— Это замечательно, что ты возвращаешься, — заявил Эдвард. Он расслабленно полулежал на моей кровати, подложив под спину подушку и спокойно глядя, как мы, трое, суетимся с последними сборами на стол.
— Что ж ты сам не едешь? — саркастично спросил я.
— А из принципа.
Эдвард сказал эту фразу с хитринкой и как будто ехидным прищуром. Он перенял у французов дурацкую привычку говорить странными интонациями, так, что порою было непонятно, искренне он говорит или издевается.
Я открыл окно и впустил в комнату бездвижное ласковое тепло вечера. Сосед за стеной принялся готовить еду, запахло индийскими пряностями.
Мы с Эдвардом собирались приложиться к водке, дамы — к вину. Пили из чайных чашек, потому что другой посуды не было.
Вообще я не люблю посиделок с русскими, особенно малознакомыми людьми, потому что эти посиделки проходят по тошнотворно однотипному сценарию. Начинаются обсуждения, кто да откуда, да что делает во Франции. Потом, по мере увеличения количества выпитого, начинаются «серьезные обсуждения». Разговоры бывают о «нелегкой судьбе» (про Францию) и о «судьбах родины» (про родину).
К первой категории относятся следующие разговоры:
«Я вчера ходил в префектуру, и эти идиоты…»
«У кого когда заканчивается вид на жительство?»
«Кто куда поступил?»
«Вышла замуж за француза? Вот шлюха!»
«Я опять переезжаю… у кого есть друзья с автомобилем?»
Про родину тем обсуждения еще меньше. Начинается все с невинного «А у вас так говорят?» про местные словечки, а заканчивается все, разумеется, разговорами о «судьбах нашей родины»:
«А у нас во дворе…» (про беспредел властей).
«Как нам обустроить Россию (не возвращаясь туда)?».
Приехавшая молодежь по большей части либералы, поэтому накал страстей при обсуждении вопросов «про родину» может превышать все допустимые пределы. Кто-нибудь обязательно скажет нечто патетическое, вроде: «Писатель, если только он есть нерв великого народа, не может быть не поражен, когда поражена свобода» и т.п.
Потом пьют еще, потом начинаются песни вроде «Группа крови» и «Подмосковные вечера», польются пьяные слезы и в конце кого-нибудь особо впечатлительного обязательно стошнит.
При всем этом для меня посиделки с Эдвардом были интереснее прочих. Нет, мы все равно обсуждали все те же самые темы, что и обычно обсуждаются в таких случаях, но эти разговоры принимали совершенно другую тональность: после обсуждения текущих новостей мы вдруг попадали в анализ их причин, мы никогда не спорили, мы, скорее, посмеивались. При том что Эдвард был либералом, а я — реакционером, мы оба были нигилистами в том смысле, что не любили спорить всерьез.
— Я прочитал твою книгу, кстати, — я вытащил из тумбочки томик в бумажном переплете с черно-белой фотографией афганского моджахеда, — ерунда это все.
Эту книгу пару недель тому назад дал почитать Эдвард: военные мемуары полевого командира Амина Вардака. Внутри содержался отчет автора о том, как он проводил военные операции против ограниченного контингента и организовывал конвои гуманитарной помощи, да, кроме того, давал свое отношение к крупнейшим политическим процессам региона, в том числе нынешнему правительству Карзая. С недавнего времени Эдвард стал интересоваться ситуацией в Средней Азии и получил ее из рук автора с именным автографом. Ее немедленно забрала прочитать Ольга, а потом они передали ее мне. Галина отказалась от чтения за недосугом. Меня книга раздражала за то же, за что, по всей видимости, полюбил ее мой друг, — за простоватый текст, веру автора в лучшее и заранее проигранную борьбу с ветряными мельницами. Эдвард, несомненно, отождествлял себя с каким-нибудь моджахедом в горах — борцом за свободу с АК-47 наперевес.
— В каком смысле — ерунда?
— Ну, очевидно, он-то, конечно, весь в белом, — саркастически отозвался я, — а проклятые Советы — это ад и погибель.
— Ну а разве не так? Он же не говорит — проклятые русские люди. Он борец с режимом, это ведь не афганцы были на территории СССР. Здесь текст составлен собственно как отчет полевого командира.
— Я тебя умоляю, — подала голос Ольга, — ты лучше нас знаешь, что, если бы он написал: «Ура, мы повергли неверных», его бы в этой стране никто никогда не напечатал. Он, может, и остался верен самому себе, но борьбу он проиграл. Кому нужны проигравшие? Может, он искренен, но как знать, а может — и нет!
— Это я тебя умоляю, это совершенно вменяемый мусульманин, сын суфия. Такие мысли, повергнуть неверных, для него несвойственны! Книгу пишет образованный человек, знакомый с западным образом жизни. Он просто сравнивает, что было прежде и что теперь, — и дает отчет о результате. О каких неверных может идти речь? Он не скрывает того, что Иран и Пакистан получили выгоду от войны, что сами лидеры афганских партий были не ангелами, что…
— Конечно, когда ты сидишь на политическом убежище во Франции, тебе ничто не мешает так рассуждать, тем более что на подобную тему в этой стране всегда будет социальный заказ, — перебил я, повернув голову в сторону, обращаясь к воображаемым зрителям.
— Реакционер! — бросил мне на это Эдвард.
— Идеалист! — ответил я.
Это был наш условный знак к прекращению прений. Такими двумя репликами всегда заканчивались наши споры. Один из нас произносил свою, когда считал, что разговор исчерпан.
— Ах, да оставьте вы его… он же всегда прав! — вдруг подала голос Галина.
— Да ты же не читала!
— Это и не нужно, Эдвард всегда прав.
— Ах, — махнул я рукой, — женщины…
Но Эдвард посмотрел на Галину с благодарной улыбкой.
Эдвард увлекся Галиной почти с самого начала их знакомства, когда она только приехала в Париж.
Он выдавал себя постоянно: стеснялся заговорить с ней лишний раз, избегал встретиться взглядом и едва-едва касался ладонями ее широких плеч при приветственном поцелуе.
Его увлечение было длительным. При этом Эдвард совершенно не терзался, что она не замечает его. Он просто любовался ею: ему нравилось, как она садится, поджав ноги, на кровать перед столом с выпивкой, как загорелые, сильные руки умело кромсали закуску, как она смеялась, да мало ли еще мелочей.
Эти Эдвардовы сердечные порывы не были видны только слепому. Галина же воспринимала его всегдашнюю неловкость как показатель высшей степени интеллигентности. Хотя… могла ли она не видеть таких явных проявлений? Неужели она лгала мне? Неужели ей с самого начала льстила его коленопреклоненность, так что она стеснялась поделиться со мной? Почему? Боялась ревности? Но я же никогда ее ни к кому не ревновал.
— Почему тебе вообще интересна эта тема, — продолжал я разговор, — с Афганистаном. Тебе не стыдно? Твой отец там воевал, а ты…
— Вот именно потому и занимаюсь.
Я фыркнул:
— В твоем стиле. А что бы сказал отец?
— Мало ли, что бы он сказал, — отрезал Эдвард, — мне тридцать лет. Ну и потом, — сказал он чуть погодя, — сейчас порывы к свободе чуток поутихли в СНГ, я могу переключиться еще на что-нибудь, просто из интереса.
— А почему же поутихли?
— Как обычно — разочарование и реакция. Это же как маятник, известное дело. Теперь он пошел в обратную сторону: все сначала дружно бежали сбрасывать старых идолов, а сейчас обнаруживается, что новые не работают, и людям кажется, что вот раньше-то и солнце ярче светило, оно и понятно…
— То есть сейчас будет затишье?
— Да, тебе самое время назад ехать, — Эдвард хитро улыбнулся, — на реакционеров будет спрос.
— Возвращаться? Да зачем же! По-моему, нет ровно никаких причин.
— Стоит вернуться, потому что мы размываемся. Мы теряем нашу с тобой культуру.
Я долил до краев, и мы выпили за культуру, глухо ударив чашки друг о друга. Эдвард осушил свою и крякнул.
— Как же размываем? — удивилась Галина. — Наоборот, обогащаем! Разве опыт, который мы здесь приобретаем, не делает нас глубже? Мы видим отсюда больше и о себе, и о стране.
— Да ничего мы не обогащаемся, — ответила Ольга за Эдварда, — чем тут обогащаться? Здешняя культура и образ мыслей людей от наших не отличается.
Ольга сказала это все совершенно безразлично. Она любила провокационные заявления. Спор для нее был скорее веселым времяпрепровождением, чем поиском истины.
— И тем не менее, — упрямо стояла на своем Галина, — они здесь другие.
— А в чем они другие? Места в общественном транспорте не уступают женщинам, или в чем? Другие! — издевательски повторила Ольга. — Вот встречает наш человек какого-нибудь иностранца, и они не совпадают характерами. И сразу же наш человек начинает быть настороженным: «А почему мы не совпадаем характерами? Да еще иностранец не на моем языке говорит, явно что-то совсем не то!» И уж конечно, самый удобный ответ — вот он, на подносе уже принесен и давно нас ждет-дожидается: потому что мы «другие». Самая популярная фраза, которую я слышу от русских за границей: «Не нравятся мне эти иностранцы, не знаю чем, но они отличаются от нас, мы совсем другие». Да чем же мы другие, господь с вами?
— Ну а что же ты-то с русским живешь? — Галина была непреклонна.
— Это совсем другое дело! — безапелляционно заявила Ольга.
— Ну как же, — я постарался изобразить на лице полуулыбку, — все мы четверо выбрали себе близких нам по менталитету людей. А близки мы в силу нашего языка. Но мне кажется, что банально новые знакомства с людьми других культур, международная карьера, все это обогащает. Несправедливо говорить, что все одно и то же.
— Ах, да разве не все равно? — нетерпеливо спросила Галина. — Мы уже приехали, уже получаем какой-то опыт. Не бессмысленно ли говорить, хорош он или плох, обогащает или нет? Только воздух сотрясаем. Ну разве что-то изменится?
— Ну что ж, — прохихикал Эдвард, — мы же тут четверо русских собрались выпивать, как же нам не разрешить все мировые вопросы? Иначе и не годится. Этому вопросу уже сотни лет. Знаете, — вдруг вспомнил он, — у Достоевского в одной из статей есть такая теория — о европейце как о стертом пятиалтынном, в котором видно, что серебро, а ни клейма, ни года не разберешь. Вот и в европейце. Сейчас отличишь француза от немца, кроме как по языку? Так что мы занимаемся той же проблемой, только в современном контексте. Мы чеканим стертые пятиалтынные из себя, да из других. Национальность появляется там, где люди спокон веку жили никуда не уезжая, поколениями. Так родились обычаи, традиции, культура. Теперь стало модным ездить по всему миру, жуть как много все мотаются туда-сюда! Мы говорим: надо знать и впитывать другие культуры. А делая это, проникая туда, изучая, мы разрушаем, разводняем их и свою заодно, потому что слишком много «впитываем» и перестаем быть ее носителями.
— А по-моему, это замечательно, что мы станем стертыми пятиалтынными, — возразил я, — не будет национальностей. Мы не станем видеть француза, русского, украинца — будем видеть только человека, и видеть объективно. Не станет клише. Самая большая ценность в нас — это мы сами, наша личность. Я же не говорю, например, с Олей как с украинкой! Я говорю с тобой как с человеком, прежде всего. Мы же не имеем никакого отношения к тому, что было до нас. И это постоянно: где ты видел, чтобы писатели писали романы о народах? Всегда в рассмотрении самое ценное — личность.
— Видела — учебник истории за пятый класс, — вмешалась Ольга. — То есть ты считаешь, что надо сидеть дома? «Где родился, там и пригодился»? — обратилась она к Эдварду.
— Конечно.
— А что же ты тогда здесь делаешь? Почему на работе пишешь о доме, а сам отсиживаешься в Европе?
— А ты думаешь, кто-то мне будет верить дома? Каждый скажет на любой материал, что я, мол, куплен с потрохами, так как работал на Западе.
— То есть лучше отсидеться в безопасности, чем отвергнуть ложные обвинения в продажности?
— Мне уже поздно. Надо было сразу дома оставаться. А теперь я больше принесу пользы здесь.
— То есть ты отказываешься от борьбы? — ехидно спросил я.
— Нет.
— Не понимаю тогда совсем. Ты говоришь, что надо жить дома. При этом ты живешь в Париже. Ты говоришь, что тебе никто не поверит, но ты пишешь.
— Нет, ну вот что вы ко мне привязались, — в отчаянии раздражился Эдвард, — я делаю то, что считаю нужным, таким образом, который считаю лучше. Вопрос местожительства — важный, но совсем не главный. Можно и дома, и здесь сидеть. Вопрос опыта важнее.
Мы выпили и за опыт и снова налили.
— Так вот, если вернуться к вопросу Галины, — увлекся Эдвард, — насчет того, что приехать в другую страну — это опыт, он делает нас глубже и все прочее. Ты, конечно, права в теории… Да, в теории ты права, но на деле этот опыт на пользу нашим не идет. Воспринять мы его не можем, потому что скука кругом.
— Скука? — удивилась Галина.
— Ну да, все совершенно одинаковые. Соотечественники в Париже делятся на практиков и трагиков, — начал свою идею Эдвард. Я слыхал ее уже — он ее часто упоминал, а уж Ольга, наверное, совершенно от нее устала. Поэтому сейчас он больше обращался к Галине.
— Практики, — он продолжал небрежно, с видом знатока жуя ломоть хлеба, — прекрасно знают, для чего они приехали. Это — французский паспорт. Они знают, на что они готовы пойти ради получения гражданства, а на что — ни при каких обстоятельствах. У них есть план, четкое понимание своего места и своих амбиций. Их уважаешь! У них немало знакомых, а друзей совсем нет, потому что к людям относятся потребительски, с гаденьким подобострастием.
А трагики… о-о-о-о, — мечтательно протянул Эдвард, — трагики — это совсем другое дело! — Он поднял указательный палец кверху и с увлечением им потряс. — Они понятия не имеют, зачем приехали в этот город. В основном просто потому, что больше ехать было некуда. У них в жизни есть какая-нибудь трагичная история, сердечная травма, которую холят и лелеют, которой объясняют все неудачи в жизни и на работе. Она, конечно же, скрывается для создания ореола «исключительности», но тут же, за первой рюмкой, всплывает. Там все обычно банально до слез: несчастная любовь в шестнадцать лет, потом вялые «поиски себя», какая-то паршивая, нелюбимая работенка и, наконец, иммиграция в надежде заполнить впечатлениями душевное бессилие. Я не говорю, что не бывает действительно очень тяжелых травм, плохих семей, всяких раненых судеб и прочего… но чаще как-то все пошленько… копнешь глубже — а там, кроме самолюбования да эгоизма, и нет ничего.
Артистизм Эдварда впечатлял меня. Я мог часами любоваться, как он говорит. Не вникая в смысл его слов, просто слушая тембр голоса, смену интонаций. Его речь завораживала. По честности своей он не был политиком, но в нем текла кровь выразителя чужих мыслей. Бывало, кто-то скажет какую-то совершенно незначащую фразу, пошутит, Эдвард, кажется, и не заметит, а потом пройдет время — и я слышу, как та же мысль в словах Эдварда приобретает неожиданно полный смысл. Он чаще всего говорил дело, хоть и редко оно было так желчно, как эта теория, которая почему-то запала ему в мозг.
— К отношениям они относятся со здоровым цинизмом, — продолжал Эдвард тоном лепидоптеролога, который прилюдно комментирует препарацию бабочки, — а к романтическим отношениям тем более — это только переходная стадия между временной визой и последующим гражданством. Трагики, заведя отношения, очень быстро расходятся с аборигенами, объясняя разрыв не собственными ошибками и неспособностью искать компромисс, а мифической «разницей в менталитете».
— За менталитет, — сагитировал я.
Мы снова выпили.
— Отличительной чертой трагика является зеркальный цифровой фотоаппарат, на который снимаются набившие оскомину парижские достопримечательности под «оригинальным» углом. Самое пребывание в Париже приобретает ореол сакральности, чего-то возвышенного и чувственного. Любой трагик упомянет в доверительном разговоре, что хочет вернуться в Россию и написать роман о своей жизни здесь. А объяснить, почему его пребывание чем-то отличается от любого другого — ни за что не сможет!
— Ну уж это глупое упрощение, — возмущенно воскликнула Галина, — все разные, нельзя так судить обо всех подряд!
Эдвард махнул на ее возражения рукой.
— Очень даже можно! И знаешь, как определить одних от других? Спроси их, планируют ли они возвращаться на родину. Практик тебе честно скажет, мол, «где будут перспективы — туда и поеду». Или «не вернусь ни при каких обстоятельствах, потому что ненавижу ту страну». Ну а что, имеют право! Человек ищет где лучше! А трагик возмутится: «Что? Да я? В этой стране? С этими бездуховными людьми? Да я только и жду, чтобы вернуться!» Вот именно эти трагики и пойдут на самое пустое, бесперспективное существование, лишь бы остаться. Я всегда говорю, — авторитетно заключил Эдвард, — кто всех больше кричит да рубаху на груди рвет, что вернется, — к бабке не ходи, останется! Истинно тебе говорю, останется! А кто говорит — мол, останусь, и что тут такого — тот, может, и вернется еще, когда увидит, что и дома перспектив довольно!
— Эдвард, это не ново… волки и овцы, циники и идеалисты… — философски заметил я.
— Волки-то они овцы, но как-то по-своему, уродливо. Не знаю, что в других странах делается, а здесь перевидал молодежь — черт-те что! Но тут даже не волки и овцы и не циники и идеалисты. Тут совсем другая основа. Это — видение себя в окружающем мире. Практики видят себя «одними из» и совершенно не страдают, а пользуются ситуацией. Трагики видят себя «одними в своем роде» и страшно страдают по этому поводу.
— То есть ты хочешь сказать, что наши в этом городе делятся на прохиндеев и идиотов? — уточнил я.
— Да, именно так.
— А мы тогда все кто?
— Ну, ты и Ольга — практики, а мы с Галиной — трагики, это уж точно! Мы поэтому и можем жить в одной квартире. Два трагика будут копаться в своих «страшно богатых внутренних мирах» и ни за что не поладят. А практики просто не захотят разбираться друг в друге.
— Ну а потом?
— А что потом? Потом они вырастают и становятся одинаковыми, нормальными людьми.
— «Нормальными людьми», — Эдвард хмыкнул. — Скука, правда? Есть, конечно, и у тех и у других выдающиеся личности… на своем уровне. Но это ничтожно мало. Как распределение — нормальное, так и люди — тоже нормальные.
Сделав этот вывод, Эдвард помолчал немного.
— А жаль, — заключил он, — наводит на прискорбные мысли. Именно поэтому я доволен, что Галя у нас завтра уезжает. Тем она доказывает, что она и не трагик вовсе, а адекватный человек.
Я внутренне улыбнулся, вспомнив наш с Галиной недавний разговор. Нет, все-таки Эдвард чрезмерно увлекся этой девушкой!
Мы выключили свет в комнате.
Трое уже лежали в постелях. В сиянии переменчивых уличных огней Эдвард прогарцевал мощным торсом по пути из душа в сторону второй кровати, сел, чуть крякнув, повозился с покрывалом, о чем-то перешептываясь с Ольгой, и затих.
Мы лежим в тишине. Завтра еще до рассвета мы поднимемся, наскоро съедим хмурый завтрак, толкаясь, еще раз проверим, все ли собрано и уложено, потом молча поедем по еще темному Подпарижью в сторону аэропорта. Эдвард встанет и откроет форточку. Будет свежо, бодрящий воздух будет залетать к нам в легкие. Мы будем глядеть на проносящиеся огни города, и каждому из нас будет неловко нарушить молчание.
Потом Галина зарегистрируется на рейс, каждый из нас обнимет ее на прощание. Она попросит нас не провожать ее и удалится к выходу на посадку.
После я поеду на учебу, весь день буду занят, а вечером приду домой и сяду с книгой. Я напишу Галине сообщение по телефону, спрошу ее, как долетела. Она ответит, что в Москве, что все в порядке.
Я спрошу, не грустит ли она. Помедлив с ответом, она напишет, что нет.
Впервые за последний год, готовясь ко сну в одиночку, я напишу ей, что люблю ее. Просто так, одну фразу, которую она давно ждала от меня. Прожду полчаса, час — она не ответит. Тогда я напьюсь — по-мальчишески, бездумно напьюсь. Буду ходить по комнате, качаясь из стороны в сторону, неестественно резко вскидывать руки, бормотать что-то под нос.
Потом я лягу и примусь думать о Галине. Это будут не воспоминания, это будет просто ее образ, ее милый, нескладный образ: курносое лицо, неженственная походка. Этот образ будет занозой сидеть в мозгу, манить, гулким эхом отдаваться по всем извилинам. А иначе — наше расставание будет недостаточно трагичным.
Но до этого еще далеко. А пока мы еще лежим в тишине. Я нахожу на одеяле руку Галины и легонько сжимаю ее. Но она уже спит. Сцена выглядит как в пошлой мелодраме — он осознал свою ошибку, но теперь поздно и ничего не вернуть.
Да, это определенно очень трагично.