ТРИ

Я сидела на полу кухни. Тело лежало за дверью. Я подумала, не зажечь ли фонарь, но не стала. Представляла, будто говорю соседям: «Поглядите. Вот как все кончается».

Хотя на самом деле все не так. Как и моя мать, я всегда была убеждена, что есть они и есть мы. Они — счастливые, нормальные люди, мы — совершенно пропащие.

Однажды, когда мне было шестнадцать, я выплеснула воду ей в лицо. А перестав говорить с ней, обезоружила больше, чем тогда, когда пыталась выучить язык извинений. Одним из самых беспомощных моментов моей жизни был тот, когда я наблюдала, как она признает, что была не права. Мне хотелось спасти ее, броситься говорить о химии, которую мы проходили в старших классах, о заваленном недавно экзамене по алгебре. Заполнить немые мгновения, в которые она ковыряла носком край ковра спальни, а я сидела на стуле и сдерживалась.

Внезапно через густую изгородь, которая шла вкруг двора матери, я заметила, как на улицу вышел Карл Флетчер с тарелкой мяса. Когда хлопнула его застекленная дверь и он медленно спустился по трем деревянным ступенькам на лужайку — в одной руке пиво, в другой — переносное радио, настроенное на спортивный канал Дабл-ю-ай-пи, — я представила кольцо факелов «тики»[7] и трясущихся белых людей в набедренных повязках, которые высоко поднимают останки матери на специальный, заказанный по каталогу всепогодный погребальный костер.

— Сосед мне по душе, — заявила мать шесть лет назад, когда Флетчер въехал. — Он жалок, а значит, сторонится людей.

И вот он здесь, по ту сторону решетки, во дворе, что был пустым всего несколько секунд назад.

Если бы Хильда Касл позвонила днем позже, Сара приехала бы на выходные и помогла бы мне отнести мать вверх по лестнице в ванную. Но более вероятно, что Сара просто позвонила бы, как любой человек в здравом уме. Я не могла представить, как моя младшенькая стоит над своей бабушкой, обгадившейся в кресле с подлокотниками, и говорит: «Мать, давай убьем ее. Другого выхода нет».

На четвереньках я подползла к застекленной двери и через тело и изгородь заглянула на соседний двор. Мистер Доннелсон, что жил там, пока семья не упрятала его в богадельню, лет десять назад просил мать выйти за него замуж.

«Никого не осталось, — посетовал он. — Давай держаться вместе, Клер».

Увидев, как она забирает газету, он через несколько минут явился с букетом розовато-лиловых тюльпанов.

«Из луковиц, которые посадила его жена!» — без конца повторяла мать.

Помнится, я была очарована его предложением, так очарована, что чуть не бросилась к нему домой, после того как он был отвергнут, узнать, не подойду ли ему я вместо матери.

Когда он умер, мать злорадно торжествовала: «Мне пришлось бы вытирать ему слюни пять лет, а потом похоронить его».

В день похорон она заявила, что глаза ее слезятся от лука, который она резала древним, с ручной заточкой ножом.

Три дочери Питера Доннелсона продали дом с потрохами, и мать приготовилась к сносу. Несмотря на то что район годами катился по наклонной, она боялась появления финиксвилльских нуворишей. Опасалась за свои огромные клены, корни которых тянулись во двор мистера Доннелсона. Беспокоилась из-за шума и того, что дети наверняка будут верещать дни напролет. Она заставила меня изучать планы звукоизоляции и подумывала заложить окна на той стороне дома шлакоблоками.

«Я надеру им зад», — угрожала она, а я, как обычно, шла налить воды в электрический чайник и послушать его умиротворяющий гул.

Но Карл Флетчер въехал один и ничего не изменил. Он вкалывал на телефонную компанию и рано утром уходил на работу. Домой возвращался в одно и то же время каждый день, кроме пятницы. По выходным сидел во дворе и пил пиво. С собой у него была газета, книга и всегда — переносное радио, настроенное на спорт или разговоры. Иногда приезжала его дочь, Маделин, которую моя мать называла «цирковой уродкой» из-за татуировок. Мать жаловалась на шум ее мотоцикла и «бесстыжие телеса, выставленные во дворе», но никогда не разговаривала с Флетчером, а сам он так и не удосужился представиться. Все, что я сейчас знала о соседях, было второй свежести. Сплетни подносились как добавка к замороженным супам и банкам джема, которыми угощала меня миссис Касл, когда наши пути пересекались.

Мистер Флетчер перевернул мясо — жир зашипел на огне, перекрывая шум игры. На четвереньках — в позе, которую я отказалась принимать в Уэстморе, потому что слишком больно коленкам, — я прокралась наружу и снова опустилась у тела матери. Я думала о мужчине, про которого читала — он был столь набожен, что протащил копию креста Иисуса от одного конца Берлина до другого, причем на нем был только какой-то подгузник в стиле Ганди и передвигался он на коленях, которые быстро начали кровоточить.

Небольшая царапина на щеке матери подсохла. Вокруг глазниц появились багровые круги. Я вспомнила, как поворачивала ее в постели и расправляла под ней полосы овчины, чтобы предотвратить неизбежные пролежни во время длительного выздоровления после хирургического удаления опухоли толстой кишки.

Мистер Флетчер положил мясо на тарелку, прихватил радио и вернулся в дом. Я поняла: он из тех мужчин, что никогда не поднимут глаз. В гриле еще мерцали оранжевые угли.

Мне следовало бы крикнуть: «Пожар!», чтобы кто-нибудь, кроме миссис Левертон или мистера Форреста, который жил дальше по дороге, обратил внимание. За годы, прошедшие после последних смертельных конвульсий финиксвилльского стального завода, соседние улицы становились все более необитаемы. Дома часто пустели, и из запасной спальни, в которой некогда хранились ружья дедушки, я наблюдала за разрушением прекрасного викторианского здания в двух улицах от нас. Когда упала коническая крыша, не видно было уже ничего, кроме древней пыли, поднявшейся и поплывшей над домами менее зажиточных соседей.

Я пыталась уговорить мать переехать в дом престарелых, но она и не подумала, и отчасти это вызвало мое уважение. Число первых жителей района неуклонно сокращалось: миссис Левертон за домом матери, мистер Форрест пятью домами дальше и многострадальная вдова мистера Толливера.

Единственным, кого мать когда-то полагала другом, был мистер Форрест. Он жил на краю района и вообще не имел семьи. Его дом был такого же размера, что и дом родителей, а комнаты набиты книгами. Проезжая мимо, я часто думала о днях, когда они с матерью были вместе. В пять часов в их руках неизменно оказывались коктейли, за которыми они коротали час до прихода отца. Я открывала дверь, и мистер Форрест протягивал мне бумажный пакет. Внутри лежали сушеные оливки, или свежие сыры, или французский хлеб, и через полчаса после его прихода, забившись в угол наверху лестницы, я слушала, как смех матери заполняет дом.

Я наклонилась, взяла полотенце, которым задушила мать, и прикрыла ее лицо. Затем перекрестилась.

«Ты настолько не католичка!» — сказала мне в юности Натали, когда я попыталась подражать ей, но выходило только что-то вроде размашистого крестика на карте сокровищ.

— Прости, мама, — прошептала я. — Пожалуйста, прости.

Прокравшись обратно внутрь, чтобы отыскать обитый войлоком кирпич, которым мы всегда подпирали дверь, я вспомнила, как Мэнни принес из торгового центра запас продуктов на месяц. Я стояла в гостиной и едва повернулась, чтобы быть представленной ему, как он тут же уставился на мою грудь. Позже мать посоветовала мне не носить такую обтягивающую одежду.

«Это обычный свитер», — заметила я.

Она расхохоталась. «Сфинктер? Ты была права: этот парень — извращенец».

Помнится, я задумалась, где она подцепила этот термин, не Мэнни ли ее научил. Я знала, что иногда, когда ему некуда было идти, он приносил фильмы, чтобы смотреть вместе с ней. «Крестного отца» мать видела столько раз, что я сбилась со счета.

Я встала и уперлась руками в бока, чтобы выгнуться, — Натали называла это моей «растяжкой строителя». Теперь придется себя подгонять, как во время позирования. То, что я сделала, и то, что мне предстоит сделать, требует такого физического напряжения, к какому меня не подготовила бы и тысяча танцевальных уроков.

Я вернулась на крыльцо, возвышаясь над телом. Если миссис Левертон у себя наверху наблюдает в бинокль мужа, как она истолкует то, что видит? Если она скажет сыну, решит ли он, что его мать окончательно рехнулась? Я улыбнулась матери. Ей понравилось бы, что, донося о том, как я обращаюсь с ее мертвым телом, миссис Левертон рискует быть сброшенной с пьедестала — аккурат в болото старческого слабоумия.

Носком туфель-джазовок я пнула труп. Далее последовали ругательства и усилия.

— Черт, — размеренно, как вдох-выдох, повторяла я, покуда напрягала живот, готовясь к подъему.

Через одеяла я продела руки под мышки матери и, продолжая ругаться, поволокла ее на кухню. Одним последним рывком перевалила тело через порог и медленно осела на пол.

«Внутри», — сказала я и отпихнула носком кирпич.

Дверь начала медленно закрываться, и я подтолкнула ее ногой. Замок защелкнулся, прошуршали черные резиновые усы уплотнителя на нижнем крае, и тут раздался смертный хрип матери. Долгий, медленный скрежет, донесшийся из ее груди.

В то утро у себя дома я методично вытирала пыль со стеклянных шариков и раскрашенных деревянных цапель, которых повесила за окном спальни на невидимых нитках. Сейчас в моей голове трепетали раскинутые крылья этих птиц, словно предупреждение: я стану другим человеком, когда увижу их вновь.

Часы над кухонной дверью показывали начало седьмого. Незаметно пролетело больше часа после моего разговора с миссис Левертон.

Я на мгновение остановилась, держась за тело матери, и вообразила, как Эмили и ее муж, Джон, поднимаются по лестнице со своими детьми, Джон ведет Дженин, которая в четыре года тяжелее брата, а Эмили баюкает двухлетнего Лео. Мне припомнились некоторые из рождественских подарков, что я посылала годами: розовая и голубая пижамы с башмачками попали в яблочко, а игра с травмоопасными стеклянными шариками на веревочке была признана не подходящей по возрасту.

Я встала, думая о Лео в колыбельке, чтобы подбодрить себя, но тут же явилось непрошеное воспоминание, как мать позволила ему упасть.

Подтащив тело поближе к плите, я повернулась, чтобы пустить в раковину воду, да похолоднее. Раз за разом набирая воду в руки, я подносила их к лицу, но не плескала, а опускала щеки в мелкие лужицы, которые оставались в ладонях. В жаркие ночи мой бывший муж, Джейк, брал кубики льда и проводил ими по моим плечам и спине, выписывал круги на животе и поднимался к соскам, пока мои руки и ноги не покрывались гусиной кожей.

Я развернула одеяла. Сперва грубое красное «Гудзон-Бей», затем тонкое белое мексиканское из хлопка. Я ходила вокруг тела матери, туго натягивая углы одеял. Мягкое полотенце по-прежнему лежало на ее лице.

Лео не подпрыгнул, как должен был, по мнению матери, и все же его падению помешал край стула в столовой. Стул, возможно, спас его, хотя на память об этом случае у малыша навсегда остался шрам на лбу. Лицо матери в тот день было потрясенным и разобиженным. Эмили обвиняла ее, обзывала по-всякому, одновременно заворачивая ревущего Лео в голубое флисовое одеяльце. Мне пришлось встать между ними. По крутой дорожке Эмили пошла к своей машине, а я поплелась за ней, даже не обернувшись, чтобы проверить, смотрит ли мать нам вслед.

— С меня хватит, — отрезала Эмили. — Я устала ее прощать.

— Да, — согласилась я, — конечно.

— Я знаю дорогу, — сказала я и уселась на водительское сиденье.

В тот день я вела машину как никогда ловко, мчась на максимальной скорости по извилистым дорогам до больницы в Паоли.


Я задрала юбку матери, обнажив икры, колени и мясистые бедра. Меня затопила вонь ее недавней неприятности.

— Ноги держатся дольше всего, — сказала мать как-то раз.

Мы сидели перед телевизором и смотрели на Люсиль Болл.[8] Волосы Болл тогда были такими красными и ненатуральными, что больше походили на кровь, чем на клоунский парик. На актрисе был специально пошитый фрак с длинным хвостом, отчего она казалась чем-то вроде огромных песочных часов, но ноги, обтянутые чулками в сеточку и водруженные на высокие каблуки, были что надо.

Однажды я позвонила домой из Висконсина. Эмили, должно быть, тогда было около четырех. Трубку поднял отец, и я сразу услышала: что-то не так.

— Что случилось, папочка?

— Ничего особенного.

— У тебя странный голос. В чем дело?

— Я упал, — ответил он.

Я слышала напольные часы в родительской гостиной — их низкий хоровой перезвон.

— Ты лежишь?

— На мне старое лоскутное одеяло, и твоя мама старается изо всех сил. Она здесь.

В трубке раздалось шуршание, и я вступила в тревожные ничейные земли по ту сторону провода — мать шла к телефону.

— С ним все хорошо, — немедленно сказала она. — Просто он под лекарствами.

— Можно я еще с ним поговорю?

— Собеседник из него сейчас никакой, — ответила она.

Я спросила, что именно произошло.

— Поскользнулся на ступеньках. Пришел Тони Форрест и отвез его к доктору. Плохо с бедром и чертовыми варикозными венами. Тони говорит, Эдна Сент-Винсент Миллей[9] умерла из-за них.

— Из-за варикозных вен?

— Нет, из-за ступенек. Упала с них.

— Можно мне поговорить с отцом?

— Позвони на неделе. Он сейчас отдыхает.

Тогда я ощутила, сколь далеки мы друг от друга. Попыталась представить, как отец спит под одеялом воспоминаний, а мать хлопочет по дому, готовя еду из сухих зерновых хлопьев и консервированной кукурузы.


Я потела в законопаченном доме, но боялась открыть окно. Слишком боялась, что еще один смертный хрип вырвется из легких матери, просочится в воздух и разбудит женщин, которые живут одни и боятся одного и того же. Ночного гостя, что придет и убьет. Покорной дочери, внезапно прижимающей полотенце к лицу в порыве долгожданной детской мести.

Я снова повернула кран над кухонной раковиной и стала ждать, пока вода нагреется. Увидела тарелки, которые миссис Касл вымыла утром, и задумалась, что заставляло ее приходить в дом вроде маминого, помогать старухе, пока дни, а потом и годы текли прочь.

Каслы переехали в наш район, когда мне было десять лет. Миссис Касл прославилась как самая искусная жена, а ее муж был сочтен самым красивым мужчиной. Когда оба заходили к нам, чтобы отвезти лошадок-качалок на церковный благотворительный базар, мать и отец сидели с ними в гостиной, и каждый был увлечен беседой. Отец — с миссис Касл, а мать — с ее мужем, Алистером, как она его называла, причем последний слог звучал так тоскливо, словно был синонимом «сожаления».


Внезапно я поняла, что делать: почищу мать, как и собиралась, только теперь она не сможет мне возразить, глаза ее не распахнутся, как у старинной куклы, лучистым голубым стеклом, настоятельным обвинением. Меня больше не волновало, что весь пол будет в грязной воде. Критик мертв. Carpe diem![10]

Я наклонилась вправо и открыла старый металлический шкафчик. Внутри было достаточно пластиковых контейнеров из-под продуктов, чтобы сохранить сердца и легкие всех жителей Финиксвилль-Пайк. Но память подсказывала мне, что где-то здесь должна быть нужная вещь. Наконец, распихав все это барахло по сторонам, в самой глубине, куда годами никто не заглядывал, обнаружила припрятанный с больницы поддон для рвоты, который искала.

Он был голубовато-зеленого цвета, как халаты хирургов. От его вида у меня снова мурашки побежали вдоль позвоночника.

«Он почти умер», — такова всегда была последняя строка рассказа.

Годами я мучилась, почему, если история была об отце, мать всегда оказывалась главным действующим персонажем.

Налив в маленький контейнер немного почти обжигающей воды, я выдавила туда же капельку жидкости для мытья посуды. Если мать жирная, эта жидкость обещает немедленно растворить весь жир! Я выключила воду, взяла губку для посуды, кухонное полотенце и опустилась на колени, чтобы начать работу.

Начну с низа и буду продвигаться наверх.

Я стянула с матери голубые мужские ортопедические компрессионные носки и скомкала их, сопротивляясь желанию запулить их в маленький задний коридор, ведущий в гостиную. Если хорошо прицелиться, если хватит силы в руках, то можно было бы закинуть их в корзинку с шерстяными клубками подле кресла. Вместо этого я положила их рядом, надеясь разобраться потом.

Обнажились изящные пальчики ног. Уже много лет я была с ними близко знакома. Нельзя было просить миссис Касл подстригать матери ногти на ногах, поэтому раз в месяц, в воскресенье, я приезжала выполнять техобслуживание тела: чистить и подстригать места, до которых мать больше не могла дотянуться. Уход за ней был нашим необычным способом вернуться в прошлое, обменом, при котором я, безмолвная, исчезала из комнаты, и все мое тело становилось лишь тем, чем когда-то была ее собственная рука. Я красила ей ногти коралловым лаком «Ревлон», цвет которого если и не вполне совпадал с тем, что она наносила раз в неделю в течение сорока лет, но все же был очень похож и не вызывал ни замечаний, ни возражений.

Обмакнув полотенце в обжигающую воду, я обернула им сперва правую ногу, затем левую. Точно педикюрша, я трудилась над одной ногой, пока другая увлажнялась. Губкой для посуды — мягкой или жесткой стороной, в зависимости от ситуации, — я скребла и полировала. На ногах матери синели те же вены, что живут под моей собственной кожей и которые недавно начали вылезать под коленями и на голенях.

— Ты убила свою мать, верно, но мы нашли ее чистой-чистой! — пропела я, точно в мюзикле, где повешенные ведьмы, раскачиваясь на веревках, таскают яблоки из сада.


— Тяжелый денек, Хелен, — говаривала мать.

— Все будет хорошо, милая, — говаривал отец.


В день смерти отца я приехала домой и увидела мать, сидящую у лестницы и баюкающую его голову на коленях. В последующие недели она вновь и вновь говорила о его варикозных венах и о том, сколько боли они причиняли ему. О том, как негибок он был по утрам и часто спотыкался или падал из-за малейшей морщинки на ковре. Она рассказала по телефону о его неуклюжести бакалейщику, который продолжал доставлять ей еду, и Джо, парикмахеру отца, которому позвонила в минуту помрачения рассудка, после звонка мне. Джо явился вскоре после меня, беспокоясь, что мать может быть совсем одна. С открытым ртом он стоял в дверном проеме и не мог говорить. Когда наши взгляды встретились, он поднял руку и осторожно перекрестил нас, прежде чем повернуться и уйти. Из уважения или из страха перед зияющей трещиной в затылке отца или кровавой дугой на стене?

Медленно я подобралась к коленям матери.

«Они мне улыбаются», — как-то раз прошептал мне мистер Доннелсон, радуясь редкой удаче — явлению матери в шортах.

Через несколько мгновений я вытирала дерьмо с похожих на резину бедер матери и вспоминала вечер, когда отец прибил наверху лестницы, прямо к стене, список поспешно нацарапанных правил:

Держи шкаф для белья наверху закрытым.

Не оставляй спички в доме.

Следи за выпивкой.

Я так ушла в размышления о частых драках отца и матери, когда он еще не переоделся после работы, а она разгуливала в одной ночной рубашке, что мне понадобилось какое-то время, чтобы сообразить: кто-то стучит в переднюю дверь. Медный дверной молоток колотил по дереву.

Я затаилась. Мыльная вода сочилась из губки и текла по моей руке от запястья к локтю. Крохотный всплеск капли в старом поддоне для рвоты прозвучал взрывом бомбы в чистом поле.

В дверь снова забарабанили. На этот раз в стуке появился ритм, как в приятной, почти знакомой песне.

В последовавшей тишине я ощущала свои мышцы так же, как иногда во время позирования. Чтобы долго сохранять позу, телу необходимо добиться неподвижности — оно не может просто внезапно замереть да так и остаться. Я пыталась, чувствуя присутствие человека по ту сторону двери, вообразить себя в Уэстморе, наверху покрытого ковром помоста художественной студии. Пальцы ног зарылись в крапчатый коричневый ворс, я опиралась на локти, давно приученные к ожогам от ковра.

Снова стук. Снова характерный ритм задорной мелодии «Стричься и бриться — двацпять»,[11] но на этот раз ее сопроводило настоятельное «бам, бам, бам».

Я поняла, что кто бы это ни был, он давал матери время дойти до двери между первым и вторым стуком и даже между вторым и третьим. В конце концов, время позднее. Она старая женщина. Я посмотрела на нее. Она вполне может спать в ночной рубашке, задранной на бедрах.

— Миссис Найтли?

Миссис Касл.

— Миссис Найтли, это Хильда Касл. Вы здесь?

«А где ей еще быть? — подумала я с раздражением. — Она лежит на полу своей кухни. Пошла прочь!»

Затем я услышала стук в окно гостиной. Звяканье тяжелого платинового обручального кольца по стеклу. Я как-то раз спросила ее, почему она не перестала носить его после развода.

«Оно напоминает мне, что не стоит выходить замуж», — ответила она.

И, лишь услышав ее голос — громкий шепот, — я поняла, что соседка открыла снаружи окно.

— Хелен, — громко прошептала она. — Хелен, вы меня слышите?

«Сука!» — немедленно подумала я в унисон с матерью.

Какое право имела она поднимать раму?

— Я знаю, что ты здесь, — продолжала шептать она. — Я вижу твою машину.

«Тоже мне лорд Питер Уимси»,[12] — подумала я.

Но мои мышцы расслабились, когда я услышала, как закрывается окно. Через несколько мгновений раздались шаги миссис Касл по дорожке. Я посмотрела на ступни и ноги матери.

— Что тебе пришлось отдать ей? — спросила я, имея в виду не вещи, а уединение, которое всегда было столь драгоценно для матери.

Она обменяла его на защиту ежедневных визитов миссис Касл.

Соседка вернется утром. Это было такой же реальностью, как ее шепот под окном, связавший мои лодыжки подобно веревкам.

Было ясно, что мне нужна помощь. Медленно встав и перешагнув через тело матери, я подошла к телефону. Глубоко вдохнула и закрыла глаза. Перед моим мысленным взором в ускоренном режиме крутилась бобина пленки, на которой фигурки соседей и полицейских забирались в дом. Их будет столько, что они застрянут в дверях и окнах в согнутых, неуклюжих позах с торчащими руками и ногами, точно танцоры Марты Грэхем,[13] только прижатые друг к другу дверным косяком и оконной рамой и одетые в форму или вечно мятый твид.

Я никогда не любила телефон. Десять лет назад, в нелепом приступе работы над собой, я наклеила веселые рожицы на телефоны в спальне и на кухне. Затем напечатала два ярлыка и навесила их на трубки. «Это возможность, а не атака», — гласили они.

Последний известный мне адрес Джейка был колледж в Берне, Швейцария, но он работал там учителем временно и по меньшей мере три года назад. Самым простым способом разыскать Джейка было обзвонить его бывших студентов, его помощников, поденщиков и поклонников. Я знала: это может занять часы, но Джейк — моя единственная надежда. Тело сильно изменилось даже за прохладный октябрьский вечер, так что я не могла избавиться от матери в одиночку.

Я топталась возле телефона, должно быть, с полчаса, прежде чем подняла трубку. Найтли никогда не звали на помощь, а Корбины, родня со стороны матери, скорее бы воткнули себе вилки в горло. Мы сами со всем разбирались. Мы портили себе пальцы и ступни — руки, ноги и жизни, — но никогда, ни за что не просили о помощи. Нужда — все равно что сорняк, вирус, плесень. Едва ты признал ее, как она ширится и властвует.

Сняв трубку, я снова ощутила себя маленькой девочкой, которая уходит в метель и исчезает, лежит в огромном сугробе и слушает, как мать и отец зовут ее, — начинает замерзать и наслаждается этим.

Загрузка...