Наталья Дмитриевна ФОНВИЗИНА

Пленительные образы! Едва ли

В истории какой-нибудь страны

Вы что-нибудь прекраснее встречали.

Их имена забыться не должны.

Н. Некрасов



Монастырские ворота были закрыты. Парнишка постучался, бородатый привратник звякнул засовом, массивная калитка повернулась легко и беззвучно, и отрок, вздохнув облегченно, вступил в желанный предел. Опрятно, но небогато одетый, похожий на сверстников своих — крестьянских детей, он попросил монахов принять его в послушники. То ли голос, наполненный трепетом, то ли удивительные на мальчишечьем лице нежные, выпуклые глаза, лучезарные и преданные, заставили настоятеля отнестись к пришельцу сердечно:

— Что знаешь ты? — спросил священник.

— Что все на свете от бога пришло и к богу вернется.

— Что видел ты?

— Листья, зеленые по весне, падающие во прах…

— Что слышал ты?

— Клятвы верности, обернувшиеся предательством…

— Ты страдал… Молись.

Отрок упал на колени.

В тот же миг в ворота постучали. Посланные помещиком Апухтиным, бывшим костромским предводителем дворянства, люди искали его дочь — Наташу.


Через много лет дочь тобольского прокурора Машенька Францева написала воспоминания о доброй своей знакомой, в юности носившей имя — Наташа Апухтина, с которой провела столько незабвенных лет. Там есть между прочими и такие строки:

"Жизнь ее с детства была необыкновенная, она была единственная дочь богатого человека, Апухтина, женатого на Марье Павловне Фонвизиной. Он долго был предводителем дворянства в Костроме, где были у него большие поместья. В этих-то костромских лесах и воспитывалась поэтичная натура его дочери. Она любила поля, леса и вообще привольную жизнь среди народа и природы, не стесненную никакими лживыми личинами светской жизни в городах… Надо заметить, что она была очень красива собой, и чтоб на нее менее обращали внимания, она стояла по целым часам на солнечном упеке и радовалась, когда кожа на ее лице трескалась от жгучих лучей.



Когда ей исполнилось 16 лет, то к ней стало свататься много женихов, о которых она и слышать не хотела, решившись в сердце посвятить себя богу и идти в монастырь. Родители, узнав о ее желании, восстали против него и потребовали, чтобы она вышла замуж. Тогда она задумала тайно удалиться в монастырь…"

Добавим, что была еще одна причина для такого решения. Среди тех, кто пытался вскружить голову скромной, удивительно чистой и глубоко чувствующей девушке, был один, который мог бы сделать ее счастливой, возможно, даже разрушить воспитанную в ней матерью привязанность к небу, подарив ей взамен привязанность к земле. Но он, убедившись, что отец Наташи Апухтиной разорен, охладел и покинул ее, и листья, зеленые по весне, отлетели во прах, и клятвы верности обернулись предательством.


"Вскоре после этого, — пишет Францева, — приехал к ним в деревню двоюродный ее дядя, Михаил Александрович Фонвизин, человек в высшей степени добрый, честный, умный и очень образованный. Он знал ее с детства и любил ее всегда, как милую девочку; но за время, как он не видел ее долго, она успела расцвести и из наивной хорошенькой девочки превратиться в красавицу, полную огня, хотя и с оттенком какой-то грустной сосредоточенности. Михаил Александрович, будучи мягкого, нежного сердца, не устоял и пленился настолько своей племянницей, что привязался к ней страстно. Она, видя горячую его привязанность к ней, не осталась равнодушной к его чувству, тем более что имела случай оценить благородные его качества и высокое, бескорыстное сердце, высказавшееся, как она узнала, в следующем великодушном относительно ее отца поступке. Отец задолжал ему порядочную сумму денег, и когда Михаил Александрович узнал о расстройстве его дел, то разорвал вексель и бросил в камин. Старик отец хотя был очень тронут его благородным великодушием, но гордой душе его тяжело было все-таки перенести унижение перед другом. Заметив нежные его чувства к дочери, он очень обрадовался, когда Михаил Александрович заявил ему о желании на ней жениться, если получит ее согласие. У гордого отца после этого объяснения точно камень свалился с сердца. Он, зная нерасположение дочери вообще к замужеству, передал ей предложение дяди и при этом рассказал ей о великодушном его поступке относительно векселя, прибавив, что он был бы вполне счастлив, если бы она не отвергла его предложение и тем как бы уплатила за отца и спасла бы его гордость и честь".

Он был старше ее на семнадцать лет, успел уже побывать в битвах, попал в плен, был отправлен в Париж, а оттуда — в Бретань, участвовал в заговоре в пользу Бурбонов, затем, когда во Францию вошли русские войска, вернулся к службе, в двадцать первом году стал членом Северного тайного общества, в год женитьбы вышел в отставку в чине генерала.

Наталья покорилась своей судьбе и все же там, в глубине души, таила обиду, что ее молодость служит банковской купюрой, которой расплачиваются по векселям.

Через восемнадцать лет после замужества, 4 апреля 1840 года, в письме к протоиерею Стефану Знаменскому она припомнила дни, когда из инока Назария снова стала Наташей Апухтиной:

"Вот я скажу тебе про себя, что в начале моей внутренней жизни я, принадлежавшая к семейству, которое в той стороне слыло достаточным, нуждалось во всем: дела отца моего были совершенно расстроены — это у нас скрывали и всякую копейку, что называется, ставили ребром; бывало так, что ни чаю, ни кофе, ни даже свеч сальных нет в доме, да и купить не на что, продавать же ненужное стыдились; жгли по длинным зимним вечерам масло постное; все это было в деревне. Людей кормить было нечем одно время, а дворня была большая; распустить их не хотели или стыдились, прикрывая ложным великолепием настоящую нищету. Жили в долг, не имея даже в виду чем заплатить. Наконец отец мой уехал в Москву по какому-то делу; там его по долгам остановили и не выпускали из города, а мы с маменькой остались в деревне, терпя всякую нужду, обносившись бельем и платьем. Мне было тогда 15 лет. Я уже это все понимала. Тут приехали описывать наше имение — не только крестьяне, недвижимое, но и все движимое; мебель и все даже безделицы, после чего мы не могли уже располагать ничем… Вот я и замуж согласилась более выйти потому, что папенька был большою суммою должен матери Михаила Александровича и свадьбою долг сам собою квитался, потому что я одна дочь была и одна наследница. Мне это растолковали, и, разумеется, в этом случае уже не до монастыря было, а надобно было отца из беды выкупать… В малолетстве моем дом отца моего богатством славился, как волшебный замок. Чего у нас не было? Как полная чаша. В 12-м году, при нашествии, все имение отца погибло, в долг купили деревню на деньги матушки Михаила Александровича. Вот этот-то долг и надо было выкупить собою. Вышедши замуж, я опять попала в богатство и знатность — была балована, как только можно, на одни шпильки и булавки имела 1200 рублей в год. Не нужно мне тебе говорить, что ни один рубль из этих денег не пошел на шпильки и булавки".

Честнейший, тонкой души человек, Михаил Александрович Фонвизин посвятил Наталью Дмитриевну в тайну свою, и это возымело действие, которого он не ожидал: жена не только разделила его мысли, но его высокое дело стало ее делом, участие мужа в тайном обществе она восприняла как испытание для себя, ее вдохновила опасность.

"Через несколько месяцев, — пишет Францева, — они обвенчались в костромском их родовом имении Давыдове и вскоре переехали на житье в Москву, где Наталья Дмитриевна, окруженная многочисленною родней как со стороны мужа, так и своей, должна была постоянно посещать свет. Не любя его, она скучала пустотой светской жизни, тосковала и рвалась к своим заветным полям и лесам. Роскошные балы, где она блистала своей красотой, нисколько ее не привлекали. Посреди этой светской лжи и лести духовная внутренняя ее жизнь как бы уходила еще глубже в сердце, росла и крепла в ней. Столкновение с разнородными людьми выработало еще более серьезную сторону, и из наивной экзальтированной девочки она превратилась в женщину необыкновенно умную, сосредоточенную, глубоко понимающую свои обязанности. Это доказывает очень характеристичный эпизод ее встречи на одном бале с тем молодым человеком, который когда-то так увлекал ее своими льстивыми уверениями и так горько разбил ее чистые мечты.

На бале он был поражен встречей с женой заслуженного и всеми уважаемого генерала, блиставшей красотой и умом, не наивною уже девочкой, когда-то и его самого увлекавшей, но очаровательной женщиной, окруженной толпой поклонников. Его низкая натура проявилась еще раз тем, что он не задумался стать тоже в число ее поклонников, рассчитывая на прежнюю к нему симпатию; но он был уничтожен благородным и гордым ее отпором, как низкий ухаживатель за чужой женой".

Этот эпизод, известный с чьих-то слов Пушкину, послужил, по мнению современников, поводом для одной из важнейших сцен романа "Евгений Онегин" — объяснения Татьяны Лариной и Онегина:

Тогда — не правда ли? — в пустыне,

Вдали от суетной молвы,

Я вам не нравилась… Что ж ныне

Меня преследуете вы?

Зачем у вас я на примете?

Не потому ль, что в высшем свете

Теперь являться я должна:

Что я богата и знатна,

Что муж в сраженьях изувечен?..

Не потому ль, что мой позор

Теперь бы всеми был замечен

И мог бы в обществе принесть

Вам соблазнительную честь?

Михаил Александрович Фонвизин был племянником знаменитого писателя, автора "Недоросля", прославившего род Фонвизиных на поприще российской словесности. Но и сам Михаил Александрович вписал добрую страницу, но уже не в литературную, а в воинскую славу: едва достигнув 15 лет, он был определен в воинскую службу. После битвы под Аустерлицем храброго молодого человека произвели в офицеры, а через семь лет, в 1812-м, стал уже адъютантом начальника штаба Алексея Петровича Ермолова, одного из самых замечательных русских военачальников, причем Ермолов любил горячо своего адъютанта и, как он сам говорил, "верил ему, как самому себе".

…Когда французы подходили к родовому имению Фонвизиных Марьино, Михаил Александрович решил предупредить своего отца, что французы движутся по их дороге, затем, отправив родителей подалее от опасности, юный адъютант захотел помыться в баке, смыть, как говорится, ратный пот, и когда крестьяне сообщили ему, что французы уже здесь, он, переодевшись в крестьянскую одежду, сумел скрыться. Встретив на пути бригаду, шедшую в Москву, и зная, что Москва уже сдана французам, Фонвизин остановил бригаду, спас от верной и бессмысленной гибели многих людей. Мудрено ли, что уже в 1813 году он получил под командование полк.

Когда Михаил Александрович уходил в отставку, офицеры поднесли ему на память золотую шпагу, а солдаты его полка, через несколько лет оказавшись в карауле Петропавловской крепости, где томился Фонвизин, предлагали ему бежать, понимая, чем они рискуют при этом.


И вот он отставной генерал. Богат, благополучен. Жена родила ему сына-первенца, который уже лопочет "мама" и "папа", тянет руки к его орденам, когда генерал в часы официальных визитов надевает парадную форму. Но переворачивается страница, наступает зима 1825 года, в Таганроге умирает Александр I, месяц декабрь идет к середине…


Мы снова обращаемся к воспоминаниям Марии Францевой:

"Она знала, что муж ее принадлежал к тайному обществу; но не предполагала, однако, чтоб ему грозила скорая опасность. Когда же после 14 декабря к ним в деревню Крюково, имение, принадлежащее Михаилу Александровичу, по петербургскому тракту, где они проводили зиму, явился брат Михаила Александровича в сопровождении других незнакомых ей лиц, то она поняла тотчас же, что приезд незнакомых людей относится к чему-то необыкновенному. От нее старались скрыть настоящую причину, сказали, что ее мужу необходимо ехать в Москву по делам, почему они и приехали за ним по поручению товарищей его. Беспокойство, однако, запало в ее сердце, особенно когда стали торопить скорейшим отъездом; она обратилась к ним с просьбой не обманывать ее: "Верно, вы везете его в Петербург?" — приставала она к ним с вопросом. Они старались уверить ее в противном. Муж тоже, чтобы не огорчить ее вдруг, старался поддержать обман, простился с нею наскоро, сжав судорожно ее в своих объятиях, благословил двухлетнего сына, сел в сани с незнакомцами, и они поскакали из деревни. Наталья Дмитриевна выбежала за ними в ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжавшими, когда же увидела, что тройка, уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала в снег, и люди без чувств унесли ее в дом. Оправившись от первого удара, она сделала нужные распоряжения и на другой же день, взяв с собой ребенка и людей, отправилась прямо в Петербург, где узнала о бывшем 14 декабря бунте на площади и о том, что муж ее арестован и посажен в Петропавловскую крепость".

Наташа с детства жаждала подвига, ждала его, готовилась к нему. В четырнадцать лет она стала носить на теле пояс, вываренный в соли, он врезался в тело, соль разъедала кожу, но Наташа терпела боль стоически, она пытала себя и солнцем и морозом, и была уверена, что придет ее час. И вот он настал: она в Петербурге, чтобы находиться поближе к мужу; какая бы участь его ни постигла, она разделит его судьбу.

А судьба декабристов долго оставалась неясной. То возникал слух, что их вскоре выпустят всех, явив миру всепрощение, то вдруг начинали говорить, что дела их худы, что многим не миновать петли.

"Следственная комиссия, — вспоминал потом Михаил Александрович Фонвизин, — приступила к разысканиям. Множество лиц было захвачено в Петербурге по подозрению в участии в тайных обществах; других свозили в крепость Петропавловскую со всех концов России. Сначала некоторых допрашивал во дворце сам император; к нему приводили обвиняемых со связанными руками назад веревками, как в полицейскую управу, а не в царские чертоги. Государь России, забывая свое достоинство, позволял себе ругаться над людьми беззащитными, которые были в полной его власти, и угрожал им жестокими наказаниями. Тайная следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в том же инквизиционном духе.

Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании страха быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве. Многие из них слышали из уст самих членов следственной комиссии такие угрозы. Против узников употребляли средства, которые поражали их воображение и тревожили дух, раздражая его то страхом мучений, то обманчивыми надеждами, чтобы только исторгнуть их признания. Ночью внезапно отпиралась дверь каземата; на голову заключенного накидывали покрывало, вели его по коридорам и по крепостным переходам в ярко освещенную залу присутствия. Тут, по снятии с него покрывала, члены комиссии делали ему вопросы на жизнь и смерть и, не давая времени образумиться, с грубостью требовали ответов мгновенных и положительных…"

Комиссия была уже о многом осведомлена, ей были известны имена, даты собраний и содержание бесед, и вопросы она ставила хитро; видишь, мол, нам и это, и это, и это известно, так что запираться нет смысла. Так, на одном из первых допросов Фонвизина спросили:

"В 1817 году в Москве именно у вас были совещания об истреблении покойного государя императора. В совещаниях находились Сергей Муравьев-Апостол, Никита, Александр и Матвей Муравьевы и другие. Вы с прочими решили истребить государя; Якушкин вызвался совершить злодеяние и получил на то общее согласие ваше. Вскоре потом Сергей Муравьев на бумаге, доказав скудность средств ваших, убедил отложить сие покушение до времени. Какие причины родили в вас сие ужасное намерение, кто разделил оное сверх означенных лиц и каким образом Якушкин хотел совершить убийство?"

Фонвизин тяжело переносит допросы и крепостное заключение. К мукам нравственным прибавилась болезнь, начался жар. И только письма жены, которые ласточками с воли прилетали в темный, сырой каземат, были для узника отрадой:

"Письма моего милого, сердечного друга — для сердца моего драгоценный памятник ее нежной любви ко мне…"

Наталья Дмитриевна искала встречи с мужем. Вместе с Якушкиной они сняли ялик и стали по многу часов кататься у крепостных стен, делая вид, что любуются Невой. Дважды удалось им увидеть мужей, когда тех вели на прогулку, а убедившись, что солдаты-охранники сочувствуют декабристам, они стали смело подплывать к берегу, выждав удобную минуту, и передавали в крепость записки, и получали ответы на истершихся бумажках от табака.

В начале апреля ей удалось послать мужу свой портрет, а 25 числа им, наконец, разрешили свидание.

Стало ясно, что ему суждено отбывать каторгу в Сибири. И Наталья Дмитриевна стала готовиться к отъезду.

Ей удалось узнать, когда отправят Михаила Александровича из крепости, она сняла извозчика и отправилась вперед, ждать узников на первой же от Петербурга станции.

"Когда мы сели отдохнуть около стола, — вспоминает декабрист Басаргин, — а фельдъегерь вышел распорядиться лошадьми, смотритель сделал знак Фонвизину, и тот сейчас же вышел. Его ожидала на этой станции жена. Они успели до возвращения фельдъегеря (который, вероятно, все знал, но не хотел показать то) видеться несколько минут в сенях. Когда он вышел к нам и объявил, что лошади готовы, мы стали медленно собираться, чтобы дать время Фонвизиным подолее побыть вместе.

Дорогой Фонвизин рассказал мне, что жена его узнала и сообщила ему, что везут нас в Иркутск, и передала 1000 рублей, которых достанет нам и на дорогу, и на первое время в Сибири".

Ей бы хотелось двинуться в путь тут же, но была причина, по которой Наталья Дмитриевна не могла этого сделать: она ждала ребенка.


Оставив сыновей на попечение своих родителей и добрейшего Ивана Александровича Фонвизина — его освободили из-под стражи за неимением улик, — она выезжает из столицы. Вот уже последняя застава позади, вот полоса леса отрезала город. Ее окружают деревья, она понимает и чувствует их, как живые существа, она говорит с ними, и они снимают тяжесть с души ее, обволакивают добрым зеленым шумом.

"Виды природы, тишина полей и лесов всегда на меня действуют. Особенно я люблю воду! Не знаю отчего, но когда я вижу реки или озера, мне становится тоскливо по небесной отчизне.

Как птица, вырвавшаяся из клетки, полечу я к моему возлюбленному, делить с ним бедствия и всякие скорби и соединиться с ним снова на жизнь и смерть".

29 февраля 1828 года, из Иркутска:

"Сегодня поутру был у меня городничий, потребовал документы мои, спросил… известны ли мне правила; я ему отдала их; велел разложить все вещи. Завтра, думаю, будут их осматривать… Знаете ли, милый мой, как нас здесь притесняют, грабят, насильно берут все, что им понравится… Как притесняют несчастных провожающих нас людей безжалостно.

…Вчера тщетно прождала я губернатора, да и долго, говорят, буду дожидаться, если не подарю что-нибудь, а мне дарить нечего. Ради бога… пришлите мне что-нибудь просто по почте. Только не золотую вещь, а например сукна на платье самого лучшего, или вроде этого что-нибудь, а то он, говорят, и на счет переписки и всего будет притеснять ужасно, а вы писать к нему можете так, чтобы он понял, что это для него…

5 часов вечера. Наконец… все кончено, сегодня в 11 часов утра был смотр… Я вам уже писала, что меня провожал чиновник из Тобольска по особым поручениям, чего с прочими никогда не было (тобольским губернатором был дядя Фонвизиной — Д. Н. Бантыш-Каменский, автор широко известной книги "Словарь достопамятных людей русской земли". Увидев, что состояние здоровья Натальи Дмитриевны неблагополучно, он, для облегчения ей дороги командировал с ней в Иркутск чиновника Попова. — М. С.) Так как у всех здешних совесть не очень чиста и были на них уже жалобы в России, то им тотчас представилось, что этот чиновник прислан за ними присматривать, что может быть и справедливо… Явился губернатор со всем синклитом своим, которые при виде Попова оцепенели все и стояли как вкопанные у дверей, не смея прикасаться даже к вещам… Губернатор был со мною отменно вежлив, оставив мне часть денег, что с прочими ни с кем не делал, к вещам даже не подходил, только что просил меня подписать реестр, что более в нем означенного при мне не находится… Он даже деньги оставил мне. Другие все более, но уже не менее 12 дней проживали здесь и никто легко не отделывался".

Письмо это, адресованное брату Фонвизина Ивану Александровичу, было перехвачено и попало к Бенкендорфу, так что Наталья Дмитриевна понапрасну ждала исполнения своих просьб.


"Фонвизина, — пишет в своих "Записках" Волконская, — приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое, свежее, с выпуклыми голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом — очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице".

Эта ее болезнь весьма тревожила и мужа, и его друзей, она служила поводом для разговоров, и каждая из жен декабристов не раз мысленно представляла и себя в такой же нервной вспышке, больной и беспомощной.

Декабрист Александр Одоевский посвятил Наталье Дмитриевне проникновенные строки:

Зачем ночная тишина

Не принесет живительного сна

Тебе, страдалица младая?

Уже давно заснули небеса;

Как усыпительна их сонная краса

И дремлющих полей недвижимость ночная!

Спустился мирный сон, но сон не освежит

Тебя, страдалица младая!

Опять недуг порывом набежит,

И жизнь твоя, как лист пред бурей задрожит!

Он жилы нежные, как струны напрягая,

Идет, бежит, по ним ударит; и в ответ

Ты вся звучишь и страхом и страданьем;

Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем,

И по листу срывает жизни цвет…

Началось великое кочевье: декабристов переводили из Читы в Петровский завод, где к лету 1830 года было закончено строительство тюрьмы.

"Вы себе представить не можете этой тюрьмы, — писала Фонвизина Ивану Александровичу, — этого мрака, этой сырости, этого холода, этих всех неудобств. То-то чудо божие будет, если все останутся здоровы и с здоровыми головами".

21 ноября 1832 года у них родился сын. Наталья Дмитриевна из каземата уже прочно переехала в свой дом, хотя теперь-то осталось немного времени до отъезда: Михаил Александрович был осужден по четвертому разряду, после сокращений срока, "даруемых" высочайшими манифестами по поводу праздничных событий в императорской семье, ему в 1833 году предстояло отправиться на поселение. Но Фонвизины вынуждены были провести в Петровске еще год — Михаил Александрович тяжело заболел — открылись, уже в который раз, его старые фронтовые раны.

Сын их учился ходить, мать жадно вслушивалась в его лепет, радовалась его первым словам, умилялась, как и всякая мать. Потеряв надежду увидеть оставленных в Москве детей, она всю страсть сердца своего, все надежды связала с малышом.

Они уехали в марте 1834 года вдвоем.

И всю дорогу от Петровска до Енисейска, куда им указано было выйти на поселение, она молилась, и перед глазами ее стоял маленький, заметенный февральским снегом холмик на склоне кладбищенской горы, маленький холмик рядом с могилой Александрины Муравьевой.


"Енисейск, — вспоминает Мария Францева, — довольно большой и красивый город. В нем много церквей, два монастыря, один мужской, другой женский, много каменных домов и прекрасная набережная… Общества почти никакого; круг чиновников тогда был очень неразвитый, грубый. Все удовольствия для них заключались в вине и картах. Бывало, празднуют именины дня три, пьют и кутят целые ночи, уезжают домой на несколько часов, а потом опять возвращаются и кутят. Порядочному человеку, попавшему в их круг, становится невыносимо".

Жизнь в Енисейске была однообразна и скучна. Город к тому времени уж и позабыл, что некогда был столицей гигантского края, едва покинули его чиновники и высокопоставленные власти, как он затих, обмелел, стал типичным уездным городком с пьянством, картами, с редкими танцевальными вечерами, с нередкими убийствами и пожарами, о которых рассуждали по году, а то и по два, находя все новые подробности, насмехаясь над чужим горем, завидуя чужой радости.

К Фонвизиным тянулась молодежь, у них было как бы просторнее, чище. Рассказы немолодого уже генерала о военных операциях, вдохновенные речи "дамы в черном" (так енисейцы прозвали Наталью Дмитриевну за пристрастие к темным одеждам) — все это было необычно, привлекало, заставляло с ужасом глядеть на окружающую действительность.

Наталья Дмитриевна тяжело переносила северный климат, она все время недомогала, нездоровье больно отозвалось в их судьбе, два ребенка родились мертвыми. Они ждали третьего…


"Когда после шестилетней каторги, — пишет Францева, — Фонвизины были поселены (в Енисейске), то в отдаленном уездном городе неразвитые и грубые уездные власти с высокомерием стали обращаться с ними. Особенной невежественностью отличался непосредственный его начальник некто Т-ов. Все получаемые письма из России доставлялись не иначе, как через него, он их прежде сам прочитывал, а потом уже передавал кому следует. Михаил Александрович должен был ходить за ними к нему, и он не удостаивал даже своеручно их передавать, а только указывал рукой на лежащие на столе письма, тот брал их и уходил. Грубое это обращение продолжалось до приезда из Красноярска губернатора, который, как только приехал, тотчас же посетил сам Фонвизиных, и Михаил Александрович передал ему, как грубо власти обращались с ним. Губернатор пригласил Михаила Александровича на официальный к себе обед, за которым посадил его около себя и большей частью разговаривал во время обеда с ним, что немало изумило властей. Т-ов после отъезда губернатора совершенно изменился в своем обращении с Михаилом Александровичем, и чтобы выказать свое благорасположение, стал зазывать и поить его силой на своих пьяных пирушках. Михаил Александрович перестал бывать у него, но начальник не унимался, желая, вероятно, загладить свое прежнее грубое обращение; зазвав его однажды к себе, велел запереть ворота и не выпустил от себя до самого утра другого дня".

Больная, слабая Наталья Дмитриевна провела ночь в тревоге за мужа: где он? что с ним? жив ли?


Михаил Александрович любил детей. Даже в нежности его к жене был оттенок отцовский. Он привязался, как к родной, к дочери енисейского исправника Францева — Машеньке, которой тогда было шесть лет. Она на всю жизнь сохранила доброе чувство к благородному генералу, ее любовь к Фонвизиным была столь велика, что когда их перевели в Тобольск — ее отец согласился не уезжать из Тобольска, остаться там в должности прокурора, чтобы не разлучаться со своими друзьями и воспитателями его дочери. Марии Дмитриевне Францевой обязаны мы знанием многих страниц жизни декабристов в Сибири и особенно семьи Фонвизиных.


Плохое состояние здоровья Натальи Дмитриевны заставило Ивана Александровича Фонвизина собрать в Москве консилиум из трех известных докторов, которые обсудили все представленные им сведения о заболеваниях Фонвизиной и пришли к выводу, что дальнейшая жизнь в северных широтах может убить их заочную пациентку.

Только после этого, в марте 1835 года Фонвизиным разрешено было переехать в Красноярск, а еще через три года — в Тобольск.

"Мы приехали в Тобольск, — вспоминала Наталья Дмитриевна в письме к протоиерею Стефану Знаменскому. — И приехали в ночь, в грязь, слякоть, и выехали с горы, и въехали в темный, унылый и низкий дом, который и на тебя произвел такое тягостное впечатление в последний твой приезд…"

В Тобольске у Фонвизиных значительно расширился круг общения — здесь жил Александр Муравьев с женой, они перебрались в Тобольск после смерти Никиты, здесь находились на поселении Анненковы, здесь бывали проездом знакомые из Петербурга и Москвы, с которыми удавалось обмолвиться словечком о делах столичных, о друзьях и близких, обо всем, что теперь было так далеко и невозвратно. Жили они скромно, но были радушными и гостеприимными хозяевами. Наталья Дмитриевна любила угощать, но столом всегда занимался Михаил Александрович — он был искуснейший кулинар, знал способы приготовления такого количества разнообразных блюд, что повар, поступая к ним в услужение, поначалу ходил у генерала в учениках.

Когда переехали в Тобольск Францевы, в доме Фонвизиных стало теплее; Машенька к тому времени была уже почти барышней, каждый свободный час проводила она в беседах с генералом, который стал ее наставником, и в загородных прогулках с Натальей Дмитриевной. Был у Фонвизиных еще один воспитанник. "Подружившись, — вспоминает Францева, — с тобольским протоиереем, Степаном Яковлевичем Знаменским, очень почтенным и почти святой жизни человеком, обремененным большой семьей, они взяли у него на воспитание одного из сыновей, Николая, который жил у них, продолжая ученье свое в семинарии. По окончании же курса, они доставляли ему возможность пройти в казанской духовной академии курс высшего образования… Затем они воспитывали еще двух девочек, которых потом привезли с собою в Россию и выдали замуж".

Известный сибирский художник Михаил Знаменский вспоминает о Фонвизиных:

"С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан лицам, о которых всегда говорю с почтением и любовью.

Мы жили тогда бедно, и Фонвизины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже учения. Тогда Фонвизины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание. Отец согласился.

Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером, запыхавшись.

— Вы уезжаете в Ялуторовск, — говорил он торопливо, — а я остаюсь… Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой… сад… цветы… книги с картинками. В одной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи солдаты с ружьями…

Коля принес сладких, хороших конфет в узелке и поделился с нами".


В те дни, недели и месяцы, когда жизнь текла более или менее размеренно, они оба много работали. Наталья Дмитриевна ночью и рано утром писала заметки, занималась в саду. Михаил Александрович написал в Тобольске свои "Записки" и целую серию работ, в том числе "О крепостном состоянии земледельцев в России" и "О коммунизме и социализме", где доказывал, что, уничтожая крепостное право, необходимо освобождать крестьян с землей, иначе всякий разговор об освобождении — обман.

Некая предвзятость между декабристами и новыми революционерами, поднимающимися им вослед, некое взаимное непонимание существовали. Интересно, что жены декабристов сыграли положительную роль в разрушении этого барьера, у них на это было больше возможностей, чем у состоящих под недремлющим надзором мужей.

Процесс разрушения неприязни этой хорошо описан Натальей Дмитриевной в тайно пересланном Ивану Александровичу письме от 18 мая 1850 года:

"Пишу вам с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно беседовать…

…Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как бы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Другие из наших и Michel приняли деятельное участие в их бедствиях. Снабдили всем нужным — и сношения сначала только этим и ограничивались. Между тем они были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи, многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они дико как-то смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них, Петрашевскому, который содержался всех строжее — доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден… Обращаются ко мне с вопросом: нельзя ли мне попробовать дойти до бедного узника? Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: "Если считают нужным, попробую". Я даже не знала и не предполагала, как это сделать, — возвратясь домой, на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него. Взявши 20 рублей серебром, я отыскала ладонку бисерную, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню (Матрена Петровна Нефедова, приехавшая с Фонвизиной в Сибирь. — М. С.), не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться дойти до узников — так и сделали. У няни в остроге есть ее знакомый, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь — я посоветовалась с ним. Смотритель и семейство его были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного… Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашевский, я молилась и предалась на все изволения божии, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением. Няниного знакомого зовут Кашка-дамов — он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни. После обедни, как я запаслась мелкими деньгами, — не подавая виду, я объявила, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный. Покуда няня раздавала милостыню, я надела на него ладонку с деньгами и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и я его поразила. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью, — я не смела показать ему своей скорби, чтобы она не казалась ему упреком… Он уже и так был в крайнем бедствии. Но насилу устояла на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать спокойно на вопросы его, и искренно — право, искренно благодарить его за участие…"

Видимо, разговор у них был о сыне Фонвизиных — Дмитрии: он был петрашевцем, и приказ на его арест был уже подписан Дубельтом. Но Дмитрия, вероятно на время, спас отъезд в Одессу, куда он отправился по совету знаменитого Пирогова излечиваться от туберкулеза.

"То, что сказал он (Петрашевский) мне… относилось прямо ко мне, а не к нему, и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама себя не помня от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи (милостыни). Пришла в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как вот от самовара, — напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда няня говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль — я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила — прямо к часовому: "Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние". Он взглянул на меня, вынул ключ, и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя… Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу — я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, что они, узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас — и не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы, как давно знакомые, разболтались".

Вот она сидит на тюремной койке. Мать, потерявшая всех рожденных в неволе детей. Теперь беда грозит ее первенцу, так давно покинутому. Ему предстоит пройти все, что прошел его отец, — и крепостные камеры, и допросы с применением насилия, и кандальный путь в Сибирь… Какой он, Митя? Быть может, похож на кого-нибудь из этих вот молодых, измученных людей? Она разговаривала с ними, утешала их, как могла бы утешать сейчас сына…

"Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня, между тем, окончив свое дело, осталась с Кашкадамовым в сенях разговаривать. Мне так было ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени. Между тем смена команды — и офицер новый. Часовой ни слова не говоря сдал ключ другому. Мы слышали шум и говор, но не обратили внимания — вдруг шум усилился, слышим, отпирают, и входят дежурный офицер с жандармским капитаном… но подивитесь, что я не только не испугалась, но даже не сконфузилась и, привстав, поклонилась знакомому жандарму, назвав его по имени. Мне и мысли не пришло никакой о последствиях. Жандарм потерялся, стал расспрашивать о М(ихаила) А(лександровича) здоровье, я сказала, что была у обедни и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Смольков, жандарм, говорил мне после, что моя смелость так его поразила, что он решился содействовать нам — и сдержал слово. Я было хотела и к последним пробраться, но было уже поздно… После этого нам уже невзможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своим и".

Пользуясь знакомством с тюремным смотрителем и тем, что Мария Францева — дочь прокурора, Наталья Дмитриевна упросила смотрителя пригласить их к себе. Так произошло ее знакомство с Достоевским.

Придет время, и он опишет в "Дневнике писателя" волнующий, оставивший впечатление на всю жизнь вечер в Тобольске. А пока он стоит растерянный, щурится от света, пожимает руки товарищам, а друг его по несчастью — Дуров разговаривает с Фонвизиной. Человек, в жизни своей не знавший тепла и участия родных и близких, Дуров только разве в детстве был обласкан материнским вниманием почти незнакомой женщины — это была княгиня Волконская. Вещее сердце Натальи Дмитриевны почувствовало его одиночество, он ей показался сыном, ведь их с Дмитрием Фонвизиным объединяло одно дело, и, чтобы иметь возможность помогать Дурову и Достоевскому, Фонвизина тут же объявила, что Дуров — ее племянник. Все легко поверили маленькой лжи, они и впрямь производили впечатление хорошо знакомых, давно не видевшихся людей. Такая уловка позволила Фонвизиной чаще видеться с заключенными до самой их отправки в глубины Сибири.

"Узнав о дне их отправления, — вспоминает Францева, — мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Отправившись в своих санях пораньше, чтоб не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания.

Долго нам пришлось прождать запоздалых путников: не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать замедление. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтоб кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними; и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди.

Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились чуть не посиневшие от холода домой".

М. Д. Францева:

"После многолетнего страдания декабристов, наконец, некоторым из них начало улыбаться счастье; ко многим, получив разрешение, стали приезжать на свидание из России сыновья.

Фонвизиным тоже предстояла эта радость; их сыновья также принялись хлопотать о разрешении приехать в Сибирь, но!.. Старший их сын вдруг заболел, отправился в Одессу лечиться и скончался там на руках одних своих друзей, на 26-м году жизни; это было в 1850 году. Младший же брат его, Михаил Михайлович, юноша не особенно крепкого здоровья, так был дружен со своим старшим братом, что после его потери через 8 месяцев приехал на могилу брата и испустил дух в той же семье, где умер брат его, и лёг с ним рядом…

Трудно описать скорбь несчастных родителей, когда до них дошли в Сибирь эти печальные вести. Каждый отец, каждая мать поймут это сердцем лучше всякого описания. Потеря первенца хотя и отозвалась тяжело в сердце родителей, но все же оставалась еще надежда увидеть другого сына. Но никогда не изгладится из моей памяти почтенная фигура старика, отца, пораженного новым тяжким горем, в минуту получения известия о смерти второго и последнего сына…

В России, на милой родине, у них оставалось теперь одно только дорогое сердцу существо — это горячо и нежно любимый брат Фонвизина, Иван Александрович, который и стал просить разрешения приехать в Сибирь на свидание с несчастным братом. Получив позволение, он тотчас же пустился в путь и приехал в Тобольск летом 1852 года. Радость свидания братьев после такой многолетней разлуки была беспредельна! Иван Александрович прожил в Тобольске 6 недель и спешил назад в Россию, чтобы хлопотать о возвращении из Сибири брата-изгнанника.

Вся зима прошла в этих хлопотах, и наконец через содействие шефа жандармов князя Алексея Федоровича Орлова он достиг желаемого. В феврале 1853 года императором Николаем было подписано разрешение о возвращении из ссылки Михаила Александровича Фонвизина. Это был единственный декабрист, возвращенный прямо на родину Николаем Павловичем".


В Сибири спорая весна. Еще вчера лежал рыхлый, ноздреватый снег, а сегодня его точно лачком сбрызнули: горит на солнце, кремовый, гладкий. И пошло: почти летняя жара перемежается с морозом, что не сгонят с земли ослепительные дневные лучи, то вымораживает ночная стужа. И потекло, и запело, и забурлило. Все вдруг, все враз, ни постепенности, ни степенности — земля, как медведь сибирский, разрывает белый покров берлоги, выглядывает на свет рыжая, с подпалинами прошлогодних листьев.

В такую пору по сибирским дорогам пускаться в путь — мученье: дороги развезло, а реки вот-вот взорвутся.

И решено было, что Михаил Александрович выедет в мае.

Но из Москвы пришли взволнованные письма: Иван Александрович заболел.

Тревога поселилась в доме Фонвизиных: сколько уж было потерь, неужто ждать еще одну? А письма были все безнадежнее, безнадежнее. Медлить, выходит, нельзя.

15 апреля 1853 года, не обращая внимания на распутицу, Михаил Александрович, семидесятилетний старик, выезжает один, без жены, в сопровождении жандарма, в простой телеге на перекладных. Только бы успеть.

Только бы успеть!


Чуть не весь Тобольск вышел на берег Иртыша проводить опального генерала. Вот телега спустилась с берега, вот осторожно лошади ступили на лед, залитый весенней талой водой. Колеса до осей утонули, на берегу все примолкли и не проронили ни слова, пока, наконец, телега не въехала на противоположный берег.


Потом началась грязь, телегу мотало из стороны в сторону, копыта лошадей скользили по жидкой глине, и снова переправа через Иртыш. Возницы отказались наотрез ехать дальше: вода со льда ушла, стало быть, вот-вот вскроется река. Фонвизин решился перейти реку пешком: только бы успеть, только бы застать брата в живых! Он уже дошел до середины, когда лед тронулся. Все мужество свое собрал старый генерал, чтобы не растеряться, и, перескакивая со льдины на льдину, в холодном поту добрался он до противоположного берега.

Одиннадцатого мая он был уже в Москве, жандарм препроводил его к дому генерал-губернатора, там разрешили, наконец, отправиться в дом брата.

Фонвизин спешил зря: брата уже не было в живых.


24 часа разрешили ему пробыть в Москве, менее часу на каждый год, прожитый в Сибири!

Пришли родственники, друзья, не забыл — проведал его в горькую минуту бывший военачальник Ермолов.

Жандарм знал свою службу, и ровно через сутки все та же казенная телега уже везла Михаила Александровича в имение его покойного брата село Марьино, Бронницкого уезда, что в пятидесяти верстах от Москвы.


4 мая выехала из Тобольска Наталья Дмитриевна. Она не знала, добрался ли муж ее до Москвы, а вот что ждет его по прибытии горе — знала, ибо через три дня после его отъезда, когда был он еще в самом начале пути, пришло, разминувшись с ним, письмо о смерти Ивана Александровича. Ушел в иной мир человек, последний и лучший из тех, кто привязывал их к родным местам, горе погасило радость возвращения, а тяжесть дороги настраивала на печальный лад. Родители с болью сердечной отпустили Машу Францеву, получив от нее обещание, что вернется она в Тобольск через год. Ехали с Фонвизиной няня и две девочки — воспитанницы. Сопровождал женщин жандарм, и сейчас он был, можно сказать, уместен — он был и защитником и помощником в дороге.

К чему не привыкает человек! Наталья Дмитриевна могла бы сейчас сознаться, что ей легче было бы вернуться в Тобольск, где хоть и тоскливо, но привычно все — и люди, и улицы, и дома, и нравы, чем двигаться вперед, навстречу неизвестности. Кто не знает правила: едва пытаемся мы покинуть место, что казалось нам неприветным, как внезапно все лучшее, прекрасное и доброе, что столь долго оставалось в тени, казалось случайным, раскрывается пред нашим внутренним взором, как важное и главное, такое, что уже не повторится. Да и кто знает, как нас встретят там, куда мы стремимся. Должно быть, именно эти размышления заставили Наталью Дмитриевну записать в дневнике:

"На Урале мы остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом месте, так поклонилась теперь Сибири в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо; сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием, и тут опять явилась прежняя тревога и потом страх. И время то было ненастное, так что все пугало".

Вполне порядочные в те времена сибирские дороги сменились бездорожьем; распутица, ослизлые спуски, крутые тяжелые подъемы, дождь, перемежающийся со снегом, и редкое — как жалкий подарок — солнце среди хмурых туч. А тут еще перед Казанью сильный ветер вздыбил подсохшую на пригорках землю, поднял в небо ошметки прошлогодних листьев и жухлой травы и бросил все это на маленький беспомощный обоз, "точно Россия гневалась, что мы, непрошеные гости, против желания ворвались к ней на хлебы".

Боль в сердце все нарастала, все тревожней казалось будущее, то самое, что долгих двадцать пять лет было желанным, что питало душу надеждой — "душа изнывала от тоски".

"Из Нижнего, — записывает далее Фонвизина, — мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении, напала какая-то неловкость; душа была точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте; все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию; впереди же не предвиделось радости. Из Нижнего поехали по шоссе; но что за лошади, а главное — что за ямщики! и ангел потерял бы с ними терпение… О, нет! Сибиряки ангелы, если сравнить их с здешними. Они умны, смышлены и скрытны. Ну, да кто и без греха? но все же у них есть хотя местечко простое, чистое, а здесь?.. здесь все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейниками, и едва ли Белинский не прав: ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей — и увы! последнее очарование насчет родины исчезло!

25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем, мне показались сновидением и въезд в Москву, и проезд по городу: ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью".

Слишком велика была эта разлука!


…Они приехали в Москву, валясь с ног от усталости. Особенно плохо чувствовала себя Наталья Дмитриевна. Но едва ступили они на порог дома покойного Ивана Александровича, как явился чиновник с требованием генерал-губернатора графа Закревского: немедленно покинуть Москву. Наталья Дмитриевна просила разрешения хоть переночевать в старой столице — столько километров пришлось трястись на перекладных, — но чиновник был неумолим: Николай I не мог простить этой немолодой уже, усталой и тяжело больной женщине, потерявшей все самое дорогое в жизни, ее отважного решения нести свой крест — он боялся, что разнесется слух о приезде Фонвизиной, что на свидание с ней соберется вся Москва!


Марьино, Марьино!

Именно здесь когда-то молоденький адъютант генерала Ермолова решил попариться в баньке, а когда французы вошли в деревню — бежал, переодевшись в крестьянскую одежду.

Когда это было! Да и было ли?

Неуютно в Марьине Михаилу Александровичу, здесь распоряжается свояченица покойного Ивана Александровича — Екатерина Федоровна, дама бесцеремонная и беспардонная. Здесь лакействовала дворня, тогда как в Сибири между декабристами и теми, кто служил у них, сложились почти родственные отношения.

Все претило здесь и Наталье Дмитриевне. Но будучи женщиной с характером открытым и прямым до резкости, она высказала Екатерине Федоровне в глаза все, что думала о ней, и нажила себе еще одного врага.

В довершение всего тяжело заболевает Михаил Александрович. Он еще в полном уме, и всем окружающим кажется, что старый генерал еще выживет, но он-то знает, что все уже безвозвратно. У постели его попеременно дежурят Наталья Дмитриевна и Маша Францева.

"Какой завтра день, почтовый? Вы будете писать им в Тобольск? — и, не дав мне ответить, продолжал: — Теперь выслушайте мою последнюю просьбу: напишите и передайте, пожалуйста, всем моим друзьям и товарищам, назвав каждого по имени, последний мой привет на земле…"

И когда Маша исполнила эту его просьбу, добавил:

"Другу же моему, Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении от него в дар, еще в Тобольске, этого одеяла (он был покрыт вязаным одеялом, подаренным ему Якушкиным), обещая не расставаться с ним до смерти. А вы сами видите, как близок я теперь к ней!"

30 апреля 1854 года его не стало.

"С раннего утра несметные толпы крестьян из окружных деревень собрались отдать последний долг человеку, страдавшему за идею об их освобождении. До самого собора в Бронницах гроб несли на руках свои крестьяне, вереница экипажей с родными и знакомыми тянулась по проселочной дороге. Мы же все шли пешком за гробом отлетевшего нашего друга".


Новый поворот в судьбе Фонвизиной начинается с поездки Натальи Дмитриевны по своим дальним костромским имениям: ее натура не может примириться с горем, ей нужно действие и еще раз действие. Она ссорится с управляющими, пытается освободить крестьян или, по крайней мере, передать их в казну. Но силы и энергия постепенно оставляют ее. И все же она умудряется еще писать томящемуся в Петровском заводе Ивану Ивановичу Горбачевскому, оставшемуся там доживать век после каторги, шлет ему деньги в помощь, зовет поселиться в любом из ее селений. Она не забывает и друзей своих в Тобольске, в Ялуторовске, ведет оживленную переписку с Пущиным, к которому всегда питала самую сердечную привязанность. Более того, тайком, сказавшись, что-де едет снова в свои костромские имения, она отправляется в обратный путь — в Сибирь!

Желание делать людей счастливыми, оказывать им помощь, вести по пути веры и правды все еще живет в ней неугасимо. Не это ли свойство ее души соединило ее в последние годы жизни с пушкинским другом Иваном Пущиным? Их взаимная симпатия, большая и чистая дружба начались еще в Сибири: честность Пущина, присущее ему свойство хлопотать по чужим делам, забывая о своих, всегда импонировали Наталье Дмитриевне. Она пыталась даже — и неоднократно — устроить судьбу Пущина, женить его — благо попадались вполне достойные партии. И вот теперь они решили соединиться — два уходящих уже из суетного мира далеко не молодых человека.

В мае месяце 1857 года в имении друга Пущина — князя Эристова — Наталья Дмитриевна и Иван Иванович, тайком от знакомых, родных и близких, обвенчались.

"В церкви, — вспоминала потом Фонвизина, — мне казалось, что я стою с мертвецом: так худ и бледен был Иван Иванович, и все точно во сне совершалось. По возвращении из церкви, выпив по бокалу шампанского и закусив, мы поблагодарили хозяина за его дружбу и радушие и за все хлопоты, отправились на станцию железной дороги и прямо, через Москву, на житье в Марьино, откуда уже известили всех родных и друзей о нашей свадьбе. Родные были крайне удивлены и недовольны, что все было сделано без их ведома".

Им уже тяжело было сложить разные манеры жизни, разные привычки в единое целое, жизнь их совместная была непростой, и завершилось их супружество трагически быстро. Через два года, в 1859 году, Пущин умер, его похоронили в Бронницах, рядом с Фонвизиным.


Наталья Дмитриевна не в силах была оставаться в Марьине. Она переехала в Москву, с трудом добившись разрешения там жить. На эти хлопоты ушли ее последние силы. Вдруг ее разбил паралич, смерть последовательно отняла у нее все: родителей, детей, мужа, друга, теперь она отняла у нее даже возможность молиться.

"Ты имеешь все права сетовать на меня, милая Машенька, что я до сих пор не отвечала тебе. Мое здоровье так расстроено, и так безотрадно проходит жизнь моя, что я почти как не живу в смысле жизни, голова отказывается работать, слова со своими значениями исчезают, и передать их в понятном смысле почти не в состоянии и чрезвычайно меня утомляет, а потому прошу тебя, не взыщи с меня, убогой и больше, чем когда-нибудь неключимой рабы, эта неключимость сокрушает меня и унижает. Никакой болезни не могут определить и лечиться от чего — не знаю и что со мной — не ведаю".

Она умерла 9 октября 1869 года. Перед кончиной взгляд ее был осмыслен, она хотела что-то сказать.

Что?

Загрузка...