Первые газетные заголовки:
«НЕГРИТЯНСКИЙ БУНТ В ХАРПЕРС-ФЕРРИ!»
«ГРОМАДНЫЙ ЗАГОВОР РАБОВ В МЕРИЛЕНДЕ И ВИРГИНИИ!»
«СОТНИ ВОССТАВШИХ ВОРВАЛИСЬ В АРСЕНАЛ!»
«ПЕРЕРЕЗАНЫ ТЕЛЕГРАФНЫЕ ПРОВОДА! ЗАХВАЧЕН ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ МОСТ!»
Семнадцатого октября на столе у президента Бьюкенена лежал экстренный выпуск газеты «Балтимор Сан». «Негритянский бунт в Харперс-Ферри! Во главе — двести пятьдесят аболиционистов. Захвачен арсенал. Оказан отпор. Стреляют по вагонам. Один человек убит».
По Америке катилась волна страха.
Страшились сторонники Брауна.
Страшились противники Брауна.
Глаза у страха оказались огромными. Слухи передвигались быстрее, чем газетные сообщения, быстрее, чем официальные донесения. Страхи рождали действия, порою глупые, порою подлые. Действия усиливали страхи.
На тюрьму в Чарлстоне были с самого начала направлены две пушки, поставили еще три.
Вокруг города вспыхивали пожары.
Второго ноября, в день приговора, полковник Дэвис отдал тайный приказ: «Если произойдет нападение на тюрьму, узников немедленно пристрелить».
На улицах Чарлстона вывесили большие белые листы, на которых крупными буквами было написано:
«В соответствии с инструкциями, полученными от губернатора штата Виргинии, объявляю, что, как уже было извещено ранее, и, особенно, с сегодняшнего дня по пятницу второго декабря неизвестные лица, не проживающие в нашем штате, обнаруженные в графстве Джефферсон и в прилегающих графствах, лица, у которых не будет надежных свидетельств о том, кто они и зачем они здесь, будут арестованы.
Подобные лица и особенно группы лиц, прибывающие сюда в течение этого же срока под предлогом того, что они хотят присутствовать при казни Джона Брауна, прибывающие по железной дороге, а также иными путями, будут встречены солдатами, возвращены обратно или арестованы, даже если для этого потребуются крайние насильственные меры.
Женщины и дети к месту казни допущены не будут.
В. Д. Талиаферо,
генерал-майор, главнокомандующий»
Английский консул в Чарлстоне сообщал своему правительству о «царящем терроре». Четыре конгрессмена с Севера приехали в Чарлстон, они хотели быть при исполнении приговора, их посадили в тюрьму.
Собственный корреспондент «Балтимор Америкен» и «Нейшнл Интеллидженсер» сообщал первого декабря из Чарлстона: «…продолжают поступать фантастические сведения о количестве вооруженных участников вторжения… но люди уже попривыкли к таким рассказам и прежде, чем требовать прихода новых войск из Ричмонда, сначала ждут подтверждения. Паника среди женщин и детей не утихает, особенно в деревнях… Жители этого города не могут ходить по окраинам — их арестовывают… Даже достопочтенный Эндрью Хантер повинуется той же военной дисциплине… Нам никому не разрешили выходить из вагонов… Вчера начали строить виселицу…»
Железнодорожные билеты в города Виргинии и в другие города Юга продавали только по предъявлении свидетельств о лояльности.
В Техасе, Миссисипи, Южной Каролине бдительные граждане конфисковали все «антиюжные» книги, эти книги сжигались на площадях.
В Вашингтоне арестовывали всех, кто подозревался в сочувствии аболиционизму. Аресты прокатились по многим городам.
Простые люди помогали властям.
В штате Джорджия приезжего механика выгнали из деревни, потому что сверток его белья был завернут в «Гералд Трибюн» — газету, поддерживающую республиканскую партию, партию Авраама Линкольна.
Старый священник в Техасе сказал в проповеди, что рабовладение — зло. За это его избили плетьми — шестьдесят плетей, но удару за каждый прожитый им год.
Другой священник поехал в Северную Эльбу отслужить молебен, когда гроб с телом Джона Брауна привезли к родному дому. Это была обычная заупокойная служба. Он не призывал продолжать дело Брауна, он лишь просил бога принять душу казненного. «Когда я из своего Барлиогтона уезжал на похороны, я был уважаемым гражданином и любимым священником. Я вернулся и обнаружил, что я — в немилости, что я у себя в родном городе вроде как бы в ссылке, что мое положение немногим лучше социально отверженного».
В Южной Каролине линчевали белого — ирландца, каменщика, заподозренного в симпатиях к Брауну.
За три недели в штате Миссисипи повесили двадцать три человека, которых сочли аболиционистами.
И для страха не было границ между Севером и Югом. Боялись и на Севере.
Газета «Уикли Сентинел» (Огайо) комментировала: «Вот он, «неустранимый конфликт» Сюарда, Смита, Гиддингса в действии. Кто песет ответственность за Харперс-Ферри? Разумеется, не Браун, ибо он просто сумасшедший, несут ответственность те, кто своим поощрением и денежной помощью принудили его взяться за оружие, чтобы провести в жизнь свои безумные планы, — это они обязаны отвечать перед страной и перед миром…»
Приближались выборы 1860 года, битва в Харперс-Ферри стала картой в большой политической игре. Сенатор Стивен Дуглас, кандидат в президенты от демократической партии, соперник Линкольна, утверждал, что вторжение — «естественный, логический, неизбежный результат доктрин и учений республиканской партии».
Редактор газеты республиканцев в Чикаго писал Линкольну: «Нас чертовски тревожит проклятый провал Брауна в Виргинии, как это отразится на нравственном здоровье республиканской партии?» Линкольн отмежевался: «Вы обвиняете нас в том, что мы инспирировали восстание среди ваших рабов. Мы отрицаем это. Каковы ваши доказательства? Харперс-Ферри! Джон Браун!! Вы не назовете ни одного члена республиканской партии, который был бы в какой-либо мере связан с Харперс-Ферри».
Сенатор Уилсон от штата Массачусетс сетовал: «У нас было превосходное положение, а брауновская акция привела нас к необходимости перейти к обороне… Если мы потерпим поражение на выборах, то это произойдет из-за глупых, безумных действий Брауна…»
Уилсон в тот момент настолько потерял голову, что даже заявил: если Стирнса и Хау повесят как соучастников, мне будет совершенно безразлично… Это были его старые приятели, во многом — единомышленники, года через два у них возобновились дружеские отношения.
На ферме Кеннеди было захвачено четыреста писем и бланки денежных переводов.
Тайная шестерка стала явной: Смит, Хау, Паркер, Сэнборн, Стирнс, Хиггинсон.
Большинство людей, непосредственно связанных с Брауном, уехали из Соединенных Штатов. И каждый отъезд означал уничтожение документов. В Америке жгли бумаги.
…В очаге горит огонь. Ужин кончен, посуда перемыта, убрана в шкаф, дети уложены. Да и родители давно бы спали, но сегодня лечь нельзя. Пересматривают книги, письма, документы. Вытащили все семейные шкатулки, альбомы с фотографиями.
— А вдруг завтра?
— Надо жечь. Письма Хау. Его имя в газетах.
— Помилуй бог, это же про школу для слепых.
— А подумают, что шифр, что про Брауна.
Запись лекции Эмерсона. Совсем молоденькой, жена записывала «Об искусстве хорошей жизни».
— Не дам жечь, — и унесла к себе наверх.
Супруги перечитывают старые письма. Они почти забыли, из-за чего весь этот переполох. Они погрузились в прошлое. Вспоминают. Вот одно письмо выпало из семейной Библии, они считали его потерянным. Объяснение в любви, тогда, в незапамятном прошлом, двадцать лет тому назад. Нежно смотрят друг на друга. И со страхом — на огонь.
— Ни за что…
— А если эти слова прочтут чужие, мерзкие тебе люди, тебе не будет противно? Поверь, не из страха…
В одном бостонском доме, в семье, весьма далекой от аболиционизма, на всякий случай выбросили «Век Разума» Томаса Пейна, ведь книги Пейна читали бойцы на ферме Кеннеди перед нападением на Харперс-Ферри, да и сам он был еретиком.
Геррет Смит, давний и самый щедрый покровитель Брауна, раньше писал, что не хочет знать планов капитана Брауна, надеется, что он будет держать их при себе. Теперь Смита мучили угрызения совести. Он знал, пусть не до конца, не до арсенала, но знал. Он поддерживал. Он давал деньги. И вот он пока в безопасности, а Джон в камере, ждет казни.
«Как честный человек, я сам должен был бы отправиться в Виргинию и сказать «вяжите меня». «Мы не можем допустить, чтобы он погиб один…» — так он говорил еще совсем недавно, а теперь понял, что вовсе не хочет погибнуть вместе с Брауном.
«Меня засадят, засадят… если кого и засадят, так это меня…» Губернатор Уайз действительно запрашивал согласие на арест не только Дугласа, но и Смита, Сэнборна, Хау.
Смит ощущал и раньше, что он — попутчик Брауна лишь в начале дороги. Ощущал, но не знал, до какой степени он не готов принять последствия собственных поступков. Да и кто знает заранее?
Он уничтожил компрометирующие документы не только у себя, но и в доме Джона-младшего, в Огайо.
Шло сражение между страхом и совестью.
Смит, как и его товарищи, вовсе не был ни трусом, ни себялюбцем. Ему, благополучнейшему американцу, всю жизнь не давали покоя чужие беды. Он помогал Мадзини, сражавшемуся за свободу Италии. Он выручал бежавших из Ирландии участников «картофельных бунтов». Он вмешивался. А рядом с ним спокойно существовали многочисленные Смиты, Джонсы, Андерсоны, которых вообще ничто, кроме своей судьбы, своей семьи, не волновало. Узнав о Харперс-Ферри, Геррет Смит едва ли не позавидовал этим людям. Их никто ни в чем не обвинял. Получалось, что они лучше, чем он, чем Хау.
Всю жизнь он был защищен, а тут вдруг стены рухнули, и он оказался один, нагой, перед страшной опасностью.
Сам себя не знал до конца. Писал раньше: «Я был до сих пор противником кровавой отмены рабства. Но теперь, когда рабовладение начало свой победоносный поход в свободные штаты, я, как и десятки тысяч других миролюбивых людей, не только готов к тому… чтобы противостоять распространению рабства силой, но даже и к тому, чтобы люди гибли и несли гибель…»
Смиту было еще необходимо, чтобы его поступки одобряли, чтобы его любили все окружающие. У него концы должны сходиться с концами, он должен быть в мире с миром и с самим собой. Он не обманывал себя, он добросовестно заблуждался. Он переоценил свои возможности, он не был готов ни к насилию, ни к Харперс-Ферри, не готов к последствиям насилия, а главное, он не был готов к смерти за свои убеждения.
Тяжелые бессонницы сопровождались галлюцинациями. Он пытался покончить самоубийством.
Смита увезли в психиатрическую больницу, он ушел в болезнь, в затмение, как другие скрылись в Канаду. Он, разумеется, не симулировал, ведь он в психиатрической больнице не в первый раз. Сработал защитный механизм. Защитный? Или уничтожающий? Когда его везли в больницу, ему мерещилось, что его везут в Чарлстон, туда, к Джону Брауну. Из больницы он вернулся двадцать девятого декабря притихшим, сломленным.
Страх бушевал, страх всячески раздувался. Губернатор Уайз писал прокурору Хантеру: «Сведения, получаемые отовсюду, убеждают, что существует целая организация, готовая перейти границу едва ли не в каждом пункте. И лучшее время для перехода — день: меньше всего шансов быть задержанным. И днем негодяям легче всего скрыться… Я говорю Вам, что эти дьяволы прекрасно обучены индейскому искусству грабительской войны… Что же будет с нашими границами в день казни?.. Я потребовал, чтобы в Чарлстон доставили двести штыков и солдат и чтобы они были наготове… Я потребую еще четыреста вооруженных людей… Следите за Харперс-Ферри. Повторяю — следите за жителями Харперс-Ферри…»
В панике Уайз наставлял генерала Талиаферо: «Если ошибаться, то пусть ваши ошибки будут в излишестве предосторожностей».
В штат прибыло четыре тысячи полицейских. Их содержание обошлось в четыре тысячи долларов.
Хау бросился к Стирнсу: что делать? Оба отправились за советом к Джону Эндрью, юристу. Тот сказал, что ему необходимо подумать до субботы. Пока что Стирнс просил своих друзей собрать денег и решить, как помочь заключенному.
Едва узнав о Харперс-Ферри, восемнадцатого октября Хау писал другу: «Надо все перевернуть, не оставить камня на камне, но спасти его жизнь и спасти нашу страну от позора казни». Следующее письмо, написанное через неделю, было умереннее: «…я, разумеется, имею в виду только законные пути спасения Джона Брауна, я никого не призываю следовать за мной дальше, как бы ни поступил я сам…»
Эндрью, подумав, ответил друзьям: никаких законных оснований для ареста Хау и Стирнса нет. Но они оба тем не менее уехали в Канаду.
Пробыв в Канаде три недели, — Хау занимался там и делами института для слепых, — он послал в американские газеты письмо: «Появление Брауна в Харперс-Ферри было для меня неожиданным и непредвиденным. Это не вяжется с тем, что я знал о Джоне Брауне раньше, не вяжется с характерной для него осмотрительностью, с его нежеланием проливать кровь или призывать к восстанию рабов. И сейчас все это для меня тайна и чудо. Что до героя, который взлелеял и воплотил в жизнь эту обреченную мечту, то прежние мои с ним отношения таковы, что в них никому не стыдно признаться».
Стирнс уговаривал его не посылать этого письма.
— Как ты можешь написать «неожиданным и непредвиденным»? Это неправда, ты это знаешь, и все это знают.
— А ты не думаешь, что с меня хватит? У каждого есть свой предел.
Хау стал участником освободительной борьбы рано и сделал много, очень много. Вместе с Фенимором Купером и генералом Лафайетом после поражения польского восстания 1831 года создал в Европе Комитет помощи польским беженцам. По приказу прусского правительства он был арестован, и его продержали в Берлине в одиночке шесть недель. Страх тюрьмы остался на всю жизнь.
Он оправдывался перед Стирнсом:
— Пойми, я уже старый человек. Но я вовсе не ухожу от дел и сейчас — наша газета, наша школа для слепых. Я не могу быть спокоен, пока в сумасшедших домах с людьми обращаются, как с бешеными псами. Сейчас вот с ужасом думаю о Геррете Смите, как он там? И без Брауна — предостаточно. Неужели это преступление, что я не хочу в тюрьму?
— Ты сделал много, очень много, больше, чем почти все окружающие люди. Но чем больше ты делаешь, тем больше с тебя спрашивается. На тебя смотрят. Ведь ты, как и я, как и другие, уже пошел за Брауном. Свернуть сейчас, отказаться — значит предать — каково Брауну в камере будет читать это? Предать Сэнборна, Хиггинсона, да и самого себя.
— Ты меня не хочешь понять. И ты забываешь о том, что Джулия вот-вот должна родить.
На рождество у Хау родился шестой ребенок — сын…
Люди боялись.
Страх передавался из поколения в поколение, мистический, иррациональный, питался традицией: сколько раз со всех амвонов Америки пугали адом, геенной огненной, твердили, что за грехи, свершенные здесь, придется сторицей расплачиваться на том свете?!
Но были страхи посюсторонние. Люди боялись не только таких необыкновенных обстоятельств, как тюрьма, как насильственная гибель, они еще боялись остаться в одиночестве, боялись неодобрения соседей. Не хотели оказаться у себя в родных местах чужими. Чужими среди тех, кто не хочет ни убивать, ни быть убитым и думает, что этого можно добиться, укрывшись, уползая в свою раковину.
Одни поддавались страху, другие ему сопротивлялись.
За неделю до казни вышла книга де Витта «Жизнь капитана Брауна, его судебный процесс и приговор», книга продавалась по двадцать пять центов. В ней были помещены портреты самого Брауна и участников рейда в Харперс-Ферри. Эти портреты распространялись и отдельно.
Джеймс Редпат публиковал в ежедневной бостонской газете «Атлас и пчела» заметки о мятеже. Браун «учил нас мужеству жить, теперь он учит нас мужеству умирать. Пусть трусы отвергают его, пусть журналисты змеиной породы освистывают его святое поражение, я, не колеблясь, заявляю, что люблю его, восхищаюсь им и защищаю его».
Речи Брауна на суде, его письма, свидетельства тех, кто знал его, переписывались, листки и книги передавались из рук в руки, правда шла по стране с пешеходами, ее везли на лошадях, в поездах. Правда была огнеопасной, она жглась, поэтому — быстро прочитать, запомнить, чтобы пересказать и отдать друзьям, знакомым, соседям. Пусть они узнают, но пусть опасные бумаги не почуют дома…
Слова правды, проявленное мужество влекли за собой наказания. Пятого декабря собралась сессия конгресса США, и было решено учредить особую комиссию, чтобы «расследовать недавнее вторжение и захват общественной собственности в Харперс-Ферри». Комиссию по расследованию возглавил сенатор Мейсон, автор первого билля о беглых рабах, участник первого допроса Брауна.
Франк Сэнборн тоже уехал в Канаду. Он писал Паркеру двадцать второго октября: «Наш старый друг нанес удар таким образом, то ли по собственному неразумию, то ли по воле провидения, что это погубило его, отпугнуло от него людей и, вероятно, погубит его друзей». Сэнборн упоминал и опасность, грозящую ему, но что это «по сравнению с утратой Брауна и с преждевременным взрывом мины?»
Поддавшись общим настроениям, Сэнборн просил Хиггинсона сжечь все компрометирующие бумаги.
Можно ли отличить, да еще в такой момент, что компрометирует, а что нет?
Сжечь бумаги просил человек, для которого ужо тогда самым большим наслаждением было рыться в старых семейных архивах. Сколько раз потом он жалел об этом, жалел, когда четверть века спустя начал работать над книгой «Джон Браун, освободитель Канзаса, мученик Виргинии. Жизнь и письма», жалел, когда писал о литераторах и просветителях Новой Англии — Готорне, Торо, Эмерсоне, Паркере, Олькотте!
В ноябре 1859 года он писал Хиггинсону: «…есть тысячи возможностей продолжать войну против рабства, и все они лучше, чем гнить в вашингтонской тюрьме. Некоторым из нас так понравилось бряцать оружием, что за отсутствием врагов мы готовы кидаться на друзей…»
Страх разъединял, разъедал, разрушал долголетние дружбы.
Может быть, письмо Сэнборна — косвенный упрек Хиггинсону, который сам резко осудил заявление Сэмюэля Хау. Хиггинсон негодовал: «…разве можно молчать, когда звучит ложь; всех нас хотят спасти — при самых омерзительных обстоятельствах, — спасти в глазах общества. Мы как бы не принимали никакого участия ни в чем. А в это время благородный человек, которого именно мы спровоцировали на смертельную опасность, он стал козлом отпущения, и ему грозит виселица…»
Сэнборн очень скоро опомнился, вернулся в Конкорд, продолжал учить детей. Он не пошел за Брауном в Харперс-Ферри, не ощутил внутренней потребности, внутренней готовности. Но теперь-то он обязан выстоять. Обязан вести себя достойно Великого Дела, за которое Старик отдает жизнь. Он включился в планы спасения Брауна.
Сэнборн получил вызов на комиссию конгресса, но поехать в Вашингтон отказался. Он понимал, что могут последовать репрессии. И условился с учениками о таком сигнале: если с окна исчезнет горшок с геранью, это значит, что за ним пришли. Пятого апреля 1860 года — через четыре месяца после казни Брауна — в окно Сэнборна постучал нищий, попросил милостыню. Хозяин открыл дверь, ворвались четверо с ордером на арест за отказ явиться на комиссию конгресса. Он снял горшок с геранью. Ученики и друзья, жившие по соседству, подоспели сразу же. Зазвонили в колокола. Собралась толпа, сторонников Сэнборна оказалось больше, чем противников. Любимого учителя отбили силой, «вторая битва при Конкорде» окончилась победой. На следующий день Верховный суд Соединенных Штатов отменил ордер на арест.
Хау назвал комиссию «антиамериканской» по происхождению и характеру, сравнивал ее с инквизицией. Но все же по вызову явился.
Томас Хиггинсон услышал о Харперс-Ферри в книжной лавке Уорчестера. Первое ощущение — восторг. Поразительное восстание! Но сразу же — горечь и упрек себе: нас, тех людей, которые давали ему деньги и оружие, нас не оказалось рядом с ним. Он был ближе всех Брауну. И повел себя мужественнее остальных. Он никуда не уехал. Он не сжег ни одной бумаги, несмотря на уговоры друзей. А у него, молодого человека, накопился уже обширный архив. Как многие литераторы Новой Англии, он вел дневники с двенадцати лет.
Только не поддаваться панике. Только спокойствие. «…Я обязан быть хотя бы свидетелем защиты. Мне легче, чем другим, — мое имя упомянуто мельком и только на суде…»
Кое-кто из друзей уговаривал его не вмешиваться.
— На том стою и не могу иначе.
— Ведь ты уже так много сделал. Пусть теперь другие…
— Это дело их совести. Я несу ответственность за свою.
Он долго не оставлял надежд на организацию бегства заключенных, уже после казни Брауна пытался спасти Кука и Коппока. Друзья его поддерживали, враги негодовали; однажды Хиггинсон получил письмо из Алабамы: если бы ты попался мне в руки, я бы собственными руками сжег тебя…
Панические приказы и Предостережения Уайза возникли не на пустом месте. Были люди, готовые напасть на тюрьму. Были люди, готовые выкрасть губернатора Уайза, на яхте Хиггинсона увезти его и открытое море и держать заложником, чтобы обменять на Джона Брауна. Мисс Партридж — ее брат сражался с Брауном в Осоватоми и погиб — предложила навестить заключенного, поцеловать его и при этом протолкнуть записку с очередным планом побега.
Боялись едва ли не все, как-либо причастные.
Боялся и Хиггинсон, но подавлял страх. Вернувшись в свой родной Уорчестер, Хиггинсон записал в дневник: «Возвращен к жизни». Он повторил слона героя любимой им книги Диккенса «Повесть о двух городах».
Волны мужества шли из камеры, где сидел человек больной, старый, обреченный. Мужество шло из камеры смертника.
«…Я хотел бы, чтобы вы видели, как радостен я сейчас, вооружившись «духовным мечом», я держу его обеими руками. Я благословляю бога за то, что этот меч оказался могущественным и он может сокрушить твердыню… Подняв меч, я не чувствую себя виноватым; ведь если бы я встал за богатых и власть имущих, за образованных, за тех, кого люди привыкли считать великими, или за тех, кто устанавливает законы, выгодные им и развращающие других… если бы я за таких выступил, за таких пострадал, за таких принес бы жертвы, то меня считали бы очень хорошим человеком…»
Он поддерживал родных и друзей: «…я не припомню ночи столь темной, что воспрепятствовала бы наступлению нового дня, не помню бури столь грозной и ужасной, что помешала бы вернуться теплому свету солнца и безоблачному небу…»
Он неустанно повторял: бой в Харперс-Ферри, вопреки поражению, еще даст свои плоды. «…Жертвы, которые ты и я призваны были принести тому Делу, в которое мы верим, Делу на благо всего человечества, эти жертвы ничуть не кажутся мне чрезмерными.
Меня, как говорится, отколошматили, но я убежден, что весь капитал, утраченный при этом крушении, я могу вернуть только тем, что на несколько минут буду подвешен за шею. Я исполнен решимости извлечь наибольшую выгоду из нашего разгрома…»
«…Еще до того, как я начал свое Дело в Харперс-Ферри, я был убежден, что и в худшем случае все это окупится… у меня и сейчас нет никаких оснований изменить эти взгляды, в самом главном я ничуть не разочарован…»
Он делился оптимизмом: «…я радовался жизни, я довольно рано открыл секрет радости. Он заключается в том, чтобы преуспеяние и счастье других стало бы моим собственным. И потому я очень преуспел… Душу мою никому не дано ни арестовать, ни заковать, ни повесить…»
Не зря он просил детей переписывать его письма.
Мэри Браун ехала из Харперс-Ферри в Чарлстон на последнее свидание. Она не знала о бешеной работе телеграфа — запросы из Харперс-Ферри в Ричмонд, ответы губернатора. Друзьям, которые сопровождали ее из Филадельфии, — Мак-Киму с женой и Гектору Тиндейлу, — не разрешили следовать о ней дальше. Коляску охраняли восемь конных солдат под командой сержанта, с ней рядом сидел капитан милиции.
Сколько им дадут времени? Что надо успеть сказать? Главное — утешить его, помочь… Станет ли он есть этот пирог, который она везет в корзинке?
Почему он так не хотел, чтобы она приезжала? Запрещал в каждом письме к ней, к Хиггинсону, к общим друзьям. Три недели тому назад она садилась в поезд, чтобы ехать в Харперс-Ферри, а на вокзал привезли телеграмму, единственную телеграмму в их жизни. Пока она поняла в чем дело, у нее помутилось в голове, вдруг показалось, что ехать уже поздно.
Она не верила, что он не хочет ее видеть. Она так привыкла повиноваться, а тут читает его слова и не верит. «Мэри, не приезжай… трудная дорога… истратишь последние деньги… их и так нет… на тебя будут глазеть, а может, и хуже…» Все верно, он прав, как всегда. Но ей нужно знать только одно — он ее хочет видеть? Она ему нужна? И тогда она помчится. Наконец прочитала долгожданную строчку: «О, Мэри!» Для всех — просто восклицание, я для нее — ключ. Словно во все небо написано крупными буквами: «О, МЭРИ!» Теперь она твердо знала, что надо ехать, теперь ее никто не отговорит, даже он сам, ее муж, Джон Браун.
Тогда, двадцать шесть лет тому назад, догнав ее у колодца, он ждал ответа, согласна ли она стать его женой, он тоже сказал ей: «О, Мэри!» Только тогда она еще не совсем понимала, что это значит.
Долгий путь до Чарлстона, впервые за месяц совсем одна, этого безмолвного капитана, до которого можно дотронуться, словно и вовсе нет.
За месяц она увидела такое множество людей, услышала столько слов, кажется, больше, чем за всю ее жизнь. Сквозь горе, сквозь ожидание видела она тех людей, в тумане, а все-таки видела.
Она всегда гордилась мужем, всегда любила его, с тех давних пор, когда побоялась вскрыть письмо и только на следующий день прочла, что сам Джон Браун — он и тогда был для нее сам Джон Браун — делает ей предложение.
А сейчас ей временами казалось, что все американцы только и заняты судьбой Джона Брауна.
Она не все понимала в замысловатых речах, статьях, разговорах, не все схватывала в спорах, нередко в непривычном многолюдии она просто уходила в себя. И начинала особенно старательно считать петли — она все время вязала, надо же хоть чем-то отплатить за хлеб, за кров, за участие. Везде есть дети, всем нужны теплые шапки на зиму. Считала петли, уходила в свое. У нее и сейчас в сумке вязанье, Джона раньше очень успокаивало, когда она рядом вязала, а он читал Библию.
Слезы опять к горлу, нет, нельзя, они не должны видеть моих слез, я — жена Джона Брауна.
И он не должен видеть.
В доме миссис Спринг прочитали письмо Гюго, все говорили, что он очень известный французский писатель: «Я только атом, но я в родстве со всеми людьми, и, вдохновленный совестью человечества, я опускаюсь на колени в слезах перед Звездным Знаменем Нового Света и с протянутыми руками, с глубоким сыновним уважением я умоляю славную Американскую Республику, сестру Французской Республики, вспомнить о святости всеобщего нравственного закона и спасти Джона Брауна…»
Кто-то — она уж и не помнит кто — рассердился:
— Зачем он так разговаривает с этими бешеными зверями? Недостойно, стыдно становиться перед ними на колени, умолять их.
Добрый пожилой джентльмен возразил:
— А мне близки слова Гюго. Я за то, чтобы беречь прежде всего знаменосца. Его надо спасать, О нем думать.
Как же она была ему благодарна. Потом ей даже себе было стыдно признаться, что он ей понравился.
А Джон рассердился бы на этого старика. Он редко, очень редко сердился. Но тут сказал бы о несчастных рабах, которых он призван освободить. Ведь это и есть его знамя. Как же можно об этом святом знамени заботиться меньше, чем о нем самом?
Для других он — знаменосец, или чудовище, или спаситель. В негритянских хижинах матери рассказывают о нем детям сказки. Это еще во времена Канзаса началось.
А ей он муж. Никогда никого ближе не было. Матери она не помнит. Дети — это совсем другое дело.
Она всегда была замужем, за каменной стеной. Хоть он часто уезжал, особенно в последние годы, она ждала и ждала. Носила, рожала, кормила и ждала. Работала от зари до зари и ждала. Семь маленьких гробов опустили в землю, и, когда его не было рядом, она его ждала.
Жила в нищете. Приходилось брать деньги даже у старика свекра. Почему же она не поехала туда, но ферму Кеннеди, в июле, когда он звал ее? Побоялась оставить младшую дочку. Сколько раз ее укоряли и взрослые дети, и соседи, — что она все о муже и о муже. Вот она и послушалась уговоров. Нашла время… Побоялась оставить дом и маленьких на Энни, ей все казалось, что Энни сама маленькая. Для нее все они маленькие, все дети. А разве Оливер и Уотсон не мальчики? Убили моих мальчиков. А теперь и Джона убьют.
…Нельзя.
Не поехала тогда, послала дочь и невестку. Может, потому не поехала, что он написал: «Ты можешь сослужить неоценимую службу Делу». Если бы он написал: «О, Мэри!», она бы поехала.
Теперь-то всех оставила, сегодня ровно месяц с того дня, как Хиггинсон увез ее из Северной Эльбы.
Может, Джон обиделся на нее за это и потому не хотел ее видеть? Нет, у них такого не водилось — обижаться. Он понимал, что она поступила благоразумно.
Коляска остановилась.
— Вы не хотите выйти, миссис Браун?
— Нет, сэр.
Сидела в углу, боялась пошевелиться. Хотела, чтоб скорее, и хотела, чтоб медленнее. Ведь это последнее свидание.
Сколько было планов бегства! С самого начала, после первых же раскатов грома из Харперс-Ферри, с той первой поездки с Хиггинсоном. И с каждым планом она вновь начинала надеяться. Забывала, если он сказал «нет», значит, нет. Слово как камень в их родной Эльбе.
Трудно жить у чужих людей. Все не так, как дома. Джон ей много рассказывал про своих друзей, союзников, помощников, про тех, кто поддерживал, собирал деньги, покупал оружие. Сидели они у своего огня, и слушала она про Дугласа, про Хиггинсона, про Торо, про Стирнсов, про Смита, про Расселов, и эти рассказы заменяли ей знакомство. А теперь пришлось многих увидеть.
Не надо бы ей их видеть. Она бы обошлась. Ей так мало нужно, только, чтобы он был рядом.
…Нельзя.
Чужие дома оказались не совсем такие, как в рассказах. И люди не совсем такие. Впрочем, все сейчас на себя не похожи, выбиты из колеи, взбаламучены, растерянны. А она разве похожа на себя? Джон однажды, давно-давно, писал о ней: «Жена у меня — старомодная, деловая женщина». Какая она деловая? Старая — это да, сорок три года. Раньше казалось, что между ними большая разница — семнадцать лет, а теперь и вовсе нет этой разницы.
К ней были очень добры, приносили подарки: носовые платки, перчатки, домашние туфли, корзинку для пикников… Она никогда не носила перчаток и постеснялась спросить, что такое «пикник»?
Нельзя думать о том, о чем неотступно думается. Можно только молиться. Вот она все время молилась и сейчас молится. Так Джон велит в каждом письме.
Там, в тех домах, где ей пришлось бывать на пути, люди очень много спорили о Джоне. Нет, они о ком-то другом говорили. О герое, о рыцаре на коне. А Джона, ее Джона, они и не знали. Он никому не открывался, да и ей редко. Он ведь добрый, это же он от доброты стал железным; плачет ребенок у соседей, все равно, что его ребенок, хоть белый, хоть черный.
Они его не знают. Только она, может быть, знает его. Он и сам не подозревает, как хорошо она его знает.
А он, разве он ее знает? Какие слова он ей говорил, совсем не про нее, про другую какую-то, про волшебницу. И ей всегда хотелось стать такой волшебницей. Она и не помнит уже, когда смотрелась в зеркало, а в этих домах везде зеркала, хочешь не хочешь, а видишь себя. Гладко зачесанные волосы, прямой пробор, большой рот, широкий нос. Некрасивая. А Джон еще называл ее «моя лучшая половина». Просто он редко смотрел на нее. Очень редко.
Она и училась только до десяти лет. Потом надо было помогать старшей сестре, потом своя семья — дети, хозяйство, где уж тут учиться?
За этот месяц она один только раз очень рассердилась, когда приехал этот человек из Огайо, он собрал уже восемнадцать свидетельств, что Джон сумасшедший, и ей предлагал написать такую бумагу. Тогда есть надежда, что помилуют. Она сурово молчала, он спросил:
— Миссис Браун, а сами-то вы считаете своего мужа нормальным человеком?
— А что такое «нормальный»?
— Ну, можно сказать, обыкновенный… («Что она, совсем дура, эта жена Брауна?..»)
— Нет, он, конечно, необыкновенный. Но не сумасшедший. Вот его дядя тот, правда, был сумасшедший, никого не узнавал, выл, его пришлось в больницу отвезти. Старший сын Джон после Канзаса из ума вышел — так разве можно было спокойно перенести, когда его на цепи по земле тащили… А муж? Нет, он не сумасшедший. Я не подпишу такой бумаги.
Да, он всегда только о рабстве и о рабстве, себя забывал, семью забывал. Борьба против рабства — это для него главное дело. Но он же не один, разве вы Дугласа, Гаррисона, Филипса считаете сумасшедшими?
— Но им же не грозит виселица!
— Муж осудил бы меня, если бы я подписала такую бумагу. Я знаю, что он не безумен. И я не могу так оскорбить ни его, ни его Дело.
А ночью рыдала, уткнувшись в подушку. Он мог бы жить. Он мог бы жить. Пусть в сумасшедшем доме, но жить. Его бы помиловали, боже, наставь меня, помоги мне…
Коляска катила к Чарлстону. Времени оставалось все меньше и меньше. Как песочные часы — песок на донышке, скоро можно будет переворачивать. Да уж некому. Как легко ей было бы, если бы их убили вместе. Он писал однажды про негра, который покончил с собой, потому что его жену продали на Юг.
Но она не смеет убить себя, мы не властны над своей жизнью. Умереть вместе было бы легче. О детях позаботятся, сколько оказалось друзей у ее мужа. Хоть он и предупреждал ее: «Не думай, что ты всегда будешь окружена таким вниманием», но просто он там, в тюрьме, не знает всего, не может даже себе представить. Сколько людей подходили к ней или писали, предлагали помощь, снова и снова обещали: «всегда». Они так держались, будто были виноваты перед ней, перед ним. За то, что он пошел, а они не пошли. Она никого не судит. Каждый сам вправе решать — идти или не идти. Джон иногда судил. Она знает, чувствует, хоть они с тех пор и не виделись, что Дугласа он осудил. Он верил, что уж кто-кто, а Дуглас пойдет с ним. Сейчас Дуглас в Англии. Какая Эмми Дуглас счастливая, она еще обнимет своего Фредерика…
…Нельзя. Так уж совсем нельзя.
То ли лошади, почуяв конюшню, побежали быстрее, то ли ей так казалось. Падают последние песчинки. Все уйдут, и она, и этот капитан, и солдаты, и губернатор Уайз, который разрешил свидание. Кто раньше, кто позже, но все. Именно так ее будет утешать Джон. Но сейчас от этого не легче.
Перед глазами вязанье, она пытается отогнать то, о чем нельзя. И куда-то эта нитка ведет ее, какое-то неотвязное воспоминание. Семерых детей она похоронила. Шестерых — от болезней. А маленькая Амелия — отец называл ее котенком — погибла по вине старшей сестры, по вине Рут.
Рут не доглядела, и малышка утонула. А могла бы жить. Джона не было тогда с ними.
Письма от него пришли позже, он очень убивался и просил: «Я надеюсь, что ни один из вас не возложит неразумных укоров на Рут из-за того страшного испытания, через которое все мы должны пройти».
А она и сама так сделала: она не обвиняла Рут, зачем? И ни разу не крикнула на нее, если бы еще родная дочь, а то падчерица.
Как он радовался, что и старшие сыновья, Джон и Джейсон, прислали мне письма, пожалели меня. А ведь бывало и по-иному. Бывали обиды, которые она скрывала. Ничего от него не могла скрывать, а обиды от детей скрывала. Обида от взрослого сына или дочери саднит, ноет, как рана, долго-долго, муторно, муторно…
Джон не обижал ее. Теперь ей кажется, что никогда он не обижал ее.
Амелия могла бы жить, ей срок не подошел — вот в чем дело. Сколько ей было бы сейчас? Тринадцать лет.
И Джон мог бы жить.
Лошади рванули коляску, громче стук колес и топот копыт, солдаты вдруг заговорили громко-громко, молчаливый капитан стал кричать, она не разобрала, что он кричал.
Только потом, на обратном пути, поняла, — они зашумели, чтобы она не услышала стук топоров: строили виселицу.
Половина третьего.
Капитан Эвис встретил ее на крыльце, поклонился, как леди. Сначала ее провели в комнату, где миссис Эвис должна была обыскать ее, нет ли при ней оружия. Жена тюремщика очень смущалась, но таков был строжайший приказ. А Мэри окаменелая, ей все равно, обыск так обыск.
После этого Эвис привел ее к мужу. Браун был один, Стивенса на это время перевели в другую камеру.
— О, Мэри!
— О, Джон!
И все. Обнялись, и сразу же каждый сжался.
Они остались одни. Они говорили все о том же, о чем Джон писал ей весь этот месяц, — о детях, о завещании, о деньгах, о друзьях.
— Еще расскажи про Элен…
— Что тебе рассказать? Месяц уже не видела ее. Когда Хиггинсон приехал, она так важно принесла ему Библию, которую ты ей подарил, и держалась прямо как взрослая.
— Я все написал тебе, Мэри. Я ведь не знал, что разрешат свидание, и утром отправил письмо, Ты все сделай, как я тебя прошу.
— Я все сделаю, как ты просишь, родной.
Они держались за руки. И часто замолкали. Раньше всегда было так: он говорил, она молчала. Теперь замолкал он. Она ругала себя — ведь знала же, ведь все обдумала столько раз, надо: о том, о том, о том…
— Мэри, меня и сегодня не надо занимать разговорами.
Он всегда читал ее мысли, а за последние годы они часто произносили одни и те же слова.
В начале свидания она заметила, какой он бледный; раньше он ведь редко, чтобы подолгу жил в доме, в четырех стенах, и лицо всегда коричневатое, прокопченное кострами и обветренное, а тут — месяц взаперти. Он заметил ее взгляд, и они оба хором, как в детских сказках, вместе: «Белое лицо». И улыбнулись. Так называлась гора в Северной Эльбе, недалеко от их дома.
Он рассказал о гибели сыновей и зятьев.
— А знаешь, есть такие цветы, в наших краях они не растут, лиловые с желтым, называются «Джон и Мэри». И лиловое от желтого не отделить, как ни старайся. Ты это всегда помни: где ты, там и я. Помни про эти цветы.
Он никогда не дарил ей цветов. Она об этом и не думала никогда. А сейчас подарил на прощанье.
Она ждала, что он повторит фразу из письма: «Думай о том, чтобы кончить жизнь хорошо, а не о том, чтобы жить долго». Не повторил.
— Вот что я тебе еще скажу, Мэри. Это тебе не легко будет слушать, но ты ведь мужественная женщина, ты справишься. Я решил, что очень сложно тебе будет увозить наши тела. Поэтому надо сжечь нас всех вместе — Оливера, Уотсона, Томпсона и меня. А вот пепел, пепел собери в ящик и отвези в Северную Эльбу и похоронишь под нашим камнем.
Она заплакала еще и потому, что вдруг увидела: ему страшно. Это она увидела впервые. И он подробностями закрывается от страха. Костер, пепел, ящик, камень, а до того — удавка. Ему страшно, как может быть страшно только большому, сильному, бесстрашному мужчине. И она не может отогнать его страх, не может защитить.
В дверях камеры стоял капитан Эвис. Свидание кончилось.
— Позвольте ей побыть здесь со мной до завтра.
— Разрешение получено на три часа, после этого миссис Браун должна возвратиться в Харперс-Ферри — таков строжайший приказ.
— Вы не смеете! Я прошу, я, наконец, требую, чтобы жене разрешили остаться! Чего вы боитесь? Жалкие трусы! Звери!
Мэри нежно, но твердо обняла его и гладила голову, щеки, руки.
— Не надо, родной. Успокойся. Бог с тобой. Бог с нами.
Эвис, угрюмо потупясь, сказал:
— Мы с женой просим вас и миссис Браун отобедать у нас.
Мэри ничего не ела со вчерашнего дня. Утром она не могла, как ни уговаривали, не могла проглотить ни куска. Джон не дал ей открыть корзинку с едой, которую она привезла. Но в первый момент приглашение показалось им обоим диким, даже оскорбительным.
Браун сказал жестко:
— Вы — тюремщик, я — заключенный, я вынужден повиноваться, обедать так обедать, на виселицу так на виселицу.
Эвис отомкнул цепь Брауна, пропустил его вперед, начальник тюрьмы молчал, а его жена, они уже шли по коридору, умоляюще смотрела на мужа.
Квартира Эвиса в углу тюремного двора. Жаркие запахи кухни как удар, оба чуть отклонились. Какая вкусная индейка, особенно хрустящая эта корочка. Все жены знают: горе позади, горе впереди, все равно сначала накорми. Что бы ни случалось у них в жизни, Мэри говорила Джону: поешь, родной.
Сейчас они сидят за столом в последний раз. И кормит чужая жена. Подкладывает лучшие куски. Четыре человека сидят за накрытым столом. Двое мужчин, две женщины. Стол обильно уставлен яствами. Неделю тому назад, в праздник благодарения, миссис Эвис тайком от мужа всем заключенным подсунула по куску индейки, — все американцы в этот день едят индейку и благодарят бога за то, что их предки благополучно перебрались через океан, за то, что им, их потомкам, здесь лучше, чем в Старом Свете.
Брауну не дают ни ножа, ни вилки — тюремные правила.
Бобы. Яблочный пирог. Сидр. Спиртного нет: Эвис знает, что Браун давно ничего спиртного не пьет. А сам начальник тюрьмы отнюдь не прочь выпить, но сейчас обед для Брауна. Это придумала жена Эвиса, она убеждала мужа: Мэри Браун едет издалека, едет на такое горе, она, конечно, не ела… Чем же еще можно помочь несчастной?
Эвис сначала угрюмо цыкнул на жену — нельзя. А потом, а почему, собственно, нельзя?
Украдкой Эвис все чаще смотрит на часы: время отмерено строго, он и так нарушает приказ, как бы начальство не разгневалось. Странная мысль, а что если бы мятеж в Харперс-Ферри кончился бы по-другому, если бы он, Эвис, сидел сейчас в тюрьме, стал бы Джон Браун кормить его? Стал бы сочувствовать врагу? Стал. Он хорошо относился к пленным, об этом и на суде говорили. Да Эвис и без этого знает, мало кого он так хорошо знает, как Джона Брауна, мало он встречал таких удивительных людей. Взгляды у них разные, только и всего.
Эвис не был таким уж истовым христианином, но за этот месяц многому научился, многое узнал из писем Джона Брауна.
Молодец жена, это по-христиански — накормить перед казнью. Поминки. Мудрые поминки. Только, вопреки обычаю, еще до смерти того, кого поминают. Мэри и миссис Эвис потихоньку утирали слезы. Здесь можно.
У входа в тюрьму ждала та же коляска. Они обнялись в последний раз. И вот она опять едет. Едет и ни о чем уже не думает, ни о чем не вспоминает, ни о чем не просит.