся.
— Коралловом, — поправила я.
На него ушли все мои деньги.
— Когда ты сняла его, — продолжил он, — я влюбился.
— Так это был хороший наряд?
— Когда упал на пол, — улыбнулся он.
Я сидела, завернувшись в колючее одеяло, а он вернулся с двумя кружками чая.
— Спасибо, Хелен, — сказал он и поставил кружку рядом со мной. Помнится, я еще не отогрелась хотя бы настолько, чтобы взять ее. — Ты замечательно поработала сегодня.
Я молчала.
— А твоя кожа, — добавил он, — просто чудесная, правда.
Я начала плакать. Что-то о том, как мне холодно, и сколько снега навалило снаружи, и как далеко я от дома и матери. Он поставил чай и спросил разрешения обнять меня.
— Угу, — ответила я.
Он обхватил меня руками, и я положила голову ему на плечо, продолжая плакать.
— Что за беда? — спросил он.
Как я могла рассказать то, что казалось нелепым даже мне? Я скучала по матери, несмотря на то что так мечтала от нее сбежать. Она преследовала меня весь тот первый семестр, точно боль.
— Просто я очень замерзла.
— Смена! — рявкнул Хаку.
Студенты наносили последние штрихи на то, что более всего бросалось в глаза в «женщине, вытирающейся после купания», но что пока большинство из них робело рисовать, — мой зад. Когда бы я ни смотрела на рисунки новичков, внимание к деталям всегда было сосредоточено на реквизите. Однажды я позировала в центре для пожилых, и тогда подобной опаски не было. И женщины, и мужчины брали с места в карьер, зная, что время ограничено.
— «Женщина за туалетом»! — гордо провозгласил Таннер.
На этот раз смеха не было. Студенты были серьезны, и я, уронив урожденное халатом полотенце на помост, склонилась над металлическим тазом, оставленным на стуле, и взяла в правую руку морскую губку. Затем повернулась к классу и, подхватив груди правой рукой, потянулась губкой в левую подмышку, как бы намывая себя.
Эта поза всегда казалась мне неудобной. Она вынуждала меня смотреть в подмышку и слишком остро сознавать свое тело. С годами я замечала все больше веснушек на груди и плечах, а упругая кожа, которой меня наградил Господь, потихоньку обвисала, и неважно, какие перевернутые позы я могла принимать на йоге. Гибкость рано или поздно уступает гравитации. Я жила на грани между едва не распадающейся на части Венерой и голой матерью Уистлера.[36] Царапая сухой губкой нежную кожу подмышки, я внезапно подумала, что, будь я менее гибкой, менее спортивной, не смогла бы совершить ни одного из преступлений, в которых ныне была повинна. Поднять и потащить мать было бы невозможно. Соблазнить Хеймиша — немыслимо.
— Хелен? — услышала я голос Таннера.
Он стоял рядом с платформой. Я чувствовала запах чесночных капсул, которые он принимал каждый день.
— Да?
Я не изменила позы.
— Вы, кажется, дрожите. Вы замерзли?
— Нет.
— Сосредоточьтесь, — сказал он, — Осталось две минуты, — объявил он классу.
Пять лет назад очень поздним вечером Таннер захотел нарисовать скелет кролика, который увидел в пыльной витрине старого биологического здания Краузе. Он взял меня на открытие выставки, и вечер закончился блужданиями без фонаря по ветхому зданию. Мы нашли множество витрин, но только не нужную и замерли, как нашалившие дети, услышав скрип входной двери за спиной. Сесил, пожилой охранник, крикнул в темноту: «Есть тут кто?»
На следующий год, во время ремонта Краузе, я шла мимо и увидела кости, торчащие из мусорного бака. Не заботясь, что меня могут увидеть, я подоткнула юбки и забралась на какие-то шлакоблоки, спущенные краном и все еще скрепленные стальными лентами, чтобы заглянуть в бак. Сбоку лежал скелет кролика.
Сейчас он сидел, насколько я могла надеяться, нетронутый, на главном месте в коллекции находок, которую Таннер расположил на длинном высоком подоконнике, бежавшем вдоль комнаты. Иногда это было первое, что я видела, когда входила, — хрупкие кроличьи косточки рядом с камнями различных форм и размеров, «глазом бога»,[37] сплетенным ребенком одного из студентов, и бесконечными морскими стеклышками, которые Хаку подбирал в своих одиноких походах на джерсийское побережье.
Сейчас я чувствовала за собой зловещие кости этого кролика и не могла отогнать образ матери, гниющей слой за слоем, пока тоже не станет костями. Было что-то одновременно пугающее и утешительное в самой идее этой медленной линьки до пожелтевшего кальция, который необходимо скреплять, чтобы предотвратить разрушение. Идее, что моя мать вечна, подобно луне. Мне хотелось засмеяться в своей неудобной позе над неизбежной природой этого. Мертвая или живая, мать формирует всю твою жизнь. Думала ли я, что все будет просто? Что распада ее вещества достаточно для моей мести? Я веселила ее, паясничая. Я рассказывала ей истории. Я специально стала шутом во власти других шутов и тем самым гарантировала, что она ничего не пропустит, избрав повернуться к внешнему миру спиной.
Отдав ей жизнь целиком, я выиграла крохотные мгновения. Могла читать то, что мне нравилось. Могла выращивать какие угодно цветы. Могла ездить в Уэстмор и стоять голой на помосте. Лишь полагая, что свободна, я смогла осознать, насколько была заточена.
— Смена! — рявкнул Хаку.
В его тоне я расслышала приказ тщательнее работать над позой.
Эта поза была даром божьим после неудобства предыдущей. Я села боком на стул, зная, что студентам придется вообразить подо мной край ванны и мой зад более круглым, чем он есть сейчас, сплюснутый сиденьем. Я вновь потянулась к больничному халату и использовала его как полотенце. «Женщина, вытирающая шею после купания» неизменно позволяла раз или два быстро сжать плечи, массируя их, прежде чем замереть.
Я услышала, как несколько студентов ворчат о недостатке времени, о том, что им хотелось бы продлить позы. В том числе один парень, который мне особенно не нравился, хоть я и знала, что немилосердна. Когда я знакомилась с ними в первую неделю, рассказывала о себе, описывала своих дочерей — где они живут и что делают, — парень заявил: «Так, значит, вы, типа, такая же старая, как моя мамаша». Я ответила, поскольку мое самолюбие не знало опасности, что мне сорок девять. Он произнес всего два слова, которые я потом со смехом повторила матери: «Блевотный город».
— Как-то раз я попыталась соблазнить Алистера Касла, — сказала она.
Я замерла и уставилась на нее. После того как ей исполнилось восемьдесят, она начала рассказывать то, о чем я понятия не имела. Как ее непристойно трогал друг отца. Как она прекратила заниматься с отцом тем, что называла «отношениями», после несчастного случая. Как плевать хотела на Эмили, но с удовольствием слушала о неудавшихся прослушиваниях Сары.
— Вообрази себе прослушивание на официантку, — сказала она, наслаждаясь тем, что в Нью-Йорке даже на работу в ресторане конкурс и не всем перезванивают.
Во время каждого из этих неожиданных откровений я цепенела, каковое искусство со временем отточила, чтобы извлечь истину из-под вспышек.
— И как, успешно? — спросила я мать.
Голова шла кругом от боли, которую это непременно причинило бы отцу, если б он знал.
— Блевотный город! — ответила мать, глядя в пустой камин, сложенный из покрашенных в черный цвет кирпичей. — Марлен Дитрих была права, — добавила она. — Лет десять еще можно клеить на голову резиновые ленты и туго натягивать кожу, но после остается только прятаться. По крайней мере, покажешься загадочной.
Сказать бы ей, что в отношении загадочности она выиграла в лотерею. От Билли Мердока и до похождений в одеялах ее загадочность оставалась пуленепробиваемой, хотя была скорее жуткой и странной, чем недоступной.
Она перевела взгляд с камина на меня. Оценила.
— Тебе нужна пластическая операция. Я бы сделала в твоем возрасте.
— Нет, спасибо.
— Фэй Данауэй, — заметила она.
— Сиськи, мам, — парировала я. — Если я что и сделаю, так это огромные чудовищные сиськи. Я накрою на них ужин, ты будешь есть с правой сиськи, а я с левой.
— Хелен, — возмутилась она, — какая гадость!
Но я рассмешила ее.
Я встала, чтобы закрыть жалюзи, прежде чем включить ее вечерние шоу. Когда я подошла к телевизору в противоположном углу, мать довершила удар:
— К тому же мы с Мэнни говорили и оба считаем, что поработать нужно над твоим лицом. Тело еще вполне ничего.
Мне хотелось ответить: «Рада, что Мэнни хочет трахнуть мое безголовое тело».
Но вместо этого я сказала:
— Похоже, «Неделю на Уолл-стрит» заменили на прямое включение Бостонского оркестра популярной музыки.
Через несколько дней выплыл остаток ее истории.
— Хильда Касл лежала в больнице, ей удаляли матку, — рассказала мать. — Я предложила себя.
Фраза оттолкнула меня.
— Ты — что?
— Я попыталась его соблазнить.
Я держала большие банные полотенца, которыми маскировала ее путь к машине, и она задерживала нас, как всегда, когда нам надо было к врачу.
Встав в проеме двери, я развернула первое полотенце, накинув его ей на плечи, как шаль. Оно было запасным. Если почему-то полотенце, которое защищает ее голову и лицо, упадет, она быстро схватит полотенце-шаль и заменит его.
Она уставилась в мои глаза, болотно-зеленое полотенце бросало тень на ее тонкую, как бумага, кожу.
— Сара трахается?
Мне хватало ума не обращать на нее внимания.
— Мы опаздываем на твое свидание с машиной, — сказала я.
Матери был назначен ядерно-магнитный резонанс, и она смертельно боялась. За несколько недель до процедуры я приехала и нашла ее лежащей на полу гостиной. К голове она прижимала тикающий будильник.
— Что ты делаешь?
— Тренируюсь, — ответила она.
Чего-чего, а ходить к врачу вместо матери я не могла. Это ее тело следовало ковырять и колоть, не мое. Врач, которого мать продолжала называть «новым доктором», хотя он занял место своего предшественника в восьмидесятых годах, дважды советовал ей попить успокоительное. Он пытался сделать ее расставания с домом менее мучительными. Она кивала, как если бы находила его совет мудрым. Я наблюдала, как она складывает выписанный с чувством исполненного долга рецепт пополам, затем продолжает сгибать его вновь и вновь. Когда мы доходили до машины, чтобы вернуться домой, рецепт уже был размером с ее ноготь, даже меньше, чем записки, которые, помнится, я находила в комнате Сары, когда та была подростком.
«Минди трахалась с Оуэном под трибунами», — гласили записки Сары.
«Ксанакс 10 мг. По мере надобности», — было написано в маминых.
Как ее дочь, я могла получать лекарства по рецептам, и, хотя она отказывалась их принимать, я сама часто проглатывала таблетку, прежде чем начать запихивать мать в машину. Я относилась к этому философски — если под успокоительным я разобью машину и убью одну из нас или обеих, жизнь станет лишь проще.
— Эмили должна трахаться, потому что она замужем, — провозгласила мать, но под конец предложения я натянула полотенце ей на голову и приглушила звук.
Так лучше, раз уж она переключилась на подобную тему. В ее нападках была сила, а я предпочитала испуганные стоны во время того, как веду ее по ступенькам вниз, к машине.
Я проделала это слишком много раз, чтобы переживать, что подумают соседи. От Мэнни мне было известно, что многие из новых соседей считают мать жертвой ожогов и что одеяла и полотенца призваны скрывать ее шрамы.
— Она оказалась очень милой старушкой, — сказал он. — Я прям не ожидал.
— О да, — согласилась я, и Мэнни отправился в подвал выполнять какую-то работу, за которую мне еще предстояло решить, что ему заплатить.
— Алистер Касл просто уставился на меня, — из-под полотенец произнесла мать, сев рядом со мной. — И перестал заходить.
— А Хильда начала, — откликнулась я.
— Он отверг ее после операции. Это у нас общее.
— Операция?
— Нет, отказ в сексе, — пояснила мать.
Она приподняла полотенце ровно настолько, чтобы удостовериться, что ее слышно.
— Ясно, — сказала я.
— Смена! — рявкнул Таннер.
Я слышала, что студенты начинают вертеться. Их внимания обычно хватало не более чем на три позы. Изменения для «Женщины, моющейся в ванне» были минимальны. Надо было наклониться еще немного вперед и заменить халат-полотенце морской губкой, прислонив ее к задней части шеи. Плечи уже болели, но к этой боли я давно привыкла. Я кинула быстрый взгляд на Дороти за мольбертом. Она пристально посмотрела в ответ.
Джейк родом из религиозной семьи. Эмили откликнулась на призыв, охватив все основные течения: нью-эйдж спиритуализм, христианское возрожденчество и экуменическую терпимость, которая граничила с величием.
Я подумала об отце, пасущем овец на кладбище церкви, в которой никогда не был. Он говорил, что церкви пугают его.
«Мне больше нравится здесь, с мертвыми».
После его самоубийства эти слова приобрели новый смысл. Как и все остальное. Я вспоминала, как особенно нежно он поцеловал головки Эмили и Сары за несколько дней до смерти. Поражалась, как все его костюмы по-прежнему висят в шкафу в идеальном порядке, включая тот, который Джейк недавно подарил, только что из химчистки и готовый к употреблению. И я отправилась в его мастерскую за фотографией, которую нашла там, когда была ребенком.
Она по-прежнему лежала в ящике для инструментов. Я взглянула на мальчика, который станет моим отцом и в конце концов убьет себя. Как давно это началось?
Держа снимок, я набирала номер Джейка в Висконсине. Его работы только начинали привлекать внимание. Он собирал бумаги, чтобы подать на стипендию Гуггенхайма и отправиться за границу. Он совсем недавно покинул наше временное факультетское жилье и начал снимать домик под Мэдисоном — бывший каретный сарай особняка на озере.
— Расскажи мне все, — попросил он.
— Не могу.
Я сумела выпалить несколько слов, но пока еще была не в силах использовать более точное — «самоубийство». Поэтому Джейк стал описывать озерную гладь. Как задняя дверь его домика выходит на короткую бетонную лесенку, ведущую прямо к воде; как, в зависимости от времени года, вода порой стоит всего в нескольких дюймах от его двери.
— Где девочки? — спросил он.
— С Натали. Я на кухне. Мама наверху.
Я вцепилась в телефонный шнур так крепко, что мои ногти побелели.
— Скажи что-нибудь, — попросил Джейк. — Только не молчи.
Я подошла к окну, из которого была видна отцовская мастерская и задний двор Левертонов.
— Внук миссис Левертон был на улице, выпалывал траву между плитками, — сказала я. — Это миссис Левертон вызывала полицию.
Комок подступил к горлу, но я удержала рыдание. Во мне бурлили слепящая злость и смятение. Я ненавидела всех на свете.
— Я думала о нем сегодня утром. Один раз, даже полраза, если честно. Я везла девочек в Ассоциацию молодых христианок. Эмили вчера получила значок «Летучая рыба», а я услышала музыку из машины за нами, когда остановилась на светофоре. Это был Вивальди, что-то ужасно мелодраматичное, отец повеселился бы. Мистер Форрест должен знать название пьесы.
Отодвинув красный высокий стул от стены, я поставила его посередине кухни. Так можно было сидеть и смотреть через столовую вдаль на улицу.
— Он взял старый дедушкин пистолет, — продолжала я.
В трубке иногда улавливались короткие потрескивания на линии и шорох дыхания Джейка, — помехи расстояния между нами. Я рассказала ему все, что знала: как выглядел мой отец, когда я вошла в дверь; как мать казалась почти стертой, оттого что мне было трудно сфокусироваться на ней; какими порядочными, какими добрыми были полицейские и соседи, но все, чего мне хотелось, — это сорвать с них лица и швырнуть их, влажные и мясистые, на пол, где лежал мой отец.
Наконец, когда прошло уже много времени, заговорил Джейк.
— Я знаю, он любил тебя.
У меня отвисла челюсть. Захотелось водки, что хранилась у меня дома в морозилке. Я задумалась, какие лекарства — успокоительные и болеутоляющие — могут таиться наверху, в шкафчиках ванной и ящиках комода.
— Как это доказывает любовь? — спросила я.
У Джейка не нашлось ответа.
Я подумала о католическом священнике. Отец рассказал, что священник так и не выучил его имени. Он называл отца Дэвид, а не Дэниел, когда видел, как тот пасет овец.
— Хелен?
Это был Таннер. Он стоял рядом со мной.
В задней части класса я услышала волнение. Преодолевая боль, выпрямилась из своей согбенной позы на стуле.
— Вот. — Он накинул на меня тонкий больничный халат. — Наденьте.
— Вас пришли повидать люди, — сообщил он.
— Люди?
— Полицейские, Хелен.
Через плечо Таннера я заглянула в глубь комнаты. В дверях стояли и старательно отводили глаза от изображений моего обнаженного тела, казалось бывших повсюду, двое мужчин в форме. Рядом с ними, прямой как штык, но одетый в спортивную куртку и слаксы, стоял еще один мужчина. У него были густые белые волосы и усы. Он один раз оглядел комнату, и глаза его остановились на мне.
— Класс, — объявил Таннер, — мы закончим пораньше и продолжим в следующий раз.
Застучали мольберты — студенты собирали альбомы для набросков и откладывали уголь. Открывались рюкзаки, включались мобильные телефоны, издавая песенки, писки и свисты, давая студентам понять, что да, они совершенно правы, нечто намного более захватывающее происходило, пока они были заперты в классе.
Я подумала о самодельном войлочном рождественском украшении, которое мать когда-то послала мне в Висконсин посередине июля. Оно было выверено до последней детали, от нашитых бусин, повторявших изгибы узора — ни пары одинаковых! — до петельки наверху, сплетенной из шелковой нити. Открытка, втиснутая в коробку, гласила: «Я это сделала. Не трать жизнь впустую».
Когда студенты постепенно разошлись, мужчина в спортивной куртке подошел к платформе.
— Хелен Найтли? — Он протянул руку. — Я Роберт Брумас, полиция Финиксвилля.
Его ладонь повисла в воздухе, и я качнулась к своим рукам, которые сжимали халат на груди.
— Да?
— Боюсь, у нас неприятные новости.
— Да?
Я думала, как подготовиться, что сказать. Предстояло сыграть удивление без удивления, и я не представляла, как себя вести.
— Соседка вашей матери нашла ее сегодня утром, — сообщил он.
Я уставилась на него, затем на Таннера.
— Не понимаю.
— Она мертва, миссис Найтли. У нас есть к вам несколько вопросов.
Мое лицо отказывалось принять какое-либо выражение. Он пристально наблюдал за мной, и я лишь смотрела на него в ответ. Встать или покинуть помост казалось трусостью, признанием вины.
Если бы я только могла намеренно потерять сознание! Немного забвения не повредило бы. Того же мне хотелось, когда я увидела отца, но вместо этого услышала голос матери.
«Она поможет мне почиститься», — сказала она полицейскому, стоявшему рядом с ней, и, не зная, что еще делать, я пошла прямо на кухню, налила воды в его старый больничный поддон для рвоты и вернулась в коридор, где увидела мать, босиком, по колено в крови отца.
— Он наконец сделал это, — констатировала она. — Я думала, он никогда не решится.
С каким удовольствием я бы ударила ее! Но за нами наблюдали полицейские, а в руках у меня была миска.