— Я хочу познакомить тебя с моей матерью, Маша.
— Что?
— На следующей неделе она приедет в Россию. В четверг я встречу ее в Санкт-Петербурге, а в воскресенье привезу в Москву. Она пробудет здесь до вторника. Я хочу познакомить вас.
— Зачем?
Этого я и сам не понимал. В более позднее время мне ведь и тебя захотелось познакомить с ней (хотя я знаю, ты так до конца и не уяснила, почему ее мелочность так сильно действует мне на нервы, что, как я полагаю, характерно для отношений многих людей с их родителями). Но с Машей все было иначе. Она почти не расспрашивала меня о моей семье, и не думаю, чтобы воображение мое хотя бы раз попыталось нарисовать картину, на первом плане которой фигурировали бы и Маша, и мои родители. Вероятно, отчасти идея этого знакомства объяснялась желанием похвастаться, показать матери, насколько полна моя жизнь в России — без нее и без всех прочих. Отчасти же я, быть может, хотел утихомирить ее, предъявить Машу как свидетельницу моего довольства собой, а следовательно, и скромности маминого родительского успеха. Нельзя, впрочем, исключить и другое: я надеялся, что Маша как-то не так оденется, скажет что-нибудь неуместное или слишком много выпьет, разозлит мою мать, а то и оскорбит ее, на что у самого у меня не хватало духу. А может быть, мне просто хотелось, чтобы мать разделила со мной грязное пятно, которое, как я подсознательно понимал, ляжет на меня в скором уже времени. Маше же я, наверное, пытался сказать этой встречей: смотри, я ничего не утаиваю, вот из какой среды я вышел и частью какой все еще остаюсь, но ты не тревожься, она уже больше не моя — я перешел Рубикон, и ты сама видишь, насколько я от него удалился.
— Всего один час, Маша, — сказал я. — Пожалуйста. Тебе это ничего стоить не будет.
— Ладно, Коля, — ответила она. — Я с ней познакомлюсь.
— Спасибо. Я твой должник.
— Договорились.
Сомневаюсь, что ей и вправду так уж хотелось ехать в Россию. Думаю, ее поразил последний приступ материнской тревоги, которую мама должна была, предположительно, ощущать. Возможно, причиной тревоги стали всякого рода плохие новости, начавшие поступать из России: бомбы в московском метро, загадочные взрывы на газопроводах, история, приключившаяся с вертолетом бывшего министра финансов. Мне и хотелось бы, чтобы некие живущие в параллельном мире, повзрослевшие Ник и Розмари смогли обсудить все по-честному, признались, что они любят друг дружку, пусть и каждый по-своему, и сошлись на том, что это окажется перебором: пять дней, сто двадцать часов, в которые им будет почти не о чем разговаривать, хоть они и могли бы поговорить очень о многом, — если бы решились на это или дали себе такой труд. Однако они не решились, и в начале марта мама приехала в Россию, чтобы повидаться со мной.
Я встречал ее в петербургском аэропорту. В том мгновении, когда ты видишь, как из глубин аэровокзала выходят толпой счастливые, совершенно посторонние люди, прилетевшие сюда по воздуху и уцелевшие, всегда присутствует нечто от милости божьей, не правда ли? — и одновременно есть что-то завидное, мучительное для тебя в том, как они обнимаются с родными, некоторые даже плачут, а затем берутся за руки и возвращаются к своей жизни, о которой ты ничего не знаешь. В конце концов и мама вышла ко мне вместе с другими британскими туристами. Мы поцеловались — неловко, будто политики на встрече в верхах, потом я нашел машину и мы поехали в город. Водитель, с которым я немного поболтал дорогой, оказался отставным полковником. Он сказал, что, если мне это интересно, у него сохранились хорошие связи в ведомстве, которое занимается распродажей списанного армейского обмундирования.
Я заблаговременно снял для нас номер в гостинице, которая стоит в самом конце Невского проспекта, — одной из советских еще гостиниц размером в город: тысячи номеров, кегельбан, казино, пустующие кафе на каждом этаже и публичный дом в подвале. В фойе, когда мы вошли, сидели за кофейными столиками, беседуя, штатные гостиничные проститутки. Портье заставил меня заплатить за обе ночи вперед — разумная, если учесть состояние номеров (электрические провода, свободно, на манер телеграфных, свисающие с потолка, ванные комнаты без раковин, с подозрительно влажными ковриками), предосторожность. Мама сказала, что перелет ее утомил, поэтому ужинать мы отправились в гостиничный ресторан. Она заставила меня спросить, свеж ли лосось, предложенный меню, и официантка ответила: «По второму разу не замораживали». В середине зала сидела компания третьеразрядных мафиози с вихлястыми девицами, мужчины то и дело выталкивали их из кресел, чтобы они танцевали одна с другой между столиками, и грозно требовали от официанток включить музыку.
Ночью кто-то раз за разом звонил в наш номер и спрашивал, не скучаю ли я, не хочу ли познакомиться с красивой женщиной? Часов около трех я снял с аппарата трубку и после спал до позднего санкт-петербургского утра — его северный свет создает у человека уже проснувшегося ощущение, что он ходит во сне, или наоборот: что он встал, хоть на самом деле он продолжает спать.
Мы провели полтора дня, разглядывая Рембрандтов и позолоту Эрмитажа, торопливо пересекая замерзшие каналы («Вот уж не думала, что будет так холодно», — все повторяла, точно слабоумная, мама), заглядывая в желтые, негостеприимные петербургские дворы с их дрожащими кошками и грудами смерзшегося мусора. Заглядывали мы, как положено, и в соборы, осажденные, все до единого, нищими — спившимися, изувеченными солдатами; пьяницами, солдат изображавшими; настоящими, не изувеченными пока новобранцами, работавшими, как мне представлялось, на улицах, чтобы добыть своим командирам деньги на попойки. Сами же соборы заполнялись иконами, запахом ладана, скорбными женщинами в платочках и мглой древних предрассудков. В них все дышало старинным, вызывающим быстрое привыкание наркотиком, крэком для души, которым поторговывает Русская православная церковь, — мыслью о том, что и в этой жестокой стране жизнь может быть прекрасной.
Я рассказывал матери о моей работе, о Паоло, немножко о Казаке, но, когда попытался объяснить, что такое «Народнефть» и как финансируется наш проект, она заскучала, ей стало неинтересно. Мать говорила о тревоге, которую внушает ей отец, — не здоровье его, пояснила она, вернее, не только здоровье. А потом принялась рассказывать об их с отцом детстве. Его отец, сказала она, после войны уволился из флота, но всегда казался погруженным в какие-то свои мысли, словно отсутствующим, — мама полагала, что этим и объясняется отчужденность, существующая между моим отцом и его детьми. В подробности она вдаваться не стала, а я не стал их выспрашивать. Так мы и провели тот уик-энд: начиная разговоры, которые могли сделать нас людьми более близкими, доверяющими друг дружке, и обрывая их на самом пороге этих новых для нас отношений. И еще она почему-то часто возвращалась к очень холодному отпуску, который ее родители провели в пятидесятых в Уэльсе, взяв с собой и ее; рассказывала, как ее отец, железнодорожник, я его никогда не видел, потащил их на пикник в самый разгар грозы с градом. Шел снег. Большие очки мамы то и дело запотевали. И сапоги на ней были совершенно никудышные.
Вдали светился у реки Зимний дворец, обращенный рано садившимся солнцем в розоватую галлюцинацию. Бронзового Всадника явно одолевала перхоть. Я остановился у киоска и купил для Татьяны Владимировны отдающий глупой сентиментальностью стеклянный шарик, внутри которого порхали вокруг миниатюрного Исаакиевского собора снежинки. Странно, я, похоже, скучал по ней.
— Это подарок, — пояснил я. — Для одной моей знакомой.
— Понятно, — сказала мама.
Мы шли, оскальзываясь на льду, вдоль замерзшего канала, она искоса поглядывала на меня. Я понимал, ей хотелось внушить мне этими взглядами какую-то серьезную, взрослую мысль, однако сформулировать ее матери не удавалось, и она отводила глаза в сторону.
— Да нет, — наконец сказал я, — ее зовут Татьяна Владимировна, когда-то давно она жила в Петербурге.
— А.
— Она — тетушка Маши.
— Маша… это та, что звонила тебе на Рождество?
— Да.
— Ага. Хорошо.
Мы приближались к Невскому. Стоял мороз, около минус десяти. Мне всегда казалось, что к марту зима становится злее, потому что конец ее уже виден и ты отчаянно жаждешь его, — вот так же солдатам становится под конец войны все страшнее.
— Хорошо, что ты познакомился с ее родными.
Полагаю, она таким образом попыталась выяснить, насколько у нас все серьезно.
— Пока только с ее сестрой, — ответил я. — Двоюродной. И с тетушкой. Тетушка живет в Москве не очень далеко от меня. Пару дней назад она угощала нас блинами.
— Очень мило, — сказала мать. — Чудесно. Блины.
Думаю, она меня ревновала — Розмари ревновала меня к Татьяне Владимировне. И думаю, причины для ревности у нее имелись. За последние несколько месяцев я провел со старушкой больше времени, чем с матерью за последние четыре года. И это означало, что только одна из них видела, во что я превращаюсь. Слава богу, я их не познакомил.
В Москву мы поехали поездом, который отходил после полудня и добирался до столицы за пять часов. У петербургского вокзала стояла старуха в дождевике, баюкавшая на руках окоченевшую собачонку. «Ленинград — город-герой», — сообщали большие буквы, закрепленные на крыше возвышавшегося напротив вокзала дома. В поезде мы молча смотрели на скользившие за окном замерзшие болота, на деревья, еще стоявшие и недавно срубленные, лежавшие на песчанистой почве обледенелых просек. В вагоне пахло дагестанским коньяком, то и дело звучали разноголосые звонки мобильных телефонов. Появилась официантка с тележкой. Когда я попросил пива и стакан газированной воды, она сказала: «Вы шутите?» — после чего смотрела мне в глаза до тех пор, пока я не купил у нее коньяк. В главном зале московского вокзала толклась у статуи Ленина половина, как мне представилось, человеческих обломков погибшей империи.
Мы взяли такси, поехали к моему дому. «Очень уютно», — сказала мама, оглядываясь с порога. Сойти с него она не решалась — вдруг у меня тут опиумный притон или оборудована посреди гостиной садо-мазохистская камера пыток. Ну, мама уже не раз приезжала к нам, и ты знаешь, какова она: старательно притворяется, что все в порядке, но, когда на нее не смотрят, оценивает все, что видит, мысленно переставляет мебель, безмолвно стараясь придать моему жилищу большее сходство с семейным очагом. И у меня появляется чувство, что продолжаться это будет всегда.
Час спустя мы отправились на встречу с Машей в кафе «Пушкин» — очень дорогое, отделанное под боярский дворец заведение, расположенное на бульваре по пути от моего дома к площади Пушкина.
Теперь я думаю, что Маше было стыдно за то, как она вела себя в тот вечер. Надеюсь, способность испытывать стыд у нее все-таки сохранилась. Я не сказал бы, что она была груба, — просто осторожна и очень немногословна, такой я ее прежде не видел. Одета она была в черные, заправленные в сапожки джинсы и черный свитер, почти не накрашена. В общем, выглядела так, точно собирается, покинув кафе, ограбить банк или отправиться в театр монтировать декорации. Наряд ее словно говорил: «На самом деле меня здесь нет».
— Николас рассказывал, что вы работаете в магазине, — сказала мама поверх тарелки с борщом, который здесь варили специально для туристов.
— Да, — ответила Маша. — В магазине, который торгует мобильными телефонами. И тарифными планами.
— Звучит интересно.
Пауза. Чавканье. Шумное квохтанье любовниц господ высокого ранга, сидевших с ними за столиком в углу.
— Коля говорил, что вы учительница, — наконец-то нашла что сказать Маша.
— Да. Была учительницей начальной школы, — подтвердила мама, — теперь на пенсии. И муж тоже был учителем.
Вокруг — все сплошь клецки да пирожки, а вот водки, пожалуй, маловато.
— Завтра мы пойдем в Кремль, — сообщил я.
— Да, — сказала Маша. — Кремль и Красная площадь очень красивы.
— Да, — сказала мама. — Мне так не терпится их увидеть.
Нет, спасибо, десерт не нужен.
— Николас говорит, вы родом не из Москвы.
— Нет, — подтвердила Маша. — Из Мурманска. Этот город очень далеко от Москвы.
— Хорошо, что у вас есть здесь родные.
— Родные?
— Татьяна Владимировна, — подсказал я.
— Да, — согласилась Маша. — Да. Тетя. Да, нам очень повезло.
Маша перевела взгляд с нас на окно, затем на люстру якобы восемнадцатого столетия.
— Надеюсь, мы когда-нибудь увидимся в Англии.
Думаю, мама сочла себя обязанной сказать это, хотя, возможно, обращалась она только ко мне.
Маша улыбнулась. Все происходившее смахивало на агонию, однако закончилось и оно.
На следующий день я сводил маму в Кремль — полюбоваться нарядными храмами, огромным треснувшим колоколом, который никогда не звонил, и могучей пушкой, слишком большой, чтобы из нее стрелять. Двое стоявших при воротах солдат попытались содрать с нас «особую» входную плату. Из Кремля мы отправились на Измайловский рынок, чтобы она выбрала — в тамошнем хаосе икон, ковров, зубов нарвалов, космических шлемов, пресс-папье самого Сталина, противогазов, самоваров, узбекского хлопка, фашистских гранат, матрешек в виде Бритни Спирс и Осамы бен Ладена, недокормленных танцующих медведей и грустных, толстых, замерзших баб, певших на потребу туристам «Калинку-малинку», — какие-нибудь сувениры. Мама купила меховую шапку для отца и шкатулочку с изображением русского леса для себя. Я отпросился с работы на весь понедельник, и потому мы поехали на Новодевичье кладбище, где под безвкусными надгробиями покоятся Хрущев и иные большие люди. Со ската, резко уходящего от стен древнего монастыря вниз, к замерзшему пруду, съезжали на импровизированных санках неустрашимые русские дети, последнее зимнее солнце било в позолоченные купола соборов. На обратном пути мы полюбовались станцией метро «Маяковская» с ее потолочными мозаиками — цеппелины, парашютисты, самолеты-истребители и разбросанные среди них серпы и молоты, которые так никто пока и не удосужился устранить.
Вечером мы пошли на Большую Никитскую — послушать в Большом зале консерватории классическую музыку. По стенам зала тянулись вереницей портреты композиторов.
Концерту предшествовала своего рода сцена: на наших местах расположились две старухи, и изгнать их мне удалось только с помощью свирепой капельдинерши. Что за музыка исполнялась тогда, я не помню. Зато помню, как время от времени поглядывал искоса на маму и видел, что она смотрит себе в колени, — ладони соединены, большие пальцы рук медленно вращаются один вокруг другого, — мне казалось, что я вижу ее такой, какой она была в детстве, во время каникул в холодном Уэльсе, какой была до того, как стала моей матерью, и я понял вдруг, до чего же мало о ней знаю.
Возвращаясь домой, мы прошли по Большой Никитской до здания одного из лживых российских новостных агентств — большого, с аквариумными окнами, — свернули на бульвар. Половину тротуара на моей улице отгородили — совершенно как место преступления — пластиковой лентой на металлических столбиках, то была попытка защитить пешеходов от смертоносных сосулек, не по-доброму свисавших с верхушек водосточных труб. Покрытый сором, щетинившийся воткнутыми в него бутылками и пробивавшимися наружу прутками сугроб, внутри которого покоились оранжевые «Жигули», приобрел форму обвалившегося иглу или могильного холма.
Олег Николаевич стоял на своей площадке, держа в руке пакет, попахивавший кошачьим пометом, и улыбаясь — сокрушенно, точно аристократ, влекомый в открытой повозке к эшафоту К этому времени я, сказать по правде, уже обзавелся привычкой уклоняться от встреч с ним, от разговоров насчет его исчезнувшего друга, от разочарования в его глазах. Теперь я пользовался, чтобы не проходить мимо его квартиры, лифтом, и он наверняка это заметил.
— Здравствуйте, Олег Николаевич, — сказал я. — Это моя мама, Розмари.
— Премного рад знакомству, — ответил по-русски Олег Николаевич. Он взял мамину руку, вознамерившись, как мне показалось, поцеловать ее, но передумал и спросил на своем рудиментарном английском: — Как вам понравилась наша Россия?
— Очень понравилась, — громко ответила мама. Многие англичане, разговаривая с иностранцами, немного повышают голос, как будто их собеседники глуховаты. — Замечательная страна.
Мы постояли немного в удушливой атмосфере тепла, созданного никем не регулируемым центральным отоплением, взаимного доброжелательства и безмолвия. Помню, я отметил, что глаза Олега Николаевича красны — так, точно он совсем недавно плакал.
— О Константине Андреевиче все еще ничего не слышно?
— Ничего, — ответил Олег Николаевич.
— А как Джордж?
— В марте Джордж всегда несчастен.
— Ну а сами-то вы как, Олег Николаевич? — спросил я.
— В царстве надежды, — сообщил Олег Николаевич, — никогда не бывает зимы.
Я пожелал ему спокойной ночи, мама тоже, мы повернулись к лестнице, и вдруг Олег Николаевич опустил кошачий пакет на пол и схватил маму за рукав пальто.
— Миссис Платт, — произнес он — по-английски, смешным сценическим шепотом, — берегите вашего сына. Берегите.
Едва войдя в мою квартиру, мама скрылась в ванной комнате. Сидя на кухне, я слышал, как она открывает краны, спускает в унитазе воду, чистит зубы, машинально совершая несложный обряд очищения смирившейся со своей долей шестидесятилетней с чем-то женщины.
Я уступил ей мою постель, разложил для себя диван-кровать в гостевой. Я слышал, как она вошла в спальню, снова вышла из нее и пошлепала на кухню. На ней была старенькая, доходящая до щиколоток ночная рубашка, когда-то, наверное, лиловая или сиреневая, но теперь застиранная до жиденькой серости. Мама достала из холодильника бутылку воды, налила себе стакан, снова направилась к спальне, но остановилась и повернулась ко мне:
— О чем он говорил, Николас? Твой сосед?
— Не знаю, мам. Он расстроен исчезновением друга. И по-моему, немного пьян.
На самом-то деле я так не думал. Пьяным я Олега Николаевича еще ни разу не видел.
— Ты уверен насчет этой девушки? Насчет Маши?
— А что?
— Да просто она показалась мне… холодной. Слишком холодной с тобой, Николас.
— Да, — сказал я. — Может быть.
— Ты счастлив, Николас?
Это был самый серьезный вопрос, какой она задала мне за двадцать примерно лет. Я подумал немного. И ответил искренне:
— Да. Я счастлив.
Я был обязан Маше, и она попросила меня об услуге.
Произошло это, сколько я помню, около середины марта. На правом рукаве моей куртки-дутик, которым я несколько месяцев вытирал, ковыляя по улицам, нос, образовалась корочка, смахивавшая на слой замерзшей спермы. Машу я не видел уже около недели, с вечера ее знакомства с мамой. Думаю, она опять уезжала из Москвы, хотя ничего мне об этом не сказала. С Катей же я не виделся еще дольше. Мы, все трое, встретились в ресторане, стоявшем немного в стороне от Тверской, напротив здания мэрии, вдоль которого тянулась чистая полоска подогреваемого тротуара.
Температура не поднялась пока выше нуля, однако Маша уже вернулась к своему осеннему пальто с кошачьим воротником. Катя запаздывала.
— Как тебе понравилась моя мать? — спросил я у Маши.
— Было очень интересно. Она — как это по-английски? — scared. Всего боится. Примерно как ты.
Волосы Маши были зачесаны назад так, что льнули к черепу, зрачки перенимали блеск потолочных светильников. Она посмотрела мне в глаза, и я отвел взгляд. Подошла официантка, мы заказали водку и котлеты.
— А как твоя мать, Маша? — спросил я.
— Ничего, — ответила она, — только устала очень. Стареет.
— Мне хотелось бы познакомиться с ней, — сказал я.
— Может, когда-нибудь и познакомишься.
— Что у тебя на работе?
— Я притворяюсь, будто работаю, они — будто платят мне.
Появилась Катя. Со времени нашего знакомства прошло всего шесть месяцев, но для девушки ее возраста это срок немалый. Бедра и губы Кати пополнели, у нее, по моим догадкам, появились какие-то новые виды на будущее. Собственно, эти полгода оказались долгими для всех нас, — вернее, долгими и короткими одновременно: вечная история с русской зимой, которая тянется, тянется, и ты думаешь, что она никогда не закончится, наступила навек, а потом вдруг теплеет, и тебе начинает казаться, будто ее и не было вовсе.
Катя сняла пальто, села. Коротенькая блузка чуть задралась, и внизу спины я углядел новую татуировку.
— Как учеба? — спросил я у нее.
— Хорошо, — ответила она. — Отлично. Я вторая в группе. Скоро экзамены сдавать.
И она, раскрасневшись от гнева, пустилась в длинный рассказ о том, как этим вечером в ее трамвай вошли двое мужчин, назвались контролерами и принялись собирать с безбилетных пассажиров по сто рублей штрафа. Поскольку безбилетными были все, люди безропотно платили, хоть и понимали, что эти двое — мошенники.
— Кошмар, — сказала Маша.
— Кошмар, — сказал и я таким тоном, точно речь шла о самом ужасном, что только мог или попытался бы придумать каждый из нас.
В тот вечер им требовалось обсудить со мной две темы. Первой, как я теперь понимаю, надлежало привести меня в благодушное настроение: в конце мая или в начале июня девушки собирались провести длинный уикэнд в Одессе и звали меня с собой.
— Помнишь? — спросила Катя. — Фотографии.
Фотографии, которые они показали мне в нашу первую ночь, в плавучем азербайджанском ресторане, зима тогда была на подходе. Помню ли я их?
— Да, — ответил я. — Помню.
По словам девушек, у их дальнего родственника имеется дом, совсем рядом с пляжем, в нем мы и сможем пожить. Будем купаться, ходить по ночным клубам. Получится «классно», сказала Катя. «Идеально», — поправила ее Маша. Я сказал, что буду рад поехать с ними.
Вторая тема была связана с деньгами.
— У Степана Михайловича возникли трудности с деньгами, с теми, что предназначались для Татьяны Владимировны, — начала объяснять Маша. — Это связано с его бизнесом. Он говорит, что строительство дома затягивается. Ему нужно расплатиться с рабочими-таджиками. Он может, конечно, заплатить милиции, чтобы она арестовала всех этих таджиков, так выйдет дешевле, но тогда придется искать новых рабочих. Сейчас он может выдать Татьяне Владимировне только двадцать пять тысяч, другие двадцать пять ему пока взять неоткуда. Конечно, Татьяна Владимировна таких денег и не просила, Степан Михайлович может просто сказать ей, что больше половины, то есть больше двадцати пяти, она от него не получит. Для него это пара пустяков. Но мы считаем, что будет лучше, если он займет у кого-нибудь недостающие деньги и отдаст ей всю сумму.
— Но почему же Степан Михайлович не может заплатить ей попозже, когда у него появятся средства?
— Он-то может, — ответила Маша. — Но, честно говоря, я боюсь, что после обмена квартирами Степан Михайлович решит оставить эти деньги себе, а не отдавать их какой-то старухе. Если же он одолжит деньги у человека важного, значительного, ему придется их вернуть. Скажем, у иностранца. Да еще и юриста.
И она взглянула мне прямо в глаза: ты все понял? Я, помолчав, спросил:
— Когда? Когда они понадобятся, эти деньги?
— Договор о продаже еще не подписан. Думаю, деньги будут нужны месяца через два-три. Может быть, после нашего возвращения из Одессы.
Квартиру в Лондоне я так и не купил. Я снимал там жилье и некоторое время делил его с одной моей давней подругой (по-моему, я как-то показал тебе дом, в котором жил, — мы тогда шли на званый обед, устроенный женщиной из твоего прежнего агентства, забыл, как ее зовут). Я заколебался, когда цены на жилье пошли вверх, и решил дождаться их спада. Денег у меня было довольно много, они лежали на моем банковском счете, ожидая, когда я надумаю, что с ними делать, — когда повзрослею. Зарабатывал я прилично — больше, чем получали когда-либо в жизни мои родители вместе взятые. По российским меркам не так уж, быть может, и много, но достаточно для того, чтобы спокойно расстаться на несколько месяцев с двадцатью пятью тысячами долларов. Собственно, раз или два я уже одалживал русским какие-то суммы — секретарше нашего офиса, например, девушке из Сибири, которой хотелось купить мотоцикл, — и всегда получал мои деньги назад. А Маша с Катей — я же говорил себе: что бы ни произошло, мы всегда будем действовать заодно. Думаю, впрочем, что одновременно я был и рад дать им деньги, даже облегчение испытывал, — во-первых, это делало меня полезным для них, а во-вторых, и в-главных, я всегда, как мне кажется, считал, что за все следует платить, пусть даже только деньгами, как в моем случае. Ну а девушки, — думаю, они попросили у меня денег просто потому, что имели такую возможность, считали это чем-то вроде моего морального долга.
Маша сказала, что двадцать пять тысяч долларов нужны им для Татьяны Владимировны. Но эти же двадцать пять тысяч шли в уплату и за обед Маши с моей матерью, и за предстоящий уик-энд в Одессе, — может быть, мы будем жить в той самой комнате, где Маша, почти голая, сфотографировала свое отражение в зеркале — картинка, которую я и сейчас вижу, закрывая глаза, как изгнанный из России верующий человек видит любимую икону.
— Хороню, — сказал я. — Передайте Степану Михайловичу, что я готов одолжить ему деньги. Передайте, что я на этом настаиваю.
— Ладно, — сказала Маша.
— Ладно, — сказала Катя и разлила водку по рюмкам.
— За нас! — сказала Маша, и мы чокнулись, и водка увлажнила ее губы и обожгла мне горло, и кожу мою покрыла испарина дурных предчувствий, и легкий озноб опасений пробрал меня.
— Я не боюсь, — сказал я.
Войдя тем вечером в мой подъезд, я увидел полоску крови, тянувшуюся вдоль лестницы по стене примерно на уровне моей поясницы. У одной из дверей третьего этажа полоска резко сворачивала к полу, — по-видимому, истекавший кровью, припадавший к стене человек, добравшись до этого места, упал. На площадке крови натекла целая лужа, а рядом с ней стояли два старых черных ботинка с завязанными шнурками, стояли аккуратно, почти параллельно один другому.
Когда я утром спустился вниз, кровь со стен была смыта, однако ботинки остались на месте. Это один из пьянчужек с верхнего этажа, сказал мне позже кто-то из соседей. Навернулся. Ничего страшного.