К семи часам пришла гроза. Шум внезапного отвесного летнего ливня оглушил нас. Острые капли мгновенно исполосовали окно, оставив после себя след, состоящий из мельчайших крупинок. Мы бросили приготовления, отворили настежь окно и, как зачарованные, смотрели на торжественное буйство природы, на быстро убегающие ручейки, слабо колышущиеся ветви деревьев и застигнутых врасплох прохожих. Проезжающие по проспекту автомобили и трамваи будто пробирались сквозь тропический лес и отражались в каждой капле из легиона, торжественно атакующего город. Этот дождь был как чудесное избавление от всей тяжести дня, от духоты и недобрых мыслей. Сразу стало легче дышать.
В распахнутое окно вломился ветер и сдернул лежащие на столе бумаги, мусор и прочий хлам. Я кинулся подбирать, оставив Галину у окна. Закончив, я вернулся и искоса взглянул на нее. Она была недвижима и глядела на дождь. В глазах у нее стояли слезы. Что творилось у нее в душе? Мне хотелось помочь ей, но я чувствовал себя беспомощным, как будто заблудшим. Может быть, в ту минуту наши мысли сходились? Мы были чужаками не только этой стране, но и друг другу.
От волнующего созерцания нас отвлек звонок с улицы — пришли Эдвард с Ольгой, совершенно вымокшие, — они бежали от станции до нашего корпуса под ливнем.
Моего самого близкого друга в Париже почему-то все называли Эдвардом, на иностранный манер. Возможно, это было связано с его ранними публикациями в англоязычной прессе. На самом-то деле, конечно, он был Эдуардом, но это имя какое-то слишком официозное и одновременно — потасканное, а на «Эдика» или тем более «Эдичку» он всерьез обижался.
Эдвард прибыл в Париж на семь лет раньше меня и уже являлся счастливым обладателем французского гражданства. За эти семь лет он успел повидать многое, но не любил обо всем рассказывать. В свои теперешние тридцать два года иногда в шутку сетовал, что скоро — возраст Христа, а нечего предъявить вечности.
Эдвард был журналистом, специализировался на внутренней политике стран СНГ. Сейчас писал для французской левой и нашей либеральной прессы. Удивительным образом, его творчество шло на «ура» и там, и там. Также вел популярнейший дневник в Сети.
В свое время, когда была пора оканчивать университет и строить дальше свою жизнь, он, как и я, поступил в вуз в Париже и подал заявление на стипендию. Ему отказали: видимо, в мотивационном письме переборщил с эмоциями.
— Ах так, — решил Эдвард, — а я все равно поеду!
И он поехал — с одним только письмом о зачислении, десятикилограммовым чемоданом вещей и деньгами на три месяца вперед в кармане. Казалось, афера была обречена на поражение. Но поскольку Эдвард был сплавом уникального везения и фантастической верности своей профессии, она удалась.
Прежде всего, уже в самолете он познакомился с одним парижским профессором. Пожилой господин остался впечатлен силой духа русского юноши с горящими глазами, боготворящим «манифест 343 шлюх», и решил поучаствовать в его судьбе: пригласил на первое время пожить к себе, познакомил со своей семьей, некоторыми коллегами-профессорами. В университете удача продолжала сопутствовать ему. Среди французов, в большинстве своем крайних индивидуалистов, он нашел себе интересные и полезные знакомства, но в то же время — совершенно искреннюю дружбу. Эдвардова энергия была неистощима тогда — носился по своей жизни, как сумасшедший: он везде успевал, всюду бывал, писал в какие только можно издания, снова бегал, и снова успевал.
Секретом его успеха был потрясающий нюх на монументальные события. Задолго до того, как начинались мятежи, когда только обозначалось брожение, когда власть еще была уверена, что держит ситуацию под контролем, — он уже был там. Он был там во время революций в Украине и Грузии, участвовал в сходках радикальных вольнодумцев в России, Беларуси, Азербайджане, Казахстане. Был в станах фашистов, антифашистов, на съездах либералов и в длинных коридорах консерваторов.
Как только раздавались первые выстрелы — он словно по счастливой случайности оказывался там, где волною поднимался мятежный дух. Обратно он привозил часто битую физиономию, редко — разочарование и всегда — несравненный материал. После таких поездок он ходил несколько недель, как будто просветленный, и не было конца рассказам о том, как это здорово — борьба за правое дело, как замечательно — быть там, где вершится история. Это была его страсть и — его хлеб.
Для меня Эдвард был непостижим. В его голове происходила какая-то тайна: волчий нюх на малейшие колебания настроений в обществе сочетались с искренней, безысходной верой в человеческую свободу. Я словно чувствовал, как в нем движутся частицы неизвестных науке сплавов, входят в контакт между собой, окисляются и рождают своим движением безмерную силу души этого человека.
При всем этом Эдвард вовсе не был оголтелым либералом, его не интересовал итог борьбы. Он был антропологом, или, вернее, просто искателем приключений. Его вдохновляли совсем не идеи, которые бродили в умах тех, кто проливал кровь, его звали к себе сам конфликт и людская воля к свободе. Бунты, войны, столкновения привлекали его так же, как химика привлекают химические соединения. Его желанием было найти подтверждение, что его душа создана из таких же химических реакций, и быть способным описать эти реакции другим. Для него работой являлось — рассказать людям о том, что для них скрыто.
Он сам был под стать своему героическому наполнению: вообразите себе невысокого, плотного мужчину. У него североевропейский тип лица, очень широкий открытый лоб под редеющей щеточкой светлых волос и серые проницательные глаза. Добавьте к этому прекрасную физическую форму, широкие, мощные плечи и длинные мускулистые руки, на которых четко обозначились желоба голубоватых вен, — и, возможно, вы получите отдаленное представление. Когда он отращивал бороду и бакенбарды, то походил на полярного исследователя или таежного охотника, когда сбривал — на олимпийского чемпиона по лыжам.
Его вера в человечество поражала: он почему-то был уверен, что если с ним что-то случится, то найдутся десятки единомышленников, которые помогут ему.
Я человек едкий и открыто иронизировал над этими убеждениями. Эдвард не обижался, так как чувствовал, что я уважаю их. Если бы ему хоть в одной моей фразе, хоть на минуту показалось, что я всерьез не верю в его дело, он не раздумывая прекратил бы наше общение.
— Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах, — уверял он вдохновленным голосом, — и пока остается на свете хоть один человек в нужде, народ в угнетении, ни ты, ни я не можем жить спокойно, верно ведь?
Каждый раз Эдвард возносился к таким эмпиреям, что тошно было слушать: я считал его наивным. В самом начале нашего знакомства мне даже показалось, что он всего лишь дуновение, пшик, что только из-за везения он был до сих пор на вершине положения, а случись бы ему поступиться собственным комфортом, условиями жизни, деньгами — тут-то бы он и исчез.
Однако время шло, и я с удивлением обнаружил, что был не прав. Первый случай был вот какой.
Эдварда арестовали в Минске. Как-то вечером Ольга пришла ко мне с заплаканными глазами и рассказала, что его только что накрыли чуть ли не с нацистами, что ей сообщили, будто на него навесили обвинение в государственном перевороте и вооруженном сопротивлении при задержании и вот-вот расстреляют.
На следующий день история была в новостях: французский журналист задержан в Минске. При задержании обнаружили целый склад политической литературы и несколько единиц оружия, так что для местных властей дело было совершенно прозрачным: подготовка вооруженного восстания.
Первой, защищая своего сотрудника, затрубила «в атаку» газета Эдварда. Через два дня после событий она разразилась крупной статьей на эту тему, в которой Эдвард был весь в белом, а кровавый режим, разумеется, строил козни против свободолюбивого белорусского народа. В частности, обнаружилось, что Эдвард, видимо от греха подальше, въехал в Беларусь по французскому паспорту с годовой русской и транзитной белорусской визой. Он не стал особенно запутывать следы, а просто прилетел в Смоленск, а оттуда — поездом в Минск. Билет оттуда в Вильнюс был через два дня. В Минске немедленно по прибытии он пошел по заданию на какое-то сборище сомнительной законности, но, по мнению газеты, — уж конечно, совершенно «законное» и «демократическое». Там их всех и накрыли — внезапно ворвались люди в масках и положили лицом в землю. Разумеется, для профилактики избили. Чуть позже, видимо наткнувшись на зарубежный паспорт, обвинений Эдварду не предъявили, но и не выпускали. Никаких официальных заявлений сделано не было, консула не известили.
В статье говорилось об исключительно журналистской миссии Эдварда, но я прекрасно понимал, что не только журналистский долг привел Эдварда на белорусскую почву. Пожар разгорался. В течение следующих нескольких дней другие газеты из солидарности вышли с заголовками вроде «Скандал!» и фотографией Эдварда на первой полосе. Бушевал Интернет. Наконец, обвинения были предъявлены: подготовка вооруженного переворота. МИД Франции потребовал выдать своего гражданина, Минск ответил отказом. Немедленно последовал новый громоподобный залп возмущенных статей. Дело представлялось так, как будто Эдвард вовсе не знал ничего, а просто «гулял неподалеку и зашел». Дело приняло панъевропейский оборот: к возмущению коллег присоединились некоторые газеты Дании, Германии и Англии. Начались выступления по телевидению, отчаянные дебаты: кто прав, а кто виноват. Связались с Ольгой, со мной, с другими людьми, с которыми Эдвард был дружен. Мы дали интервью. В частности, Ольга заявила, что это лучший мужчина в ее жизни, и пустила слезу. Наверное, не лгала.
Министр иностранных дел сделал новое официальное жесткое заявление о недопустимости содержания французского гражданина под стражей. Возле здания посольства в Париже прошел небольшой митинг солидарности с Эдвардом. Я ходил на него: тем более, что это был предлог лишний раз поглазеть на небывалой дороговизны здания Шестнадцатого округа, каждую завитушку их богато украшенных ворот, на открыточные виды опрятных улочек с неожиданно всплывающей Эйфелевой башней, на сады на крышах домов…
Шестнадцатый округ, особенно его северная часть, — притча во языцех, имя нарицательное для вообще любого роскошного квартала в центре города. Это — объект вожделения всякого тщеславного приезжего. Для него даже существует собирательное имя «Отой-Шайо-Пасси», по названиям кварталов. С Шестнадцатым, а не с центральными районами ассоциируется мечта о спокойной жизни в достатке, в нем видят кондовую «парижскость».
Митинг думали проводить еще и неподалеку — в сквере с говорящим названием «Сквер борющихся писателей», но потом передумали, и, чтобы «видеть врага в лицо», ангажировали на несколько часов тротуар перед посольством у ворот Пасси, зажатый между тремя нацеленными на нас видеокамерами и стеблями уличных фонарей.
Посольством оказался скромный квадратный трехэтажный домишко с резными балкончиками, совсем непритязательный, в отличие от российского. На ограде была приколочена золоченая табличка с гербом. Все по-скромному.
Было холодно, в тот год в Париже стояла необычно морозная зима. Все кругом было покрыто снегом, и люди, не привыкшие к такому холоду, зябко подпрыгивали и тряслись, как почерневшие ветви деревьев под свистящим в ушах ветром. Выделенные для охраны демонстрации полицейские недовольно поглядывали в нашу сторону. Впрочем, для них это было, очевидно, обычно: всякого рода демонстрации в Париже — дело привычное, даже скучное. Зато здешняя атмосфера была самая домашняя: пришли в основном коллеги, журналисты, представители неправительственных организаций, белорусских и российских общественных движений. Принесли с собой термосы, честно деля содержимое между присутствующими. Очень многие были знакомы между собой. Я слушал выступающих: явно, что образ Эдварда превращался в образ какого-то святого мученика, и этот образ был интересен очень многим из тех, кто держал слово. Интересен — в их собственной борьбе. Именно в тот момент я со всей ясностью морозного дня почувствовал правоту Эдварда. В трудный час он не остался один. На его стороне и вправду оказались очень многие. Пусть не всеми руководили бескорыстные идеи, но, так или иначе, большинство оказалось на стороне того, кто защищает самую главную ценность человека — его свободу.
«Впрочем, большинство всегда не право», — сказал я себе, отвлекшись от митинга. Ибсеновская точка зрения всегда была близка мне, — и я засмотрелся на крошечную ротонду на здании через дорогу и на кипарисовые сады на крышах.
Стало ясно, что Эдварда выпустят, как только страсти немного улягутся. Судить Эдварда — значило обрекать себя на аналогичное возмущение всей Европы с периодичностью каждого нового заседания. Его и выпустили примерно через месяц после задержания. Разумеется, въезд обратно был запрещен.
В результате этой истории выиграли все: правительство Франции показало свою непреклонность в борьбе за права человека: Минск сделал реверанс в сторону Запада и показал своему народу, как «их» добрые слова о демократии на самом деле скрывают злые помыслы и бунт; газеты получили почти детективную историю с продолжением, а Эдвард — пятнадцать минут славы.
— Прекрасно, — сказал я, — но сколько менее значимых людей, которым не посчастливилось иметь влиятельных друзей, — сколько их взято в плен и застрелено по всему миру?
— Так оно и есть, — ответил Эдвард. — Но мы не хотим, чтобы это повторилось, — и именно поэтому мы здесь, верно?
Припоминаю еще и вторую историю, совсем другую, не помпезную, а гораздо тише и скромнее. Дело было в следующем: Париж, как и любой мегаполис, привлекает к себе тысячи бездомных, а мягкий климат позволяет им жить без крыши круглый год. Многие из них живут на улице по пятнадцать-двадцать лет, и их судьбы трагичны и странны одновременно.
Надо сказать, что в Париже существует чуть ли не декрет, предписывающий каждому округу к Рождеству сооружать на своей территорию карусельку с лошадками. Как-то вечером я проходил мимо такой карусели: она издавала вой, похожий на вой автомобильной сигнализации. Корпус был разворочен, щиты, прикрывающие механизм, лежали рядом кучей, а внутри копошился механик. Я обратил внимание на женскую фигуру рядышком: сухонькая женщина лет пятидесяти, она стояла и с прищуром наблюдала за его работой. Разговорились, закурили. Оказалось следующее.
В былые времена эта карусель была ее с мужем бизнесом, и Жюли знала ее до последнего винтика. Однако все документы были оформлены на мужа, а брак — не оформлен вовсе. В результате, после смерти мужчины, его дети от первого брака отобрали карусель и выкинули Жюли на улицу.
И тут старенькие аляповатые лошадки и автомобильчики, которые, кажется, были годны только на металлолом, проявили характер: объявили забастовку, то переставая кружиться вовсе, то вдруг начиная издавать странные, воющие, словно призывные, звуки. Их не интересовали юридические каверзы, они звали свою хозяйку. И она слышала их.
— Они ничего не понимают, карусель никогда так не заработает, — сияла она, — и пустилась в объяснения.
Я рассказал эту историю Эдварду, и он, разумеется, тут же принял участие.
Пока не пройдена, как Рубикон, грань, определяющая человеческое достоинство, он всегда болеет за свое любимое дело, решил он и с этими словами взялся помочь. Сначала временно поселил Жюли у себя в квартире, хотя Ольга устроила ему скандал, вылившийся в незабываемую истерику. Все ее желания были проигнорированы, ведь речь шла о долге. Потом дал денег на консультацию, обзвонил серьезных юристов, те нашли какие-то зацепки, и — через три недели Жюли жила в той же карусели в будке билетера. Дело было улажено в досудебном порядке. Жилья у нее все равно не было, но теперь было дело, которое она так любила.
Наивным оказался я, считая, что невозможно встретить фанатика. И именно с той минуты я и полюбил Эдварда. Он знал чуть ли не наперечет всех нелегалов из СНГ в Париже, регулярно с ними встречался, узнавал их проблемы, нужды. Он находил свободные квартиры, временные заработки, агитировал за оформление документов о политическом убежище. Он был весь — яркий факел, он был весь — свое дело.
Абсолютное большинство моих друзей и знакомых были молодыми людьми, но при этом в нас совершенно не было развито чувство справедливости, возмущения, обычно приписываемого молодежи. Мы не желали борьбы. Кроме Десяти заповедей, у нас не было убеждений, которыми мы бы не готовы были поступиться, как не было и злого гения — стяжательства или властолюбия, — который бы сделал нас Наполеонами. Мы не были поголовно злодеями и предателями, но ни один из нас не был и героем. Одни жаждали исключительно того, чтобы встроиться в существующую систему, найти место поближе к кормушке. Другие — чтобы окружающий мир «понял» или — еще хуже — «постиг» их бессильную душонку и жалкие творческие потуги. Но эти обе партии оставались кондовыми конформистами. Ни те ни другие не готовы были к активным шагам, не готовы были отвечать за свою судьбу.
Я принадлежал первой группе и прекрасно отдавал себе в этом отчет: мне не на кого было рассчитывать, но и было, что терять. Я хотел своим трудом, хваткой и сообразительностью обеспечить себе место под французским солнцем, но дальше мои помыслы совершенно не шли. В определенный момент у меня появилось четкое представление того, что я хотел добиться в стране свободы и как я должен был это сделать: поиск перспективной должности в крупной конторе, большой круг веселых и интересных знакомых, наконец, хоть какое-то подобие своего угла. Но потом… эта странная даль пугала меня. Она тянулась куда-то и терялась в далекой голубоватой дымке. Меня коробили иные, кто еще более выпячивал свое заскорузлое потребительское отношение к этой стране, но я прекрасно понимал их — ведь я-то, я сам не далеко от них ушел.
Поэтому-то я и полюбил Эдварда. Он был другим, и этого для меня было достаточно. Хоть он был и старше нас, но в нем жило детское чувство справедливости и наивная вера в свои убеждения.
При этом к моей любви примешивалось досадное чувство: глядя на него, я уже не мог оправдывать мое бездействие. Он был для меня чеховским молоточком, который стучал в дверь, напоминая о страданиях, творящихся по ту сторону. Он никогда не укорял меня в бездействии, эфемерности образа жизни и недальновидности мыслей. Но это-то больше всего и стыдило меня: когда Эдвард говорил, что ему удалось кому-то помочь урвать политическое убежище, мне думалось — «а мне бы — удалось? а я бы — был настойчив?». Когда он рассказывал мне, как попадают во Францию нелегалы, я переживал — разве такое можно выдержать?
И так просто это у него получалось на словах, так, словно бы и неважно вовсе, а будто между делом он взял — и человеку надежду подарил, кому-то долг простил, кому-то — помог в законах разобраться, кого-то — с нужными людьми познакомил. Будто и не дела это вовсе, а так, ерунда на постном масле. Мы часто спорили с ним: он доказывал свои идеалы, я — свой конформизм.
— Вот, нашел глупец дурака, — с сердцах бормотал я после особо жарких споров, — и не мог уснуть до первых утренних птиц, все думая об услышанном.
Лишь один раз он принес мне листовку Красного Креста и сказал:
— Ты бы сходил, что ли, а? Там интересно. Хорошие люди.
Эта листовка до сих пор лежит у меня, но по указанному адресу я так и не собрался: руки не дошли.