ДВА

Передо мной было немного ключей к жизни матери. Приглядевшись, я заметила, что все они: стубеновские[5] стеклянные пресс-папье, серебряные рамки для фотографий, погремушки от «Тиффани», присылавшиеся в невероятных количествах задолго до того, как она выкинула своего первого, а затем и второго ребенка, — были так или иначе отколоты или помяты, треснуты или испачканы. Почти каждая безделушка была хотя бы однажды брошена либо в стену, либо в отца, который уклонялся от снарядов с рефлекторной живостью, напоминавшей Джина Келли, скачущего вверх-вниз по мокрым обочинам в «Поющих под дождем». Изящество отца развивалось пропорционально жестокости матери, и я знала, что, принимая и отклоняя ее действия подобным образом, он не давал ей понять, во что она превратилась. Вместо этого мать видела лишь те отражения, о которых размышляла и я, крадучись вниз по лестнице после наступления темноты. Свои драгоценные фотографии.

Когда отец ее встретил, мать только что приехала из Ноксвилла, штат Теннесси, и зарабатывала на жизнь демонстрацией нижнего белья и корсетов. Она предпочитала говорить: «Я позировала в сорочках». Таких-то фотографий у нас и было полно. Черно-белые снимки матери, одетой в черную или белую сорочку.

«Эта была бледно-желтая», — могла заявить она из угла гостиной, никого не удостоив словом весь день.

Я знала, что она имеет в виду определенную сорочку на конкретной фотографии, и, чувствуя это, выбирала белую, которая, на мой взгляд, могла оказаться бледно-желтой. Если я ошибалась, мгновение лопалось — не менее хрупкое, чем мыльный пузырь, сверкающий во дворе, — и она вновь оседала в кресле. Но если я выбирала правильно, а со временем я все запомнила — цвета слоновой кости, цвета небеленого полотна, телесного цвета и моя любимая цвета розовых лепестков, — я приносила ей фотографию в рамке. Цепляясь за тонкую нить ее улыбки, мы уносилась в прошлое. Скромно и тихо сидя на оттоманке, мать рассказывала мне историю фотосъемки, о мужчинах, принимавших в ней участие, или о подарках, которые получила как часть гонорара.

Цвета розовых лепестков была связана с моим отцом.

— Он даже не был фотографом, — говорила она. — Он был младшим водным инспектором в одолженном костюме с носовым платком, но я-то тогда этого не знала.

Это были годы моего раннего детства, когда мать еще была сильна и не приобрела того, что почитала непростительными изъянами возраста. За два года до пятидесяти она начала занавешивать все свои зеркала тяжелой тканью, но, когда потом, уже подростком, я предложила вовсе убрать их, она отказалась. Она дряхлела, а зеркала оставались. Ее темные, немые обвинения.

Но на снимках сорочки цвета розовых лепестков она все еще была достойна своей любви, и именно в этой эгоистичной любви я пыталась черпать теплоту, не желая признавать, что фотографии подобны историческим документам нашего городка. Они доказывали, что давным-давно было больше надежды. Ее улыбка тогда была беспечной, а не вымученной, и страх, способный превратиться в горечь, еще не окрасил ее глаза.

— Он был другом фотографа, — рассказывала она. — Он пришел в город кутить, и костюм был частью лжи его друга.

Я знала, что не следует спрашивать: «Какой лжи, мама?» Потому что она сразу съезжала на рассуждения о том, что ее брак был всего лишь долгим, тягостным результатом послеобеденного жульничества двух школьных друзей. Вместо этого я задавала другой вопрос: «Для кого ты снималась?»

— Для самой «Джон Уонамейкер»![6]

Лицо ее сияло, как старомодный уличный фонарь. Все остальное в комнате исчезало, словно в темном тумане. Я не понимала, что в этих воспоминаниях нет места для общества ребенка.

Пока мать уносилась в прошлое, где была счастливее всего, я назначала себя его верным хранителем. Если ее ступни казались замерзшими, я укрывала их. Если в комнате становилось темно, тихо кралась к книжным полкам и включала лампу, которая отбрасывала лишь маленький кружок света, как раз такой, чтобы ее голос не становился жутким бесформенным эхом во мраке. На улице перед нашим домом проходили рабочие, меняющие цветные стекла в новой греческой православной церкви на зеленые — по неведомой причине этот цвет был дешевле прочих. Шум отвлекал мать, ее взгляд становился сонным и пустым. Тогда я произносила слова, которые должны были увлечь ее обратно в грезы о прошлом: «Явились пять девушек, а не восемь» или: «Его фамилия, Найтли, была неотразима».

Оглядываясь назад, я думаю, как была нелепа, повторяя, точно попугай, фразы томящегося по любви девичества матери. Но тогда в нашем доме было особенно ценно, что, несмотря на все его странности, мы вполне могли изобразить нормальных мужчину, женщину и ребенка. Никто не видел, как отец, приходя домой, надевает фартук и работает сверхурочно, а я лестью уламываю мать поесть.

— Я не знала, что он никто в мире моды, пока он не поцеловал меня, — сетовала она.

— Расскажи мне о поцелуе.

В этом месте она всегда начинала раскачиваться. Поцелуй и последовавшие за ним недели, должно быть, были чудесны, но она так и не простила отца за то, что он привез ее в Финиксвилль.

— Нью-Йорк, — вздыхала она, уныло глядя между своих вывернутых наружу ступней, стоящих на полу. — Я даже не побывала в нем.

Разочарования матери — вот что я видела перед собой каждый день, словно наклейку на холодильнике, — неизменный перечень, который мое присутствие не могло смягчить.


Я, должно быть, долго гладила мать по голове. Наконец через дорогу замерцали голубые экраны телевизоров. Когда родители только переехали в Финиксвилль, наш район быстро развивался, в нем было полно молодых семей. Сейчас приземистые дома постройки сороковых годов с участками в четверть акра часто сдавались парам, чьи дела шли под гору. Мать говорила, что с арендаторами все ясно, раз они позволяют домам гнить, но в моем понимании именно они спасали улицу от превращения в место медленной смерти одиноких стариков.

Смеркалось и холодало. Я смотрела на тело матери, завернутое в два слоя одеял, и знала, что она никогда более не почувствует неуверенности, связанной с колебаниями воздуха или света.

— Все кончилось, — сказала я ей. — Кончилось.

И впервые окружавший меня воздух был пуст. Впервые не был полон топориков войны, попреков или непригодности вместо кислорода.

И пока я дышала в этом пустом мире, — в котором мать заканчивалась на границе собственной плоти, — раздался телефонный звонок на кухне. Соскользнув с задней стороны крыльца, я направилась обратно мимо решетки. У ступенек соседей вылизывался местный кот. Подрастая, Сара называла таких «апельсиновыми мармеладками». Я увидела старую железную крышку, приподнятую над аккуратно подоткнутым соседским бумажным пакетом для мусора, и мысленно напомнила себе вынести мамин мусор. Всю жизнь она учила меня правильно складывать пакеты.

«Бумажные пакеты, вощеные пакеты — все равно что простыни. Подоткнутые уголки им на пользу».

Телефон звонил снова и снова. Я поднялась по трем деревянным ступенькам к двери. С верхней торчала нога матери. Она настаивала, что автоответчики, которые я приносила ей, не работают.

«Она их боится, — говорила Натали. — Мой папа считает, что банкомат сожрет его руку».

Я почуяла какой-то запах, когда отодвигала тело матери, чтобы протиснуться обратно в дом. В воздухе витали пары бензина и зажигалок для угля. К этому времени звонок телефона превратился в удары молота внутри черепа, в голос, зовущий из-за пределов кошмара.

Первое, что я увидела, войдя на кухню, — стул-стремянку под телефоном на стене. Красный винил треснул и был заклеен липкой лентой тридцать пять лет назад, после чего еще десять лет стремянка служила моим первым высоким стулом. На кухне он казался забытым, заброшенным львом. Он прыгнул на меня, рыча голосом телефона и возвращая в те далекие дни, когда отец сажал меня на него. Я видела прорезь улыбки молодого отца, дрожащее запястье матери, которая подносила персики и бананы — вручную перетертые в пюре — к моим губам. Как отчаянно она старалась и как, должно быть, ненавидела это с самого начала.

Я вцепились в телефон, точно в спасательный круг.

— Алло?

— Нужна помощь?

Голос был старый, немощный, но я испугалась не меньше, чем если бы он раздался из-за двери.

— Что?

— Ты очень долго была на крыльце.

Позднее я вспоминала это как первый миг, когда начала бояться, когда осознала, что по стандартам внешнего мира тому, что я натворила, нет оправдания.

— Миссис Левертон?

— У вас все нормально, Хелен? Клер в беде?

— С мамой все хорошо, — ответила я.

— Я могу позвать внука, — сказала она. — Он охотно поможет.

— Мама захотела выйти во двор.

Там, где я стояла, через окошко над кухонной раковиной был виден двор. Я вспомнила, как мать энергично направляла рост лозы, чтобы та закрывала вид на наш дом из верхней спальни Левертонов.

— Этот тип будет глазеть на твои интимные места, — приговаривала мать, свесившись из окна моей спальни, которая располагалась прямо над кухней.

Мать обвивала лозу вокруг ниток и рисковала жизнью и конечностями, чтобы увериться: мистер Левертон ничего не увидит. И лозы, и мистера Левертона давно уж нет.

— Клер еще там? — спросила миссис Левертон. — Жутко холодно.

Это подсказало мне мысль.

— Она вам машет, — сказала я.

«Сама непорочность, — называла ее мать. — Холодная как лягушка и тупая как пробка».

Но на другом конце провода было тихо.

— Хелен, — медленно произнесла миссис Левертон, — ты уверена, что ничего не случилось?

— Простите?

— Твоя мать ни за что не помахала бы мне. Мы обе это знаем.

Видимо, не такая уж и тупая.

— Очень мило, что ты это сказала.

Мне надо втащить тело матери в дом. Все просто.

— Вы ее видите? — рискнула я.

— Я сейчас на кухне, — ответила миссис Левертон. — Уже пять часов, а я всегда начинаю готовить ужин в это время.

Миссис Левертон — чемпион. В девяносто шесть лет она — самый старый полностью функционирующий член округи. Мать была ничем по сравнению с нею. Когда дело дошло до последнего состязания между женщинами, оно оказалось таким же глупым и безнравственным, как и все предыдущие. У кого раньше вырастет грудь, кто добьется популярного мальчика, кто удачно выйдет замуж, у кого лучше дом. В жизнях матери и миссис Левертон дошло до: кто будет старше, когда умрет.

Мне хотелось сказать: «Поздравляю, миссис Левертон, вы выиграли!»

— Вы меня поражаете, миссис Левертон, — сказала я.

— Спасибо, Хелен.

Возможно ли услышать, как она приосанивается?

— Я предложу маме зайти. Но она никого не слушает.

— Да. Знаю, — ответила она. Она всегда аккуратно подбирала слова. — Заходи в любое время и передай Клер мои лучшие пожелания.

Ее лучшие пожелания столь же неправдоподобны, как то, что мать помахала ей.

Я повесила трубку обратно на вертикальную стойку. Как и мать, миссис Левертон, должно быть, все еще настаивает, что телефоны работают лучше всего, если соединены проводами. Я знала, что она слабела весь прошлый год, но говорила матери, будто продолжает ежедневно заниматься гимнастикой и проверять свои знания столиц штатов и бывших президентов.

— Невероятно, — сказала я себе и услышала, как глухое эхо моих слов отскочило от зеленого с золотистым линолеума.

Мне хотелось выбежать и рассказать матери о звонке, но когда я посмотрела через застекленную дверь, то увидела, как мармеладный кот стоит на ее груди и, точно котенок, играет с ленточкой в косе.

Внутри меня ребенок, готовый защищать мать, метнулся к застекленной двери, чтобы согнать мармеладного кота с крыльца, и все же, глядя, как покрытый рубцами зверюга, которого мать привыкла называть Шалунишкой, всем весом навалился ей на грудь и тарабанит передними лапами по косе, завязанной ленточкой, я не смогла пошевелиться.

Наконец, после стольких лет, жизнь матери потушили, и не кто-нибудь, а я — точно так же, как могла бы потушить оплывший фитиль еще целой, но задутой свечи. За несколько минут, в которые она боролась за глоток воздуха, сбылась моя заветная мечта.

Мармеладный кот играл с ленточкой в ее волосах, пока та не развязалась и не взмыла в воздух, чтобы приземлиться на ее лицо. И когда красная лента легла на щеку, а кошачьи когти потянулись схватить ее, я засунула кулак себе в рот, чтобы придушить крик.

Загрузка...