Ночью один из приютских стариков умер, который- не знаю: когда утром в Монте тело выносили из вагона, лицо его было покрыто салфеткой. На перроне находился бельгийский консул, священник прошел вместе с ним к дежурному по станции, чтобы все оформить.
Прием здесь был организован лучше — не только судя по числу дам с повязками, но и потому, что люди действительно занимались размещением беженцев.
Я надеялся наконец увидеть море — впервые в жизни. Однако вскоре я понял, что оно далеко, а мы находимся в устье реки, но тем не менее видел мачты и трубы кораблей, слышал рев сирен; неподалеку от нас из поезда высыпали матросы, которые построились на перроне и удалились походным шагом.
Стояла такая же невообразимо солнечная погода, как и в предыдущие дни; прежде чем поезд тронулся, мы успели привести себя в порядок и позавтракать.
Несколько секунд я поволновался: дежурный по станции заспорил с каким-то представителем власти, указывая на наши три невзрачных вагона, словно обсуждая, отцеплять их или нет.
Мало-помалу мне стало казаться, что, находясь — не по своей воле в бельгийском составе, мы представляем собой проблему для начальства, однако в конце концов нас отправили.
Но больше всего нас удивила толстуха Жюли. За несколько секунд до свистка она появилась на перроне
сияющая, свежая, в хлопчатобумажном платье в цветочек, на котором не было ни морщинки.
— Что, по-вашему, ребята, делал Жюли, пока вы тут валялись на соломе? Приняла ванну, настоящую горячую ванну, в гостинице напротив, а по дороге еще ухитрилась купить платье!
Поезд шел к Вандее, и через полчаса я издали увидел море. В волнении я взял Анну за руку. Я видел море в кино и на цветных снимках, но мне и в голову не приходило, что оно такое светлое, огромное, нематериальное.
Вода, отражая лучи, была такого же цвета, как небо, солнце находилось одновременно внизу и наверху, все грани стерлись, и мне на ум пришло слово «бесконечность».
Анна поняла, что все это для меня внове, и улыбнулась. На душе у нас обоих было легко. Да и весь вагон находился в веселом настроении.
Теперь мы примерно знали, что нас ждет: консул добежал до первых вагонов и успокоил своих соотечественников, а мужчина с трубкой, который был всегда начеку, сообщил нам новости:
— Бельгийцев, похоже, повезут в Ла-Рошель. Говорят, у них там сортировочный пункт. Для них уже оборудован целый лагерь с палатками, кроватями и всем необходимым.
— А мы? Чем мы хуже бельгийцев?
— Для нас тоже что-нибудь придумают.
Поезд шел медленно, и я читал названия местностей, напоминавшие мне прочитанные книги: Порник, Сен-Жан-де-Мон, Круа-де-Ви.
Мы увидели остров Иё, который в ярком свете солнца можно было принять за лежащее на воде облако.
На несколько часов наш состав превратился как бы в экскурсионный поезд для школьников, который сворачивает на второстепенные ветки и останавливается в открытом поле, а потом снова возвращается назад.
Мы не боялись больше выходить из вагона, выпрыгивать на ходу, зная, что машинист нас подождет.
Я понял, почему мы так много маневрировали и так долго добирались сюда из Арденн.
Регулярные поезда с обычными, заплатившими за билет, пассажирами еще ходили, а на крупных линиях, кроме того, уже появилось множество эшелонов с войсками и снаряжением, которым давалась зеленая улица.
Почти на всех станциях рядом с железнодорожниками замелькали офицеры, отдававшие им распоряжения.
А наш поезд не принадлежал ни к одной из этих категорий, и его время от времени переводили на запасный путь, чтобы дать пройти другим составам.
Я присутствовал при одном телефонном разговоре, который состоялся на прелестном вокзальчике, утопавшем в красной герани; на пороге кабинета начальника станции лежала собака. Сам начальник, страдавший от жары, сдвинул фуражку на затылок и поигрывал лежащим на столе флажком.
— Это ты, Дамбуа?
Позже другой начальник станции объяснил мне, что они говорили не по обыкновенному телефону. Если не ошибаюсь, это называется селекторной связью, по такому телефону можно разговаривать только с соседними станциями. По нему же сообщают о прибытии поездов.
— Как там у тебя?
За домом виднелась загородка для кур, такая же, как у меня, и аккуратная грядка с овощами. На втором этаже женщина занималась уборкой и время от времени вытряхивала тряпку в окно.
— У меня здесь двести тридцать седьмой. Больше держать его не могу, жду сто шестьдесят первый. У тебя запасный путь свободен?.. А Гортензия уже открыла бистро?.. Предупреди, что у нее скоро будет масса посетителей… Ладно… Благодарю… Отправляю.
В результате мы провели три часа на крошечном вокзале, рядом с которым помещалась гостиница, выкрашенная в красный цвет. Пассажиры брали столики штурмом. Пили. Подкреплялись. Мы с Анной сидели снаружи, под сосной, и временами, не находя темы для разговора, испытывали неловкость.
Если бы мне пришлось описывать местность, где мы находились, я смог бы сказать лишь о пятнах солнца и тени, розовом цвете дня, зелени виноградников и смородинников, о своем оцепенении, о чисто животном блаженстве, и я спрашиваю себя, не был ли я в тот день очень близок к полному счастью.
Запахи вокруг напоминали детство, воздух чуть дрожал, слышались неуловимые звуки жизни. Кажется, я об этом уже говорил, но ведь я не пишу серьезное сочинение, а просто нацарапаю несколько строчек здесь, страницу-другую — там, наспех, украдкой, поэтому повторы неизбежны.
Приступая к этому рассказу, я очень хотел предварить его предисловием — не столько по необходимости, сколько из сентиментальности. Дело в том, что в библиотеке санатория были преимущественно книги прошлого века, а писатели в те времена имели обыкновение делать предуведомление, предисловие или обращение "к читателю".
Бумага в этих книгах, пожелтевшая, тронутая коричневыми пятнами, была более толстой и глянцевитой, чем в теперешних, а сами книги источали приятный запах, который для меня навсегда связан с персонажами романов. Черные ледериновые переплеты блестели, словно локти старого пиджака; такие же переплеты я обнаружил потом в публичной библиотеке Фюме.
От предисловия я отказался из опасения показаться слишком важным. Вполне возможно, я повторяюсь, путаюсь и даже противоречу сам себе это так, но ведь пишу я главным образом для того, чтобы раскрыть некую правду.
Что же касается событий, которые не касаются лично меня, но свидетелем которых я был, я стараюсь как можно отчетливей воскресить их в памяти. Чтобы уточнить кое-какие даты, нужно было бы порыться в газетных подшивках, но я не знаю, где их взять.
Но в одной дате — пятница 10 мая, она должна быть теперь в учебниках истории, — я уверен. Уверен я в общих чертах и в маршруте нашего следования, хотя кое-кто из моих попутчиков называл станции, которых мы не видели.
В то утро путь еще был свободен, жизнь на нем должна была проснуться примерно через час. Все происходило ужасно быстро и ужасно медленно. Разговоры еще шли о боях в Голландии, о том, что танки стоят под Седаном.
В конце концов, память, возможно, меня подводит. Как я уже говорил, рассказывая о последнем утре в Фюме, иные часы я могу восстановить минуту за минутой, в других же случаях помню лишь общую атмосферу.
В поезде из-за усталости на нас находило своего рода отупение, голова становилась пуста; это можно объяснить той жизнью, которую мы вели.
Мы ни за что больше не отвечали, нам не нужно было проявлять инициативу. От нас ничего не зависело, даже наша судьба.
Мне, например, не давала покоя одна подробность, поскольку человек я дотошный и имею обыкновение пережевывать одну и ту же мысль, пока не доберусь до сути дела. Рассказывая про обстрел нашего поезда, я упомянул о кочегаре, стоявшем у паровоза и размахивавшем руками, о мертвом машинисте, но ни слова не сказал о начальнике поезда. Ведь был же там кто-то, кто принимал решения.
Я его не видел. Был он? Или нет? Повторяю, не обязательно все всегда происходит по законам логики.
Что же касается Вандеи, то я знаю, что моя кожа, глаза, все тело никогда еще не впитывали солнце так жадно, как в тот день; я наслаждался всеми оттенками света, всеми отливами зелени лугов, полей и деревьев.
Корова в тени дуба, белая с коричневым, с вечно жующей влажной мордой, перестала быть обычным животным, знакомой картиной, и превратилась…
Превратилась во что? Не могу подобрать слов. Мне не хватает умения. При взгляде на корову у меня никогда раньше не навертывались слезы на глаза. А в тот день, сидя на террасе гостиницы, выкрашенной в розовый цвет, я долго и восхищенно разглядывал муху, кружившую над каплей лимонада.
Анна заметила это. Увидев, что она улыбнулась, я спросил — чему.
— Я только что видела тебя таким, каким ты, наверно, был в пять лет.
Мне было даже приятно снова узнавать запахи человеческого тела, в особенности пота. Наконец-то я открыл край, где земля на одном уровне с морем и где видно пять деревенских колоколен сразу.
Люди занимались своими делами и, когда наш поезд остановился, глядели на нас издали, не обнаруживая желания подойти к нам, рассмотреть и расспросить.
Я обратил внимание, что тут гораздо больше гусей и уток, чем у. нас, а дома такие низкие, что до крыши можно дотянуться рукой; казалось, люди боятся, что их сдует ветер.
Я видел Люсон, который напомнил мне о кардинале Ришелье,[3] потом Фонтене-ле-Конт. Мы должны были приехать в Ла-Рошель вечером, но начальник станции в Фонтене пришел и объяснил, что в темноте нам трудно будет выгружаться и устраиваться в лагере.
Не нужно забывать, что из-за налетов авиации стекла газовых и других уличных фонарей были окрашены в синий цвет, а жители обязывались занавешивать окна черными шторами, так что вечером в городах прохожие запасались электрическими фонариками, а машины ехали на малой скорости, с притушенными фарами.
— Вам найдут тихий уголок, чтобы вы могли поспать. Похоже, принесут поесть.
Так оно и случилось. Сначала мы приблизились к морю, потом снова от него отдалились; наш поезд, который не придерживался расписания и, казалось, искал пристанища, остановился в конце концов среди луга, у какой-то маленькой платформы.
Было шесть вечера. Предзакатной свежести еще не чувствовалось. Почти все, кроме стариков, за которыми наблюдали священник и монашенки, высыпали наружу, чтобы размять ноги; я видел, как пожилые женщины с суровыми лицами наклоняются и срывают маргаритки и лютики.
Кто-то заявил, что старики в одежде из толстого серого драпа дефективные. Возможно. В Ла-Рошели их встретили санитары и монахини и усадили в два автобуса.
У меня мелькнула одна мысль, и я подошел к Деде, пятнадцатилетнему парню, с намерением купить у него одеяло. Это оказалось труднее, чем я предполагал. Он торговался упорно, словно крестьянин на ярмарке, но я своего добился.
Анна наблюдала за нами с улыбкой; мне казалось, что ей нипочем не догадаться о предмете торга.
Я забавлялся. Я чувствовал себя молодым. Или, скорее, вообще не чувствовал возраста.
— О чем вы так горячо спорили?
— У меня появилась одна мысль.
— Догадываюсь.
— Ни за что не догадаешься.
— А вот и догадаюсь!
Можно было подумать, что я взрослый, а она — маленькая девочка.
— Скажи, что ты думаешь, и я увижу, догадалась или нет.
— Ты не собираешься спать в поезде.
Так оно и было; я удивился, что она об этом подумала. Мне казалось, что мысль эта — слегка бредовая, и поэтому никто, кроме меня, до нее не додумается. Мне никогда раньше не приходилось спать на открытом воздухе: в детстве не позволяла мать, да в городе это было и сложно, а позже-из-за болезни.
Как только начальник станции сказал, что нам найдут уголок за городом, эта мысль сразу пришла мне в голову, а теперь я отвоевал одеяло, которое защитит нас от росы и скроет от посторонних глаз.
На желтой машине приехали жизнерадостная медсестра и четверо скаутов лет шестнадцати-семнадцати. Они привезли бутерброды, два бачка горячего кофе и шоколад в плитках. Были у них и одеяла, предназначенные для стариков и детей.
Хлопали двери. День медленно угасал. Больше часа стоял беспорядочный шум, в котором особенно выделялись возгласы пофламандски.
Только теперь я узнал, что в бельгийских вагонах есть грудные дети. Благодаря селекторной связи санитарке это было уже известно. Она взяла с собой рожки и большую пачку пеленок.
Наш вагон это не интересовало. Не потому, что речь шла о бельгийцах — просто дети не принадлежали к нашей группе. Более того, даже французы, ехавшие в двух других товарных вагонах и севшие вместе с нами в Фюме, были для нас чужими.
Среди нас образовались герметичные ячейки, занятые только собой. А каждая ячейка делилась на более мелкие — такие, как, к примеру, картежники или мы с Анной.
Заквакали лягушки, в лугах и среди деревьев послышались новые звуки.
Мы гуляли, не держась за руки и не касаясь друг друга; Анна курила — в Нанте я купил ей сигареты.
Нам и в голову не приходило говорить о любви, и сегодня я спрашиваю себя, действительно ли это была любовь. Я имею в виду слово «любовь» в обычном его понимании, так как, по-моему, у нас было нечто гораздо большее.
Анна понятия не имела, чем я занимался в жизни, и не проявляла никакого любопытства. Она знала, что я болел туберкулезом, потому что, говоря о сне, я заметил:
— Когда я был в санатории, свет гасили в восемь.
Она бросила на меня быстрый взгляд, описать который я затрудняюсь. Казалось, мысль пришла к ней не как результат раздумий, а внезапно, как нечто мимолетное, что ей удалось схватить на лету.
— Теперь понимаю, — прошептала она.
— Что понимаешь?
— Тебя.
— И что же ты выяснила?
— Что ты провел целые годы взаперти.
Больше я не настаивал, но, кажется, тоже понял. Она сама пробыла какое-то время взаперти. Неважно, как называлось место, где она была вынуждена жить в четырех стенах.
Не хотела ли она сказать, что это накладывает отпечаток и что она заметила его у меня, еще не зная, чем он вызван?
Мы медленно возвращались к темному поезду, где виднелись лишь огоньки сигарет да слышался шепот.
Я взял одеяло. Мы принялись искать место, наше место, на мягкой земле, в высокой траве, на пологом склоне.
Мы спрятались за купой из трех деревьев; неподалеку «благоухала» коровья лепешка, в которую кто-то наступил. Луна должна была взойти не раньше трех часов ночи.
Несколько секунд мы неловко стояли друг против друга; затем, чтобы вернуть себе самообладание, я принялся расстилать одеяло.
Затем я увидел, как Анна отбросила сигарету, которая продолжала светиться в траве, сняла незаметным мне движением платье, за ним белье.
Совсем нагая, она приблизилась, вздрагивая от внезапно охватившей ее свежести, и нежно увлекла меня за собой на землю.
Я сразу понял: ей хочется, чтобы эта ночь была моей. Она догадалась, что я устраиваю себе праздник, — так же, как угадывала многие мои мысли.
Всю инициативу она взяла на себя, она же отодвинула одеяло, чтобы наши тела лежали на голой земле, в аромате земли и зелени.
Когда взошла луна, я еще не спал. Анна надела платье, и мы, спасаясь от ночной прохлады, прижались друг к другу и завернулись в одеяло.
Я видел ее темные, с рыжинкой волосы, необычный профиль, бледную кожу, какой я ни у кого не видел.
Мы обнялись так крепко, что представляли собой одно целое, и даже запах у нас был один.
Не знаю, о чем я думал, глядя на нее. Я не был ни весел, ни печален — просто серьезен. Будущее меня не заботило. Я не позволял ему вмешиваться в настоящее.
Внезапно мне пришло на ум, что уже целые сутки я ни разу не вспомнил о запасных очках, которые, может, валяются сейчас где-то на лугу или в соломе на полу вагона.
Порою по телу у нее пробегала дрожь, а лоб морщился, словно ей снился дурной сон или было больно.
Наконец я уснул. Проснулся я, вопреки обыкновению, не сам: меня разбудил звук шагов. Кто-то шел неподалеку; это был мужчина с трубкой, которого я прозвал привратником. До меня долетал запах его табака совершенно неожиданный в деревне на рассвете.
Как и я, он был ранняя пташка и нелюдим, несмотря на жену и детей, встречи с которыми требовал с преувеличенным раздражением. Он шел той же походкой, какой я ходил утром по саду; наши взгляды встретились.
Он был в благодушном настроении. Покатые плечи и кривой нос делали его похожим на доброго гнома из детской книжки с картинками.
Внезапно проснулась Анна.
— Уже пора?
— Не думаю. Солнце еще не встало.
Над землей поднимался легкий туман, вдалеке мычали в хлеву коровы, сквозь щели хлева виднелся свет. Должно быть, шла дойка.
Накануне за кирпичным зданием полустанка мы приметили кран и теперь отправились умываться. Вокруг никого не было.
— Подержи одеяло.
В мгновение ока Анна разделась и стала брызгать на себя ледяной водой.
— Ты не сбегаешь за моим мылом? Оно в соломе, за твоим чемоданом.
Вытершись и одевшись, она скомандовала:
— Теперь ты!
— Люди уже просыпаются, — неуверенно возразил я.
— Ну и что? Даже если тебя увидят голым, что из этого?
Я последовал ее примеру, губы у меня посинели, и она растерла мне спину и грудь салфеткой.
Вернулась желтая машина и привезла ту же медсестру и тех же скаутов, похожих на перезрелых детей или недозревших взрослых. Они опять раздали нам кофе, хлеб с маслом, а детям — рожки.
Не знаю, что происходило в поезде этой ночью и верен ли слух, что одна женщина родила. Я ничего не слышал и поэтому удивился.
С нами обращались, точно со школьниками на каникулах; медсестра, которой не было и сорока, командовала нами, словно первоклассниками.
— Боже милостивый, до чего тут ногами попахивает! В лагере первым делом помоетесь, дети мои. А ты, дедуля, один выпил целую бутылку?
На глаза ей попалась Жюли.
— Эй, толстуха, чего ты там дожидаешься и не встаешь? Хочешь понежиться в постельке? Поезд сейчас тронется. Через час будете в ЛаРошели.
Здесь море было наконец совсем близко; в порту, примыкавшему к вокзалу, с одной стороны стояли пароходы, с другой — рыболовные суда, их паруса и сети сохли на солнце.
Пейзаж сразу же захватил меня, въелся мне в кожу. Быть может, на путях стояло множество составов, но меня они не занимали, я их просто не видел. Тем менее занимали меня различные начальники, которые расхаживали взад-вперед, отдавая распоряжения, а также девушки в белом, военные и скауты.
Старикам помогли сойти, и священник пересчитал их, словно боясь забыть или потерять кого-нибудь.
— Всем в лагерь, напротив вокзала.
Я подхватил свой кофр и чемодан, который Анна все время пыталась отнять у меня, но я позволил ей нести лишь одно одеяло да бутылки, которые могли еще пригодиться.
Вооруженные солдаты глазели, как мы шли, оборачивались на мою спутницу, шедшую рядом с потерянным и немного испуганным видом.
Причину этого я понял чуть позже. Скауты направляли нас в сторону бараков из свежераспиленных пихт, построенных в парке, в двух шагах от доков. В небольшом бараке, размером чуть больше газетного киоска, размещалось справочное бюро, и мы образовали очередь перед его открытой дверью.
Нашу группу раздробили, смешав ее с бельгийцами, которых было больше, чем нас; что нам делать дальше, мы не знали.
Издали мы наблюдали за тем, как сажают стариков в автобусы. От вокзала отъехали и две машины "скорой помощи". Вдалеке виднелись башни города; приходили беженцы, уже обосновавшиеся в лагере, и с любопытством нас разглядывали. Многие из них были фламандцами, они с радостью обнаруживали среди нас своих соотечественников.
Один, говоривший по-французски, спросил меня с сильным акцентом:
— Ты откуда?
— Из Фюме.
— Тогда ты не должен был сюда приходить, верно? Это бельгийский лагерь.
Мы с Анной обменялись тревожными взглядами и продолжали под ярким солнцем ожидать своей очереди.
— Приготовьте удостоверения личности.
У меня удостоверения не было: в то время во Франции они были не обязательны. Паспорта я тоже не имел, поскольку никогда за границу не ездил.
Одни, выходившие из бюро, направлялись к баракам, других просили подождать на улице — чего подождать, не знаю, скорее всего, транспорта, который отвезет их в другое место.
Подойдя к дверям, я услышал обрывки разговора.
— Кто ты по специальности, Питере?
— Слесарь-сборщик, но, когда началась война…
— Работать хочешь?
— Я, знаешь ли, не лодырь.
— Жена, дети есть?
— Жена со мной — вон, в зеленом платье, с тремя детишками.
— С завтрашнего дня можешь устроиться на завод в Этре, получать будешь наравне с французами. Подожди на улице. Вас отвезут в Этре и там найдут жилье.
— В самом деле?
— Следующий!
Следующим был старик Жюль, который хоть и пришел одним из последних, но как-то умудрился втиснуться в очередь.
— Удостоверение?
— Нету.
— Потерял?
— Мне его вообще не выдавали.
— Ты бельгиец?
— Француз.
— Тогда что ты тут делаешь?
— Жду, что вы мне скажете.
Служащий тихонько обменялся несколькими словами с кем-то, кого мне не было видно.
— У тебя есть деньги?
— Не на что даже бутылку взять.
— А родственники в Ла-Рошели есть?
— У меня их нигде нет. Я с рождения сирота.
— Тобой займутся позже. Иди отдохни.
Я чувствовал, как Анна начинает все больше и больше нервничать. Я оказался вторым французом в очереди.
— Удостоверение.
— Я француз.
Служащий раздраженно посмотрел на меня.
— В поезде много французов?
— Три вагона.
— Кто вами занимается?
— Никто.
— Что вы намерены делать?
— Не знаю.
Он указал на Анну:
— Ваша жена?
Прежде чем сказать «да», я секунду помедлил.
— Ждите дальнейших распоряжений, а пока размещайтесь в лагере. Больше я ничего не знаю. Это не было предусмотрено.
Три барака выглядели новыми, просторными, с рядами тюфяков, разделенных перегородками. Некоторые их обитатели еще спали вероятно, больные или те, кто прибыл ночью.
Чуть дальше стоял старый зеленоватый цирковой шатер, пол в котором был просто застелен соломой.
Здесь мы с Анной и положили в уголок свои вещи. Лагерь только начинал заселяться. Места было еще много. Но я понимал, что это долго не продлится, и решил, что нам будет спокойнее в палатке, чем в бараке.
В маленькой довольно невзрачной палатке женщины чистили картошку и овощи целыми ведрами.
— Благодарю, — прошептала Анна.
— За что?
— За то, что ты сказал.
— Я боялся, что тебя не пустят.
— А что бы ты тогда сделал?
— Пошел бы с тобой.
— Куда?
— Неважно.
Денег у меня с собой было немного, основные наши сбережения лежали в сумочке у Жанны. Нужно было работать. Мне это вовсе не претило.
Но пока мне хотелось оставаться беженцем. Я стремился остаться в лагере, рядом с портом и кораблями, бродить между бараками, где женщины стирали и вешали белье на просушку, а голозадые ребятишки ползали по земле.
Я не для того уехал из Фюме, чтобы думать и брать на себя ответственность.
— Если бы я призналась, что "и чешка…
— Ты чешка?
— Из Праги, с еврейской кровью по матери. Она у меня еврейка.
Анна говорила в настоящем времени, и это позволяло предполагать, что ее мать еще жива.
— У меня нет паспорта, он остался в Намюре. Из-за моего акцента меня могли принять за немку.
Признаюсь, мне в голову закралась скверная мыслишка, и я помрачнел. Что, если она меня выбрала почти сразу после отъезда из Фюме?
Если не считать парня с одеялами, я был в вагоне единственным мужчиной моложе пятидесяти. Но тут я вспомнил своего бывшего однокашника Леруа и мысленно спросил себя, почему его не призвали в армию.
Как бы то ни было, никаких усилий со своей стороны я не прикладывал. Она сама пришла ко мне. Я вспомнил ее точные движения тогда, в первую ночь, рядом с Жюли и ее барышником.
У нее не было ни багажа, ни денег; в конце концов, сигарету и ту она выклянчила.
— О чем ты думаешь?
— О тебе.
— Это я знаю. Но что ты думаешь?
Мне в голову пришла дурацкая мысль: еще в Фюме она предвидела, что рано или поздно у нее спросят документы, и поэтому заранее запаслась поручителем. Мной!
Мы стояли между бараками. В проходе сохранилось еще немного затоптанной травы; на веревках сохло белье. Я увидел, что зрачки у нее остановились, глаза подернулись влагой. Я не думал, что она способна плакать, однако по ее щекам текли настоящие слезы.
Одновременно с этим кулаки ее сжались, лицо потемнело, и я решил, что сейчас она, несмотря на слезы, осыплет меня оскорблениями и упреками.
Я хотел взять ее за руку, но она не позволила.
— Прости, Анна.
Она покачала головой, и волосы упали ей на лицо.
— На самом деле я так не подумал. Это была просто смутная мысль, какие иногда приходят на ум.
— Знаю.
— Ты меня понимаешь?
Тыльной стороной руки она утерла слезы, без стеснения шмыгнула носом и объявила:
— Прошло.
— Я сделал тебе очень больно?
— Пройдет.
— Мне тоже больно. Глупость какая-то. Я сразу же понял, что это не так.
— Ты уверен?
— Да.
— Пошли.
Она увела меня на набережную, и мы стали смотреть на качающиеся на воде мачты и на две толстые, вроде крепостных, башни, стоявшие у выхода из порта.
— Анна!
Я позвал ее вполголоса, не поворачиваясь к ней, полуослепнув от солнца и красок.
— Что?
— Я тебя люблю.
— Молчи.
По горлу ее прошло легкое движение, словно она сглотнула слюну. Потом совсем естественным голосом она заговорила о другом:
— Ты не боишься, что у тебя стянут твои вещи? Я долго смеялся, потом обнял ее; чайки пролетали в двух метрах от наших голов.