Существуют даты, и эти официальные точки отсчета можно отыскать в книгах. Но я думаю, что у каждого в зависимости от того, где он тогда находился, от семейного положения, от собственных забот были свои, личные, точки отсчета. Так вот, все мои связывались с центром для беженцев — мы его называли просто Центром; это могло быть прибытие очередного состава, постройка нового барака или какое-нибудь незначительное внешне событие.
Мы, оказывается, поселились там в числе первых, через два дня после того, как прибыли поезда с бельгийскими беженцами, то есть когда порядки в лагере еще не установились.
Интересно, а эти новенькие бараки были воздвигнуты несколько недель назад в предвидении именно такого положения дел? Тогда мне не пришло в голову задавать подобный вопрос. Но видимо, да, потому что задолго до немецкого наступления правительство эвакуировало часть населения из Эльзаса.
Разумеется, никто не ожидал, что события будут развиваться так стремительно, и было ясно, что властям приходится импровизировать.
В день нашего приезда газеты сообщали о боях в Монтерме и на реке Семуа; на следующий день немцы навели понтонные мосты для переправы танков в Динане, а 15 мая, если не ошибаюсь, в тот же день, когда было объявлено о выезде французского правительства из Парижа, в газетах печатались крупным шрифтом названия местностей, расположенных неподалеку от Фюме, — Монмеди, Рокур, Ретель, мимо которых мы с грехом пополам проехали.
Разумеется, все это я воспринимал, как и остальные, но происходило оно где-то далеко от меня, в некоем абстрактном мире, с которым я как бы и не был связан.
Мне очень хотелось бы описать свое состояние, и не только в первые дни, но и за все время, что я прожил в Центре.
Шла война, с каждым днем все более реальная, и реальность ее мы ощутили на практике, когда был обстрелян наш поезд. Сами того не понимая, мы проскочили зону хаоса, где бои еще не шли, но вот-вот должны были начаться.
И вот оно произошло. Названия городков и деревень, которые мы читали, проезжая мимо, сейчас были набраны крупными буквами на первых полосах газет.
Эта зона, где мы с изумлением видели по-воскресному тихие города и людей, шедших к мессе, с каждым днем расширялась, и нашим путем следовали другие поезда, другие автомобили с матрацами на крышах, с детскими колясками, с куклами, с больными стариками катились по шоссе бампер в бампер.
Эта длинная гусеница уже достигла Ла-Рошели и ползла на наших глазах в направлении Бордо.
Мужчины, женщины, дети умирали, как наш машинист, уставясь незрячими глазами в лазурное небо. Другие истекали кровью, как старик, который прижимал к лицу покрасневший платок, или стонали, как женщина, раненная в плечо.
Наверное, мне должно быть стыдно за признание, что я не участвовал в этой трагедии. Все это происходило вне нас. Не касалось нас.
Я мог поклясться, что, уезжая, заранее знал, что найду: узенький круг по моей мерке, который станет моим убежищем и в который мне нужно будет втиснуться.
Поскольку Центр был предназначен для бельгийских беженцев, мы с Анной старались бывать там как можно меньше. Поэтому, боясь, что нас заметят, мы первое время старались при раздаче пищи подойти попозже.
Сперва под открытым небом стояла одна низкая плита, потом их стало две, три, четыре — с огромными котлами, прямо-таки чанами вроде тех, в которых на фермах готовят пойло для свиней.
Позже для кухни смонтировали разборный барак, вкопали там столы, за которыми мы должны были есть.
Вместе с Анной, не отстававшей от меня ни на шаг, я наблюдал за лагерной суетней и очень скоро понял принцип организации лагеря, которая, в сущности, была сплошной импровизацией.
Всем заправлял бельгиец, тот, что расспрашивал меня в день прибытия; я всеми силами избегал сталкиваться с ним. Около него крутились девушки и скауты, в том числе старшие скауты из Остенде, приехавшие с одним из первых поездов.
Беженцев с грехом пополам делили на полезных, то есть тех, кого можно направить работать, и бесполезных- стариков, женщин, детей, которым нужно было дать приют.
Теоретически, лагерь — это промежуточный пункт, где положено останавливаться на несколько часов, в крайнем случае, на ночь.
Заводы в Этре, Ла-Паллисе и других городках, работающие на оборону, нуждались в рабочих руках; в ближний лес требовались лесорубы, чтобы снабжать дровами пекарни.
Туда на автобусах увозили специалистов и их семьи, а уж там размещением их занимались специальные комитеты.
Что касается одиноких женщин и вообще «бесполезных», их расселяли в городках, где нет промышленности, вроде Сента или Руайана.
Нашей, моей и Анны, целью сразу же стало остаться в лагере, и мы этого добились.
Медсестру, которая в первый вечер привезла нам еду на машине, звали г-жа Бош, и в моих глазах она была самой важной персоной, поэтому я сосредоточил на ней все внимание, словно школьник, стремящийся добиться благосклонности учителя.
Она была невысокого роста, полная, можно сказать даже, толстая, в возрасте между тридцатью пятью и сорока, и я никогда не встречал человека, обладающего такой энергией и такой же доброжелательностью.
Не знаю, была ли она дипломированной медицинской сестрой. Она принадлежала к хорошему ларошельскому обществу, была женой не то врача, не то архитектора, точно не помню, потому что ее всегда сопровождало еще несколько тамошних дам, и я путал, у кого кто был муж.
Она первой оказывалась на вокзале, чуть только объявляли о прибытии поезда, но оказывалась не за тем, чтобы, как делало большинство носительниц повязок, говорить утешительные слова и раздавать конфетки, а искала в толпе тех, кто больше всего нуждался в помощи.
По мере развития событий таких становилось все больше, и я часто видел, как больные, дети, дряхлые старики плетутся за г-жой Бош в барак, где она в белом халате, стоя на коленях, обмывала стертые до крови ноги, перевязывала раны, провожала женщин, которым требовалась специальная помощь, за импровизированную занавеску из одеяла.
В полночь она обычно была еще в лагере и, вооружась карманным фонариком, молча делала обход, утешала плачущих женщин или распекала слишком шумных мужчин.
Электричество подвели в лагерь наспех, работало оно с перебоями, и когда я предложил привести его в порядок, г-жа Бош только спросила:
— А вы умеете?
— Это, можно сказать, моя профессия. Мне только нужна лестница.
— Так поищите.
Я выбрал строящийся дом в новом квартале напротив вокзала, зашел туда и, поскольку спрашивать позволения было не у кого, самовольно унес лестницу. Она оставалась в лагере все время, пока я там был, и никто не пришел потребовать ее назад.
Я также вставлял стекла, чинил краны и водопроводные трубы. Г-жа Бош так и не поинтересовалась моей фамилией, не спросила, откуда я приехал. Она звала меня просто Марсель и всякий раз, когда что-то портилось, посылала за мной.
Дня через три-четыре я стал мастером-универсалом. Леруа исчез уехал с первой партией не то в Бордо, не то в Тулузу. Из нашего вагона остался только старик Жюль; его не выгоняли, потому что он играл роль шута.
В городе я встретил человека с трубкой, которого прозвал привратником. Он торопился, сказал мне на ходу, что идет в префектуру узнать, нет ли каких известий о его жене, и больше я его не видел.
Это произошло на второй или на третий день. Анна выстирала трусики и бюстгальтер, повесила их сушиться на солнышке, и мы бродили по лагерю, обмениваясь заговорщицкими взглядами: мы-то знали, что под черным платьем она совершенно голая.
В конце набережной высилась толстая Часовая башня; она была еще массивнее тех башен, что стоят по бокам у входа в порт; чтобы попасть на главную улицу, надо было пройти под ее аркой.
Мы уже совершенно освоились и с нею, и с извилистыми улочками, на которых царило невероятное оживление: кроме местных жителей и беженцев, в городе стояли пехотные части и моряки.
Когда я сказал Анне, что хочу купить ей смену белья, она не стала отказываться. Оно ей было необходимо. И я подумал, а не предложить ли ей купить еще и светлое платье, каких полно в витринах. Возможно, она тоже подумала об этом, потому что угадывала каждую мысль, какая приходила мне в голову.
— Знаешь, — сказал я ей, — я подарил бы тебе платье…
Она не стала отказываться из приличия, как сделало бы на ее месте большинство, потому что это все равно притворство, а с улыбкой посмотрела на меня.
— Ну, и?.. Что ты хочешь добавить?
— Что я засомневался — из эгоизма. Для меня черное платье-это как бы часть тебя, понимаешь? Я вот все думаю, не разочаровался бы я, увидев тебя одетой по-другому.
— Я рада, — ответила она, коснувшись меня кончиками пальцев.
И я чувствовал, что это правда. Я тоже был рад. Проходя мимо парфюмерного магазинчика, я остановился.
— Слушай, а ты пользуешься пудрой и губной помадой?
— Раньше пользовалась.
Она имела в виду: не до меня, а до Намюра.
— Так, может, купить тебе?
— Это зависит от тебя. Если ты предпочитаешь меня накрашенную и напудренную…
— Нет.
— Тогда я не хочу.
Я никогда об этом не задумывался, но не только потому, что гнал такие мысли — мне просто не приходило в голову, что наша с нею совместная жизнь не имеет будущего.
Я не знал, когда это случится. Да и кто мог это предсказать? Мы жили как бы в антракте, вне пространства, и я жадно наслаждался этими днями и ночами.
Я наслаждался всем — меняющейся картиной порта и моря; вереницей разноцветных рыбачьих суденышек во время прилива; рыбой, которую выгружали в корзинках и ящиках; уличной толпой, видом лагеря и вокзала.
И еще я все время испытывал телесный голод по Анне и впервые в жизни не стыдился своего желания.
Да что там! С нею это стало какой-то игрой, исполненной, как мне казалось, необыкновенной чистоты. Мы радостно и как-то невинно говорили с нею об этом, придумав настоящий код, целую систему секретных знаков, которые позволяли нам на людях сообщать друг другу о своих тайных мыслях.
Центром этого нового мира был видимый издалека зеленоватый шатер, возвышающийся над бараками, и в этом шатре, нашей конюшне, как мы его называли, на утоптанной соломе, у нас было свое местечко.
Мы там разложили свои вещи — те, что я вытащил из чемодана, и те, что купил, вроде солдатских котелков для супа и спиртовки на сухом спирте, на которой мы по утрам варили кофе; варили мы его на улице между двумя бараками напротив пристани.
Остальные, особенно те, кто приехал на одну ночь, поглядывали на то, как мы устроились, с удивлением и, убежден, с завистью, с какой я когда-то смотрел на настоящую конюшню, где у лошадей есть теплая подстилка.
Я тоже говорил — "наша подстилка" и не слишком часто менял солому, чтобы она пропиталась нашими запахами.
Но любили мы друг друга не только там, а в самых разных, порой даже неожиданных, местах. Началось это с катера однажды ночью, когда мы сидели и смотрели на рыбачьи лодки, покачивавшиеся у стенки; блоки поскрипывали, словно кричали чайки.
Уверенный, что ни за что не пошел бы в море, я, видимо, как-то поособенному взглянул на открытый люк одного суденышка, возле которого на палубе стояли корзины для улова. Потом перевел взгляд на Анну, потом снова — на люк, и тут она рассмеялась тем смехом, что был частью нашего тайного языка.
— Хочешь?
— А ты?
— А не боишься, что нас примут за воров и арестуют?
Было уже за полночь. На набережной пусто, все фонари закамуфлированы. Только где-то далеко раздаются шаги. Трудней всего оказалось спуститься по железной лесенке, заделанной в каменную облицовку набережной. Последние ступеньки были скользкие.
Но мы кое-как все-таки спустились, скользнули в люк и стали шарить в темноте, натыкаясь на корзины, бидоны и какие-то предметы, назначения которых не могли определить.
Пахло рыбой, водорослями и бензином. Наконец Анна шепнула:
— Сюда…
Я нашел ее руку, она потащила меня, и мы оба рухнули на узкий и жесткий диванчик, но сперва сбросили с него клеенку, которая нам мешала.
Нас лениво покачивал прилив. Сквозь люк виднелся кусочек неба с несколькими звездами; у вокзала пыхтел локомотив. Нет, это не прибыл новый состав. Просто маневровый паровозик таскал туда-сюда вагоны, словно наводя на путях порядок.
Вокруг лагеря еще не было ограды. Мы могли входить и выходить где душе угодно. Никто не дежурил у входа. Достаточно было тихонько пройти, чтобы не разбудить соседей.
Позже поставили ограды, но не для того, чтобы изолировать нас, а от воров, чтобы они не могли смешаться с беженцами и что-нибудь украсть.
Вечерами мы частенько слонялись по вокзалу и как-то ночью, когда он опустел, воспользовались скамейкой в самом дальнем углу зала ожидания.
Нас это страшно забавляло. То был своеобразный вызов, и однажды мы занимались любовью за связками соломы в нескольких шагах от г-жи Бош, ухаживавшей за больными и продолжавшей в это время разговаривать с нами.
Ежедневно какое-то время я посвящал розыскам жены и дочери — в меру своих возможностей, разумеется.
Нам говорили, что где-то, точно уже не помню, то ли в Осерре, то ли в Сомюре, а может, в Туре, будто бы вывешивают списки беженцев. Вскоре и у нас на дверях управления лагеря каждое утро стали появляться такие же списки, а люди группами стояли возле них и читали.
Только это были списки бельгийских беженцев. Очень много народу оказалось в Сенте, Бордо, Коньяке, Ангулеме. Некоторые добрались даже до Тулузы, но большая часть осела в деревушках, названий которых я никогда не слышал.
На всякий случай я просматривал списки. Ежедневно заходил также к заместителю начальника станции, который пообещал мне узнать про судьбу нашего поезда. Он воспринял это как дело чести и ужасно раздражался, что не может найти никаких его следов.
— Поезд не может вот так взять и исчезнуть даже во время войны, ворчал он. — Я все-таки разузнаю, куда он делся.
С помощью селекторной связи между станциями он включил в поиски своих коллег, и вскоре пошли разговоры о поезде-призраке.
Мы с Анной заглядывали и в мэрию. У дверей каждого кабинета стояли толпы; в ту пору всем нужны были кому справка, кому разрешение, кому официальное* удостоверение с печатью.,
Здесь тоже висели списки — французские, но жены в них не было.
— Если вы кого-то ищете, лучше всего обратиться в префектуру.
Мы отправились туда. Двор префектуры светлый, залитые солнцем коридоры и кабинеты, чиновники сидели в рубашках с засученными рукавами, было очень много девушек в светлых летних платьях. Анну я оставил на улице; невозможно было выдавать ее за жену в тот момент, когда наводишь о жене справки.
Через окно я увидел, как она, задрав голову, стояла на тротуаре, потом принялась ходить взад-вперед, серьезная, задумчивая. Я тут же упрекнул себя, зачем оставил ее одну, пусть даже ненадолго, и поторопился вернуться к ней.
В префектуре выдавали талоны на бензин. Сотни наехавших отовсюду машин заполнили Оружейную площадь, набережные, улицы. Их владельцы стояли в префектуре в бесконечной очереди, чтобы получить эти чертовы талоны, которые дадут им возможность продолжить исход.
Вчера в веренице автомобилей, направлявшихся в Рошфор, я заметил похоронный катафалк из Шарле-руа, в котором ехало целое семейство, а вещи, наверно, лежали там, куда ставят гроб.
— Вы что-то ищете?
— Я хотел бы навести справки о своей жене…
Похоже, что таких, как я, тысячи, если не десятки тысяч. С места снялась не только Бельгия и Северная Франция, после отъезда правительства паника охватила и Париж; рассказывали, что дороги забиты не только машинами, но и толпами людей, которые пешком бредут на юг.
В деревнях, расположенных рядом с шоссе, булочные берутся приступом, в больницах нет ни одного свободного места.
— Заполните этот бланк. Оставьте свою фамилию и адрес.
Из осторожности я не стал писать в качестве адреса наш Центр по приему беженцев, а попросил прислать ответ "до востребования". К этому времени единственными французами в лагере были старик Жюль да я.
Еще в тот жаркий солнечный день я встречал самый скверный поезд, а в это время по улице девочки-школьницы парами шли на какой-то праздник.
Скверными мы, по примеру г-жи Бош, называли поезда, которые особенно сильно пострадали в пути, где были погибшие или женщины, родившие без врачебной помощи.
Однажды, например, пришел состав с сумасшедшими, с десятью вагонами сумасшедших, эвакуированных из какой-то психиатрической лечебницы. Несмотря на все предосторожности, двое сбежали, и поймали их только у Часовой башни.
А этот поезд, о котором я говорю, прибыл то ли из Дуэ, то ли из Дана — я вечно путаю эти города. В этом поезде раненных в пути оказалось не так уж много, но в глазах всех его пассажиров — мужчин, женщин, детей- застыл ужас.
Одну женщину била дрожь; всю ночь напролет она дергалась, сбрасывала одеяло и стучала зубами.
Другие безостановочно лепетали и монотонно повторяли бесконечный рассказ о том, что с ними произошло.
В этом то ли Дуэ, то ли Лане посадка шла метрах в двухстах от вокзала, откуда все время прибывал народ. Кто-то кого-то ждал, родители, оставив детей, бежали в буфет купить чего-нибудь съестного. И вдруг без объявления воздушной тревоги в небе появились самолеты.
— Верите ли, бомбы так и сыпались… Наискось… Я видел, как они падали на вокзал, на дома, и вдруг все вздрогнуло и полетело в воздух — крыши, камни, люди, вагоны, стоявшие недалеко от нас. Я видел, как мимо пролетела человеческая нога, и, хотя мы были далеко, меня швырнуло на землю, прямо на сына…
Наконец завыли сирены воздушной тревоги, примчались пожарные машины, но вокруг были только груды камня и кирпича, искореженное железо, трупы, обломки мебели, и лишь кое-где высились чудом уцелевшие домики.
Газеты сообщали о сформировании нового кабинета министров, об отступлении из-под Дюнкерка, о том, что почти все железные дороги перерезаны, но мы с Анной продолжали жить своей обособленной жизнью, как будто верили, что так будет всегда.
Анна не хуже меня понимала, что это вздор, но ни разу и словом об этом не обмолвилась. До меня у нее кто-то был, с кем-то она уже делила жизнь — не знаю, долго или нет, и я предпочитал не думать о том, что будет после меня.
И когда из окна префектуры я увидел ее одну на тротуаре, у меня сжалось сердце, словно мы уже расстались. Меня охватил страх. Спустившись вниз, я так вцепился в ее руку, словно мы на много дней были разлучены.
Мне кажется, что все это время ни разу не шел дождь; нет, однажды была гроза: она запомнилась мне, потому что в углублениях нашего шатра скопилась вода. Погода стояла небывалая, это было просто какое-то чудо, и я не могу представить себе Ла-Рошель иначе как залитую жарким солнцем.
Рыбаки приносили нам рыбу. Скауты каждое утро ходили на рынок и доставляли полные корзины овощей и фруктов. Они привозили их на ручной тележке вроде той, что я оставил в Фюме на багажном дворе. Я иногда ходил с ними и просто Так, для удовольствия, катил тележку, а Анна шла рядом.
Когда радио объявило о капитуляции Бельгии, в лагере и на вокзале чуть было не произошли беспорядки. К тому времени французов в лагере было почти столько же, сколько бельгийцев, и все рабочие места на заводах были заполнены. Я видел, как фламандцы и валлоны плакали, словно дети, а кое-кто уже сцепился, и их пришлось разнимать.
Каждый прошедший день уменьшал мой крохотный капитал счастья. Нет, это не слишком точное слово. Но поскольку другого я не нахожу и поскольку люди всегда говорят «счастье», придется довольствоваться им.
Рано или поздно, но я получу — в мэрии, в префектуре или на почте "до востребования" — сведения о жене и дочке. Беременность Жанны подходила к концу, и я беспокоился, не вызвали ли переезд и волнения преждевременные роды.
Парижские газеты печатали письма читателей, в которых те сообщали своим родным сведения о себе, и одно время я думал, не воспользоваться ли этим способом. Но дело в том, что в Фюме мы не читали парижских газет. Какую выбрать? Нам надо было бы заранее договориться, но мы до этого не додумались. Вряд ли Жанна ежедневно будет покупать все газеты.
Немцы продвигались так стремительно, что пошли упорные толки об измене и пятой колонне. У нас в одном бараке вроде бы арестовали мнимого голландца, у которого в вещах оказался портативный радиопередатчик.
Не знаю, правда ли это. Я спрашивал г-жу Бош, но она ничего не смогла мне сказать, хотя сообщила, что видела в лагере полицейских в штатском.
Все это пугало Анну: ее фамилия Купфер звучала очень уж по-немецки. Мы вспоминали об этом всякий раз, когда смотрели на роскошные герани на насыпи между лагерем и вокзалом.
Городской садовник высадил их, уже в цвету, почти сразу же после нашего прибытия. Я сам видел, как рано утром под еще не жарким солнцем он предавался этому мирному занятию, а на вокзал без конца приходили поезда с беженцами, и газеты в киосках были полны сообщениями о катастрофах.
Рассказывают, что часа через два, когда садовник еще продолжал работать, немецкая радиостанция, ведущая передачи на французском языке, сообщила что-то вроде:
"Любезнейший господин Въейжё украсил в нашу честь окрестности вашего вокзала цветами. На днях ждите нас".
Г-н Вьейжё, которого я ни разу не видел, был мэром Ла-Рошели, и немецкое радио продолжало передавать ему иронические послания, доказывавшие, что им известно все, что происходит в городе.
Слово «шпион» стало звучать все чаще и чаще, и люди начали с подозрением посматривать друг на друга.
— Знаешь, будет лучше, если ты станешь как можно меньше говорить на людях.
— Я уже подумала об этом.
Но Анна и так была не слишком разговорчива. Я тоже. К тому же у нас имелось столько запретных тем, что мы и без того не слишком легко находили, о чем говорить.
У нас не было ни прошлого, ни будущего. Одно только хрупкое настоящее, которым мы вместе наслаждались и которое вместе проматывали.
Мы вбирали в себя крохотные радости, отражения ощущений, которые мы это знали — сохраним на всю жизнь.
Мне не стыдно признаться: я был счастлив, но это было не обыденное счастье; это было так, словно, водя по струнам скрипки не той стороной смычка, вдруг извлечешь нормальный звук. Оно было острым, пронзительным и доставляло сладостную боль.
Что же до нашей ненасытности в любви, то я почти уверен: мы не составляли исключения. Хоть в шатре не было такой тесноты, как в товарном вагоне, тем не менее там спали около сотни людей, мужчин и женщин. Не проходило ночи, чтобы я не услышал осторожного ритмического движения, прерывистого дыхания, стонов.
Я был не единственный, кто чувствовал себя выпавшим из будничной жизни и ее условностей. В любой момент в небе могли появиться самолеты и сбросить на нас бомбы. Недели через две-три сюда придут немецкие войска, и никто даже представить себе не мог, что будет тогда.
Во время первой воздушной тревоги нам велели лечь на землю рядом с доком: до подземного бомбоубежища, устроенного недалеко от товарной станции, бежать было далеко.
Зенитки открыли огонь. Очереди пронизывали небо над вокзалом. Потом нам сказали, что произошла ошибка: это был французский аэроплан, который не подал установленных сигналов.
Зато в Ла-Паллисе над рейдом пикировали немецкие самолеты: ставили мины вокруг военного корабля «Шанплен». Утром он затонул. Мы услышали взрывы, но не знали, в чем дело.
Позже километрах в трех-четырех от города загорелись резервуары с бензином, несколько дней к небу поднимался черный дым.
Я уже говорил, но все равно повторю: дни проходили быстро и вместе с тем медлительно. Понятие времени изменилось. Немцы вошли в Париж, но в нашу с Анной жизнь это не внесло никаких перемен. Только атмосфера на вокзале преобразилась, становясь с каждым днем все тревожней и суматошней.
Как и в Фюме, я вставал первым и шел на улицу готовить кофе, а заодно и брился перед зеркальцем, которое крепил на парусине нашего шатра. В конце концов часть одного из бараков отвели под туалет для женщин, и Анна шла туда спозаранку, прежде чем набегала толпа.
Мы шли на вокзал, где с нами уже свыклись и приветливо здоровались.
— Много поездов?
— Ждем рабочих с Рено.
Мы уже изучили подземные переходы, пути, скамейки. Не без нежности поглядывали мы на вагоны для скота, где еще валялась солома. Интересно, где теперь наш вагон, в котором, наверное, еще сохранился наш запах.
Ну а чуть позже меня почти всегда требовала г-жа Бош — что-нибудь сделать: отремонтировать дверь или окно, установить новые шкафчики для медикаментов или продуктов.
А потом мы шли за едой. Время от времени шиковали. Заходили в укромный бар, и я, зная вкус Анны, заказывал ей аперитив, а себе за компанию — лимонад.
Во второй половине дня мы отправлялись в город, и я, прежде чем зайти на почту, просматривал списки.
Наш ребенок вот-вот должен был родиться, и я часто задумывался, кто присмотрит за Софи, когда жена окажется в родильном доме.
Странно, но мне так ни разу и не удалось мысленно представить их лица. Черты были какие-то смазанные, нечеткие.
Впрочем, я не особенно тревожился за судьбу Софи: в лагере у нас целую неделю прожили двое детей, потерявших в пути мать, и ничуть не страдали. Они беззаботно играли с другими детьми; и когда мать наконец приехала за ними, на миг смущенно замерли перед ней, словно напроказничали.
16 июня — одна из немногих дат, запомнившихся мне. Петен в Орлеане запросил перемирия, и солдаты, побросав оружие и не слушая офицеров, стали разбегаться с вокзала.
Через три дня немцы были в Нанте. Мы понимали, что их механизированные части передвигаются быстро, и ждали их у себя на следующий день.
Но только в субботу, 22-го, из проезжающих машин нам крикнули:
— Они в Ла-Рош-сюр-Йон!
— Вы их видели?
Водители кивали и мчались к Рошфору.
Следующая ночь была чудовищно жаркая. Анна легла первой, а я стоял, смотрел, как она устраивает себе в соломе лежбище, и чувствовал, что на глаза мне наворачиваются слезы.
Я сказал ей:
— Нет! Пошли.
Анна никогда не спрашивала — куда, зачем. Можно подумать, что всю жизнь она только и следовала за мужчиной, что она рождена для этого.
Мы шли, вслушиваясь в шум моря, в скрип снастей. Может, она решила, что я ищу приют на каком-нибудь корабле?
Я довел ее до конца порта, туда, где находятся всякие склады, а потом мы свернули на дорогу, ведущую прямиком на пляж.
Не слышалось ни звука. В городе не было ни огонька, кроме темнозеленого сигнального фонаря на конце мола.
Мы легли на песок почти у самой кромки несильного прибоя и долго лежали молча, не шевелясь, вслушиваясь в стук наших сердец.
— Анна! Я хотел бы, чтобы ты всегда помнила…
— Тс-с!
Слова ей были не нужны. Она их не любила. Думаю, даже боялась.
Я неловко стал входить в нее, и меня постепенно охватывало нетерпение, чем-то смахивающее на злость. На этот раз она не помогала мне, лежала неподвижно, уставясь мне в лицо, и глаза ее ничего не выражали.
На миг мне почудилось, будто она уже ушла, и я подумал, что она опять одна, словно потерявшаяся собака.
— Анна! — крикнул я ей таким голосом, словно звал на помощь. — Да пойми же ты!
Она сжала мою голову обеими руками и, сдерживая рыдания, прошептала:
— Как было хорошо!
Но она имела в виду не этот раз, а все, что было с нами за эти недолгие дни. Она плакала, и я, лежа на ней, тоже плакал и продолжал обладать ею. А волны уже лизали наши ноги.
Мне хотелось что-то сделать, все равно что. Я сорвал с нее платье, сам разделся. И снова сказал ей:
— Пошли!
Небо было достаточно светлое, и тело Анны вырисовывалось в темноте, но лица я не видел. Может быть, она и вправду испугалась? Решила, что я хочу ее утопить, а то и утопиться вместе с нею? Все ее тело, охваченное животным страхом, сжалось.
— Пошли, дурочка!
Я побежал в воду, и она последовала за мной. Анна умела плавать. Янет. Она уплыла далеко в море, а потом вернулась и стала кружить около меня.
Сейчас я думаю, так ли уж напрасно она испугалась. В ту пору всякое могло быть. Мы попробовали играть в воде, словно школьники на каникулах, но у нас почему-то ничего не получилось.
— Замерз?
— Нет.
— Давай побегаем, согреемся.
Мы бегали по песку, и он липнул к ногам.
Затея моя оказалась довольно опасной. При возвращении в лагерь нам пришлось с четверть часа прятаться от патруля.
Наш шатер показался нам нагретым теплом человеческих тел, но мы все-таки улеглись у себя в углу, хотя я всю ночь не сомкнул глаз.
Следующий день был воскресеньем. Беженцы, собираясь к мессе, оделись по-праздничному. В городе нам всюду встречались девушки в светлых платьях и нарядные дети, шедшие впереди родителей. Кондитерские были открыты, и я купил еще теплое пирожное — как в Фюме.
Получив еду, мы пошли к доку и съели ее там, сидя на камне и свесив ноги над водой.
А в пять часов немецкие машины остановились у мэрии, и офицер потребовал проводить его к г-ну Вьейжё.