Глава четвертая Штат Виргиния против Джона Брауна

1

Он написал брату об отцовском наследстве — семья после его казни останется нищей, с долгами. Надо, чтобы брат без формальностей, по совести распорядился остатками. «Здоровье возвращается медленно, и я вполне бодро встречаю мой приближающийся конец, ибо глубоко убежден, что самую большую ценность я буду представлять повешенным…»

И приписал: «Скажи, чтобы мои бедные сыновья ни минуты не скорбели бы из-за меня; и, если кто из вас доживет до того момента, когда вам не придется краснеть за родство со старым Джоном Брауном, это будет ничуть не более удивительно, чем многое из того, что уже произошло. Я в тысячу раз больше печалюсь за моих дорогих друзей, чем за самого себя…»

Он заверял близких, что в душе его воцарился мир и покой, но как раз сегодня не было ни мира, ни покоя. Снова и снова он возвращался к суду.

Как шахматист, заново разыгрывающий партию, он пересматривал множество вариантов, решал за себя и за противника («Я хожу так», «он отвечает так…»).

Раньше, когда хоть на мгновение закрадывалась мысль о поражении, он не сомневался, что погибнет в бою или победившие враги сразу убьют его. До Харперс-Ферри ему и в голову не приходила сама возможность суда. Какой может быть суд на Юге над человеком, который осмелился бросить вызов рабству?

Потом, после приговора, ему объяснил Томас Рассел, что уж если Джона Брауна считать преступником, то его преступление совершено против правительства Соединенных Штатов. В самом деле: арсенал — собственность Соединенных Штатов, стражники, которых они обезоружили, — солдаты США, морская пехота, которую выслали против них, — часть американской федеральной армии. Значит, дело о нападении на арсенал подсудно именно федеральному правительству, а никак не правительству штата Виргиния.

Раненому старому человеку, чей отряд разгромили, человеку, только что потерявшему двоих сыновей, все это казалось ерундой, не имеющей отношения ни к делу, ни к нему, — возня пудреных париков, сцены из дореволюционных колониальных времен. И он весьма резко заявил: «Избавьте меня от этой комедии, от этого издевательства, бросьте вы игру в суд…»

Однако машину запустили, колеса вертелись. Двадцать пятого октября пятьдесят девятого года суд начался. Два дня обсуждали процессуальные вопросы. Судить будет штат Виргиния. Как раз в октябре шла очередная осенняя сессия конгресса.

Избирали присяжных — из двадцати четырех кандидатов надо двенадцать человек. По закону все они должны быть людьми беспристрастными, ведь подсудимый имел право отводить присяжных. Среди них — ни одного из тех, кто сражался в Харперс-Ферри. Может быть, и стоило воспользоваться правом отвода? И что было бы тогда? Все кандидаты в присяжные заявили, что у них еще нет сложившегося мнения — виновен ли Джон Браун или нет. Ну разве не комедия?

Его несли на суд под конвоем восьмидесяти солдат — мрачная толпа окружила здание. Выкрики, угрозы, брань.

Снаружи здание суда охранялось солдатами. Внутрь достопочтенный Паркер ввести солдат не разрешил. Не допустил нарушения статута. Независимый суд.

Независимый? От губернатора Уайза, например. От жаждущих мести плантаторов Виргинии и других южных штатов. Независимый от южной прессы!

И судья Паркер и прокурор Хантер тесно связаны семейными и дружескими узами с влиятельными семьями Виргинии.

В обвинительном заключении три пункта: 1) подстрекательство негров к мятежу, 2) убийство при отягчающих вину обстоятельствах, 3) измена штату Виргиния.

Закон, по которому его судили, был принят после восстания Ната Тернера в 1831 году.

— Кончайте всю эту комедию, да поскорее, — это он сказал в начале суда.

Но едва он заметил, как торопятся его заклятые враги, торопятся до неприличия, не скрывая этого, он перестал спешить. Тогда сам захотел выиграть время.

Он спрашивал себя в первый день суда: почему они так торопятся? Ведь он — в их руках, его можно убить немедленно, сейчас же, сию минуту. Безоружный, закованный, чем он им опасен?

Хотят скорее утолить жажду мести? Да, и это.

Но главное — в другом. Они боятся его слова. Смертельно боятся распространения его взглядов. Они хотят, чтобы люди считали рабовладение законным, а противников рабства — уголовными преступниками, нарушителями закона и порядка. Они должны судить его по закону и, значит, не могут вовсе лишить его трибуны. Но чтобы он успел сказать меньше, чтобы меньше людей узнали о нем, о его товарищах, об их целях, они и хотят ускорить суд.

А он хотел, чтобы его услышали. Чтобы его письма переписывали. Он не имеет права допустить, чтобы его последний бой в Харперс-Ферри был бы замолчан или оболган. В этом его долг перед живыми и перед мертвыми. Итак, суд — продолжение боя. Кто бы ни были судьи, прокурор, присяжные. Не ему выбирать обстоятельства. Ему — сражаться против обстоятельств.

Одни из репортеров писал в «Трибюн», что судьи торопятся, ибо «ходят слухи, будто Браун намерен сделать подробное заявление для прессы о своих мотивах и намерениях, но суд в страхе прекратил всякий дальнейший доступ корреспондентов к нему, он ведь может сказать такое, что отрицательно воздействует на общественное мнение и окажет дурное влияние на рабов…»



Первая схватка — вопрос о защитнике. Ему самому могут не дать говорить, а защитник вправе говорить много. Это он понял еще до суда. Потому двадцать первого октября он написал письмо из тюрьмы — оно было первым — и разослал по трем адресам: Томасу Расселу, судьям Дэниелю Тилдену в Кливленд и Ройбену Чэпману в Спрингфилд. В каждом письме один и тот же текст: «…я обращаюсь к Вам с просьбой — помочь найти умелого и преданного защитника для меня и моих сотоварищей, нас в тюрьме пятеро. Штат Виргиния устами губернатора и других именитых граждан уверяет, что нам обеспечат справедливый судебный процесс. Если у нас не будет такого защитника (не из рабовладельческих штатов), тогда обстоятельства нашего дела не станут известными миру, их нельзя будет использовать, чтобы воздействовать на взгляды людей во время самого процесса…

Можете ли Вы или еще кто-либо из хороших людей приехать сюда немедленно, хотя бы ради молодых заключенных? Мои раны постепенно заживают. Не присылайте аболициониста крайних убеждений».

Но уже двадцать пятого октября суд начался, никто из адресатов не успел даже ответить письмом, Тилден телеграфировал, что приедет, но позже прислал адвоката. Чэпман отказался. Рассел приехал в последний день.

Брауну назначили двух защитников-южан, один из них не захотел защищать того, кто сам его не хочет. Защитником стал Томас Грин, мэр города Чарлстона. Вот тогда Браун и попросил отложить суд на два-три дня, объяснил: его недаром несли в суд на носилках, он еще не может стоять, у него очень болит голова, он плохо слышит. Просто не слышит вопросов, обращенных к нему. И он надеется на приезд адвокатов, которым написал.

Чего он хотел от защитников? Он так определил свои пожелания: «Мы дали многим нашим пленникам полную свободу: надо добыть их имена. Мы разрешили другим пленникам навестить своих родственников, чтобы успокоить их: надо добыть все их имена. Мы разрешили машинисту провести свой поезд по мосту со всеми пассажирами. Я сам вместе с ними перешел мост и заверял пассажиров в их полной безопасности. Надо найти и этого машиниста, и, по возможности, пассажиров. Мы были добры и человечны ко всем нашим пленникам: надо, по возможности, найти их имена. Мы приказывали с первого и до последнего момента, чтобы ни одному безоружному не было бы нанесено никакого вреда, ни при каких обстоятельствах — эти факты надо подтвердить. Мы не нанесли никакого ущерба собственности, ничего не разрушили — это надо подтвердить…»

Защитник поддержал просьбу подсудимого об отсрочке. Но прокурор Эндрью Хантер возразил, — нельзя откладывать ни на день:

— Ему предоставили способного и умного адвоката… и нет оснований ожидать тех джентльменов с Севера, которые обещали приехать. Наш долг перед обществом — избегать всего, что может ослабить нашу нынешнюю позицию и усилить наших врагов за границей…

Хантер очень спешил. Но традиционная процедура предоставляла возможность адвокатам активно участвовать в процессе. Грин цеплялся за противоречия в словах прокурора — обвинение должно еще доказать, что Браун хотел сформировать особое правительство штата Виргиния, свергнув существующее. Статья сорок шестая написанной Брауном Временной конституции будущей свободной республики — текст был найден среди его бумаг — этому противостоит. Она утверждает именно верность государству и флагу, там нет призыва ни свергнуть федеральное правительство, ни даже правительство рабовладельческих штатов. Да и арсенал находится не на территории Виргинии, а на территории штата Мэриленд.

Защитник признавал, что Браун и его товарищи нарушили закон. Но суду предстояло точно выяснить, насколько нарушили, в какой степени.

За дверьми суда бушевала толпа.

— Вздернуть и все тут! Пристрелить, как бешеную собаку! Зачем терять время?!

Особенно усердствовала одна женщина:

— Он оставил мою соседку вдовой! Неужели в штате Виргиния больше нет мужчин?!

Пожилой школьный учитель в очках:

— Послушайте, мэм, но ведь и его сыновей убили, и зятя, и товарищей, и сам он тяжело ранен…

— Его сюда никто не звал! Защищаешь — значит, сам негролюб!

Она кричала неистово, и к учителю начали пробираться угрюмые вооруженные парни. Помогло только то, что внезапно кончилось заседание, из зала начали выходить, и ожидающие кинулись с вопросами:

— Что? Что он сказал? А защитник?

Корреспондент нью-йоркской «Гералд» — он пробрался в Чарлстон с огромным трудом, ибо на суд пускали только сторонников рабства, — потом писал: «Было нестерпимо смотреть на эту толпу, на эти лица, возбужденные лишь одним — ожиданием ужасающего. Только мгновениями можно было дать отдых глазам, остановившись на единственном спокойном лице; и подумать же, что именно он, один из всех, был обречен, что именно над его головой был уже занесен меч».

…Суд называется судом равных. Каждый белый гражданин в Америке имеет право на суд равных. Слова Торо: «Равных Брауну в Америке нет, потому над ним и не может быть никакого суда равных» — были произнесены позже.

На третий день с Севера приехал новый защитник, молодой Хойт. Ему не дали даже нескольких часов, чтобы познакомиться с делом.

Хойт удивленно заметил:

— Но ведь речь идет о жизни и смерти, значит, нельзя торопиться…

Хантер продолжал спешить. Именно потому, что речь шла о жизни и смерти одного человека, Джона Брауна. И всей рабовладельческой системы американского Юга.

Молодой защитник пытался доказать абсурдность обвинения: как же можно изменить штату Виргиния, если ты не являешься гражданином Виргинии?

Пытался, признав один пункт обвинения, но крайней мере отбить другой…

…Справедливый суд. Ему обещали справедливый суд.

Он — подсудимый. Подсудимый ниже суда? Он вовсе не чувствует себя ниже.

Все яснее Браун ощущал — он должен успеть сказать. Раньше он с недоверием относился к словам, презирал слова, которые заменяли дела. Один освобожденный раб значил для него больше, чем тысячи прекрасных слов о свободе. В Канзасе он предпочитал ружья, пистолеты, кинжалы самым красноречивым проповедям. Он и до Канзаса стремился действовать — школа ли, тайная ли дорога. А теперь самое важное, чтобы свершенное дело было выражено, закреплено, многократно усилено именно словом. Поэтому надо выиграть время.

На своей территории он исполнен сил. Его территория горная, воздух разрежен, существовать, дышать простым смертным трудно. Там царят абсолютные истины, там неприемлемы никакие компромиссы. Рабовладение — абсолютное зло, борьба против рабства — абсолютное добро, борцы за свободу черных рабов — единственно праведные люди. И нет никаких перемычек между царством тьмы и царством света. Нельзя быть частично там, частично здесь. А этот суд, эта защита хотят увлечь его к соглашению, к полумерам, к полуправдам. Здесь не его территория, здесь он слаб. С одной стороны, с другой стороны, отчасти так, отчасти этак…

Ну какая разница, был он гражданином Виргинии или нет? Мог и быть.

Да, он нарушил американские законы, об этом и спорить нечего. Но дело в том, что правда на его стороне, а не на стороне закона. Надо изменить законы. И они будут изменены, в этом он неколебимо уверен.

Лежа на носилках перед судьями, он погрузился в свои мысли и вдруг услышал слова помощника прокурора Гардинга. Гардинг возмущался абсурдностью притязаний подсудимого — с ним, видите ли, должны обращаться в соответствии с правилами честной войны. Он, видно, забыл, что возглавлял банду воров и разбойников…

Ну что же, Гардинг по-своему прав. Соблюдения правил честной войны он от них не ждет. Мои ребята не воры, не разбойники — они бросили вызов разбойничьим законам гардингов и хантеров.

Нет, юридическое крючкотворство не для него. Недаром он с юности не любил краснобаев в судейских мантиях. Даже лучшие из них, те, что называют себя его друзьями, подчас сердят больше, чем враги. Но что несет Хилтон, сменивший Хойта защитник?

— Как можно обвинять Джона Брауна в подстрекательстве негров к бунту, когда негры не взбунтовались? Значит, суд штата Виргиния хочет вынести приговор намерениям, а не действиям? Но это противоречит англо-саксонским традициям судопроизводства, противоречит и традициям Юга.

Хилтон движим наилучшими намерениями, а ранит больнее, чем враги. Негры не поддержали. Эта боль притаилась в глубине, он старается приглушить ее, но она есть, он ощущает ее все время, с тех дней, с восемнадцатого, с девятнадцатого октября. Негры не поддержали.

Временную конституцию Хилтон называет химерой, безумием. А Хантер, главный его враг прокурор Хантер, возражает защитнику. Конечно, у него свои цели, он хочет поскорее вздернуть старого Брауна, но именно Хантер говорит, что временное правительство — это не дискуссионный клуб, это реальная угроза. «Их поведение в Харперс-Ферри выглядело безумием, но в брауновском безумии отчетливо проявился определенный метод».

Враг говорит лучше, чем друг. Враг лучше понимает его. Надо запомнить эти слова Хантера. Надо, чтобы эти слова знали.

Ему предоставили возможность говорить неожиданно, он считал, что все его товарищи должны пройти предварительную судебную процедуру.

Он не готовился к последней своей публичной речи, не составлял плана, не сидел над бумагой, не правил. Но он и готовился к этой речи много лет. Она просто выражала его жизненные принципы. Он совершенно не касался юридических тонкостей, он шел прямо к сути.

Его слова на суде записал Рассел, записали корреспонденты, напечатали в некоторых газетах.

Браун говорил, слегка наклонившись, опершись руками о край стола:

— Этот суд, кажется, признает значение закона божьего. Я вижу, здесь клянутся на книге, это, видно, Библия или, во всяком случае, Новый завет. Меня эта книга учит: «Поступай по отношению к другим людям так, как хочешь, чтобы они поступали по отношению к тебе». Она учит меня далее: «Помни о тех, кто в цепях, как если бы ты сам был скован с ними». И я намеревался следовать этим предписаниям… Я считаю, что выступать, как выступал я, — и всегда открыто, — что выступать на стороне угнетенных, на стороне бедняков, что так делать — правильно… Я не испытываю чувства вины… Пусть мои беспристрастные судьи решат, стал ли мир лучше или хуже от того, что я в нем жил.

«Он говорил застенчиво, скромно, слова звучали с особой мягкостью… Невозможно дать вам представление о мягком, даже нежном тембре его голоса в сочетании со спокойствием и мужеством…»

До него долетали обрывки из обвинительного заключения:

— …совместно с другими злонамеренными изменниками, неизвестными судьям, не ведая страха божья, будучи движимы ложными, соблазнительными, дурными советами других злонамеренных измен-пиков и внушениями дьявольскими…

Присяжные совещались сорок пять минут и вошли в залу с вердиктом: «Виновен».

Услышав приговор, он только поправил одеяло.

2

Стивенс спрашивает: а какой у вас был самый страшный день в жизни?

Уж во всяком случае, не день приговора. Этого Браун ждал, был готов…

Самый страшный? Шестнадцать лет тому назад, сентябрь сорок третьего года, он опускает в могилу четвертый детский гробик. В сорок третьем году в семье Браунов было двенадцать детей: старшему — двадцать два года, младшему — год. Больше двенадцати одновременно уже не было.

Дизентерия. Сначала заболел шестилетний Чарльз, умер через неделю. Мэри заледенела, едва не лишилась речи, молилась вместе с ним, но как-то деревянно, повторяла движения, шептала слова.

Смерть и раньше входила в его дом. Умер маленький Фредерик. Умерла первая жена Диана. Он уже омывал покойников, ужо закрывал невидящие глаза, уже опускал гробы в землю. Но ему показалось, с Мэри началась совсем другая жизнь. А тут смерть опять на пороге.

Похоронив Чарльза, возвращались с кладбища, дорогу перебежала черная кошка. Мэри не успела отпрянуть. Она слушалась Джона, но суеверий не могла побороть. Как он ни уговаривал ее: «Значит, ты ангелу-хранителю не доверяешь», она соглашалась, обещала, но это было сильнее ее.

Дома — трое в жару: Остин, Питер, Сара. Остину только год, орет благим матом, ничего еще не понимает. А Саре уже девять, она понимает все. Большие грустные глаза. «Ничего, папочка. Мне ничего не надо. Вы сами отдохните».

Джон оглядывается, словно хочет запомнить их. Он их всех укачивал, пел песни, чаще не колыбельные, просто свои любимые. Даже военные марши.

Сейчас он выносит горшки и тазы. Понос и рвота. Понос и рвота. Он падает с ног от усталости, но взваливает на себя еще и еще. Понимает, что это не только из любви к детям, но и потому, что боится. Боится остаться наедине с Мэри, наедине со своими мыслями. И врача поблизости нет.

— Может, я съезжу за доктором?

— Поезжай, — роняет Мэри безучастно.

Как их одних оставить? Четырнадцатилетняя Рут возится по дому, но все-таки девочка. Остальных здоровых — Фредерика, Салмона, Оливера, Уотсона — надо кормить, да и оградить от болезни. И самим есть. И дом. А этим, заболевшим, видно, уже не поможешь.

Двадцать первого сентября — Остин. Утром на рассвете вздохнул, как взрослый, заплакать не успел — и нет его. Джон ладил гробик, поставил на стол, на следующий день хоронить. А назавтра — Питер. До трех лет не дожил. Какие характеры разные даже у маленьких, и умирали по-разному. Питер стал биться, на губах выступила черная пена. Мэри отерла пену чистой белой тряпочкой, затих. Так и остался скрюченный. Когда обмывали, распрямили ручки и ножки. Второй гробик. Сара все видит, умница, лучше бы не была она такой умницей. Соседские старушки давно вздыхали, глядя на нее: «Не жилица на этом свете». Смотрит большими глазами, похожа на его мать. Джон все время читает ей из Библии.

— Вы не устали, папочка?

Она очень стыдится поноса и рвоты. Стесняется, что за ней надо убирать. Только они отвернутся, пробует сама встать, идти сама, а ноги не держат.

Она давно уже помогала матери, ухаживала за малышами. Остина особенно любила. Когда гроб с его телом вынесли из комнаты, она ему помахала — вроде бы «до встречи!».

Умирала ясная, просветленная. Сама благословила родителей: «Будьте счастливы».

Острая боль и мгновенный приступ гнева, бешенства.

— За что? Не хочу, как Иов! Ты уже взял троих!

Нет, не вслух, он вслух не посмел бы: рядом Мэри, рядом другие дети. Да и сама Сара.

Так же просветленно умирала его мать — первое его детское горе. Ему было чуть меньше лет, чем сейчас Саре. Но он не смиренный, он и тогда бунтовал, выкрикивал что-то.

Три гробика в одну могилу. Засыпали землей. Он обнял Мэри за плечи. Она уже не плачет. Почерневшее лицо, сухие глаза, темные круги. Когда Чарльза хоронили, плакала. Казалось, все слезы выплакала двенадцать дней тому назад. Нет, век тому назад. А сейчас — нет слез. Он знает, что со слезами ей было бы легче, пытается заговаривать с ней, вызвать слезы.

— Помнишь ножки его толстые в перетяжках? Помнишь, как ты учила Сару говорить «дай», а она тебе протягивает пряник обратно и говорит: «На… тебе…»?

Мэри молчит отчужденно. Собирает на стол. Поминки. Двенадцать дней тому назад он сидел здесь же, на своем месте, были поминки по Чарльзу. И тогда было очень больно. Каждый ведь особенный. Но такого, как сейчас, не было. Моровая язва.

За что?

Мэри он говорит: «Бог дал, бог и взял». Она молчит.

Соседи разошлись, вымыла, как всегда, посуду. Сидит на кровати. Руки висят. Старая. Мэри старая? Десять лет они женаты. Ей двадцать семь. Она носила, рожала, кормила, теперь они — в могиле. Четверо.

Мэри так и не ложится. Просидела всю ночь. Он то засыпал тяжелым сном, то мгновенно просыпался, ему слышались зовы. Нет, теперь никто не зовет. Здоровые дети крепко спят. Джон-младший уехал, он помог бы. Из старших детей дома только Джейсон. Но он не женат, детей своих еще нет, не может до конца понять, что это такое — смерть ребенка.

Джон следит за взглядом Мэри. Она неотрывно смотрит на свой живот. Семимесячная беременность. Эти дни боялся: выкинет.

«Нет, нет, Мэри, — заклинает он ее, — нет, Мэри, не смей так думать. Надо рожать. Надо обязательно рожать. Ты умница, ты мужественная. Ведь четверых потеряли».

Они оба молчат. Это все он про себя говорит, молча внушает ей. Мэри научилась слышать его и без слов. Зачем же рожать, чтобы потом хоронить?

Сара мечтала о сестренке. Назвать новорожденную, если будет девочка, Сарой? Нет, страшно. Лучше — Энн, как давно хотели. Только бы доносила.

Доносила. Энн выросла и помогала на ферме Кеннеди, перед нападением на арсенал.

Как трудно было с ними со всеми. Как Мэра уставала. А потом стало легко. Опустелый дом. Утро, когда не хочется вставать.

Может, бог и впрямь такую черную весть нам послал, — не рожайте, мне ваши дети неугодны? Нет, быть того не должно, нельзя позволять себе так думать. А отсюда надо переезжать. Гиблое место. Это Мэри ему внушила.

Вот он, самый страшный день — двадцать третьего сентября восемьсот сорок третьего года.

Шестнадцать лет тому назад.

3

Ноябрь, восемьсот сорок седьмой год. Двое — белый и черный — нагнулись над картой Америки, разложенной на большом обеденном столе. Впрочем, одного не назовешь совсем белым: Джон Браун столько времени проводил на воздухе, что лицо его давно загорело, обветрилось, стало коричнево-красноватым. Другого не назовешь совсем черным: Фредерик Дуглас, тридцатилетний беглый раб, светлолицый мулат. Царственный гигант. В тридцать восьмом году он бежал с Юга.

Гаррисон получил письмо от одного аболициониста: «…наша публика страстно ждет, чтобы перед ней выступил негр, особенно раб. Толпы сбегутся, чтобы услышать такого человека. Будет очень разумно использовать для нашей пропаганды нескольких негров, если найдутся подходящие люди…» И автор письма рекомендовал Фредерика Дугласа, «недавнего выпускника школы рабства с дипломом об окончании, высеченном на его спине…».

Первая же речь Дугласа, произнесенная экспромтом, стала событием, принесла ему известность. Привлекала внешность — его называли «нумидийский лев» из-за гривы волос, привлекала судьба, проявленное мужество, ораторский талант. Вскоре на его выступления стали приходить, как на спектакли.

После его речи в Бостоне Уэнделл Филипс, президент общества противников рабства в штате Массачусетс, обратился к публике:

— Можно ли такого человека назвать вещью? Обращаться с ним, как с вещью?

Многоголосое:

— НЕТ!!!

Дуглас слышал о Брауне от негров. Рассказывали, как этот белый посадил негров на свою скамью в церкви, пытался организовать негритянскую школу. О нем говорили беглецы, которые останавливались на брауновской станции тайной дороги, с таким почтительным придыханием, что Дугласа это скорее настораживало, чем привлекало, — он не любил поклоняться. Но получив приглашение, Дуглас приехал к Брауну в Спрингфилд не специально, у него в этом городе выступление.

Те же качества, что одних к Дугласу притягивали, у других вызывали недоверие: так красив, так умен, образован, так прекрасно говорит, — полно, раб ли он? Может, обманщик, только выдает себя за раба?

Когда сомнения высказывались, Дуглас поворачивался, поднимал рубаху, показывал рубцы.

Брауна поразил голос Дугласа — низкий, густой, с переливами, — ему бы петь в церкви. Браун еще не знал, что Дуглас действительно часто поет посла собраний. «Миннезингер американской свободы» — так его называли.

Сначала Фредерик пришел в лавку. Когда они вместе отправились к Брауну домой, он очень удивился — спартанская простота, почти бедность. Он слышал о денежных затруднениях Брауна, но такого не представлял.

Большая семья. Прислуги нет. Дети — и мальчики тоже — помогают матери. Все приветливы к гостю. В том, что гость — негр, и для Мэри Браун, и для детей нет ничего необычного.

Хозяина слушаются беспрекословно. На вкус Дугласа — слишком все строго. Тишина. Молитва. Младшие и рта не раскрывают. Дугласу самому часто кажется, что негры чересчур болтливы и шумны, однако от такой тишины ему как-то не по себе.

Еда скромная, но сытная: суп, картошка, капуста.

Это не первый белый дом, куда Дуглас приходит. Не первый, но особенный.

Аболиционисты принимали Дугласа радостно, он очень скоро стал необходим. Личные же отношения, за редкими исключениями, складывались непросто. Одни не хотели сближаться с ним, не звали к себе, — может, замкнутые люди.

Откуда Дугласу знать, почему так часто близость на собраниях сменяется отчужденным холодком, как только митинг кончается? Может, и так думают: «Равенство равенством, но на расстоянии. Рабство — позор, с ним надо кончать, пусть неграм будет хорошо, я все для этого сделаю, но общаться с ними не хочу».

Другие белые, напротив, бросались ему в объятия, начинали говорить о том, как страстно они любят негров, именно негров. Фредерику становилось даже неприятно, когда пусть искренне, но назойливо хвалили, восхищались, говорили об особой одаренности негров, о том, как прекрасно они поют, танцуют, как вкусно негритянки готовят, подчас же, после выпивки, наедине, какие негритянки удивительные любовницы… И почти никто из тех белых, кто окружал Дугласа, не говорил о недостатках негров — вдруг он обидится.

Браун заговорил о знакомых неграх.

— Гарнета я люблю, а Томас мне не правится, хитрый, себе на уме.

Заспорили. Фредерик был противником Гарнета на негритянском съезде. В ответ на призыв Гарнета к восстанию (тот самый, что напечатал Браун) Дуглас возражал, утверждая, что стихийные мятежи неизбежно кончаются страшными разгромами. Большинство участников съезда тогда поддержали Дугласа.

Браун спорил с Дугласом, но при этом Дуглас с удовольствием, с удивлением чувствовал, что собеседник вовсе не думает, что разговаривает с негром о негре. Он говорит с товарищем, с равным, соглашается ли, возражает ли. Никакой стенки, заранее выстроенной.

Дуглас смотрит на Джона-младшего, и приходит ему в голову смешной вопрос: а если бы этот парень влюбился в мою дочку, согласился бы Браун на такой брак? И сам себе отвечает: Брауну все равно, какого цвета кожа, а что касается будущей невесты сына, ему важнее было бы, какая она и как она относится к рабству. (Именно об этом спросил Браун Генри Томпсона, который стал мужем его старшей дочери Рут.)

Браун показал Дугласу наброски своей статьи «Ошибки Самбо», написанной от первого лица, от имени негра. И Фредерика ничуть не задело слово «Самбо» — та презрительная кличка, с которой белые расисты обращались к неграм. Не задело потому, что Браун говорил то и так, что и как мог сказать сам Дуглас. Ведь это верно, что у его родного негритянского народа немало дурного. И от этого надо освобождаться, не только от плантаторского кнута. Да и само рабство не сбросишь, если не сбросишь приспособленчество, лень, равнодушие, трусость…

Браун спрашивает, гость рассказывает. Как хозяйка научила алфавиту. Как сам учился писать на заборах. Как били. Однажды впервые дал сдачи. Писал, уже на бумаге, украдкой, страшно было — прятать надо было эти листы, вдруг хозяин найдет.

— Даже вам, Браун, детям вашим я не могу объяснить, что это значило для меня, ведь вас просто научили писать и читать, никто этого не запрещал. А мне хотелось читать, меня тянуло к книге. Потому, едва сам научился, попытался в воскресной школе после проповеди учить других. Донесли. И к нашей хижине по приказу хозяина подошла толпа: «Не надо нам тут нового Пата Тернера!»

Браун рассказал о своей неудачной попытке устроить школу для негритянских детей, но, конечно, это не одно и то же, испытания Брауна не на своей шкуре, не на шкуре своих детей.

На те пятьдесят центов, которые Дуглас уже на свободе заработал чисткой ботинок, он купил первую собственную книгу — школьную хрестоматию «Колумбийский оратор», сборник стихов о борцах за свободу в разных странах.

Много позже Браун узнал, что и фамилию «Дуглас» Фредерик взял из поэмы Вальтера Скотта «Дева озера», сам-то он так и не прочитал ни этой, ни других книг прославленного шотландца.

— Грамотному мне, конечно, стало легче, но в чем-то и труднее. Только тогда до меня начало доходить: я — раб. Раньше как заведенный: работа, сон, еда, еда, сон, работа. А голову чуть поднял, тут-то боль настоящая и подступила. Тут я и спросил себя: какая разница между мною и лошадью?

— «Познание приумножает скорбь» — так сказано.

На каждый случай у Брауна цитата из Библии. А Дуглас не то что неверующий, но о боге думает мало, совсем мало.

Когда раньше к Браунам попадали беглые рабы, раздавались отрывистые слова, вздохи, восклицания. А чаще — угнетенное, затравленное молчание.

Сейчас — по иному. Сейчас он словно сам там, на плантации. И хозяина видит с занесенной плеткой, и девятнадцатилетнего юношу, который решил: «Нет. Больше не хочу, не могу». Он видит потому, что перед ним — талантливый рассказчик. Отбор слов, интонация, мимика, жесты — все точно.

Не в первый раз Дуглас рассказывает, но каждый раз — по-другому. Слушатели ведь разные.

Рассказывает о своей поездке в Англию, где он встречался с членами парламента, с известными деятелями литературы и искусства. Англичане и выкупили Фредерика из рабства.

— Молодцы. Хорошо, конечно, но остальные-то как? Три миллиона негров? Их никто не знает, их никто не выкупит. Их бьют и убивают втихомолку.

— Когда меня выкупили, я поклялся: никогда не забуду о плантации.

Дуглас хочет понравиться Брауну. Он говорит гораздо больше, чем хозяин, но ощущает, какой значительный перед ним человек. Быстро находят, что их объединяет, — оба рано потеряли матерей, оба не забыли детского горя, у обоих настолько оно живо, что вот при первом же знакомстве рождается братство — братство сирот.

Первое письмо Брауна о неграх — письмо брату о негритянской школе — написано в 1834 году. В том же году Дуглас впервые ответил ударами надсмотрщику, избивавшему его. В 1839 году Браун дал клятву — посвятить свою жизнь борьбе против рабства. В том же тридцать девятом Дуглас сблизился с аболиционистами. Знамения?

На следующий день Дуглас должен был ехать в другой город. Он переночевал у Браунов. Вечером остались наедине. И тогда заговорил хозяин.

— Я давно ищу такого человека, как вы. Потому хотел познакомиться с вами, потому и пригласил вас. Вот мой план освобождения негров. Смотрите.

Двое нагнулись над картой Америки. Аллеганские горы. Хребет тянется с Юга через всю страну.

Браун излагает Дугласу только что зародившийся план: создать в Аллеганах военную силу из беглых рабов.

Дугласу приходилось слышать множество планов освобождения, сам немало думал и придумывал, но такого дерзкого — никогда. Ни от кого. Стал прикидывать, перебирать знакомых.

— Сомневаюсь, Браун. Бежать, чтобы освободиться, сбросить оковы, — да. И на это решаются совсем немногие. Но бежать, чтобы сражаться за других, — я не представляю себе, кто на такое пойдет. Кто осмелится поднять руку против белых! Ведь негры с младенчества приучены: белый господин мудр и всесилен, надо бояться его голоса, его взгляда… Все-таки, видно, вы не знаете рабства…

— Я не с луны свалился и не из Европы приехал. Я знаю, что рабы — люди, а люди — разные. Это овцы кажутся одинаковыми, и то, когда я гнал отцовских овец еще в детстве, убедился: у каждой свой норов. У людей — тем более. Мне достаточно знакомства с вами. Да, вы правы, большинство стремится лишь к побегу. Ну что ж, те, кто только бегут, чтобы устроить свою жизнь, пусть бегут в Канаду. Но есть и другие, я уверен, что есть. Вот из них надо создать боевые группы. Неужели, по-вашему, в Америке не найдется нескольких сот настоящих храбрецов, настоящих борцов против рабства?

— Не знаю… А мирные пути, Браун? А политика? Существуют кулуары. Именно там на самом деле принимают решения. Можно влиять на конгрессменов, да, наконец, и на самих рабовладельцев — они ведь тоже люди разные…

Браун не мог не возражать Дугласу, только аргументов у него еще не хватало. Дуглас парировал сравнительно легко.

— Браун, рабовладельцы преследуют беглецов с овчарками. Вы когда-нибудь видели, как такой пес кидается на человека?

Этого Браун не видел.

— Плантаторы, чтобы сохранить собственность, будут продавать своих негров вниз по реке.

— Ну что же, и это неплохо, опять же мы окажемся нападающими, ведь мы насильственно отодвинем границы рабовладения.

Дуглас вздыхает. Он младше собеседника на семнадцать лет, но чувствует себя старшим, будто он скептик, поучающий юношу-энтузиаста. Может быть, старит двухвековой мучительный исторический опыт — опыт предков-рабов?

— На какие же реальные результаты вы рассчитываете? Добьемся ли мы успеха оттуда, из горных убежищ?

— А что такое «результат»? Что такое «успех», когда речь идет о свободе? Каковы результаты, каковы успехи аболиционистов?

— Вот посмотрите: «Бороться с рабством во всех его формах и проявлениях, выдвигать проекты раскрепощения негритянского народа, требовать единого мерила общественной морали для всех, способствовать нравственному и интеллектуальному прогрессу негритянского народа и ускорить день освобождения из неволи трех миллионов наших сограждан…»

Это из первого номера газеты «Северная звезда», которую Дуглас только что начал издавать.

Единое мерило общественной морали — у Брауна оно, видно, в крови — единое для всех. Но сколько таких белых в огромной Америке?

— Вот мое главное дело, вот во что я верю. Убеждать, разъяснять, воспитывать, готовить к освобождению от рабства умы и души. Чем больше мы сегодня потратим чернил, тем меньше прольется завтра крови. Я прихожу в редакцию на Буффало-стрит, а там уже очередь негров за моей газетой… Значит — нужна. Пожалуй, у меня в жизни еще не было большей радости… Во всяком случае, Браун, проект ваш очень серьезен, над ним — думать и думать.

— Для этого я и позвал вас.

Просидели до трех часов ночи, обсуждали план, спорили. Часто отвлекались.

После этой встречи Дуглас написал в своей газете, что у него было частное интервью с Брауном, это «белый джентльмен, однако он сочувствует чернокожим людям и так глубоко заинтересован в нашем деле, будто его собственная душа пронизана железными шинами рабства…».

Идея освобождения негров стала для Брауна единственной и выше жизни — своей и чужой. Браун необыкновенно привлекал Дугласа и немного пугал. С первой же встречи он почувствовал не только общность, но и различия. Хозяин пока различий не замечал. Ему важно только одно: его план Дугласу понравился. С оговорками, с возражениями, но понравился. Это Браун слышит хорошо: понравился. А оговорки, а возражения слышит, конечно, но глухо, стряхивает, не остаются.

Негр-единомышленник — как он искал, как он ждал такого. Не забитого. Не угнетенного. Без ошибок Самбо. Гордого. Готового сражаться. Нашел.

Дугласу слова Брауна очень приятны, тешат тщеславие. Но он не совсем убежден, тот ли он, кого ищет Браун?

«Хозяин дома — похоже, что он станет и моим хозяином» — это поздние дугласовские слова, но нечто подобное он испытал уже тогда. А видел он Брауна не на трибуне, не во главе войска — дома. Где обычно люди расслабляются. Но он и дома выглядел так же, как и везде. Главнокомандующий. Может, Браун и прав.

Уезжая, Дуглас напряженно спрашивал себя: что, Браун не ценит жизни? Не случайно он за Гарнета: «Лучше всем нам погибнуть!» Все или ничего.

Нет, не так. Ценит. Но по-другому. Я — негр, я готов посвятить свою жизнь освобождению негров, а он готов умереть ради этого. Да я и не могу сказать, что каждый мой час отдан только борьбе. Сидел на станции и глаз не мог оторвать от стройных этих ножек, из-под длинной юбки только щиколотки и видны, но прелесть какая! Браун не стал бы смотреть. И даже рассказать ему про это я не могу. Ну конечно, мне тридцать, а ему сорок семь лет, стар уже, но он и десять лет тому назад не стал бы. Уверен, что не стал бы.

Загрузка...