Лето стояло сухое, неспокойное, с ветрами.
Солнце пылало желтое, зыбкое, в небе — пусто и голо: ни облачка, ни птиц в вышине. В лесах березы свернули лист, ужались в росте и было их очень жаль. В такую пору я поехал в командировку. В редакции работал недавно, потому послали меня в свою деревню. Там и люди родные, и дела в колхозе знакомы.
Деревня задыхалась от зноя. Кончался июль. Над огородами дымилось марево, исчахла картофельная ботва, обмелели колодцы, в подворотнях, вывалив языки, умирали от жары собаки. Дожди шли стороной.
Дождь спустился через неделю. Начался под вечер. Я сидел на завалине у своего дома и смотрел, как кружатся сизари. Еще в детстве я выревел у матери пару голубей. Хозяин за двух сизарей заломил по-старому двадцать рублей. Цена небывалая, да рядиться я не умел. Зато теперь вся стая от тех двух сизарей.
Я любовался, как стая водит круги над крышей. Ко мне подсел Ленька — сосед, мальчишка лет тринадцати, очень худой, маленький, страшно застенчивый.
— Подари мне сизаря… Хоть одного.
— Зачем?
— Кормить буду… — И Ленька покраснел.
— Подарю, но ты мне за это поиграй.
— Поиграю.
И вдруг начался дождь. Туча вылезла из-за леса. Небо побагровело, хлестнул ливень. Каждая капля — картечина. Еле Ленька с гармошкой через дорогу перебежал. Зашли в дом. Ленька обтер гармошку рукавом, положил в колени. Я забыл сказать, что Ленька был в деревне первый гармонист. Научился играть он еще лет семи на старой отцовской хромке.
Играл он, конечно, без нот, но слух у него — позавидуешь. Знал все вальсы, фокстроты, разучивал их с грампластинок. Звали его на все свадьбы, гулянки, и Ленька ходил, не важничал. Только все песни, веселые и грустные, он играл с печальным лицом. Плохая у него жизнь была. Отец виноват. Пил он по-страшному, а пьяный зверел.
Ливень скоро кончился, но все равно что-то от души отвалило: теперь любая травинка в рост пойдет. Ленька расстегнул ремни у хромки, похрустел нервно пальцами и начал со своего любимого — «На сопках Маньчжурии». Он играл, а лицо у него застывало, бледнели сильно щеки, глаза не мигали. Если его слушали плохо, глаза Ленькины глядели виновато, брови ходили взад-вперед: он переживал. Да слушать плохо его мог только глухой. Каждый звук он выписывал, давал как картину, не играл — рисовал. А для меня особенно старался, ведь я был теперь его главный ценитель.
Я вальс слушал, а сам бродил по дымным, синим сопкам, видел тот лунный сумрак, их полумглу. Хотелось бесконечно смотреть на сопки, забыться навсегда в этом сне.
Ленька начал «Полонез» Огинского. Он любил его до слез. Много историй я слышал, как был написан «Полонез». А Ленька рассказывал, что Огинский сидел в камере-одиночке. Посадили его за то, что боролся Огинский за народное дело. Сильно тосковал он по воле, и потому что тосковал, — музыка сочинялась печальная. А этот полонез он написал, когда прощался с родиной навсегда.
Ленька кончил играть.
— Подари сизаря… Жалко что ли?
Я полез на чердак. Выбрал двух голубей — крылья уже окрепли и зерно клюют.
— Возьми, да корми!
— Я не про себя… Про отца. Говорит, голуби будут в доме — к добру. Может, мол, пить брошу…
— Отчего ж он пьет?
— От ранения… Он так рассказывал: будто, в госпитале лежал, совсем умирать собрался. Санитарка стала ему спирт приносить. Отец на ее брата походил, а брата-то убили. Со спирта сон появился, с едой направилось… К спирту, говорит, только сильно привык. С тех пор пьет…
Я не поверил Леньке, да и сам он вряд ли верил отцу. Тот вечно ходил сычом, ни с кем не здоровался, может, и о голубях возмечтал с похмелья.
На другое утро Ленька ушел на луг. Мать послала его пасти корову Зорьку. Зорька должна вот-вот отелиться, и ее взяли из табуна. В табуне ведь всякое бывает — еще теленочек потеряется. Ленька унес с собой гармошку. Он сидел на лугу один-одинешенек и наигрывал для себя, да для Зорьки. Вернулся он поздно. Гармошка болталась за плечами, Зорька — широкая, пегая корова, шла сзади, тянулась к гармошке языком. У ворот красовался Ленькин отец в хромовых сапогах, в черном суконном костюме. Костюм сзади отвисал, брюки над сапогами спугивались, но отец мнил себя щеголем. Увидев меня, приподнял кепку:
— Айда в клуб, циркачи приехали… А твои сизари у меня весь хлеб сожрут…
От клуба я отказался, зато похвалил его костюм. Он ушел от меня веселый, довольный собой, что вот, мол, трезвый сегодня и в клуб, как все люди, пошел.
Ко мне заглянул Ленька. Сегодня он стал играть свое, грустное, тягучее. Я и прежде знал, что он сам музыку сочиняет. А вот услышал впервые.
Ленька на меня глаз не поднимал, очень стеснялся. Я только видел, как шевелились у него ресницы и побелели от напряженья пальцы. Ленька играл, а сам мучился, то ли не нравилось ему, то ли хотелось еще лучше сыграть.
— Ты давно музыку сочиняешь?
— Давно, а это сегодня выдумал, когда Зорьку пас…
— Почему грустное выходит?
— Ну да!
Гармошка вздрогнула, раскололась на тысячу звуков, и звуки эти взяли в долгий и сладкий плен, и я услышал шум весеннего леса, говор вешней воды и все шорохи степи. А потом стихло половодье, вошла в дом белая береза. Ленька так и начал с мотива «Во поле березонька стояла…» Потом пальцы выжали из клавиш что-то бурное, радостное, похожее на радугу. Радуга взяла все звуки, щеки Ленькины побледнели, и хотелось бежать за радугой на край земли и плакать от счастья, но вот в дом снова вошла береза. И я молил: останься со мной подольше, пошуми надо мной подольше.
Отшумела береза, глаза Ленькины глядят виновато:
— Не нравится?
— Я люблю тебя, Ленька…
Он покраснел и я тоже. Утром он опять увел Зорьку и захватил гармошку. Уходил Ленька веселый, в серой клетчатой кепке, смущался этой кепки и моего взгляда приветливого. Зорька косилась на меня черными мутными глазами и двигалась за Ленькой тяжело, вперевалку, задние ноги еле поднимались и не хотели шагать. После дождя вставало утро росное, туманное, с полей прилетали запахи меда, горького чебреца. Ленькина спина и Зорька растаяли в тумане.
Прибежал Ленька в обед взмокший, несчастный, гармошка на одном ремне тащится.
— Потерял Зорьку… Найти не могу…
Такую беду видишь не часто. Я чувствовал, как это было. Сидел Ленька в траве, гармошка в коленях, музыку сочинял. Хорошая получалась музыка, и он забыл обо всем на свете. А Зорька забралась в лощину, клевер языком стрижет. Чем дальше — все больше клеверу, трава гуще. И ушла Зорька на все четыре стороны. Да Ленька-то здесь при чем. Но отец этого понять не мог. Он пригрозил:
— Зорьку не найдешь — изувечу…
Зорьку в тот вечер мы не нашли.
Ленькин отец напился, слонялся по ограде, пинал наколотые утром дрова. Ленька прятался у меня. Отец звал его, грозился, приваливался лбом к поленнице и ревел пьяными слезами об Зорьке. Подвывала ему и мать Леньки. Зорьку называли голубушкой, кормилицей, ягодкой. Ленька оцепенел. Потом отец стал бегать по ограде, заглядывать во все углы и кричать:
— Изувечу, изувечу!
На глаза ему попала гармошка, забытая Ленькой на крылечке. Он сгреб ее в беремя, подтащил к колодцу и бросил туда гармошку. Ленька застонал, метнулся от дивана к окну, сжал кулаки. Потом взглянул на меня виновато и спросил, точно гвоздь в сердце забил:
— Зачем жить теперь?
Я думал — он сходит сума. Он не разговаривал больше, глаза сделались пустые, плечи сошлись в комок.
— Не плачь… Мы найдем Зорьку. Все равно найдем.
Но Ленька и не плакал. Ему было хуже еще. Под окном орал отец, крушил поленницу.
Зорьку привели утром. Погнал Степан Чукомин пасти лошадей за Тобол, смотрит, в кустах корова стоит и пегого теленочка облизывает. Тому от роду часа три. Признал Степан, чья корова, и весть подал. За теленком послали подводу.
Отец встретил Зорьку опять пьяными слезами, облапил ее за шею. Еле оттащили горемычного, увели досыпать. А я поехал в город. Передо мною стояли Ленькины виноватые глаза, всю ночь он мне снился, маленький музыкант. Сидит у меня на завалине, клянчит:
— Подари мне сизаря… Хоть одного подари…
Только забывался, начинал о другом думать, но Ленька опять передо мной вставал, в глаза смотрел, клянчил:
— Подари мне сизаря… Ну хоть одного…
И не мог я его никак с глаз сбыть.
В городе в первом же магазине я купил новую гармошку и синий футляр для нее. Все это привез Леньке. Он не ожидал.
— Ты с ума сошел… Лучше возьми себе…
— Бери, Ленька, играй… Бери навсегда…
— Как расплачусь-то…
— Как да так… Всю жизнь будешь расплачиваться песнями… Играй давай!
Ленька взял гармошку, положил в колени, обтер рукавом. Подышал на нее и снова обтер всю до синего блеска.
— Как это ты додумался. Поди, дорого, а? Возьми себе, буду к тебе ходить. Каждый день буду ходить. Ну возьми ты? Возьми…
— Чудило ты, Ленька. Кто от подарка отказывается. Давай играй и не разговаривай даже.
А через час ко мне явился его отец. Посреди избы расселся, угрюмый, небритый, дым в глазах.
— Неужто из Леньки музыкант будет?
Я вспыхнул, вскочил, заходил возле него кругами:
— Вы не стоите своего сына! Не стоите! Эх, вы…
— Понятно, — и он попятился спиной из избы, подмигивая мне левым красным глазом.
На другой день на улице снова остановил:
— Скажи, голуби просо клюют?.. Хочу табун, как у тебя, развести. Сейчас ведь не пью… Не веришь? Ни грамма — отсек. Леньку хочу поднимать… А ты не врешь, что из него артист выйдет?
— Выйдет!
— Ой-ё, артист… — и зашагал к своим воротам.
На другой день я уезжал. Пришли проводить меня все соседи: кто знает, мол, когда теперь свидимся. Пришел и Ленька. Я попросил его поиграть на дорогу. И он вспомнил все свои чудесные песни. И мои гости не могли отличить, где Ленькина музыка, а где музыка, которую сочинили великие люди. А у Леньки опять побледнели щеки, глаза сияли. Вдруг дверь хлопнула. Все оглянулись. На пороге стоял Ленькин отец в дорогом костюме, белый воротничок рубахи навыпуск. Тихо, молчком, прошел мимо стола, сел на лавку. Все взглянули на Леньку — он съежился, глаза угасли. А гармошка в руках все равно играла, точно сама собой, без него. Но скоро забыл про отца — заиграл про белые березы. Про то, что когда-то прошла война по земле и с тех пор не могут заснуть березы. На столе было вино, но Ленькин отец к нему не притрагивался, сидел тихо, гордо смотрел на сына. Березы не могли заснуть. Все подпелись к Ленькиной игре и пели широко, стройными, просторными голосами, и песня полетела далеко по деревне. И когда кончилась эта песня, все обрадовались, что спели ее чисто, по-русски, просто и душевно.
Уезжал я на попутной машине. До дороги меня провожал Ленька. А шагах в трех от нас двигался его отец, какой-то смутный, печальный. Таким я его еще не видел. А Ленька висел на моей руке и все клянчил:
— Приезжай еще, ну, приезжай.
А мне хотелось взять его с собой, устроить в музыкальную школу, чтоб все узнали про его песни. Ленька ушел как бы в себя, и мне вдруг стало нестерпимо стыдно, что я молчу, молчу до последней минуты. Я назад обернулся, крикнул:
— Отпустите его со мной? Отпустите?
Отец Ленькин вздрогнул, лицо напряглось, покраснело.
— Неуж, правда, артист выйдет!
— Да я в музыкальную школу его устрою! Отпустите?
— Ну ладно… Только не потеряй там… — и он опять посмотрел гордо на сына. А Ленька стиснул мою руку, вверх голову задрал, смеялся. Над нами вились сизари, прощались.