ЛЮЛИ-ЛЮЛИ-ЛЮЛЕНЬКИ

Издалека, с холодных морей пришла осень. Полетели над городом дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Богатая у него деревня: в огородах все поспело, на бахчах налились арбузы, в колхозе меда накачали. Есть что Мише поесть — на всю неделю память.

В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.

К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу — не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят — чадят.

К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:

— Милости прошу к нашему шалашу!

Миша суровел совсем:

— Опять график прыгает!

— Пять минут опозданьице, Михаил Егорович, — смеялся Степан, щуря большие карие глаза.

Миша садился на переднее сиденье к окну. Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горько пахнет полынью, донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:

— Когда, Егорыч, женимся?

Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.

— Я ж по-свойски, Егорыч, а ты губы втянул…

Автобус бегал хорошо: шины не лопались, мотор не глох, и все за это любили Степана. А больше всех мать Мишина — каждую субботу автобус ей сына к ограде подвозил.

Мать топила для Миши баню, ставила на загнетку флягу горячей воды, в магазин за бутылкой беленького бегала. Из бани Миша выходил гладенький, веселый, пахло от него березовым веником и сосной. Подолгу у зеркала стоял — прическу делал набекрень. К столу садился молча, пальцами по шее щелкал:

— Сообрази!

«Как уж мужик, приказы шлет», — угрюмо думала мать, ставя на белую скатерть бутылку, хрустких огурчиков с рассолом и нарезала арбуз. Миша наливал в стакан до середины, сильно носом шмыгал, глаза скашивал:

— За тебя, мать, жить тебе столько же.

— Много ложишь, сынок. Только б тебя поженить. Поглядеть…

— Завела…

— Внучонка ж охота.

— Э-э, — обижался Миша, еще в стакан наливал. Разнимались стены, пела в груди музыка, и все, что держалось там на запоре, лезло:

— Скоро мастером буду. Почет, денежки… Хату в центре отхвачу, мотор куплю! «Яву» знаешь, мотоцикл? Не знаешь… Эх, коровьи подойники.

— Не ладно так, Миша. От подойников сам пошел. Всю войну…

— Не трепитесь, мамо.

И мать обижалась, становилось ей горько. Плакала, плакала.

— Хватит, нюни-то. Хочешь, платье завтра куплю. Станешь теткой городской.

— Все есть, сынок. Ходим чисто и про запас держим.

— Тогда фартук сними. Как баба.

— И так баба. Всю жизнь на ферме. Тут и рученьки надсадила. Всю войну…

— Ы-ых, мамо! Я магнитофон заведу! Знаешь «Яузу»?

— Кого?

Миша губами чмокал, голова клонилась на скатерть.

Мать стелила белые простыни на сосновую кровать, ложила красные подушки из гусиного пера… Миша на простыни переползал. На живот ему Сашка, котенок, прыгал, рубашку лапами скреб. Губы у Миши раскрывались во сне, и слюни в подушку капали. Лоб потел сильно, мать его полотенцем вытирала. Потом садилась возле Миши, но слез уже не было. Только хотелось, чтоб он снова был маленьким, пас бы телят с соседом Семкой Катайцевым, вставал и ложился по солнышку, за дровами в деляну на бригадной Серухе ездил, а зимой, когда стемнеет и деревня уснет, читал бы ей книжки и разные стихи.

— Э, Сашка, женить бы его на петровской, возле себя оставить…

Молчал Сашка. Ночным холодом несет от окна. Мать в платок куталась и пела сухим простуженным голосом:

Люли-люли-люленьки,

Прилетели гуленьки,

Стали гули толковать,

Куда Мишеньку девать…

Эту песню она пела ему над люлькой. А потом отец умер, муж ее. На мельнице лишний куль поднял — надорвался. С фронта пришел целый, да пожить не удалось. Одна с Мишей осталась. Все загляденье ее — в нем. Старалась покрасивше одеть, обуть. Ведь об отце Миша сильно ревел. Не верил, что его нет, что он никогда не войдет в дом. Все думал, что он куда-то уехал и скоро вернется. Ждал его тоскливо, постоянно, как большой: вечерами, не мигая, смотрел в окно, вздрагивал, если неслись по улице кони к речке, сжимался, если копыта стихали у ворот. Тогда бежал к дверям и шало орал: «Пап!» И мать хотела отблагодарить Мишу за его боль, жила только ради него, хоть мучило ее одиночество, вдовство, хоть сватались к ней дважды хорошие люди, хоть и желал ей муж перед смертью — найти родного человека и зажить снова. Когда подрос сын, отпустила в город на плотника учиться. Закончил училище, дали ему работу хорошую, да радости нет. А потом и горе пришло: чужой совсем стал. Говорят, стакнулся в городе с какими-то стилягами. Домой приедет — стопку подавай. Ни одного слова — прямо, все вкось. Что ни скажи, головой завертит: «Чухлома вы, мамо. Жизнь не знаете…» И казалось, что горе — навсегда и в землю вгонит.

Засыпала трудно. Сон долго не шел, далеко в бору сова кричала, и грудь сильно болела.

Утром он забирал отцово ружье, уходил на охоту на весь день. Дичи мало встречалось, зато ноги убивал. Приходил злой, все время фыркал. Вечером за ним заезжал на автобусе Степан. Любил он Мишу — с его отцом всю войну прошел.

Часто, когда автобус был совсем пустой, Степан в дороге рассказывал об отце. И отца вспоминал, и свою молодость, и всю жизнь от края и до края, и разные истории, хорошие и плохие, хмелел от своих слов, забывал о нудной, тряской дороге, о своей беспокойной шоферской судьбине и начинал думать о счастливом, о тайном — о том, что будет с ним впереди. Степан хоть и думал чаще о прошлом, но жил всегда тем, что будет впереди — и знал твердо, что все радости его впереди, а все печали уже прошли. И оттого любил всех по-отцовски, гордился друзьями, всегда пел и смеялся, был желанным на всех свадьбах, гулянках, там угощал всех за хозяев, плясал, балагурил, после первой же рюмки прижимал всех к груди и тискал, и думали в деревне, что он самый счастливый на свете. Была у него дочь Лена. Степан мыслил отдать ее за Мишу, сына друга своего фронтового. И в этом была его радость, которая — впереди, его будущее, его сны наяву.

Уезжал автобус с Мишей, и матери не сиделось дома. Она боялась одиночества, тишины, тяжелого стука часов. Шла на ферму к девчатам, где была старшей дояркой. Еще издали у телятника замечала белый платочек Лены Шутовой. Сразу же начинала думать о ней и о Мише. Если б она стала женой Миши, то, может, он бросил бы в городе дружков, перестал бы ломаться, приехал жить в родной колхоз, домой, остался навсегда возле матери, среди своих людей, бросил бы гусарить с водкой по воскресеньям, срубил себе дом — нынче всем лесу дают на дом. Платочек Лены белелся все ближе, мать улыбалась ему и делалось ей тепло. Лена смотрела на нее и чего-то стыдилась или уже знала потаенным девичьим чутьем все ее мысли и осуждала их, и не хотела понять, и оттого была не в себе. Но все равно возле Лены работалось хорошо, покойно, и той ночью сразу засыпала, не ворочалась, вместе с Сашкой в обнимку, и утром выпивала полную кринку холодного молока с лепешками и казалась себе моложе.

Шла на работу, и опять старалась быть возле Лены, словно возле дочки. За последний месяц у Лены вышел самый большой надой по ферме. Наградили ее отрезом на платье. Взялась сшить платье мать Миши — многие у нее обшивались. Первую примерку назначила на вечер в субботу.

В субботу приехал Миша. Снова пошел в баню, березовым веником хлестался, крякал. Зашел в избу, веселый, румяный, смотрит — Лена:

— Ой, тут дамы…

Лена не поняла его, только вдруг застыдилась. Был он без рубашки, в майке, она не закрывала его крепкие, красивые руки, к щеке родинкой капля пристала.

— Я пойду…

— Посиди, Лена. Сейчас чаю… — сказала мать.

Чай с вареньем пили молча. Лена из чашки отпивала потихонечку, краска с щек не сходила, было чего-то боязно.

Мать пила из блюдца, улыбаясь своим думам, жалела только, что умер отец — не поглядит. Миша пил много, потел, злился на себя, что не ведет разговор. Заглянул Степан Шутов. Ни с того, ни с сего:

— Так завтра, Егорович, за тобой приворочу.

Мать засмеялась:

— Поди в соседях — не разбежимся…

Степан помялся, обласкал глазами дочь и Мишу, вышел.

Миша заговорил:

— Ну, как надои для страны?

— Не жалуемся, — засмеялась Лена, — а мы оркестр для клуба купили.

— Бацаете?

— Чего?

Разговор пошел не туда, и мать переживала. Ей хотелось поговорить о тихом, домашнем, сдружиться сейчас всем за столом, чтоб бывать потом все чаще и чаще втроем. Она нарочно не включила свет, чтоб остались полумрак, тишина по углам и захотелось бы в этой тишине душевного слова, какого-то таинства. Она ждала этого таинства, но оно не шло. И мать сказала:

— У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником.

— Здорово, — удивилась Лена.

— Потрясно, — поправил Миша.

Лена не выдержала. Она прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался — не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» За столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним, и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно, тяжелым словом:

— Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет…

Вздрогнула Лена.

— Ты мне, Миша? Мне?

— Тебе, тебе. Жуй…

— За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь… И сам наш, петровский. Кто научил тебя?

Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разрыдалась.

— Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…

Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам провела рукой: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцами по шее ударил:

— Достань!

Пил как всегда неумело, а сегодня еще торопился, видно внутри горело. Быстро запьянел, водил кругом дурными глазами, не понимая, что с ним, где он. Только немного помнил Лену.

— Мать, а Ленка зря, зря…

— Теперь, сынок, стыдоба…

Он еще долго кружил по комнате, потом залез на кровать, тяжело задышал. Уснул.

Мать села рядом. Смотрела на его уставшее, серое лицо, на волосы, на макушке в комок скатанные, и думала: «Кто это, Миша ли?» Все его слова вспомнила и старалась понять, откуда они, кто их в душу ему сунул… К полуночи выключила свет, ложилась на диван, но сна не было. Приходила снова жалость к себе. Прежде ее не знала. Но сейчас, когда отошел от дома сын, связался с плохими людьми, стало жаль и себя, и своей жизни, и своих рук, работой замученных, и появился у нее этот страх тишины, одиночества, и она боялась тяжело заболеть. А засыпая, видела Егора. Он смотрел ей в глаза, седой и печальный, сутулился, кривил плечи, точно осуждая за сына, за всю ее жизнь после него, Егора. Она плакала, молила о чем-то мужа — он не прощал, а все смотрел издали, суровый, безмолвный.

Утром Миша долго хлебал суп, потом снова лег спать. Шел дождь на улице. Странный и чудной. Сверху дождь, а далеко, за последними домами, солнце, и все поля, огороды, тополя — в свете золотом, и дальние сосны в бору от солнца медны и влажны, и по дороге у самых полей бродит золотой луч и еще дальше — золото и свет.

Мать сидела все время на крылечке, заказала на ферму, чтоб подменили — спина разболелась и ноги распухли, видно от непогоды. Мать смотрела на дальний золотой луч и думала о вчерашнем, о том, как больно, навсегда обидели Лену, да и сама была обижена Мишей насмерть. Хотелось начать жить сначала, и чтоб был бы жив муж Егор, и чтоб не было той длинной страшной войны, и чтоб Миша снова был маленьким, не знал городских дружков, кривлянья, походил бы на человека. И больше бы ничего не надо. Золотой луч гас медленно — вот уже вся туча обвила небо. Дождь пошел по всей земле. И в этом дожде показались вдруг дикие гуси. Они летели к синим озерам, солнышку, а может, и к дальним морям. «Люли-люли-люленьки, прилетели гуленьки…» — вспомнила мать, и сердце зашлось.

Забрела в дом. Миша собирался в дорогу. Глаз не поднимал: молчал встревоженно.

— Сядь, поешь, — сказала мать.

— Ладно, в городе…

У ограды Степана зашумел автобус. Миша торопливо надернул шарфик. Автобус уже шел навстречу. Шел медленно, качаясь, обходя лужи. Миша побежал, стукнул в дверцу. Автобус не останавливался, шел дальше. Миша забарабанил в дверцу. Степан прибавил скорость. Миша закричал отчаянно: «Остановись!» Но автобус двинулся еще быстрее. И Миша испугался. Стало больно в спине — из рук выпала сумка. Бежать больше не мог, волосы смокли, по щекам катились дождины. Стало совсем жутко, хотелось рвануться куда-то, но задохнулся. Подошла мать, подобрала сумку. В небе опять показались гуси. Они не смотрели на землю, очень спешили.

— Значит, презирают…

Мать молчала.

— Мама. Ну, мама же?..

Но она молчала.

А гуси летели высоко и далеко. Где-то опустятся.

Загрузка...