Беда грянула ночью. У моего соседа Павла Фомича спилили семь яблонь и выдрали с корнем все черенки слив. У беды, говорят, две половинки. Одну половинку я всю от Фомича выслушал, другая на моих глазах прошла. Какая похуже — не знаю.
Яблони вовсю цвели. Цвету набрали первый год. По всему саду шло от них белое и розовое сиянье. К утру сиянье погасло. На мертвых яблонях свернулся цвет, над ним похоронно гудели пчелы. Черенки слив из бурых сделались синими, при солнце почернели. Там, где были их корни, зияли рваные глубокие лунки, в них натекла роса, в росе плавали кусочки солнца. Утро явилось теплое, белое. Оно точно не знало об этой смерти, играло длинными лучами, которые не грели, а словно ласкали. Пришли первые дни лета.
Павел Фомич тоже ничего не знал. Каждую ночь он жил на выпасах, на лугу. Коровы паслись на лугу до утра, утром его сменял напарник Васька Покидов. Травы родились густы, напились от первых дождей, сразу пошли в рост, — и коровы наедались быстро, ложились тут же, плотно упирались в траву сытым брюхом, хрустели жвачкой, дремали. Павел Фомич собирал дымокур, раскуривал папироску, зажмуривал глаза — думал о жизни. О жизни всегда сожалел. Крутил ее так и эдак, в прошлое забирался, но все дни являлись пустыми, унылыми, походили один на другой, как левое ухо на правое, и много всплывало обид. Жил бобылем. А слава всегда худая у бобыля. Может, больной, может, в душе что неладно, может, и богу молится. Правда, Павел Фомич был весь на виду, но ни одна баба не хотела войти в его дом. И Павел Фомич закружился в этом страшном колесе: он среди людей жить хочет, а те от него, потому день ото дня холодел. Только ночами, перед рассветом снилось ему, что сошло чудо — люди оценили его заслуги, признали, и вот на каком-то собрании все слушают его речь, а он говорит все хорошее, рассказывает о себе, ему хлопают в ладоши, жмет руку сам председатель колхоза Прохор Михайлович, целует в щеку. Просыпался от стука. Вздымал занавеску, в глаза упиралась тыква с белыми пустыми глазами, а далеко по улице замирал топот и пикала, как котенок, гармошка. Он смотрел в те пустые глаза, на спине вспархивала гусиная кожа, и кричал по-страшному тыкве: «Я вам покажу». И до утра лежал, не спал.
Наступало утро, ночь опять забывалась. Выходил в ограду и здесь, среди травы, среди разноцветных веселых куриц, надышавшись чистого, легкого воздуха, опять верил, что случится чудо — люди его оценят. Но дни бежали, чуда не случалось. Тогда Павел Фомич решил не ждать, а всеми силами приближать это чудо. Оттого, что сильно старался, сам стал чудить: сочинял всякие машины из дерева, разводил окуней в мелком прудике, приручал живых лис, скрещивал курицу с индюком, учил ежей танцевать, наблюдал из бинокля луну. Он был убежден, что самый умный в деревне, что сама судьба завещала ему удивлять и учить людей, а им — поклоняться его уму. И не проходило дня, чтоб он не удивлял, не поучал других. Но чем сильней старался выделиться, тем меньше вокруг оставалось людей. Пошло по деревне: возмечтал о чем-то человек, возгордился собой, глаза заблестели, а ему: «Куда поехал, Павел Фомич?..» Не женится долго парень — «Ты што, как Павел Фомич сдумал жить?..»
Он еле крепился. Но по улицам ходил прямой, важный, гордо вскинув голову, а шея вбок зависала, потому что нутром слышал — в спину глядят. Еще потому гордо шел, что думал — поди, уж не считают за человека, а он, мол, все ж человек, да еще какой! Высокий, костлявый, с изломанной набок шеей, он стал для всех чудной и чужой. Надоест старику завалинку давить, к Павлу Фомичу подходит:
— Павел Фомич, тормозни-ко. Окуньков у те нету продажных? Нету — вон че. А в прудике разве не родились? Не родились — вон че…
Мужик помоложе встретится, норовит за руку подержаться, у самого зубы наголе:
— Все бегаем, Павел Фомич? Да-а… А у тебя, говорят, курица красно яичко снесла?.. Не кладется. Тогда индюка заколи! Не топчет дак…
А ребятишки нападали гурьбой, поодиночке боялись. Они караулили его в конце улицы, брали в веселый плен, он отбивался, царапался, но уставал, — и угодливо схохатывал, суетливо расчесывал волосы, ресницы влажнели, пальцы у рук растопыривались, за них хватались справа и слева, тащили в дикий хоровод, тело моталось, не распоряжалось собой, он стискивал зубы, а на лице блуждала улыбка, но все уже пели:
— Как у Павла Фомича
Танцевали два ежа,
А хохлатка с индюком
Обнимались под плетнем.
И всем казалось, что он поет с ними тоже, и хоровод не кончался.
Павел Фомич все сильней привыкал к такой жизни, самолюбие и гордость угасли. Да и жизнь проходила. День ко дню — год долой. Стал читать подряд книги, читал возле дома на лавочке, на виду у всех. Все календари завел. В одном на вкладку наткнулся: цветет яблоня белым цветом, и цвет горит. Загорел он в душе, пало в нее опять чудное: «Вот теперь удивлю! Будут знать Фомича!» Поехал в город, купил у одного частника семь корней антоновки. Получил за два месяца за пастьбу и все деньги всадил. Черт с ними с деньгами, зато будет у него такой белый огонь. Ни у кого в деревне не росли яблони. Видно, думали, что растут они только в тепле. Все эти годы ходил за ними, как за малыми детьми. И вдруг нынче они зацвели. По всему огороду метнулось от них белое и розовое сиянье. А люди опять вкось:
— Попотчуй яблочком, а? Жалко, что ли? Сорви, чего жмешь?
Он затаенно улыбался, припрятав на время гордость. Возле яблонь дышалось легко и свободно, забывалось прошлое, думалось, что все беды прошли, очередь — за другим. Цветы пахли сильно, таинственно, каждая яблоня походила на человека, и однажды ему зашло в голову такое стыдное, счастливое, что он побледнел. Подумалось, что они — как дочки. На рассвете к ним прилетел соловей и пел.
Казалось, что радость никогда не кончится. Жизнь разломилась надвое. Все, что было до яблонь, было случайным и горьким. И когда на лугу разжигал дымокур, прикуривал от головни папироску и закрывал глаза, то все прошлые дни казались пустыми, унылыми, и он о них сожалел. Зато все, что стало после яблонь, было светлым, ясным, и когда по утрам заходил к яблоням и в глаза бросалось белое и розовое сиянье, — цепенел от тихого счастья, озирался по сторонам, быстро-быстро моргал. А глаза тянулись все дальше, дальше, где кончались улица, последние огороды, где зеленой бесконечной каймой нарождалась степь. Мерещился такой же бесконечный сад — белая и розовая равнина. И насадил его он — Фомич! Переставал дышать, от щек отходила кровь, они серели, голова вверх задиралась, шевелились испуганно губы. Сад колыхался, плыл в глазах белой и розовой рекой, не было ей конца.
В то утро, как всегда, сменил Васька Покидов. Он приехал злой и дикий. Когда распрягал лошадь, что-то перепутывал, лошадь не стояла, он бил ее сапогом в пах и плевался. Павел Фомич заметил это, да заспешил домой. За ним была закреплена другая лошадь — Серко. У всех лошадей уши торчком, а у Серка лежмя, видно, от старости легли. Серко в глазах Павла Фомича походил на таракана. Прозвал его Таракашей.
Васька угрожал своей лошади, плевался, а Павел Фомич завел Таракашу в оглобли, затянул все ремни, бросил в ходок кошенца, так же легко бросил туда свое легкое; костлявое тело. Таракаша потрусил. Хоть и старый, а из уважения к хозяину бегал рысцой, это Фомича умиляло. Вот и теперь он приспустил вожжи, привязал к передку, — Таракаше всегда доверял. Потом крикнул привычное:
— Дава-ай пошаливай! — и закурил.
Утро было особенно хорошее. Солнце вышло в небо. На траве сгорела роса. Дорога подкатилась к Тоболу. С реки давно стаял туман, она бежала вперед длинным серебряным лучом. Попархивали над водой стрижи, пищали, высоко в небе метался бурый крестик — коршун. Фомич покачивался в ходке, представляя, как зайдет к своим яблоням. Таракаша трусил хорошо, дорога выступала ровная, и Фомич счастливо моргал, потом задремал.
Началась улица. Возле дома, точно ударили в голову, — открыл глаза. Вытянул шею. У ворот толпился народ, шумел, что-то знал. Таракаша бежал прямо на народ — плохо уже видел. Народ расступился. Я тут же впереди стоял и все слышал. Павел Фомич осторожно достал из ходка левую ногу, потом правую, хмыкнул: «Ну, что вам опять?» Ему не ответили. Он медленно расстегнул супонь, сбросил оглобли, привязал Таракашу к жердине, кинул ему кошенца. Достал папироску, спичку чиркнул, она сломалась. Руки не подчинялись, он испуганно заморгал, пригладил два раза расческой волосы, поплелся к воротам. Как только зашел за ворота, кинулся к пряслу, уставился на яблони. Они лежали на пласту. Сделалось тихо — я слышал, как гудят пчелы. Он подошел к яблоням, потрогал один свежий срез, понюхал пальцы. Какая-то пчела села ему в волосы, он смаху убил ее ладонью, заматерился. Народ ахнул: такого с ним не было. Матюки выходили смешные, шиворот-навыворот, кто-то захихикал, на него цыкнули.
Потом поднял кол, который поддерживал одну из яблонь. Пошел с ним к воротам. Народ отхлынул. Стало еще тише. Таракаша хрустел кошенцом. Кол в руках дрожал, самого его тоже поматывало. Но вышел за ворота и закричал. Голос сорвался на визг, и этот визг был всего страшней:
— За что-о-о?..
Все замерли. Он заплакал. Я видел, как слезы текли по щекам, скатываясь на шею. Он увидел меня:
— И ты, соседко, здесь. И ты-ы-ы…
Стали глядеть на меня, я кусал губы. О чем Фомич подумал — не знаю. Но он вдруг стал бормотать, бессвязно и быстро, вытирать лицо рукавом, причесываться, слова вылетали гортанные, юркие, я думал — он помешался.
— Товарищи, граждане, кина, кина не будет, прошу расходиться, прошу…
Одна щека дергалась, по другой ползла муха, глаза испуганно бегали, катался кадык. Потом что-то решив, стих, застегнул ворот.
— Ну ладно, хорошо…
Закрыл ворота, подпер их сзади колом. Народ разошелся. Только ребятишки чуть задержались — почесали Таракаше под шеей.
Он взял лестницу, подставил к сеновалу. И когда еще направлялся к лестнице — в голове поднялась месть. Он должен наказать людей за то, что они не ценили его, не признали его силу и ум — пусть узнают теперь, кого потеряли. Пусть почувствуют страшную вину свою за его смерть. Ведь наступали на золото же, а никто его не мог подобрать. Когда так подумал, стало совсем себя жаль, и в голове билось только одно — умереть.
На сеновале пахло медовым духом, валялось около центнера травы для Таракаши. Тут же висел худенький ящик.
Как он мне рассказывал, достал из ящика вожжи, поискал глазами целую толстую стропину. Нашел. Вожжину два раза продернул сверху стропины, внизу укрепил петлю. Она качнулась перед глазами тугим желтым кольцом, затихла. Причесался. От травы пахло свежими огурцами, скосили ее давно, и она подгнила. Он учуял этот веселый запах и тяжко вздохнул: «Посадить бы бахчи. Тут ведь и арбузы-то редко кто садит, ухаживать не могут. Народ…» Но эту мысль перебила другая: «Лучше поди — дыни. Где-то под лавкой есть семечко — астраханский сорт».
Он прикоснулся к веревке, она качнулась. На крышу сел скворец. Сеновал был старый, крыша просвечивала. В щель виднелись красные скворчиные лапы. Скворец запел долго и отчаянно, забыв обо всем на свете. Обрадовался, видно, теплу, солнышку, возвестил о себе. Фомич удивился, почему до сих пор ни разу скворца не поймал, не оставил зимовать. Пел бы себе вволюшку в избе. И вообще их пора приучать.
Он поднял глаза на веревку, опять стал причесываться. Скворец затих, в щели замелькало четыре лапы, — видно, подружка прилетела. Вдруг вспомнил: нужно же записку. Там сказать, что ушел из жизни из-за других. Пусть записка всех пригвоздит. Стал искать по карманам карандаш, засуетился.
А я все бегал вокруг его дома, сердце горело. Звал Фомича потихоньку, потом во все горло — никого… Плечом надавил на ворота, — как отпали. Зашел. На дверях — замок, у сеновала лестница. Я полез наверх, еле пробрался в узкую дверку. Встал на ноги и вдруг увидел Фомича. Он чуть согнулся, глядел исподлобья. Над головой качалась веревка. Перехватив мой взгляд, пригрозил пальцем:
— Об этом — ни-ни…
Я, видно, побледнел, он испугался:
— Ты что, соседко? Я ж так. Так… Пошутил… — Поглядел мимо меня, прошептал, как по лбу ударил:
— Они все еще лежат? А?
— Кто… Кто?
Но он говорил сам с собой:
— Как за малыми ребятами ходил. Сна не знал…
— Успокойся. Ну, успокойся же. У тебя еще будут яблони… Будут, будут…
— Ладно, соседко, помолчи. Ты давай помолчи. — Он заплакал. Стыдился меня, отворачивался.
Просидел с ним до вечера. Он держал меня за руку, гладил ее и все повторял:
— Ты, поди, любишь меня? А? Вижу, что любишь? Ты сам скажи… А, соседко?
— Заснул бы, Фомич?
— А-а, ладно… Как же ты забежал ко мне, как же ты забежал… Я б тебя первым яблочком угостил, потом бы в школу пришел показать. К первому сентябрю, как хорошо-то. Первоклашечки зайдут — и по яблочку… Ты слышишь, соседко? Они все лежат?..
Глаза у него были смутные, безумные, видно, голова горела. Потом внезапно задремал и уснул. Проснулся быстро, сразу увидел меня, но точно не узнал.
В тот вечер я с ним поехал на луг. Боялся оставить одного. Таракаша бежал рысцой, хвост скобкой. Вечер пришел холодный. Далеко, на краю неба, поднялись тучи. Фомич сидел прямо, много курил.
— Соседко, про веревку никому… Позор ведь. И так житья нет.
— Не скажу, чего ты…
— Как же мы их оставили? Хоть бы цветы оборвать… — он опять вытирал глаза, меня уж не стеснялся.
Тучи подходили ближе. Таракаша прибавил шагу. Ходок стало подбрасывать на кочках, подул ветер. Таракаша зашевелил ушами, замотал мордой, в глаза ему пыль летела, ветер стопорил движение. Фомич шевелился, курил, а я все представлял, как лежат сейчас в огороде яблони, ветер обдувает белый, розовый цвет, несет за ограду, разносит в прах.
— Слышь, соседко? Поди, из-за себя мучусь. Может, на роду мне написано, а?
— Сам тоже виноват.
— Сам, сам… Я ж, как приехал — в деревне-то на виду был… Мужиков-то всех война взяла. А я с фронта пришел: руки, ноги целы, медалей, хоть мешок наклади. У кого столько-то! Только вот одному начинать тяжело… Эх-ма. И у меня была невеста, от немцев не спаслась. Убили ее. Весь хутор сожгли, мол, партизан привечали… Я ведь до войны на Украине жил. Как узнал про горе, в ваши края — айда… А все еще забыть не могу… Такая же была моя Катя беленькая, как ты… В кузницу поставили… Я все по железу знаю. Куда там здешним! Ладно, хорошо. Раз председатель Михайло Захарович, покойничек, зовет — сделай сортировку. Сделал. Не хуже казенной — только лаку нет. Бабы веют, радуются. Думаю, сейчас обо мне на собраниях распишут — хороша машина-то! Мастер делал. А обо мне — малость поговорили и забыли. Ладно, хорошо. Председатель опять — сделай другую. А мне что — нанялся что ли. Отказал. С тех пор вижу, с народом немножко заело… Я на дыбы.
— Вида бы не подавали.
— Кого!.. Сам добавил. Прудик-то у нас не живой. Рыбачить за три километра ходим. Я и принес с Тобола живых окуней два ведра. Спустил. Думаю — приплод дадут. А развел кто — Фомич! Они через ночь кверху пузой выплыли… Надо мной и стали похохатывать… Не лезь, мол, никуда в одиночку. А что других ждать?..
Фомич закурил. Ветер дул крепче, Таракаша против ветра тихо бежал. Тяжелая, багровая туча, оседая до земли, закрыла всю степь, в середине ее беззвучно ломались молнии, Фомич опять начал:
— Потом из-за учителей порасстраивался. Кругом столько трав, зверей, птиц, а они ребят в классах томят. Выпустить бы на природу… Ладно, хорошо. Надумал — в избе зверинец. Лису изловил капканом, ежика принес. Хотел подрессировать и в школу отнести, чтоб там на уроках показывали. Надо, думаю, помочь им направить уроки. Ведь не грешно и учителям меня послушать. Нет, опять на язык попал… И пошло, поехало. А другой возьмет да скажет: «Чего, Фомич, из себя гнешь, живи как все…» Ничего я, соседко, не гну, душа просит… Зачем мы их одних оставили. Хоть бы сверху клеенкой закрыть. Грозой весь цвет прибьет.
— Все равно мертвые…
Он закрыл лицо руками, плечи под пиджаком тряслись. Я пожалел, что сказал. Сразу голова заболела, а в глазах опять поднялись белые и розовые деревья, над ним встал во весь рост с топором чей-то дикий, злой человек, не разобрать, что за лицо, что за глаза, а деревья глядят на него ясно, светло, не зная, что глядят на смерть, а верхушки пылают светлым огнем — и видно его со всех сторон. Сверкнул топор. Я вскрикнул — то гром ударил, у Фомича лицо бледное, глаза блестят.
— Эй, соседко, а молния их не ушибет?
Я сжался, в глазах опять взметнулся белый и розовый огонь, но топор застучал страшно, неумолимо, огонь покачнулся, погас, а топор все стучал, сверкал белым железом, потом вдруг далеко зазвенели колокольчики, сначала тихо-тихо, потом светлым пронзительным звоном, который рос все шире, шире, пока я не задохнулся. Открыл глаза. От дождя бежали в деревню высокие длинные кони, у каждого на шее — по колокольчику. Таракаша заржал. Кони остановились, обернулись в нашу сторону, тоже заржали, потом серый огромный конь, видно вожак, пригнул задние ноги, взмахнул хвостом — и рванулся снова вперед — враз ударили колокольчики — Фомич вдруг привстал, сдавил поручни у ходка, щека у него дергалась, ресницы метались, а он все смотрел туда, куда скрылись кони. Еще долго колокольчики гремели.
Подъехали к избушке. Я зашел в нее, а Фомич стал заставать коров в загон. Только застал, ударил ливень. Вначале он был белый, с градом, потом перестал. На смену пришел реденький дождичек и сеял до утра.
Ночь была страшной. Фомич в углу ворочался на соломе, только к нему сон спускался — начинал стонать, кричал. Слова вылетали короткие, не понять. Я еле заснул. Проснулся от голосов. Говорили за стеной, с потолка капало. Не знаю, что было там с Фомичом. Он не говорил, а почти кричал, захлебывался, тогда голос переходил на визг, но его перебивал ясный басок. Рядом зашумела машина, фары пролились по окнам, в избушке стало светло, как от молнии, потом погасло. В дверь Фомич забежал и сразу ко мне.
— Кто был-то! Кто был-то!
— Ну кто?
— Прохор Михайлович приезжал, председатель. Лично ко мне! Я его давно знаю. Михаила Захаровича сынок. По отцу пошел, молоток. Ну что ты, соседко! Ах ты, ядрена кляча. Давай вставай!
— Зачем?
— Зачем, зачем… Ко мне приезжал! Нарошно ко мне. Про горе говорили. Ах ты, ядрена кляча, сад будем заводить в колхозе! И меня — туда!.. И за пастьбу, узнал, премию дали… Завтра получу.
Он бегал по избушке, суетился, хватал меня за руку, отскакивал, то вдруг причесывался, выкинул из пачки все папиросы — сломались, хлопал себя по бедрам, в окошко заглядывал, охал.
— Ох, и человек он, соседко! А молодой, молоденький! За яблони, говорит, будем судить. Найдем губителя!
Наконец, отыскал целую папироску, раскурил, тише сделался.
— Такой сад загнем! Всю степь засадим! Господи… Ой, бога помянул. На́ тебе. Загнем! Ох, загнем! И меня — туда… За главного.
Начало светать. Окошко стало белым, потом розовым. Фомич курил, бормотал, схохатывал, ойкал, шуршал соломой. Голова моя валилась на плечи. Я опять прилег. Враз зашиб сон. Поплыла в глазах белая, розовая река, везде росли яблони, верхушки у них горели, сливались друг с другом, от них пахло медом, травой, теплым хлебом, пели в них соловьи. Не пели, переговаривались. Я шел от яблони к яблоне, не чувствовал себя, ничего не видел, только кого-то молил, звал кого-то, чтобы сказали, ответили, где я, почему везде яблони, почему мне так хорошо здесь, — лучше всех на свете. Вверх смотрел, там тоже росли яблони, яблони, и я думал, зачем их столько, кто посадил их, почему такие белые, розовые, кто зажег этот светлый огонь — сияние. Деревья ко мне сдвигались ближе, ближе, и огонь тоже шел на меня ближе, ближе, — и я проснулся. За стеной ржали две лошади. В одной узнал Таракашу, другая чужая. Опять услышал голоса. Говорили тихо, я на другой бок повернулся. Но вошел Фомич. Тихо вошел, стал вздыхать.
— Ну что опять?
— Ладно, спи…
— Нет, ты скажи?
— Что скажи — беда дак беда. Васька повинился… Он спилил яблони-то. Ножовкой, без шуму…
— Как?
— Вот тебе как!
— Правда?
— Нет, вру… Видишь, злость поимел. Мне премию вырешили, а с него вычли…
— Ты расскажи давай?
— Красёна весной отелилась, теленочка у ней табун замял. Васька-то не видел. Кого он — верхогляд… Я в правлении и скажи об этом. Ваське-то передали…
— Что теперь?
— А-а, навершной прилетел: прости да прости, в ноги валится. Мол, стыд.
— А ты?
— А я, а я? Так в ноги же, мне-то в ноги… В ноги! Простил. Ножовкой он их.
Фомич заплакал. Окошко сильней забелело, с пола понесло холодом. Таракаша громко заржал.
— За что мне такие муки?.. Да ты не сердись, соседко. Он же в ноги хотел… Как не простишь… Не сердись ты…
У меня в груди что-то порвалось, глаза щипало.
— Не сердись, соседко. Человек ведь, как не простишь. Ну, хватит, хватит… Других насадим.
Я выбежал из избушки. После дождя шел белый тяжелый туман. Далеко-далеко в тумане звенели колокольчики. Видно, бежали те кони из деревни в луга. Колокольчики стали совсем рядом. Опять заржал им Таракаша.
Много лет прошло с того дня. Было всякое в жизни: плохо и хорошо, ездил по свету туда и назад. Только домой не мог собраться. Все же собрался. Приехал весной. От автобуса шел пешком. Только на поскотину ступил, ударил в глаза белый и розовый огонь. Откуда. Да яблони же! Цветут яблони. Всю степь заняли, стоят рядами, в белых чулочках. Спросил у девочки, рядом шла:
— А кто садоводом?
— Павла Фомича знаете?
— Неуж один?
— Не-е, нынче второго дали. Покидова Василия знаете?
Опять в груди что-то порвалось. Сколько мук надо вынести, чтоб зажечь этот светлый огонь.