Мария Николаевна ВОЛКОНСКАЯ

Был край, слезам и скорби посвященный,

Восточный край, где розовых зарей

Луч радостный, на небе там рожденный,

Не услаждал страдальческих очей;

Где душен был и воздух, вечно ясный,

И узникам кров светлый докучал.

И весь обзор обширный и прекрасный

Мучительно на волю вызывал.

Вдруг ангелы с лазури низлетели

С отрадою к страдальцам той страны,

Но прежде свой небесный дух одели

В прозрачные земные пелены…

Декабрист А. И. Одоевский



В салоне Зинаиды Волконской, поэтессы и покровительницы муз, в большом доме на Тверской, неподалеку от Страстного монастыря, было светло. По занавесям, укрывшим окна от излишне настойчивых взглядов, ходили тени, у парадного притормаживали экипажи, и странный человечек в простом неприметном одеянии, приткнувшись в соседней подворотне, отмечал про себя:

— Так… Господа итальянские артисты… Как всегда!.. Господа бумагомаратели… Как всегда… Ага, господин Веневитинов… Пушкин… Впрочем, тоже как всегда!

И впрямь был вечер как вечер, и если он интересовал сегодня господина Дибича, по чьему тайному повелению дежурил здесь человек, то лишь потому, что среди гостей была молодая огненноглазая женщина, дочь генерала Раевского, едущая вслед за мужем своим в Сибирь. Каких-то двенадцать месяцев назад гремели в доме этом безобидные балы, поэты читали сочинения свои, возможно, и противоугодные правительству, однако же либерализм их простирался не столь далеко. Возмущение на Сенатской площади, арест декабристов, суд над ними породили в Зимнем дворце настороженность и опасение нового восстания, хотя, кажется, все заговорщики арестованы, а их могучие семьи подкошены и смирились с горем своим. Однако бунт притаился в сердцах, тлеет искрой. Достаточно ветра, чтобы все вспыхнуло вновь. Ну нет, береженого бог бережет. Как бельмо на глазу для Дибича, для Бенкендорфа, для, страшно сказать, самого императора полуосвещенные окна вот таких особняков. А дом на Тверской в доношениях именовался не иначе как «сосредоточие всех недовольных». Здесь и впрямь жил дух вольный и непреклонный. Зинаида Волконская не скрывала презрения к властям и возмущения жестокой расправой над декабристами.



Вот уже несколько дней жила у родственницы своей Мария Николаевна Волконская, и это особенно тревожило тайную канцелярию царя.

В своих «Записках» Волконская вспоминает этот вечер 26 декабря 1826 года, вечер, предшествующий ее отъезду в Сибирь.

«В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей невестки, она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами, полная любви и сострадания ко мне. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и несколько талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг».

Сохранилась запись этого вечера в бумагах Веневитинова, его рассказ и рассказ Волконской как бы дополняют друг друга.

Веневитинов: «Вчера провел я вечер, незабвенный для меня. Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь и которая сама отправляется в путь, вслед за ним, вместе с Муравьевой. Она нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет; но так рано обреченная жертва кручины, эта интересная и вместе могучая женщина — больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась… Она в продолжение целого вечера все слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого».

Волконская: «В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала: меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: „Еще, еще, подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки“.

Веневитинов: „Отрывок из „Агнессы“… был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей (в тот вечер было много гостей, и до двенадцати часов Мария Николаевна не входила в гостиную, сидела в другой комнате за дверью) отняло голос и силу у княгини Зинаиды, а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно. Остаток вечера был печален… Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких… она вошла в гостиную“.

Волконская: „Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала: мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем императором Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными… Пушкин мне говорил: „Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках“.

Веневитинов: „…Становилось поздно, и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась всех нас развлечь от себя, говорила вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали после двух часов. Я возвратился домой с душою полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера“.


Процокали копыта, укатили в ночь кареты; уже со стороны реки потянул пронзительный ветер, расчищающий дорогу неторопливому зимнему солнцу. В доме погасли свечи, окна точно запали в стены, ушли внутрь, как бы спасаясь то ли от ветра, то ли от взгляда настороженного, ждущего. И когда казенному человеку показалось уже, что на сегодня служба его кончилась, подкатила к черному входу кибитка. И чей-то голос сказал:

— Пора…

И чей-то голос ответил:

— Пора!..

Мария Николаевна намеревалась провести в Москве еще несколько дней. Однако внезапно решение ее изменилось, она заторопилась. Причиной этому был снегопад. Он как бы говорил, что дороги затвердели после осенней слякоти, стали проезжими для саней, он как бы символизировал снежную загадочную Сибирь. В письме к Вере Федоровне Вяземской, жене известного писателя, друга Пушкина, Мария Николаевна объяснила свое состояние:

„Не могу передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег“.

И, как продолжение этого письма, строки из „Записок“ княгини Волконской:

„Сестра, видя, что я уезжаю без шубы, испугалась за меня и, сняв со своих плеч салоп на меху, надела его на меня. Кроме того, она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками. Я… не могла не повидать родственников наших сосланных; они мне принесли письма для них и столько посылок, что мне пришлось взять вторую кибитку, чтобы везти их. Я покидала Москву скрепя сердце, но не падая духом…“


Отец Марии Николаевны — отважный генерал, герой войны с Наполеоном, воспетый Жуковским:

Неподкупный, неизменный,

Хладный вождь в грозе военной,

Жаркий сам подчас боец,

В дни спокойные — мудрец…

Мать Марии Николаевны — Софья Алексеевна Раевская — была внучкой Ломоносова. От нее унаследовала дочь и темные глаза, и темные волосы, и гордую стать. Два брата — друзья Пушкина.

Первые известные нам эпизоды из юности Марии Раевской, будущей княгини Волконской, тоже связаны с Пушкиным.

„Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру: выкупался и схватил горячку по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в корчме, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его предложил мне путешествие по кавказским водам“. Так писал Пушкин брату Льву в сентябре 1820 года. Мария Николаевна записала эту встречу так:

„Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (сестра Марии Николаевны)… Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость: мне было только 15 лет“.

И в самом деле, Пушкин описал эту сцену в „Евгении Онегине“:

Я помню море пред грозою;

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами!

Нет, никогда средь пылких дней

Кипящей младости моей

Я не желал с таким мученьем

Лобзать уста младых Армид,

Иль розы пламенных ланит,

Иль перси, полные томленьем;

Нет, никогда порыв страстей

Так не терзал души моей!

Какой же силы было это чувство, если поэт пронес его сквозь всю свою, полную скитаний и треволнений жизнь! Машенька являлась в его сочинениях то в образе Черкешенки в „Бахчисарайском фонтане“, то Марией, дочерью Кочубея в „Полтаве“, он даже сменил подлинное имя — Матрена — на милое ему Мария. Ее лицо возникало в легких росчерках пера на страницах его рукописей, отголоски высокого чувства есть и в „Цыганах“, и в „Евгении Онегине“. Он берег это чувство, он боялся выдать его свету, который все размотал бы, оговорил, опошлил. Вечный родник жил в душе поэта, питая чистой ключевой струей его думы, его строки, его осеннюю грусть.

Чем дальше от нас тот двадцатый год XIX столетия, чем дальше счастливая, наполненная солнцем поездка в Гурзуф, тем виднее потаенная любовь поэта, любовь, мимо которой, вероятно, прошла, по юности лет, Машенька Раевская.

Между тем она подрастала, хорошела. Раевские дали детям своим отменное домашнее образование, и возрастающая привлекательность Машеньки, соединенная с тонкими суждениями, с поэтичностью, с удивительной музыкальностью, самобытностью, сделали ее приметной среди сверстниц. К ней стали свататься…


„…Я вышла замуж, — пишет Волконская, — в 1825 году за князя Сергея Григорьевича Волконского, достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую, по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно сквозь подвенечный вуаль мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба. Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купанья. Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии. До свадьбы я его почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три месяца в первый год нашего супружества; я не имела понятия о существовании тайного общества, которого он был членом. Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле“.

На свадьбе Пестель взял с Волконского клятву — не уходить из общества.

Между тем тайна, которую вынужден был хранить Сергей Григорьевич Волконский, мешала ему завоевать расположение жены, она же всей тонкой и чувствительной натурой своей ощущала в нем неполную откровенность. Ее желание понять мужа натыкалось на странное невидимое препятствие, в такие минуты он становился ей, как писала Мария Николаевна сестрам, „несносным“. Их отчужденность росла. Между тем Мария Николаевна готовилась стать матерью, и ей пора было возвращаться домой.

„Он приехал за мной к концу осени, отвез меня в Умань, где стояла его дивизия, и уехал в Тульчин — главную квартиру второй армии. Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет; "Вставай скорей", я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? "Пестель арестован". — "За что?" — Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов, — и вот мы отправились. Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал, тотчас по возвращении он был арестован и отправлен в Петербург. Так прошел первый год нашего супружества; он был еще на исходе, когда Сергей уже сидел под затворами крепости в Алексеевском равелине".

После ареста князя Волконского ее окружили заговором молчания. Письма к ней от мужа, от его сестры и брата перехватывались, обо всем, что произошло на Сенатской площади, говорили глухо. На страже стоял брат Александр, взявший контроль над сестрой в свои руки. Екатерина, жена Михаила Орлова, чудом избежавшего каторги, писала Александру, что на месте Машеньки она, не задумываясь, отправилась бы за мужем своим, но этого письма Мария не видела.

Ждали суда, ждали отъезда Волконского в ссылку, в Петербурге были поставлены семейные заставы, чтобы заранее знать все, что связано с будущим декабристов. Ко всему еще Мария Николаевна была тяжело больна.

"Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже; мне отвечали, что он в Молдавии. Между тем как он был уже в заключении и проходил через все нравственные пытки допросов".

Желание увидеть мужа стало невыносимым, и Мария Николаевна потребовала от родных правды. Тогда ей объявили, что Сергей Григорьевич арестован, но постарались дело изобразить так, чтобы судьба мужа и все, что с ним происходит, вызвало бы как можно меньше сочувствия. Теперь она узнала, что и отец ее, и брат Александр — в Петербурге, что они пытаются хлопотать по делу Орлова и Волконского, принимая все меры, используя все связи, чтобы выручить зятьев из беды. Мария Николаевна объявила матери, что едет в Петербург.

"Все было готово к отъезду; когда пришлось вставать, я вдруг почувствовала сильную боль в ноге. Посылаю за женщиной, которая так усердно молилась за меня богу; она объявляет, что это рожа, обертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь со своей доброй сестрой и ребенком, которого, по дороге, оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца".

Она ехала и день и ночь, преодолевая боль и усталость. Был апрель. Дороги размыты вешними водами, колеса по ступицу зарывались в грязь, черные комья летели из-под копыт замаявшихся лошадей. Опасаясь за здоровье дочери, мать княгини тоже примчалась в Петербург. Душевное состояние семьи Раевских в эти дни сохранила их переписка.

А. Н. Раевский — сестре, Е. Н. Орловой,

6.4.1826 г.:

"Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедная, она все еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность".

Отец Н. Н. Раевский (он вернулся из Петербурга в Болтышку) — Марии Николаевне,

14.4.1826 г.:

"Неизвестность, в которой о тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал все, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию!.. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои тебя так любят. Повинуйся судьбе; советов и утешений более тебе сообщить не могу…"

М. Н. Волконская. "Записки":

"Некому было дать мне доброго совета: брат Александр, предвидевший исход дела, и отец, его опасавшийся, меня окончательно обошли. Александр действовал так ловко, что я все поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня; а несмотря, однако, на его предосторожности, я первая с Каташей Трубецкой приехала в Нерчинские рудники".

Она пробудилась ото сна, от странного душевного оцепенения. До сих пор за каждым ее поступком стояла воля родителей или братьев, людей сильных и своеобразных, — теперь в ней очнулась, поднялась, набрала силу, очистилась от всего чужого ее недюжинная натура. Совсем еще юная, она оказалась центром, вокруг которого скрестились интересы многих людей, ей пришлось стать дипломатом, и политиком, и воином, ей пришлось принять на свои хрупкие плечи ответственность и за себя, и за Сергея Григорьевича, и за только что рожденного Николино (имя ласкательное от Николая), и за родителей своих. В ней все росло, все укреплялось чувство более высокое, чем простая привязанность к мужу, в ней росло гражданское чувство, удивление бескорыстием тех, кто вышел на Сенатскую, их обреченность. Позже она сама сформулировала это так:

"Если даже смотреть на убеждения декабристов как на безумие и политический бред, все же справедливость требует сказать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслужить уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои убеждения, тот истинно любит отечество".

В каком бы героическом ореоле ни предстал теперь перед ней подвиг ее мужа, она чувствовала необходимость в собственном поступке, в собственном подвиге, она увидела не только нравственную справедливость в решимости последовать за мужем в Сибирь, но и политический смысл такого акта. Ее настойчивость уже заставляет задуматься старика Раевского, он даже пишет старшей дочери Екатерине:

"Если бы я знал в Петербурге, что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет от любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую; я бы ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее".


29 декабря 1826 года, через два дня после вечера у Зинаиды Волконской, Мария Николаевна выехала в Сибирь.

Был поздний вечер, и шел снег, и улицы древнего города стали похожими на строгие черно-белые гравюры…

Она покидала Москву "скрепя сердце, но не падая духом". В одиннадцать часов вечера написала она прощальное письмо родным:

"Дорогая, обожаемая матушка, я отправляюсь сию минуту; ночь превосходна, дорога — чудесная… Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой".

Княгине Зинаиде передалась нервная возбужденность Волконской, ее прощание с добровольной изгнанницей было патетическим:

"О ты, пришедшая отдохнуть в моей обители! Ты, которую я знала всего три дня и назвала своим другом! Свет твоего образа запечатлелся в душе моей. Ты все еще стоишь перед моими глазами. Твой высокий стан, как великая мысль, встает предо мной, а твои грациозные движения подобны мелодии, которую древние приписывали небесным светилам. Очи твои, волосы и цвет лица — как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как и ее жизнь, носит печать долга и самоотвержения. Ты молода… а между тем твоя прошедшая жизнь навеки оторвана от настоящей; закатилося солнце твое, и далеко не тихий вечер принес тебе темную ночь. Она наступила, словно зима в нашей родине, и еще теплая земля окуталась снегом… Когда-то мой голос был звучен, говорила ты мне, но страдания его заглушили… Но я слышала твои песни: они все еще раздаются в ушах моих и никогда не затихнут, ибо и речи твои, и юность, и взоры одарены звуками, которые отзываются в будущем… Ведь и вся жизнь твоя есть не что иное, как гимн".


Она ехала день и ночь, с небывалой для тех времен скоростью: пять с лишком тысяч верст за двадцать дней!

"Однажды в лесу, — вспоминает Волконская, — я обогнала цепь каторжников; они шли по пояс в снегу, так как зимний путь еще не был проложен; они производили отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой. Я себя спрашивала: "Неужели Сергей такой же истощенный, обросший бородой и с нечесанными волосами?"

Я приехала в Казань вечером; был канун Нового года; меня высадили, не знаю почему, в гостинице; дворянское собрание было на том же дворе, залы его были ярко освещены, и я видела входящие на бал маски. Я говорила себе: "Какая разница! Здесь собираются танцевать, веселиться, а я, я еду в пропасть; для меня все кончено, нет больше ни песен, ни танцев". Это ребячество было простительно в моем возрасте: мне только что минул 21 год. Мои мысли были прерваны появлением чиновника военного губернатора; он меня предупреждал, что я лучше сделаю, если вернусь обратно, так как княгиня Трубецкая, которая проехала раньше, должна была остановиться в Иркутске (ее не пустили дальше), а вещи ее подвергнуты обыску".

Погода испортилась: мела поземка, небо низко надвинулось на холмы, над Волгой стояли белые вихри. Хозяин гостиницы посоветовал ей не торопиться — будет метель.

Она все же отправилась. Ветер сбивал лошадей с ног, по степи неслось белое курево; натыкаясь на кибитку, снег забивался в каждую щелочку, между ямщиком и женщинами — Волконская ехала с горничной — выросла целая гора снега. Стало совсем темно. Волконская раскрыла крышку часов, и они прозвонили полночь. Новый год. В первый его день Волконская вступала в пределы Азии, снежная пелена закрыла ее прошлое.

Она писала Вяземской из Красноярска:

"Еще четыре дня, и я буду у цели. Удача сопутствует мне, несмотря на все мои неосторожности. Признаюсь, что я наделала их достаточно, и непростительных; теперь, когда мне осталось свершить лишь одну прогулку до Иркутска, могу Вам рассказать о них. Чтобы сократить путь, я схватила вожжи, которые были плохо сделаны, лед вздувался все время под копытами лошадей; я ведь выбирала среди них самых резвых, чтобы скорее добраться, но когда мы три раза опрокинулись, я излечилась от своего нетерпения; кибитка моя разлетелась вдребезги, целый злосчастный день ее чинили".

В Иркутске она, не читая, подписала все бумаги, все отречения. Губернатор велел обыскать и переписать все вещи, прислал для этого чиновников. Те принялись за дело. "Им пришлось переписывать очень мало: немного белья, три платья, семейные портреты и дорожную аптечку; затем они открыли ящик с посылками. Я им сказала, что все это предназначается для моего мужа; тогда мне предъявили к подписи пресловутую подписку, причем они мне сказали, чтобы я сохранила с нее копию, дабы хорошенько ее запомнить. Когда они вышли, мой человек, прочитавший ее, сказал мне со слезами на глазах: "Княгиня, что вы сделали, прочтите же, что они от вас требуют!" — "Мне все равно, уложимся скорее и поедем".

Ночью при жесточайшем морозе — "слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело" — княгиня переехала Байкал. Потом тайга сменилась песчаной степью, а бесснежная стужа переносится куда труднее. Для скорости она сменила кибитку на перекладных — скорость увеличилась, но примитивные рессоры и не менее примитивная выбитая дорога стала причиной невыносимой тряски, приходилось останавливаться, чтобы спокойно вздохнуть. И это шестьсот верст! На дорожных станциях пусто, никакой пищи, и без того почти ничего не евшая в пути Волконская вынуждена была просто-напросто голодать. Зато в Нерчинском заводе она догнала Трубецкую. И, исполнив формальности, подписав еще одно отречение, отправилась на Благодатский рудник.


Первым порывом Волконской было увидеть мужа. И комендант Нерчинских рудников Бурнашев разрешил ей посетить тюрьму, но лишь в его присутствии.

"Бурнашев предложил мне войти: В первую минуту я ничего не разглядела, так там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне: бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил "ты" и с которым обходился, как с каторжником…

Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия об его жене и детях. По окончании свидания я пошла устроиться в избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что, когда я ложилась на полу на своем матраце, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе было ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда".


"На другой день по приезде в Благодатск я встала с рассветом и пошла по деревне, спрашивая о месте, где работает муж. Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю, и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудники; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, нечто вроде факела, и я в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки: это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили, и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России и передать привезенные мною письма. Мужа тут не было, не было ни Оболенского, ни Якубовича, ни Трубецкого; я увидела Давыдова, обоих Борисовых и Артамона Муравьева. Они были в числе первых восьми, высланных из России, и единственных, попавших на Нерчинские заводы. Между тем внизу офицер терял терпение и продолжал меня звать; наконец я спустилась; с тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену "моим сошествием в ад".

К удивлению местного начальства и к его неудовольствию, Волконская довольно быстро нашла сочувствующих среди ссыльнокаторжных, среди тех самых людей, о которых было сказано в правительственных бумагах, что они-де на все способны и что власти не берут на себя ответственности за их поведение, ежели им вздумается причинить дамам зло. Ничего, кроме уважения и доброго отношения, не увидели Волконская и Трубецкая от них, более того, отверженные от белого света, люди, свершившие тяжкие преступления, оказались чище и благороднее местных пьяниц-чиновников и офицеров охраны. И деятельная натура Волконской не осталась безучастной. Не без риска для себя, а стало быть, для мужа, она оказывает поддержку беглым, с помощью влиятельных знакомых в Петербурге добивается сокращения сроков наказания и даже освобождения из Сибири кое-кого из каторжан.

Каждый день дамы выполняли свой урок: писали письма. Особенно истово трудилась Волконская: воспитанная в семье, где дети были нежно привязаны к родителям, она, при легкости и пылкости воображения, представляла себе матерей и отцов, жен и детей, ждущих хоть малой весточки из Сибири. И даже в день, когда было много волнений, когда усталость — физическая или душевная — призывала к отдыху, Волконская писала родственникам всех восьмерых заключенных об их житье-бытье, о здоровье, обо всем, что могло пройти сквозь тройную цензуру — Бурнашев, почтовое ведомство, Бенкендорф… Вместе с тем во всем, что касалось официальных предписаний, регламентирующих встречи жен декабристов с мужьями, Волконская была педантично исполнительной. Она встречалась с мужем лишь два раза в неделю и не делала никаких попыток неофициальных увеличить количество свиданий, ходила в тюрьму только в назначенные дни. Такое послушание усыпляло бдительность местного начальства, а каторжники, которым она помогала, ее не выдавали.

Жизнь была монотонной, размеренной. Изредка удавалось верхом прокатиться по ближним сопкам да распадкам. Случались, впрочем, происшествия, выходящие за рамки повседневности.

"…Произошло событие, — пишет Волконская, — очень нас напугавшее и огорчившее. Господин Рик, горный офицер, которому был поручен надзор за тюрьмою, придумал усугубить тяготы заключенных; он потребовал, чтобы, тотчас по возвращении с работы, вместо того, чтобы вымыться и обедать вместе, они шли каждый в свое отделение и там ели, что будет подано. Кроме того, он из экономии перестал давать им свечи. Остаться же без света с 3 часов пополудни до 7 часов утра зимой в какой-то клетке, где можно было задохнуться, было настоящей пыткой, при всем том он запретил всякие разговоры из одного отделения в другое. Зная, до какой степени тюремщики боятся, чтобы вверенные им арестанты не покушались на свою жизнь, наши сговорились не принимать никакой пищи, дабы напугать Рика. Целый день они ничего не ели; обед и ужин отослали нетронутыми; на второй день — та же история. Рик потерял голову, он немедленно послал доклад о том, будто государственные преступники в полном возмущении и хотят уморить себя голодом… Я ничего не подозревала, Каташа тоже. Велико было наше удивление, когда мы увидели, что приехал Бурнашев со своей свитой. Они остановились в избе, рядом с нашей; вокруг собрались местные жители. Я спросила у одной из женщин, что все это значило; она мне ответила: "Секретных судить будут". Я увидела мужа и Трубецкого, медленно подходивших под конвоем солдат. Каташа, легко терявшая голову, сказала мне, что у Сергея руки связаны за спиной; этого не было: я знала его привычку так ходить. Затем я вижу, что она подбегает к стоявшему там солдату горного ведомства; потом возвращается с довольным лицом и говорит мне: "Мы можем быть спокойны, ничего не случится, я сейчас спросила у солдата, приготовили ли розги, он мне сказал, что нет". — "Каташа, что вы сделали! Мы и допускать не должны подобной мысли". Муж мой приближался; я стала на колени в снегу, умоляя его не горячиться, он мне это обещал".

Декабристы победили, Рик был заменен честным, достойным человеком, уже немолодым, который даже приходил в тюрьму поиграть в шахматы с "князьями". Но любопытно, как в этом эпизоде проявилось различие характеров Трубецкой и Волконской: первая ждала, точнее — допускала возможность расправы, вторая ждала, точнее — допускала возможность бунта.

Наверное, это прозвучит странно, и все же в постоянных хлопотах о муже и его товарищах, в изнурительной повседневной обыденности, оживляемой лишь прогулками верхом, в каждодневной переписке с родителями, братьями и сестрами своими, с семьями декабристов Волконская на руднике Благодатском чувствовала себя счастливой. 12 августа 1827 года она писала из Сибири Вере Федоровне Вяземской:

"С тех пор, как я уверена, что не смогу вернуться в Россию, вся борьба прекратилась в моей душе. Я обрела мое первоначальное спокойствие, я могу свободно посвятить себя более страдающему. Я только думаю о той минуте, когда надо мной сжалятся и заключат меня вместе с моим бедным Сергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастье найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести; когда выполняешь свой долг, и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой".


"Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали. Я с удовольствием возвращалась по этой дороге, окаймленной теперь красивым лесом и чудными цветами.

Наконец мы приехали в Читу, уставшие, разбитые, и остановились у Александры Муравьевой. Нарышкина и Ентальцева недавно прибыли из России. Мне сейчас же показали тюрьмы, или острог, уже наполненный заключенными: тюрем было три, вроде казарм, окруженных частоколами, высокими, как мачты. Одна тюрьма была довольно большая, другие очень маленькие. Александрина жила против одной из последних, в доме казака, который устроил большое окно из находившегося на чердаке слухового отверстия. Александрина повела меня туда и показывала заключенных, называла мне их по именам по мере того, как они выходили в свой огород. Они ходили, кто с трубкой, кто с заступом, кто с книгой. Я никого из них не знала; они казались спокойными, даже веселыми и были очень опрятно одетыми. В числе их были совсем молодые люди, выглядевшие 18—19-летними.

Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, — настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть по всей Сибири, — то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлева и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было зимой… а когда настало лето, они должны были мести улицы. Мой муж приехал двумя днями позже нас со своими товарищами и с неизбежными их спутниками. Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работы ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа, налагаемая как наказание в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни. Так провела большая часть их 15 лет своей юности в заточении, тогда как приговор установлял ссылку и каторжные работы, а никак не тюремное заключение.

Мне нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и, втроем с Каташей, мы заняли одну комнату в доме дьякона…"

Но жизнь готовила княгине новый удар. Судьбе было мало тех кругов ада, что прошла уже молодая женщина, на плечи которой обрушилось столько горя, нравственных пыток, физических испытаний. В 1828 году Мария Николаевна получила известие о смерти сына — Николино.

"Моя добрая Елена, — писала она через год после того, как мальчика не стало, сестре, — я так грустна сегодня. Мне кажется, я чувствую потерю сына с каждым днем все сильнее; я не могу тебе сказать то, что я ощущаю, когда думаю о нашем будущем. Если я умру — что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им? По крайней мере, не настолько, как это сделал бы его сын".

К тому же распространился ложный слух, что другим женам, которые получили разрешение выехать в Сибирь, когда декабристов уже объединили в читинском остроге, разрешено взять с собой детей. Слух этот удвоил переживания Волконской, лишь убежденность в том, что она, единственная, связывает теперь мужа своего с жизнью, лишь ее понимание исторической миссии, которую предназначено исполнить женам декабристов, придавали ей сил и мужества.

Генерал Раевский обратился к Пушкину с просьбой написать эпитафию, чтобы вырезать ее на мраморном надгробии Николино. И Пушкин исполнил просьбу:

В сияньи, в радостном покое,

У трона вечного творца,

С улыбкой он глядит в изгнание земное,

Благословляет мать и молит за отца.

Мария Николаевна, получив от отца пушкинские стихи, все никак не могла успокоиться. В коротком четверостишии было понимание и ее горя, и ее подвига, и страданий мужа, было оправдание ее перед смертью и жизнью, перед прошлым и будущим.

"Я читала и перечитывала, дорогой папа, эпитафию моему дорогому ангелочку. Она прекрасна, сжата, полна мыслей, за которыми слышится столь многое. Как же я должна быть благодарна автору; дорогой папа, возьмите на себя труд выразить ему мою признательность".

И в сентябре 1829 года, в письме к брату Николаю:

"В моем положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе. Тем не менее скажи обо мне А.(лександру) С.(ергеевичу). Поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николино. Слова утешения материнскому горю, которые Он смог найти, — выражение его таланта и умения чувствовать".


Обрывались последние нити, таяли последние связи. Словно и в зимние времена, и в теплые дни солнечного забайкальского лета все не уходила из жизни та снежная пелена, что отделила так недавно, а кажется, века назад, ее безмятежное детство и юность изначальную от ранней горькой зрелости.

Быт сибирский стабилизировался: редкие встречи с мужем, получение из России "обозов" с мукой и сахаром, с прочей снедью, с мебелью, вещами, книгами. В тюрьме уже скопилась приличная библиотека; созданная из личных книг декабристов, она была весьма разнообразной. Артель, возникшая на предмет улучшения быта, питания заключенных, сплотила их, нормализовала жизнь в остроге; у каждого появились увлечения — кто занялся огородом, кто мастерил мебель, кто переводил книги — с английского, немецкого, греческого, кто разучивал партии сложных старинных квартетов, ибо появился и небольшой, но высокопрофессиональный музыкальный ансамбль. Но главным, что соединяло декабристов, была их "каторжная академия" — среди них были крупные знатоки военной и политической истории, философии, инженерного дела, литературы, медицины, иностранных языков. Регулярные занятия "каторжной академии" — это был способ не только взаимообогащения, но и способ спасти себя нравственно, не поддаться унынию, сохранить в себе человека.

Однообразие быта начало угнетать Волконскую.

"Я видела Сергея только два раза в неделю; остальное время я была одна, изолированная от всех, как своим характером, так и обстоятельствами, в которых я находилась. Я проводила время в шитье и чтении до такой степени, что у меня в голове делался хаос, а когда наступали длинные зимние вечера, я проводила целые часы перед свечкой, размышляя — о чем же? — о безнадежности положения, из которого мы никогда не выйдем. Я начинала ходить взад и вперед по комнате, пока предметы, казалось, начинали вертеться вокруг меня и утомление душевное и телесное заставляло валиться меня с ног и делало меня несколько спокойней. Здоровье мое тоже было слабо".

Теперь все силы княгини направлены к новой цели — добиться "соединения с мужем". Она просится в острог. В письмах к матери Волконского, в письмах к отцу она просит ходатайствовать об этом перед царем. "Мы еще узнаем счастье, соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь".

И наконец "всемилостивое" разрешение было получено.

"Горячо обожаемый папа, вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем…" "Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, дает мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже давно".

Увы, счастье это было коротким: в сентябре 1829 года в своем имении Болтышка в Киевской губернии скончался генерал Николай Николаевич Раевский. Уходя из мира сего, он обвел глазами семью свою, собравшуюся к его постели в грустную минуту, и, остановив взгляд на портрете Машеньки, произнес:

"Вот самая удивительная женщина, какую я когда-либо знал!"

В читинском остроге в том же, 1829 году родилась у Волконских дочь. Она прожила несколько часов.


В Петровский завод декабристы шли пешком. Комендант Нерчинских рудников Станислав Романович Лепарский был человеком сравнительно либеральным: исполняя царскую службу, он все же понимал, что у многих его подопечных остались близ правительства родственники и друзья, тайно сочувствующие декабристам, кто знает, от какого случайного словца, к месту сказанного, может перемениться и твоя судьба. Сверх того генерал понимал, что, приняв на себя власть над "друзьями 14 декабря", ступил он за такую межу, где простирается слово "вечность", — вступать в нее с клеймом сатрапа — позорить свой род в веках.

Немалую роль в подобного рода размышлениях генерала сыграли дамы. Чуть что, они бомбардировали письмами графа Бенкендорфа, причем не стеснялись в описании картин жизни изгнанников. Письма их создавали общественное мнение, с которым вынужден был считаться и сам император.

Петровская тюрьма была построена в виде вытянутой буквы П, с темными камерами, свет в которые проникал сквозь окошечко над дверью, из полутемного коридора. "Бедных узников, и без того преданных столь суровому наказанию, задумали к тому же и ослепить", — писали женщины родным и друзьям, всей России, ибо письма шли через руки чиновников, а стало быть, становились поводом для разговоров, кроме того, письма шли другими, порой неведомыми правительству путями. Узники, чьи имена хотел Николай I стереть из памяти народной, были у всех на устах, жестокость царская выходила наружу.

В камерах прорубили окна!

Правда, под самым потолком, малюсенькие. Но прорубили.

Женам было разрешено жить вместе с мужьями в тюрьме.

"Каждая из нас, — пишет Волконская, — устроила свою тюрьму по возможности лучше, в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавески, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкаф с книгами, два диванчика, словом, было почти что нарядно".

При содействии Лепарского вскоре семейным разрешили бывать дома — у их жен были собственные жилища, купленные у крестьян.

Жизнь начинала налаживаться вот уже в третьем месте Сибири.

В 1832 году родился у Волконских сын. Назвали его Михаилом.

"Рождение этого ребенка, — писала Мария Николаевна матери, — благословение неба в моей жизни; это новое существование для меня. Нужно знать, что представляло мое прошлое в Чите, чтобы оценить все счастье, которым я наслаждаюсь… А теперь — все радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться".


"Каземат понемногу пустел; заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения.

Наконец настала и наша очередь, Вольф, Никита и Александр Муравьевы и мы выезжали один за другим, чтобы не оставаться без лошадей на станциях. Муж заранее просил, чтобы поселили его вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе, я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей; о месте же, куда нас забросит судьба, мы нисколько не беспокоились… Нас поселили в окрестностях Иркутска, столицы Восточной Сибири, в Урике, селе довольно унылом, но со сносным климатом, мне же все казалось хорошо, лишь бы иметь для детей моих медицинскую помощь на случай надобности".

Все дома поприличнее были сняты уже, и Волконские поселились поначалу в деревне Усть-Куда, в восьми верстах от Урика, у свойственника Марии Николаевны — Поджио. Вскоре, однако, их дом в Урике был построен, и они смогли соединиться с остальными.

"Свобод" у поселенцев было немного — мужчинам разрешалось гулять и охотиться в окрестностях села, а женщины могли иногда съездить в город за покупками. Родные Волконских присылали чай, кофе, "всякого рода провизию, как равно и одежду", чтобы поддержать их существование. В письмах Волконского этого времени бесконечные просьбы о детских костюмчиках, чулочках, башмаках для сынишки Михаила и дочери Елены, которую родители и друзья их звали Нелли.

Близость города как-то оживила Марию Николаевну, вселила в нее надежду, хотя романтическое начало все более в характере ее заменялось трезвостью ума, желанием вопреки всему вернуть детям максимально возможное из того, что потеряла сама. Жизнь была неласкова к ней, мало радостей выпало на долю этой женщины, она стала жестковатой, властность, присущая ее отцу и брату Александру, проступила и в ней. Сергей Григорьевич был ее полной противоположностью, сохранив ненависть к императорской власти, к рабству, к произволу, не потускневшую, а укрепившуюся с годами, в общении с друзьями стал он малоразговорчив, занялся хлебопашеством и огородом, к чему пристрастился еще в читинском остроге, он порой неуютно чувствовал себя в дворянском салоне своей жены.

"Старик Волконский, — пишет Белоголовый, — ему уже тогда было около 60 лет, слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь со своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практичного хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работе в поле, а зимой любимым его времяпрепровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди пригородных крестьян и любил с ними потолковать по душе об их нуждах, о ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки".

Распространился слух, что у декабристов будут забирать детей. Женщины всполошились.

Слух был не случайным: дабы искоренить даже память о государственных преступниках, был придуман ход — каждая семья могла отдать детей в обучение в императорские училища и пансионы, но с условием, что дети переменят фамилию и будут называться по отчеству — скажем, дети Волконских — Сергеевыми. Отцы и матери, которые, конечно же, хотели лучшей участи своим детям, не согласились на такое унижение, на такую бесчеловечность, государева "милость" не вызвала в них энтузиазма.

Дети Волконских подрастали. Нужно было их учить. Мария Николаевна получает разрешение поселиться в Иркутске, Волконский остается в Урике.

Ему было разрешено посещать семью два раза в неделю.

В 1841 году в Урике был арестован декабрист М. С. Лунин. Он был отправлен в самую страшную тюрьму Сибири — Акатуй, потому что этот попранный жестокостью Николая I человек бросил вызов императору: в письмах сестре своей он открыто издевался над царствованием Николая, анализировал его деятельность и деятельность правительственных учреждений.

И снова, как всегда в решительные минуты, проявилась отвага Марии Николаевны Волконской, ее недюжинные способности конспиратора. Она вступает в тайную переписку с Луниным, поддерживает его добрым, дружеским словом.

Уже близилась амнистия, но никто из декабристов пока и предположить не мог этого. Более того, в сознании не только Волконской, но и всех остальных ссылка уже представлялась вечной.

"Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через пять лет, затем я себе говорила, что будет через десять, потом через пятнадцать, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей".

Мария Николаевна покинула Иркутск в 1855 году. Через год, уже после амнистии, за ней последовал Сергей Григорьевич.

В том, как пришел манифест об освобождении декабристов в Иркутск, есть любопытная деталь.

Николай I, как и все русские цари, любил устраивать представления. Скажем, он составил сценарий мести своей декабристам: сперва такое решение суда — пятерых внеразрядных четвертовать, осужденных по первому разряду — казнить, остальных сослать в вечную каторгу. Так и было объявлено его "друзьям 14 декабря". И тут, делая вид, что жестокость сия принадлежит не ему, а справедливому Верховному уголовному суду, он "являет милость" — пятерых повесить, первый разряд — пожизненная каторга и так далее… Александр II тоже был не чужд таких представлений на всю страну. Узнав от Муравьева-Амурского, что в Петербурге находится сын Волконских, которого генерал-губернатор иркутский взял к себе на службу в качестве чиновника особых поручений, император немедленно оценил ситуацию: в Сибири еще нет телеграфа, стало быть, надо с манифестом послать гонца. Но обычный посланный царя есть просто служащий, казенный человек. А вот сын государственного преступника, родившийся в тюрьме и везущий теперь освобождение отцу, матери и тем, кто еще уцелел после тридцатилетнего пребывания в Сибири, — это театр!

И летит молодой человек на государственной тройке через всю Россию за Урал, всюду его встречают с восторгом, перед стечением народа читает он громко и взволнованно слова манифеста:

"Подвергшимся разным за политические преступления наказаниям и доныне еще не получившим прощения, но по изъявленном ими раскаянию и безукоризненному поведению… даровать на основании особых поставленных для этого правил: одним облегчения — более или менее значительные, в самом месте их ссылки, другим же — освобождение от оной… а некоторым и дозволение жить, где пожелают, за исключением только С.-Петербурга и Москвы…"

Летит Михаил Волконский на крыльях, устраивает летучие митинги, голос его при чтении манифеста срывается от волнения…

Нет, в умении ставить спектакли царю не отказать!

И только в Иркутске происходит некоторый конфуз, как бывает на представлении, когда исполнитель вслед за суфлером произносит не только текст пьесы, но и авторские ремарки.

24 октября 1856 года в генерал-губернаторскую канцелярию собирались ссыльные. Были здесь и декабристы, съехавшиеся из пригородных деревень, и те, что жили в стольном Иркутске. Были и польские повстанцы… Замещавший генерал-губернатора председатель казенной палаты П. Какуев читал указ и после имени каждого, на главу которого снисходила благодать по милости императора, видимо, не уразумев, что не все нужно произносить вслух, после объявления каждой милости произносил: "быть под надзором", "быть под наблюдением", "быть под присмотром" начальства.

Декабристы Трубецкой, Бечасный и Дружинин в письменной форме подали протест. Финал спектакля был сорван.

"Полярная звезда", издаваемая Герценом и Огаревым за границей, писала о манифесте:

"Не хватило великодуший дать амнистию просто, без оговорок, а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил… надо, по крайней мере, 25 лет ссылки, чтобы русский император мог почти простить политического преступника… правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти".

Загрузка...