Глава 2. ПРО ОТРОКА. ВОЙНА.1941–1946 гг

Но мы, мальчишки со двора, уже бывалые, на фронте побывали, вооружены. В сквере за Промкой — Домом Культуры Промкооперации — копают глубокие канавы — щели, чтобы можно было спрятаться от осколков при бомбёжке. Бомбили и фосфорными бомбами, этот фосфор мы собирали потом по этим щелям, чтобы делать светлячки — фашисты бомбили каждую ночь. Спросить было не у кого — почему немцы-фашисты друзья, со Сталиным обнимались — видел в газете снимок — и вдруг бомбят! Вспомнили наших испанцев — фашисты всегда фашисты, с ними дружить нельзя, с ними надо сражаться. Мы только из деревни приехали — война уже 10 дней идёт — слышим, как из всех громкоговорителей Сталин говорит: «Друзья мои, братья и сёстры», — а уже и Минск и Киев разбомбили! Немцы захватили и Минск, Вильнюс и Ригу, Таллинн окружают. Я пошёл в школу узнать что будет, а там полным-полно ребят с их мамами, а папы все уже взяты не фронт. Объявили, что надо немедленно собраться, всех повезут из города подальше от бомбёжек. Разбили нас по группам — в каждую группу определяли ребят из одинаковых классов школ нашего района — и велели прийти назавтра с вещами, но без мам. Утром посадили в трамваи, привезли на Московский вокзал, погрузили в вагоны и отправили прочь от города. Потом везли куда-то на автобусе и телегах, привезли, наконец, под Боровичи — речка там Мста. На песчаном обрыве — береге этой реки — выкопали мы небольшую пещеру, соорудили печку, проткнули кверху трубу, решили чего-нибудь сварить. Девчонки насобирали земляники, кто-то принёс кастрюлю полную сахарного песка и я взялся делать земляничное варенье. В пещере жара, из трубы дым валит, в кастрюле бурлит варево, народ дрожит то ли в ожидание яства, то ли перекупавшись в реке — конец июля. Вдруг на западе загрохотало, девчонки закричали: «Гроза! Бежим домой!» Какая гроза, на небе ни тучки, ни облачка, но гремит где-то, грохочет! Тут и вспомнили — война идёт!

Побежали и мы, прибегаем в посёлок — дорога через посёлок забита вереницей телег, машин с барахлом, там сидят люди и детишки, мычат коровы, все орут, всё это гудит, скрипит и движется прочь от «грозы». Нашлись и для нас лошади и телеги — подводами называются — погрузились и в путь! На железнодорожную станцию, куда нас неделю назад привезли, сказали нельзя, можно в лапы к немцам попасть, едем на другую железную дорогу, что восточнее на 100 километров. Едем на этих подводах и бежим рядом по очереди, торопимся — очень уж сильно гремит позади. Три дня шли-ехали. Добрались наконец до станции Пестово, нас тут уже ждут, погружают в поезд — вагоны старинные, маленькие деревянные, тесные. Гремя и скрипя въезжаем на какой-то полустанок — это пригород Питера, мамы уже тут. Подошло 1-ое сентября — в школу не надо — там раненые. Уже и Мгу фашисты заняли. Финны — на севере, на востоке — Ладога, огромное озеро, с юга наступают немцы. 9-го сентября — немцы захватывают Тихвин, круг замкнулся. Мы — в кольце, блокадой военные это называют. Лето 1941-го кончилось!

Юнкерса пикируют, бомбят, бомбят в том числе фосфорными, траншеи в скверах копают, а мы там фосфор этот собираем, делаем светлячки — уличные фонари выключены, светомаскировка. Горят продовольственные склады, дым, огонь, сполохи от катюш, таран Покрышкина — всё это я вижу из окна в башне, где я живу. Наши лётчики и зенитчицы очень скоро отучили фашистов пикировать, тогда они взялись за пушки и сразу на домах появились белые буквы на синих прямоугольниках: «Эта сторона улицы наиболее опасна».

Боялся ли я? Да, было страшновато подчас, но для нас, мальчишек, всё это не казалось серьёзным. Правда, однажды — всё всегда бывает однажды — в самом начале блокады пришли ко мне в башню мои одноклассники пошуровать в комнатах удравших — квартира наша была, если помните, как у многих, «коммуналкой». Олешка и я рылись насчёт покурить, а Юрка искал книгу покрасивше, чтобы подороже продать — книжный магазин ещё работал на Большом у перекрёстка с Введенской улицей. Немцы палят, из окна видны дым и пыль от разрывов, а у меня аж похолодело внутри, ноги затряслись, заорал «страшно, пошли вниз!» Ребята засмеялись: «Ты что, обстрела испугался? Первый раз пальбу слышишь что ли?» — «Пошли, пошли!» — кричу. Вышли на площадь, пошли по Большому — где-то впереди здорово бабахнуло, идём, Подходим к магазину «Книги» — закрыто! На витрине лежит прекрасно изданный Рерих, мы читаем «Пепикс» — иностранец, подумали, невежды. Оглядываемся — на перекрёстке лежит на боку трамвай и горит, а жёлто-белый цилиндр-остановка — невысокое круглое зданьице, построенное, очевидно, на остатках разрушенной снарядом церквушки, кругом кровища, лежат люди, одни ещё стонут, а другие уже молчат. Милиционеры и просто живые копошатся в телах, ищут, кто ещё жив, раненых подносят к «Скорой». По Введенской подъезжает грузовик с военными, будут, наверно, подбирать и увозить погибших. Страха моего как не было! Подбегаем, просим пропустить помочь — не пустили, подумали, что мы хотим помародёрничать. Участковый наш милиционер, рыжий — нормальный парень, — просит меня обменяться, предлагает за мой нож штык от своей винтовки Маузер, затрофеенной ещё с прошлой Германской. На кой мне этот штык — отказался я. Этот наш мильтон — так мы тогда называли милиционеров — организовал из нас отряд, мы должны следить за светомаскировкой. «Увидите свет в окне — сразу камнем по окну, — командовал он, — и бегом узнать номер квартиры и доложить мне!»

Так же мы должны помогать уносить убитых и раненых, и чистить улицу после. Как-то несли мы вдвоём на носилках совсем мальчишку — у него на спине ни кожи, ни мяса нет, видим, как сердце ещё бьётся. Приказал на крыше дежурить при бомбежке. Раз сижу у трубы, в каске своей, зенитки палят, вдруг шлёп осколок по каске, а под каской-то ничего, кроме черепушки, звон в голове, как с крыши не скатился, до сих пор не пойму. В начале октября иду я проведать школьного друга — стало голодно, мы с мамой насобирали в поле хряпу — капустные листья — бабушка засолила, я несу это ему. Дохожу до Малой Монетной, вечер, темно, рядом с его кирпичным стоял двухэтажный деревянный дом, а его нет, что-то там ещё тлеет и дымится, никого нет. Вдруг споткнулся, чуть не упал, поскользнулся, глянул — ступня лежит оторванная…

1942

Уже зимой беру свою финку, выхожу за хлебом в булочную, что за углом, через улицу — там до войны делали баранки-бублики. Хлеба нам с бабулей полагалось на день по 125 граммов, по восьмушке! Жили мы с бабулей в ванной комнате, с нами жил ещё один жилец нашей коммуналки, его подселили к нам после того, как забрали папу, а сейчас он спит на ванне. Он был боцманом на корабле, что застрял где-то у Шпицбергена или у Земли Франца-Иосифа, теперь он работает на заводе имени Марти, где когда-то инженерил мой дед. В ванной комнате стоит колонка для нагревания воды, сейчас воды нет, я набираю снег для чая, его у бабушки запасено достаточно. Я пристроил к колонке нашу печку-буржуйку, греемся, особенно, когда сердцевинку от зажигалки подбросим, чай кипятим, корочку поджариваем, однажды попробовали сварить рукавицу из свиной сырой кожи — невкусно.

Так вот, напротив булочной, на тротуаре, лежит человек, умер и упал в снег, умер недавно — на лице снежинки ещё тают — перешагнул я через него и, с финкой в руке, захожу в лавку. У мальчика с ножом хлеб отнять поостерегутся. Покупаю положенное, выхожу — брюки у мертвяка сдёрнуты, мясо с задницы уже исчезло…

Заметил я, что боцман наш стал прятать под тюфяк топор на своей ванне-лежанке, велю бабушке кочергу держать всё время на непотухающей буржуйке и если что — прямо в глаз! А сам, нарядившись во всё тёплое, беру, конечно, ножик, лыжные палки и отправляюсь к маме на работу, где она на казарменном положении и Ингочка с ней. Дело к весне, девушки в военной одёжке расчищают трамвайные пути, но трамваи ещё не ходят. До маминой работы на 12-й линии на трамвае 20 минут, а я шёл почти 2 часа. Пришёл, рассказываю, входит главврач: «Это что за чучело?» — «Это мой сын».

Тут посыпались такие слова! А когда узнал, что есть ещё бабушка и боцман с топором под подушкой, вызвал санитарок и велел немедленно бабку привезти. Боцмана он помог отправить по льду Ладоги прочь из Питера. Он Рабинович, но с женой говорит по-французски. Так мы и остались жить в этой больнице, в каморке, а бабушку определили в палату рожениц — больница эта в мирное время была роддомом, да и сейчас тут полно малышей, но есть ещё мамочки, и раненые, и умирающие от голода работницы.

За зиму я сильно пооброс, а тут уже посветлело, скоро и лебеда с крапивой появятся, трамвайчики зазвенели, «восьмушку» чуток увеличили, и немцы проснулись — палят и палят! Мама отправляет нас — меня и сестрёнку — к знакомым, в Токсово — финны дошли до старой границы, а это рядом, и стояли там тихо и спокойно до снятия блокады. Как-то сестрёнка, ей уже почти 10 лет, с прогулки прибежала, зовёт: «Пойдём, там в сарае куколки!» Пошли в этот сарай, действительно, на полке детские головки, отрубленные… Говорили, на Ситном рынке можно мясо купить — не знаю, кто это мясо покупал. Просим маму, и она нас увозит из этого Токсова! Вспомнил, что надо бы постричься. Парикмахер говорит: «Найду хоть одну вошь — сбрею наголо!» Постриг, причесал, приговаривает: «Сразу видно, из еврейчиков, — голова чистая, чёсана, не то, что наши пацаны, всех приходится брить».

Началось военное лето — хоть и палят и пикируют, а погулять хочется. Узнаю, что на Невском, в книжном магазине, «выкинули» в продажу Лермонтова — едем туда не трамвае! Купили, идём назад по Невскому, мимо Дворцовой, по мосту и налево, по набережной, мимо кунсткамеры, университета, Академии художеств, вдруг тревога! У мостов и сфинксов запалили зенитки. На другом берегу, перед Медным всадником, пришвартован военный корабль «Киров» Тут юнкерс разворачивается и пикирует прямо на корабль, бомба летит в трубу, грохот, дым столбом. Забегали матросы, заливают огонь, а мы стоим на другом берегу как вкопанные, не каждый день в трубу бомбы попадают. Появились наши истребители, юнкерсы пустились наутёк, и над заливом уже кто-то задымился. Мы подбегаем к больнице, а там половины передней стены нет, на панели груда кирпича. Мама выбегает: «Повезло, даже нет раненых, все успели уйти в бомбоубежище!» И переселились мы в другую больницу, на улицу Газа.

В августе 1942-го медицина собирает своих детишек, организует детдом и переправляет нас через Ладогу. Наш буксир тащит баржу с больными, ранеными и просто с беглецами. Мы, мальчишки, конечно, на буксире, к счастью, не бомбят, у немцев обед, наверно. На берегу, куда нас привезли, склады с едой, много, много! И нас, ребятишек, кормят и хлебом, и сгущёнкой, и всем, всем, о чём мы мечтали всё это время. Взрослые от жалости к нам, не сообразили, а мы от глупости объелись и… В поезде уже, страдая в тамбуре, я вспомнил, что мама мне дала бутылку со спиртом, знала, ведь, что объедимся и заболеем. Приношу это и мы пьём из горла бутылки по капельке — спирт не шутка. Этим и спаслись, и воспитатели строгие отнеслись к нам с пониманием. Проезжаем Тихвин — немцев оттуда уже выгнали, там был Волховский фронт, блокаду они облегчили, но солдатиков наших полегло в этих Синявинских болотах больше сотни тысяч. Дальше в Вологде пересадка, на перроне столы с борщом, картошкой, грибами и огурчиками, но на это всё даже не смотрим! Высаживаемся на станции «Бакланка», везут нас на телегах через райцентр «Кукобой», потом через дремучий лес в «Пустынь».

Это бывший монастырь, «подворье» нам говорят. Квадратно. Два двухэтажных кирпичных, побеленных здания буквой «Г», церковь с колокольней и две часовенки по углам. Поселяют нас в одном, а в другом — воинская часть, ВНОС называется. Девчонки там, красноармейки, десяток их, что они там наблюдают, мы так и не поняли, но задорно поют и танцуют весь день! В нашем здании келий нет, большие комнаты, как классы в школе, широкие коридоры и пристроенные к ним снаружи огромные, из досок, уборные на два этажа с круглыми дырками вместо унитазов и без воды. Внизу — выгребы, откуда всё выгребается и вывозится на поля — удобрение. Стены щелевистые, даже в коридоре из этих уборных не пахнет. Разделили нас на группы — мальчиков отдельно от девчонок, две старших, две средних и две для малышни. В каждой комнате большая печь.

Наша комната угловая, на втором этаже на одно окно больше, чем в других, и в это, лишнее, в торце, окошко влезает Витька, когда задерживается. Он напросился стать дровосеком, дали ему лошадку и дровни, он два раза в неделю ездит в лес, приводит чурбаки — готовит их в лесу — сгружает во дворе перед этим нашим окном, забивает в чурбаки клинья, чтобы они сами от мороза треснули и лезет к нам — на ночь двери закрываются. Как дровосека, на кухне его прикармливают, а нас кормят баландой — это жидковатая «еда» — мука, картошка, немножко молока в горячей воде и хлеб без масла. Пить разрешают сколько хочешь — колодец во дворе. Вещи, обувь, чаи, выданные нам родителями перед отъездом, мы меняем на картошку в деревнях, что расположены вдоль по шоссе, что идёт от полузатопленного Рыбинска в Грязовец.

Раз мы с Мишкой заходим в колхозный двор — молочный запах нас привлёк — а там на сепараторе отделяют от молока сливки — нам доярки всё объяснили. Я слушал, а Мишка всё ходил кругом и принюхивался. Его приметили и предложили попить обрата — это то, что остаётся от молока после снятия сливок. Мишка выпил почти полведра — я его предупреждал — что с ним было потом, лучше не рассказывать! Наконец вещи и чаи кончились, мы стали ходить по очереди, для этого у нас осталась сменная одёжка и обутка, стали подворовывать… Картошечки принесём, печь нашу затопим, картошечку в котелок и в печь, а если и хлебушка деревенского где-то прихватили — праздник!

1943

Пришло лето 43-го — нас, кто постарше, — в колхоз, на работу. Сажаем картошку, косим косами в лесу траву — мёд лесных пчёл ужасно вкусен, но пчёлки это не очень любят и жалят пребольно! Девчонки треплют лён, собирают горох — мы, мальчишки, посмеиваемся!

Зимой мыться целиком холодно, бань нету. Повели как-то нас в деревню мыться — местные ведь мытые ходят! Привели в избу, русская печь огромная, так жаром и дышит, мы ничего не можем сообразить — где же баня? Бабка говорит: «девка ужо вымоется, полезете и вы». Бабка открыла в печи заслонку и оттуда вылезает раскрасневшая деваха! Мы, десяти-двенадцатилетние пацаны, при виде этакого задали стрекача! В одной из часовенок — что рассказано ранее — сыроварня, а другая пуста. Мы попросили заведующую — прекрасный человек, нам всегда жаль её, её сын чуток не в себе — соорудить нам баньку в этой часовенке. Она нашла двух стариков, «ископаемых», как мы их назвали. Они всё сделали, как надо, банька подучилась на славу, хоть и по-чёрному, но очень жаркая. Веники были приготовлены заранее, «открытие» было праздником, воды мы наносили много — она нагревалась в огромном котле на раскалённой печке, Генка до того разыгрался, что чуть не ошпарил меня кипятком. Перед самым концом войны он был призван и погиб под Веной, там где-то и закопан, пусть земля ему будет пухом!

Лето 43-го кончалось, работа в колхозе для нас завершилась и мы, пацаны, с девчонками сорганизовались в парочки и стали по вечерам погуливать. Воспитатели заволновались, а мы оккупировали крупорушку — это мельница, где делали крупу, — и стали там учиться, как себя с девочками вести, начали с целований. Однажды слишком увлеклись — возвращаемся поздно, на крыльце воспитатели, серьёзный разговор: запрет на прогулки и прочее… Девочки-напарницы в память об этом происшествии вышили и подарили нам платочки.

1944

Всю зиму мы учились, ведь наши воспитатели были известными учителями в Ленинграде, и пригласили их медики специально для нас. Русский, английский, литература, биология — на уроке биологии я заработал «2» — на просьбу рассказать о строении лягушки, я начал: «Спереди у лягушки — голова». До сих пор не понимаю, почему «2», ведь это чистая правда! Учим историю, географию, а вот математику я не помню. Некоторые из нас пропускали уроки — уходили «на промысел» — кто пилить-колоть, здоровых мужиков в деревнях нет, только инвалиды и старики, а один имел фотоаппарат, где-то он раскопал, похоже у девчат-вносовок, фотобумагу и ходил по деревням, фотографировал, пока шёл от одной деревни до другой, у него на спине печатались снимки.

А я рисую всё, что вижу в окне и видел летом. И читаю Стивенсона «Похищенный» на английском — словаря нет, учительница помогает. И так до весны, а там снова копать, косить. Один из рисунков на военную тему посылаю в журнал — был объявлен конкурс. Получаю фото девушки в письме с просьбой общаться — она видела мой рисунок в том журнале. Ребята стали советовать, девчонки посмеиваться, я растерялся — ответ с благодарностью написал, но от неё больше писем не было.

Весной 44-го блокаду уничтожили. В детдоме, куда нас в 42-м отправили подальше от войны — кто постарше — задёргались. Я же, не долго думая, оставив сестрёнку на попечение детсадовских тёток, драпанул через лес в Кукобой-райцентр, там напросился подвезти на станцию. Денег ни у кого в детдоме не было, поэтому, дождавшись поезда в Питер, забрался в вагон, где ехали солдаты, и под весёлый смех и подмогу залез на третью полку и заснул. Приходил контролёр — к солдатам претензий нет, просили солдатика не третьей полке не будить, а военному патрулю до меня, зайца, никакого дела не было, так и доехал без приключений. На Московском вокзале справа в проезде построен санпропускник — одёжку всю отняли, я прошёл через душ, смыл начисто эвакуацию и, получив выпаренную в вошебойке одёжу, появился на площади Восстания — Невский-Лиговка перекрёсток, Ленинград! Поглядел ещё вокруг, ничего не разрушено и пошёл вверх по Невскоиу — тогда он был еще Проспектом 25-го Октября. Дошёл до Улицы 3-го Июля — нынче опять Садовая, идёт к Летнему Саду, и задумался, куда ехать, к маме на Газа или домой, на Льва Толстого. Подошла «троечка» и повезла меня домой. Домой я не попал — мама сменила квартиру в этом же доме, но я забыл номер этой квартиры, помню только — мама писала, — что на 5-м этаже, постучал во все двери на этой площадке, но никто не ответил. Ну что ж, поищу, может кто-нибудь из моих друзей в городе, только жаль, гривенничка нет, не могу позвонить, да и номера телефонов не помню. Вышел на улицу, с Олегом мы виделись последний раз в осенью 1942-го, он жил рядом, за углом, дом № 4, вдруг он здесь! Вошёл в этот дом, поднялся на третий этаж, звоню, ещё раз звоню. Дверь открывает Олег! Я спасён, ура! Родителей нет — Олешка пошуровал в буфете, появилась бутылочка, и мы хорошо отметили встречу, навспоминались, наговорились про всё за эти два года, саблей наградной отцовской намахались. Пришла тётя Вера, мама Олега, нам, конечно, влетело, но тут вернулся со службы отец, и бутылочка была опустошена окончательно.

Утром разыскали телефон маминой больницы, мама удивилась, заплакала, наругала, что сразу не позвонил, дома-то ведь бабушка, и я побежал домой к моей бабуле, вот она обрадовалась! Недолго думая, мама собралась поехать за сестрёнкой, а мы с бабушкой не могли наговориться и наобниматься.

Я стал осваиваться в новой для меня обстановке — теперь у нас стало опять два комнаты в коммуналке, одна, большая и светлая, с большим окном и собственным умывальничком в маленькой коморке у окна, а другая, поменьше и потемнее, — с небольшим окном во двор. В этой квартире жило ещё две семьи, одинокая женщина и старушка-еврейка. Мама сохранила мои краски, кисточки, бумагу, и я, набрав водички в этом умывальничке, принялся рисовать всё то, что осталось в памяти об эвакуации. И колокольню монастыря, где мы жили, и крупорушку, которую мы малость покурочили — уж очень там было много сухих деревяшек — и куда мы ходили с девчонками «пошептаться», и пруд во дворе, и ещё, и ещё. Жаль, это всё погибло — что-то сверху в кладовочку, где умывальник и хранились рисунки, протекло и остался лишь один рисуночек маслом, он теперь у моей дочки в Ницце.

Мама быстренько собралась и поехала забирать сестрёнку из детдома, я пошёл во двор, узнать что с ребятами. Оказалось, что все они погибли на войне. Каска моя где-то затерялась, а ножик ярославский мент отобрал. Привезла мама сестру, определили нас в школы — меня в 9-й, а её — в 5-й. Взяв мои картинки, повела мама меня в Академию, что на Васильевском, на набережной, где в блокаду зенитки стояли. На этой набережной и сфинксы египетские, и Кунсткамера с уродами и индейцами, и 12 коллегий-университет, и Горный институт, и памятник капитану Крузенштерну — вспомнилось, как в 42-м мы с сестрой на этом месте видели пикирующего на крейсер юнкерса и дым от взрыва из трубы этого судна.

В Академии посмотрели на мои рисунки и велели приходить. Весь май проходил, учился рисовать по-настоящему, правда, только карандашом и всякие гипсовые фигуры. Тут выясняется, то организуется пионерский лагерь для детей работников искусств — РабИс — нужны воспитатели. Я напросился, сказал, что был в детдоме и знаю, что надо делать, меня взяли на эту работу. Упросил заведующего взять в лагерь и мою сестру, пионером.

Славное это было время. Приезжали в лагерь к детям их знаменитые родители, мы их вежливенько заставляли «концертировать», а старшим пионервожатым был будущий известный киноактёр Сошальский что ли, я позабыл. Приехал как-то знаменитый диктор на блокадном радио, Бекер, замечательный рассказчик, ребята его окружили и не отпускали до позднего вечера. На пересменках делать было нечего. Выкрасил я киоск-сортир голубым для смеху и отправился на аэродром, что был недалече. Там меня приветили, разрешили даже в самолёт забраться, «Кобра» назывался этот американский истребитель, но лётчики наши.

1945

Попозже, когда я уже ушёл из Академии в простую школу, я ещё раз был пионервожатым, на этот раз лагерь был в Павловске. С моим дружком по школе, от нечего делать или от, как теперь говорят, прикольности, сделали стенгазету «Смена» (газетку эту сохранила Роза Сирота), заголовок нарисован был точно, как в настоящей «Смене», повесили в коридоре школы, где и был этот лагерь, и отправились в парк, где дворец. Физрук, как показалось нам, гебешник, всё время за нами приглядывал. Мы пошли вдоль по улице — глядь, а он сидит в школе на окне и смотрит, куда это мы идём. Посмотрели по сторонам, дружок повернул к дому, а я, увидев сидевшую на окошке своего дома девчонку, подвернул к ней и пригласил погулять, назло этому физруку. Было уже довольно поздно, но светло — белая ночь!.. Дружок мой встретил меня и сказал «Не нравится мне этот физрук, давай убежим!» Тут же собрались и дали драпу! Шли, шли, прошли Пушкин, поднялись на бугор, что у Пулковской обсерватории, тут как дыхнёт от Питера вонищей! Побежали мы к шоссе, запросились на проходящий в Питер грузовик и на Сенной разбежались. А газетку эту сохранила Роза Сирота.

В Академию я ещё немного походил, рисовал я эти гипсушки кое-как, всё получалось по-своему, не по академическим канонам. Серёга, сын известного художника-иллюстратора, что делал иллюстрации для книг, в том числе, сочинений Мопассана, — увидев моё пальто, что я сам для себя сшил, потащил меня на Загородный в ателье Литфонда, где заказал сшить для себя точь-в-точь такое же! Я ещё сшил себе костюм оранжевый — мне нравилось не только шить, я делал и шляпы! Преподаватель, что принимал меня и был классным руководителем, сказал мне: «Не будет тебе ходу у нас, не дадут. Больно уж ты норовист, сейчас таких, как ты, начальство не терпит, им нужны раскрашиватели, а ты другой, уходи, пока тебя не перевоспитали». Он знал, мама ему сказала, что мой отец «враг народа», поэтому, наверно, не испугался со мной так говорить. Ингочка, моя сестрёнка, пошла в 5-й, но не долго там поучилась — отец получил «молочную карточку», то есть получил возможность жить вне зоны, вышел из неё, и мама, узнав об этом, вместе с Ингой поехала к нему, оставив меня с бабулей. Я стал соображать, в какую школу мне перебраться. Тут встретил своего друга по детдому, Юрку Енокяна, и он привёл меня в школу № 181, что на Соляном, где я доучился до аттестата зрелости. Мой отец, приехав освобождённым, узнав, где я учился, улыбнулся и сказал: «Я тоже учился до 17-го в этой гимназии».

Летом приказали нам явиться на военную предпризывную подготовку. Привезли в специальный лагерь, разделили на «взводА», поселили в палатках. Каждое утро подъём, построение и шагом марш на полигон. Там лежать, стрелять, бежать, колоть штыком, ползти с тяжёлой сумкой-сидором, как назвал это взводный, на спине — мне скоро всё это надоело, единственное развлечение — на обратном с полигона пути стрельнуть по кирпичной трубе! Как-то подходим к лагерю, вижу на генеральской дорожке построили арку, и её красит старик-солдатик. «Не надо ли помочь?» Спустился старик, поглядел». — «Что можешь-то?» спрашивает». Пилить, гвозди заколачивать, — говорю, — красить могу». — «Утром приходи, да пораньше, будешь красить арку эту». На следующий день идёт колонна на полигон, а я стою на «лесах» и крашу арку жёлтым. Искусство — дар Божий! Был у меня затрофеенный пистолетик, правда, без обоймы и пружины с бойком. Арку я докрасил, сборам конец, еду я домой, этот пистолетик вынул из кармана, где я всегда его держал, и положил в сумку с моим барахлом. На Витебском вокзале меня схватили и поволокли в участок. «Оружие — на стол!» орут. Вынул я свой пистолетик — они видят, что из него стрелять нельзя, нечем. «Где взял?» — «На Финском фронте нашёл», — объясняю. Разрешили позвонить. Мать моего школьного приятеля работала в прокуратуре, ребята ей всё рассказали — меня промурыжили ещё денёк и, наговорив всяких страхов, отпустили домой. Пистолетик так и не отдали, понравилась ментам эта игрушка. Так и прошло это последнее военное бабье лето!

Снова школа. Через дорогу от школы, на Соляном у Фонтанки, городские власти организовали «Музей Обороны Ленинграда» — просуществовал он, правда, не очень долго, всё начальство городское вскорости постреляли, видать, кому-то оно не потрафило, и музей этот ликвидировали. В музее было много блокадного — и «восьмушки» — 125-граммовые хлебные пайки, и неизвестно из чего сделанные лепёшки, и огромное количество фотографий: и как воду берут из проруби на Неве, и как еле живые ленинградцы на чём попало волокут умерших с голоду дистрофиков, и как стоят укрытые снегом трамваи и троллейбусы, и как разрушаются разбомбленные дома. Целый отдел был про «Ледовую трассу» — «Трассу Жизни» — грузовики проваливались под лёд от бомб фашистов, но, не переставая, везли продукты для людей — снаряды люди делали на городских заводах, голодными умирали у станков.

Нинин отец был контужен под Кингисеппом, покуда он лежал, карточки и денежки смародёрили — он был корреспондентом, не военным — солдаты его подобрали, привезли домой, где он в марте и умер, но перед смертью рассказал, что он видел, когда его вызвали в Смольный, чтобы направить к войскам. Там в столовой, куда его пригласили «откушать», было всё — и буженина, и икра, и красная рыба, и белые булочки — боялись, что тов. Жданов А.А. проголодается и не сможет руководить обороной — а на улицах города лежат упавшие замертво, замёрзшие, голодные люди. Но о той столовой в музее ничего не было.

При музее была мастерская художников-оформителей, их руками всё было сделано в музее как надо. Конечно, я не мог не познакомиться с ними. Я люблю мультики, и стал учиться у них, как правильно это рисовать, а потом украсил весь актовый зал этой школы мультиками — директор школы приветствовал и помогал — и краски покупал, и закрывал глаза на то, что я «некоторые» уроки пропускаю и задерживаюсь до полуночи, разрисовывая зал. Со всего района приходили посмотреть, что я делаю, директору это было на пользу, а то, что я не на все уроки хожу, думаю, он помалкивал. Шефом школы был театральный институт, что на Моховой. В школе всё время что-то ставили, меня же назначали оформителем этих постановок. Главным режиссёром нашего театра была студентка этого института Роза СирОта — потом она работала у Товстоногова. Я уже не помню всех постановок, помню только, как испугалась Роза, когда я предложил ей поставить пару сценок из «Ярмарки Тщеславия» в современных костюмах: «Ты что, сам хочешь и нас подставляешь, чтобы нам головы свернули!!!». А ещё случился курьёз на «Горе от ума». Парню, игравший слугу, вдруг стало плохо, и последний акт оставался без слуги. Я что-то там доделывал за кулисами — Роза подлетает: «Иди переодевайся, будешь слугой, там слов нет, выручай!» И вот стою я на сцене, напротив Фамусов, Страхович Юрка его исполнял. Вспомнил я, как вчера, ребята с ним во главе, волокли меня в парикмахерскую побрить, и такой смех меня стал душить, пришлось, даже, лицо платком прикрывать. Юрка по ходу пьесы глянул на меня и, вместо того чтобы строгим голосом дать мне приказание что-то принести, затрясся от смеха! Зал дрогнул и загрохотал хохотом. Учительница литературы кипела от злости: «Как вы посмели такое!», а мы, притупившись для приличия, сказали: «Так «Горе» — это же комедия».

Школьные годы подходят к концу, в мае и война кончилась! А по литературе оказалась «3».

Чтоб подзаработать, стали мы артистами Мариинки — нанялись в миманс. Платили нам 5 рэ. Было не без потехи — один раз, не помню кто, кажется Лёнька, вышел на сцену прямо из декораций, а кто-то другой, чтобы заплатили чуть побольше, загримировался в «Аиде» негром, мы уже уходим, а он всё ещё отмывается! Юрка Енокян потом пошёл в тот театральный институт и стал актёром ТЮЗа, а сейчас мы с ним после школы, ходим по дворам и пилим-колем-носим дрова — отопление ещё не везде наладили, а нам нужны денежки на карманные расходы. Отца у него расстреляли в 38-м — «10 лет без права переписки». Как-то зашли мы к нему домой погреться, вижу на стене картину настоящую, маслом. Смотрю на подпись — Маковский! «Откуда эта картина у вас?» — спрашиваю, Юркина мама говорит: «Это мой дядя написал и мне оставил» — его могильную плиту через много лет я видел на Русском кладбище в Ницце. Я у Юрки спросил, почему он Енокян, а не Маковский, а он: «Так получилось…»

Моя мама вернулась из Воркуты одна, сестру мою оставила у знакомых — там оказались Клоссы, дети соратников Костюшки. Их, потому что фамилия сходна с немецкой, да они ещё и поляки, направили в «трудовую армию», как и немцев из Поволжья и других наших городов, что жили здесь ещё со времён Екатерины. Мама сказала, отец просил, чтобы я приехал повидаться, и мы решили, что я сдам выпускные экзамены и тогда поеду к нему в Воркуту.



«Моя мама — Шамовская Людмила Вениаминовна».

1946

Довоенные мои школьные приятели Серёжка и Димка поступили в лётное училище, мне тоже опять загорелось стать лётчиком. Помчался я на Международный, в приёмную комиссию. Посмотрел на меня офицер, странно так ухмыльнулся и говорит: «Тебя? Нет, для вас приём окончен».

Кое-как сдал экзамены, получил Аттестат и подал заявление в строительный институт на архитектурный факультет. Мама пообещала заняться моим будущим — приёмом в институт, а меня отправила в Воркуту, к отцу «на свиданку». Ехать надо было через Москву, и я туда полетел, натурально полетел, впервые в жизни полетел на самолёте, «Дуглас» назывался. В Москве познакомился с папиными родственниками и моими двоюродными братьями. Из Москвы на поезде отправился в далёкую Воркуту. Поезд шёл сначала через Горький — теперь опять Нижний Новгород — в Вятку-Киров, там пересадка на Киров-Котлас, а в Котласе вагоны прицепили к спецпоезду, он довёз мимо Ухты до Кожвы, что на берегу реки Печоры. Поезд идёт так медленно, приближаясь к Ухте, что многие пассажиры выпрыгивают из вагонов и я тоже, чтобы выкупаться в рядом бегущей речке. В Кожве долгая остановка — всех проверяют, вагоны солдаты с собаками обыскивают и опять надо платить 25 рэ — за переезд по мосту через эту Печору, сделанному во время войны из железа для Дворца Советов, а за мостом, на станции Печора, снова плати за проезд по железной дороге МВД до Воркуты.

У Инты замечаю, что лес стал пожиже. Между Интой и Воркутой от этой железной дороги отходит ветка на восток. Спрашиваю, куда это? Рассказывают, что это недостроенная дорога на Норильск. Этот кусочек доходит до левого берега Оби, до Лабытнанги, напротив за рекой — Салехард. У Норильска тоже есть кусочек этой дороги — от правого берега Енисея, Дудинки, до Норильска. Позже я летал в Норильск по делу, проехал на электричке от аэропорта «Надежда» до Норильска по этому кусочку. А между Обью и Енисеем — полупровалившиеся насыпи, брошенные паровозы, теплушки, опустевшие остатки лагерных бараков, обломки деревянных тачек, носилок, и кое-как сколоченные кресты, а то и просто бугорки, бесчисленных могил — результаты трудов нашего любимого отца, Корифея и «Великого Менеджера». Этот кусочек от Оби до Енисея всего (!) 1200 километров по тундре, у Полярного Круга!

Подъезжая к Воркуте, решил почиститься, выкинуть крошки из сумки, остатки маминой еды и заплесневевшие прянички — тут парнишка, сосед по полке, дёрнул за рукав: «Ты что, сдурел, этоже еда, отдашь, кто поросит, или сам увидишь, кому надо, не все просят» Поезд подошёл, остановился, встречающих много, высматриваю отца. Заметил, вижу, стоит маленький такой, фуражечка непонятного вида, сам в чём-то сером, замахал ему, закричал, а он меня не узнаёт, не обращает внимания на мои крики. И немудрено, 9 лет прошло, «собака вырасти могла». Соскочил, подбежал, обнялись, расплакались…

Привёл он меня в барак на берегу реки, где теперь живёт, выйдя за зону, тут и сестрёнка меня встречает, и стали мы пировать. Отец поседел, лысина стала ещё больше, а усов-бороды нет, и глаза невесёлые. Разговорились, папа долго рассказывал про людей и жизнь в лагере. Я же молодой да глупый, сказал сдуру «Вот ты коммунист, хвалишь Ленина за НЭП, Сталина за победу над фашизмом — а твои однопартийцы скрутили тебя и заключили за решётку, почему же ты ими восхищаешься?» — «Ты оппортунист!» — обозвал меня отец и до самой смерти так меня и не понял, и не простил, но почему был посажен, объяснить так и не захотел.

Пожил я там недельку, походил, пригляделся, со многими поговорил, с отцом старался больше о коммунизме не говорить. Наглядевшись и наслушавшись, крепко задумался и по дороге домой старался разобраться в том, что там увидел и услышал. Запомнилось, как зэки (заключенные) под надзором солдат, роют траншеи для бетонных фундаментов, лопаты нагревают на костре, чтобы копать мерзлоту — везде она там под нетолстым слоем талой земли. Рядом строится кирпичный дом — каменщики, тоже зэки, — загорелые, работают без рубах, солнце светит и греет круглые сутки — Заполярье!

Приехал, пошёл к Олешке порассказать, а у него моя подружка… К окну подбежала, стоит ко мне спиной, молчит. Я говорю «ладно уже, чего в жизни не бывает, я потом приду» и ушёл, а у самого в груди… Не на шутку расстроившись, опечалившись, начал писать стихи, исписал целую тетрадку, специально где-то приобретённую, в синей обложке — мама потом и назвала её «голубая книжка», сохранила её и теперь она, наверно, у сестры. Стихи вылечили меня от обиды довольно скоро — они оказались сильно действующим средством, но я не оставляю это увлечение. Знакомлюсь с такими же, как я, стихотворцами, меня привели, даже, к секретарю Ленинградского отделения Союза Писателей — очень неприятный человек, глаза несмотрящие запомнил, а имя нет. Лучшим другом по этому делу стал поэт-фронтовик Гоппе, так я его называл, он был ранен, у него не было большого куска черепа, мозг был не повреждён, но защищён только кожицей! Он учил меня и поправлял ляпы, и советовал, как правильнее формировать написанное. Жаль, что наше «сообщество» оказалось недолгим, но не по моей вине.

«Потом» оказалось через 33 года. Пришли с Олешкой, он позвал, я пошёл. Пришли, вижу пожилую женщину. Соня?! Стою как вкопанный, шок. Вошёл мальчуган — вижу, вылитый Олег, точно такой же, какими были мы в школе. Спрашивает: «Кто этот дядя?» — показывая на меня. Сонька молчит, глаза мокнут… Тогда я, как прорвало, говорю: «Когда я был чуть постарше, чем ты теперь, я очень любил твою маму, больше всех на свете, но она от меня ушла…» С тем и ушёл, не сказав, что уезжаю навсегда, не попрощался. По дороге вспомнилось, как я тонул на болоте — это был первый урок, а тогда, по приезде из Воркуты, я получил второй — жизнь учит сама, лучше мамы-папы.

На архитектурный меня не взяли — ни я, ни мама не сообразили взять бумажку в Академии, что я там учился — может, тогда бы и приняли. Поступил я на строительный факультет и стал студентом ЛИСИ — до Революции он назывался Ея Императорского Величия Марии Федоровны Институт Гражданских Инженеров, во как!

Мама поехала в Воркуту к отцу и Ингочке, надолго, жить там и работать рядом с ними, а я опять с моей любимой бабушкой! Началась студенческая жизнь, и стихи пришлось отложить…

Загрузка...