1793 год стал поворотной точкой в моей жизни — примерно в то время я понял, что перестал физически стареть. Я не могу точно определить дату или событие, повлиявшее на это, я даже не уверен, что это случилось в 1793 году, просто знаю, что где–то в то время естественная склонность моего тела к дряхлению впала в спячку. Помимо этого, именно в 1793–м я пережил один из самых кошмарных моментов своей жизни — память о нем столь ужасна, что я до сих пор страдаю, вспоминая, чем закончился тот год. Но, каким бы невыносимым он ни был, этот год остался одним из самых памятных в моей жизни.
В 1793 году мне исполнилось 50 лет и, за исключением пары нелепых причуд моды того времени —например, маленького хвоста, в который убирались на затылке волосы, или несуразно изысканной одежды — нет большой разницы между тем, каким я был тогда, и тем, каким я стал сейчас, 206 лет спустя. Мой рост — шесть футов и полдюйма — не уменьшился, поскольку я не усыхаю, как это обычно происходит с моими ровесниками, вес, колеблющийся между 190 и 220 фунтами, остановился на вполне приятных двухсот пяти, кожа сопротивляется провисанию и морщинам, волосы слегка истончились и чуть подернулись сединой, что придало мне солидности; такое состояние лишь радовало меня. В общем я превратился в привлекательного мужчину средних лет, каким и остаюсь по сей день. В 1793 году, на пике Французской революции, началось то, что превратило меня в похитителя вечности.
Около двадцати лет я прожил в Англии. Свой третий десяток я провел в Европе, где начал заниматься банковским делом и весьма преуспел, а едва разменяв четвертый, вернулся в Лондон, где после первых успехов в делах разумно вкладывал деньги и сотрудничал с самыми надежными людьми в финансовом мире, которые поддерживали мои инициативы. В то время у меня был дом и приличный капитал, на доходы с которого я жил. Я упорно работал и умеренно тратил. В те годы у меня была одна цель — сделать свою жизнь комфортабельной; я редко задумывался о личном или духовном счастье. Я работал и наживал состояние, и в итоге почувствовал, что хочу от жизни большего.
Я никогда не планировал остаться в Лондоне навечно, и когда приблизилось мое пятидесятилетие, начал сожалеть, что все эти годы не путешествовал. Разумеется, тогда я был уверен, что жизнь моя клонится к закату, поскольку в те времена человеку редко удавалось прожить больше полувека, и временами мне казалось, что я уже упустил возможность познать этот мир. Я загрустил, окинув взглядом свою жизнь, и понял, что место семейного счастья в ней заняла погоня за наживой. Тогда я еще не ведал, сколько жен у меня будет, сколько странствий мне предстоит, сколько лет жизни мне осталось. Казалось, что жизнь свою я растратил впустую.
Я жил в Лондоне, в прекрасном доме, который был слишком велик для меня одного, а потому я позволил в нем поселиться своему племяннику Тому. Том был моим первым и единственным настоящим племянником — сыном моего сводного брата, которого я привез с собой в Англию в 1760 году — и, как все его многочисленные потомки, парнем непростым: он не выказывал большого интереса к упорядочению собственной жизни, он просто плыл по течению, а время отсчитывало оставшиеся ему часы. Я полагал, что он ждет моей смерти, чтобы наконец получить наследство. Он и не подозревал, что на это ему не стоит рассчитывать. Как–то вечером я сидел дома с Томом — ему в ту пору было лет двадцать — и вздыхал по своей загубленной жизни, и мы внезапно решили отправиться в путешествие.
— Мы могли бы поехать в Ирландию, — предложил Том. — Это недалеко и, должно быть, вполне приятное место. Меня всегда привлекала деревенская жизнь.
Я покачал головой:
— Ну уж нет. Бедная и жалкая страна, к тому же там все время идет дождь. Не подходит для моего характера. Уныние мной овладеет сильнее, чем ныне.
— Может, в Австралию?
— Пожалуй, не стоит.
— Тогда в Африку. Целый неисследованный континент.
— Слишком жарко. Слишком нецивилизованно. Ты меня знаешь, Том, я люблю домашний комфорт. Нет, в душе я европеец. Там я счастливее, чем где бы то ни было. На континенте. Хотя не так уж много я на нем повидал, увы.
— Ну, а я никогда не был за пределами Англии.
— Ты молод, а я стар. У тебя впереди достаточно времени.
Том задумался и ничего не сказал. Куда бы мы ни поехали, мы бы путешествовали за мой счет, так что, возможно, его грызла совесть. А может, и нет.
— Можно и в Европу, — помолчав, тихо сказал он. — Там тоже есть, на что посмотреть. Может, в Скандинавию. Мне всегда нравилось название.
Какое–то время мы обсуждали этот вопрос и наконец решились. Мы проведем полгода в странствиях по Европе, побываем в разных городах, будем любоваться великими памятниками архитектуры, посетим художественные галереи и музеи — у меня всегда были художественные наклонности. Том станет моим компаньоном и секретарем, поскольку у меня по–прежнему останется немало дел. Письма, телеграммы, перевод денег. Том был довольно смышленым парнем — по крайней мере, для одного из Томасов, — и я чувствовал, что могу в этом полностью доверять ему.
Как–то вечером несколько месяцев спустя, когда мы отдыхали на веранде нашего отеля в Локарно, в Швейцарии, после лазанья по горам с несколькими дамами, которые выказали куда больше энергии и стремления к достижению цели, чем мы оба, Том выразил желание посмотреть Францию. Я несколько содрогнулся, ибо это было последнее место на земле, которое я хотел бы посетить, учитывая более чем неприятные воспоминания об этой стране, но он был непреклонен.
— В конце концов, я наполовину француз, — заявил он мне. — Я хочу посмотреть места, где рос мой отец.
— Твой отец рос в Дувре, а затем в маленьком городке под названием Клеткли, — раздраженно ответил я. — Нам следовало остаться в Англии, если ты хотел посмотреть места, где рос твой отец, Том. Он покинул Париж во младенчестве, не забывай.
— Тем не менее, он там родился и там прошли его ранние годы. И мои дедушка с бабушкой — они же оба были французы, так ведь?
— Да, — нехотя ответил я, — полагаю, что так.
— Да и ты сам француз. Ты ведь не бывал там с детства. Разумеется, ты хочешь снова увидеть Париж. Посмотреть, как там все изменилось.
— Город никогда не интересовал меня, Том, — сказал я ему. — Не понимаю, с чего мне туда возвращаться, изображая приступ романтической ностальгии. — Меня не привлекала эта затея, и я задумался, как мне переубедить племянника, — настолько я был уверен, что не желаю возвращаться в эту страну. Стремление узнать побольше о чьем–то прошлом, тем не менее, — очень сильная вещь, и он заявил, что с моей стороны жестоко не давать ему посмотреть на улицы, где мы росли, на город, где жили и умерли мои родители, на место, которое мы покинули, чтобы начать новую жизнь. — А что если я просто расскажу тебе обо всем этом? — спросил я. — Я многое помню о нашем детстве в Париже, если тебе хочется послушать. Могу рассказать, как твой дедушка познакомился с моей матерью, если тебе интересно. Это случилось, когда она выходила из театра, и мальчишка…
— Я знаю эту историю, дядя Матье, — разочарованно перебил меня он. — Ты уже рассказывал мне все эти истории. Много раз.
— Не все, конечно же.
— Ну очень много, во всяком случае. Зачем мне их опять слушать? Я хочу увидеть Париж. Неужели я прошу слишком много? Разве тебе не любопытно, как изменился город за эти тридцать лет? Ты бежал оттуда без гроша за душой — разве тебе не хочется вернуться, когда ты уже преуспел в жизни, и посмотреть, что с ним сталось без тебя?
Я кивнул. Разумеется, он был прав. Вопреки моей воле, в последние годы мои мысли частенько обращались к Франции. Я не был патриотом, но все же оставался французом, и хотя о Париже у меня сохранились одни скверные воспоминания, это был мой родной город. И несмотря на то, что мне до сих пор снились кошмары о нашей тогдашней жизни, о смерти моего отца, дне убийства моей матери и утре казни моего отчима, все же что–то влекло меня туда. Том прав; я хочу снова увидеть Париж. Мы уладили все дела и в конце 1792 года начали медленно перемещаться по Европе, на пару недель останавливаясь в разных интересных местах, и весной 1793–го прибыли в пункт назначения — мой родной город.
Том был парнем кровожадным, и этот порок в конце концов привел его к гибели. Хотя по природе своей не садист — ему недоставало смелости, чтобы самому причинить кому–то боль, — он любил смотреть, как страдают другие, играть роль наблюдателя в чужих несчастьях. Я знал, что в Лондоне он ходил на петушиные бои — после них он возвращался домой с безумными глазами. Ему нравились боксерские матчи и состязания, где людей избивают и калечат. Так что для удовлетворения его извращения Париж 1793 года был подходящим местом.
Бастилия — огромная, вонючая, кишащая паразитами тюрьма, куда новые республиканцы заточили аристократию, — пала в 1789 году, и с тех пор в Париже постоянно происходили демонстрации, вынудившие в конце года короля Людовика XVI[58] и его семейство покинуть город. В начале 1790–х Национальная ассамблея все сильнее давила на короля, вынуждая его принять их конституцию и провести реформы, которые должны были ограничить его абсолютную власть; стало ясно, что Террор не за горами. В 1792–м, за год до нашего приезда в город, доктор Жозеф–Игнас Гильотен убедил Национальную ассамблею внедрить изобретение — сделанное не им, а его коллегой Антуаном Луи[59], — для расправы над преступниками, и вскоре после этого на площади Согласия была установлена машина смерти, которой на следующие несколько лет покорились все горожане.
Весной 1793 года мы с Томом прибыли в город, где царил дух подозрений, предательства и унизительного страха. Короля уже обезглавили, и, въезжая в Париж, я ощутил странное безразличие к городу, не оправдавшему моих ожиданий. Я думал, что возвращение из долгого изгнания взволнует меня — теперь, когда я уже не жалкий сирота, который шарит по чужим карманам, поскольку для него это единственный способ выжить, а преуспевающий делец, многого добившийся в жизни и ставший состоятельным человеком. Я думал о своих родителях, иногда о Тома, но Доминик не вспоминал, поскольку наши отношения начались в Англии и, хотя мы родились в одном городе, мы никогда не встречались во Франции и редко говорили о ней.
Мы поселились в пансионе на окраине города, и я настоял на том, чтобы остаться там примерно на неделю, а затем отправиться на юг, чтобы исследовать ту часть страны, в которой я прежде не бывал.
— Ты же чувствуешь, да? — спросил Том, в первый день входя в мою комнату; от возбуждения его густые темные волосы стояли дыбом на голове. — Атмосферу. В воздухе витает запах крови.
— Очаровательно, — пробормотал я. — Один из самых приятных аспектов жизни современного города. Им непременно следует вставить эту фразу в путеводитель. Это сделает ваш отпуск поистине незабываемым.
— О, перестань, дядя Матье, — сказал мой племянник, прыгая по комнате, как щенок, которого только что выпустили из крошечного садика в огромный парк. — Тебя не может не волновать, что ты здесь, к тому же — в такое важное время. Разве у тебя нет никаких чувств к Парижу? Вспомни, как ты здесь рос.
— Мы были бедны, разумеется, но…
— Вы были бедны, поскольку никому не хотелось вас кормить. Все шло богатеям.
— У богатых просто все и так уже было. Так устроен мир.
Он пожал плечами, разочарованный моим нежеланием вступать в дискуссию.
— Какая разница, — сказал он. — Аристократы забирают все, оставляя других ни с чем. Это несправедливо.
Я поднял брови. Революционных наклонностей за Томом я никогда не замечал. На самом деле, я был уверен, что если бы ему дали шанс, он был предпочел прожить жизнь состоятельного, праздного, пьяного аристократа, нежели бедного, вонючего, трезвого крестьянина, несмотря на все свои идеалы. Однако, сейчас, по прошествии лет, я подозреваю, что его убеждения — почему у них это есть, а у нас нет? — были довольно искренни в теории, хоть и вряд ли применимы к нему лично, с комфортом и без возражений живущему на мои деньги.
Вскоре после нашего приезда мы познакомились с Терезой Нант: ее родители владели пансионом, в котором мы жили. Темноволосая девушка лет восемнадцати, единственный ребенок в семье, что явно ее раздражало, поскольку ей приходилось помогать родителям. Я подозревал, что в лучшие времена семейство Нантов нанимало горничных и поваров, ибо в лучшие времена в пансионе могло разместиться до тридцати постояльцев. Сейчас же приезжих в городе по очевидным причинам стало гораздо меньше, и в пансионе жила лишь пожилая французская пара, которая давно здесь обосновалась, да пара заезжих торговцев и мы с Томом. Тереза вечно бродила по дому с хмуростью на лице и отвечала родителям односложным ворчанием. Все приучились не просить того, чего не было на тарелке, когда подавали еду, опасаясь, как бы обед сам по себе загадочным образом не оказался на коленях у постояльца.
Настроение девушки существенно улучшилось, когда она подружилась с моим племянником. Сперва сложно было заметить хоть какие–то признаки того, что она смягчилась, но мало–помалу через пару недель она стала встречать нас за ужином почти с улыбкой. Утром завтрак мне подавался со словами «приятного аппетита», а когда однажды вечером она предложила наполнить нам бокалы вином, это показалось мне настоящим подвигом. Я решил, что она не прочь поддержать беседу.
— А где же мсье Лафайет с супругой? — спросил я о пожилой паре, делившей с нами кров. — Неужели они решили отправиться на вечернюю прогулку?
— О, а вы не знаете? — откликнулась Тереза, поставив бутылку с вином на буфет и проведя по ней пальцем: нет ли пыли? — Они нас покинули. Уехали в провинцию, я полагаю.
— В провинцию? — удивился я: между нами четверыми успела завязаться неловкая дружба, и меня поразило, что они уехали, не попрощавшись. — А надолго? Я полагал, они останутся здесь, пока их не облекут в саваны.
— Они уехали навсегда, мсье Заилль, — ответила она.
— Матье, прошу вас.
— Упаковали багаж сегодня рано утром и сели в почтовую карету на юг. Странно, что вы не слышали, как они уезжали. Мадам так ругалась насчет того, кто должен нести ее чемоданы. Я ей сказала, что за некоторые вещи мне платят, а за другие нет, но она…
— Я ничего не слышал, — оборвал я ее жалобы, и резкость моя заслужила гневного взгляда. Том закашлялся, чтобы сгладить неловкость, и посмотрел на нее.
— По крайней мере, у вас появится больше времени. Не нужно кормить два лишних рта, — сказал он, но Тереза не отводила от меня взгляд еще мгновение, а затем улыбнулась моему племяннику:
— Это не беда, — сказала она, будто он утверждал обратное. — Мне здесь нравится.
Вырвавшийся у меня смешок, который я поспешно придушил в горле, заслужил еще один неодобрительный взгляд — глаза Терезы сузились в щелочки, пока она думала над ответом. Я решил пойти на примирение.
— Почему бы вам не присесть? — сказал я, вставая и выдвигая кресло между нами с Томом. — Выпейте бокал вина. Ваш рабочий день, должно быть, уже закончился.
Тереза с удивлением посмотрела на меня, затем повернулась к Тому, а мой племянник кивнул и тоже пригласил ее подсесть к нам. Она пожала плечами, с чувством собственного достоинства подошла к креслу и села. Том взял бокал и щедро наполнил; Тереза приняла его с улыбкой. Я задумался, о чем теперь мы станем беседовать, и откинулся в кресле, напрягая мозги в поисках темы. К счастью, тишина продлилась не больше минуты — вино сразу же развязало язык Терезы.
— Мадам мне никогда не нравилась, — начала она, возвращаясь к разговору о наших только что съехавших соседях. — Некоторых ее привычек я никогда не одобряла. Иногда по утрам ее комната… — Она покачала головой, точно не желая приводить нас в ужас рассказом о том ущербе, который семейство Лафайетов могло нанести своей маленькой комнате.
— Со мной она всегда была довольно учтива, — пробормотал я.
— Однажды она пригласила меня к себе, — внезапно сказал Том — очень громким голосом, точно мы могли его не расслышать. — Она сказала, что у нее какая–то беда с карнизом. Когда я потянулся заменить один из крючков, она подошла ко мне и… — Внезапно он залился краской, и я понял, что он не выдумал эту историю. — Она вела себя неподобающе, — пробормотал он, понизив голос. — Я… Я… — Он смущенно посмотрел на нас, и я впервые в жизни услышал смех Терезы.
— Она считала вас привлекательным молодым человеком, — сказала она и, мне показалось, подмигнула моему племяннику. — Судя по тем взглядам, которые бросала на вас, когда вы входили в комнату.
Том нахмурился, точно пожалев о том, какой оборот принял этот разговор.
— Боже мой, — сказал он в явном ужасе. — Да ведь ей не меньше сорока.
— Да уж, настоящий Мафусаил[60], — пробормотал я, но мои собеседники не отреагировали.
— Она презирала меня, — сказала Тереза, — потому что, без сомнения, завидовала моей молодости. И моей красоте. В моей книге случаев ей посвящено немало записей.
— В вашем чем? — спросил я, не уверенный, что правильно расслышал ее. — Что такое книга случаев?
Теперь смутилась Тереза — возможно, потому что сказала больше, чем хотела.
— Так, глупости, — сконфуженно сказала она, избегая моего взгляда. — Я веду ее для забавы. Что–то вроде дневника.
— Дневника? И о чем вы пишете? — спросил Том, как и я, заинтригованный ее словами.
— О людях, которые меня обижают, — сказала она с легким смешком, но я уверен — она была совершенно серьезна. — Я записываю всех, кто плохо относится ко мне или как–то оскорбляет. Я это делаю уже много лет.
Я уставился на нее. Мне пришел в голову лишь один вопрос.
— Зачем? — спросил я.
— Чтобы не забыть, — совершенно невозмутимо ответила она. — Каждому должно воздаться по заслугам, мсье Заилль. Матье, — добавила она, прежде чем я успел ее поправить. — Возможно, вам это покажется смешным, но для меня…
— Это не смешно, — быстро произнес я. — Это просто… необычно, вот и все. Я полагаю, что это способ запомнить… — я и сам не понимал, что хочу сказать, поэтому скомкал фразу, — …что происходит.
— Надеюсь, что меня вы не слишком сурово описываете в вашей книге случаев, Тереза, — сказал Том, широко улыбаясь. Она покачала головой, улыбнувшись в ответ, точно одна мысль об этом показалась ей абсурдной.
— Вас, разумеется, нет, — ответила она, подавшись вперед и на миг коснувшись его руки — подчеркнув слово «вас», сознательно исключая меня. А на меня бросила укоризненный взгляд, чтобы усилить свой намек, и мне стало не по себе — я задумался, чем же я мог оскорбить девушку. Какое–то время я сидел молча, подливая вино в три бокала, а молодые люди флиртовали — они полностью игнорировали меня, я уже был готов тихо извиниться и уйти, когда слова Терезы дошли до моего сознания, и мне захотелось уточнить.
— Каждому воздастся по заслугам, — громко произнес я, чтобы привлечь внимание парочки. Они посмотрели на меня, похоже, удивившись, что я все еще здесь. — Вы верите в это, Тереза?
Она моргнула и задумалась над вопросом лишь на краткий миг.
— Конечно же, верю, — сказала она. — А вы — нет? — Я пожал плечами, не зная, что сказать, а она воспользовалась моментом, чтобы объяснить свои слова: — Здесь, в городе, — сказала она, выдерживая драматические паузы между фразами, — и в это время — как я могу в это не верить?
— В смысле?.. — спросил я.
— Ну посмотрите вокруг, Матье. Посмотрите на улицы. Посмотрите на Париж. Вы не думаете, что происходящее вокруг — это воздаяние? — И снова молчание выдало мое смущение, а девушка села прямо, отвернувшись от Тома, и посмотрела мне прямо в глаза. — Смерть, — объяснила она. — Гильотина. Аристократы. Боже мой, голова самого короля оказалась в корзине. Во Франции вершится правосудие, Матье. Как вы можете этого не понимать?
— Мы еще не видели ни одной казни, — сказал Том. — Дядя считает это варварством и не позволяет мне смотреть.
— Вы так считаете, мсье Заилль? — спросила она, с удивлением глядя на меня и снова называя меня по фамилии, точно желая от меня отстраниться. — Вы считаете это варварством?
— Сам по себе метод — быстрый и чистый, — сказал я. — Но в самом ли деле это нужно? Эти люди действительно должны умереть?
— Конечно, должны, — сказал Том, подхватив настрой Терезы и подлизываясь к ней. — Грязные аристократы.
Я бросил на него испепеляющий взгляд, а Тереза и глазом не моргнула, продолжая смотреть на меня.
— Они вели праздную жизнь, — объяснила она. — Они притесняли нас. Всех нас. Вы ведь француз, верно? Вы должны понимать, к чему привело их поведение. — Я кивнул. — Их время пришло, — просто сказала она.
— Вы сами видели гильотину в действии? — спросил Том: его жажда крови проснулась, когда девушка заговорила о смерти. Я ощущал притяжение, нарастающее между ними, и понимал, что если они еще не стали парой, то это вскоре непременно случится.
— Неоднократно, — с гордостью ответила Тереза. — Я видела, как умер сам король, и он вел себя малодушно, разумеется. Как и все они.
Том поднял брови и быстро облизнул губы: затем он принялся упрашивать ее рассказать о том дне.
— Национальный комитет признал его виновным в измене, — начала Тереза, будто чтобы оправдать то, что за этим последовало. — Кажется, полгорода хотело оказаться на площади Согласия в тот роковой миг. Разумеется, я приехала пораньше, но стояла в стороне. Мне хотелось увидеть, как он умрет, мсье Заилль, но претил сам лай людских толп. Там были тысячи человек и найти хорошее место было непросто. В конце концов, на площадь въехал возок.
Том воздел брови и посмотрел на нее — это слово ему было незнакомо.
— Деревянная тележка, — объяснила она. — Граждане считают, что простота повозки дает понять, будто изменники умирают как граждане Франции, а не как богатые бездельники. Я отчетливо помню их: молодая женщина с длинными, грязными волосами. Она не понимала, что происходит и, кажется, ей было все равно — должно быть, ее душа уже умерла. Позади нее — мальчик–подросток, он бился в конвульсиях, боясь даже поднять взгляд, увидеть орудие его гибели, как и средних лет мужчина за ним, от страха кричавший и кричавший без устали. Он показывал на гильотину и трясся от ужаса, а стражи крепко держали его, чтобы он не спрыгнул в толпу и не сбежал, хотя его бы растерзали на части, если бы мы поняли, что упустим самого большого предателя из них. Вот тогда я увидела его — в темных брюках и белой рубашке, распахнутой на шее. Короля Франции, Людовика XVI.
Я посмотрел на Тома. Он не отводил взгляда от Терезы, и выражение его лица, восторг, вызванный ее рассказом, его почти эротическое возбуждение обеспокоили меня. Но, должен признаться, я и сам желал, чтобы она продолжила, — эта смертельная драма захватила нас обоих. Продолжение не разочаровало.
— Мои глаза были прикованы к его лицу. Он был очень бледен, белее своей рубашки, и казался совершенно опустошенным, точно всю свою жизнь стремился предотвратить этот миг и теперь, когда тот настал, у него уже не осталось сил бороться. Когда возок остановился перед ступеньками, шесть человек в масках, охранявшие машину, вышли вперед и грубо схватили за плечи молодую женщину, резко рванули на ней платье, так что оно порвалось, обнажив полные бледные груди, и толпа завопила от восторга при виде ее наготы. Эти люди… они настоящие балаганщики, артисты в своем роде. Самый здоровый на пару секунд приник головой к ее груди, затем повернулся к нам и осклабился. Девушку повели на эшафот — двигалась она механически, ей быстро срезали волосы и поместили голову в машину. Деревянный полукруг, удерживающий голову, опустился, и в этот миг она вдруг вернулась к жизни, схватилась руками за доски, точно пытаясь подняться, не осознавая, что она уже в ловушке. Через секунду все было кончено — лезвие со свистом опустилось и отсекло ее голову быстрым четким движением, а тело ее судорожно дернулось, прежде чем упасть вниз, на помост, откуда его поспешно убрали.
— Тереза! — выдохнул Том и больше не сказал ничего — ему просто хотелось выкрикнуть ее имя, словно в момент страсти.
— Один из палачей вышел вперед и показал ее голову толпе. Мы все завопили. Вязальщицы[61], стоявшие впереди, удовлетворенно продолжали вязать. Мы ждали главного аттракциона, — с улыбкой продолжала Тереза. — Перед этим, однако, смерть ожидала мальчика. Прежде чем опустить голову на плаху, он жалко стоял перед толпой, глядя на нас, взывая о помощи, лицо у него было залито слезами, он уже не мог больше плакать. В отличие от девушки, он точно понимал, что происходит, и это приводило его в ужас. Ему было не больше пятнадцати, по штанам расплывалось мокрое пятно, он описался, тонкий материал унизительно прилип к его ноге. Он вырывался, когда его поместили на гильотину, но был слишком слаб, чтобы справиться с этими людьми, и через минуту его жизнь тоже оборвалась.
— И в чем же была его вина? — с раздражением спросил я. — Этого мальчика. Кого он предал?
Тереза уставилась на меня, ее губы изогнулись в легкой усмешке. Она не ответила на вопрос. Близилась кульминация. Вопреки своей воле, я хотел, чтобы девушка продолжила.
— И вдруг, — сказала она, — толпа затихла: по ступенькам поднимался король. Он озирался, в его лице мешались стоицизм и жуткий страх. Он открыл рот, чтобы заговорить, но слова не шли, и он быстро, нервно направился к гильотине. Признаюсь, я ощутила ужас, витавший в воздухе: никто не знал точно, что же может случиться в тот миг, когда голова его падет с плеч, — не наступит ли после этого конец света? На эшафоте возникло некое замешательство, поскольку никто из палачей не желал опускать голову короля на плаху, но в итоге один выступил вперед, и механизм обрушился в третий раз. Король из последних сил пытался посмотреть на нас — я увидела, как его голова слегка приподнялась, и в глазах блеснул свет. Он заговорил в последний раз: «Я умираю невинным, и прощаю своих врагов! — выкрикнул он, видимо, надеясь, что эта банальность может чем–то помочь ему. — Я хочу, чтобы моя кровь…» Лезвие опустилось, голова упала в корзину, тело свела судорога, толпа завыла, вокруг меня все кричали. Он был мертв.
Воцарилась тишина. Лицо Тома в свете огня лоснилось от пота, Тереза слегка вздрогнула, откинувшись на спинку кресла, и отпила из бокала. Я переводил взгляд с племянника на нее, размышляя, можно ли что–то заметить об этой истории. Я мог сказать только одно.
— А вы, Тереза, — спросил я. — Каково было вам? Глядя, как умирают эти люди. Невинная женщина, мальчик, король. Что вы чувствовали в тот момент?
Бокал с вином замер у ее губ, отбрасывая красные блики на лицо, и мне показалось, что это очень соответствует ситуации. Спокойным глубоким голосом, глядя куда–то в сторону, она произнесла одно–единственное слово:
— Отмщение.
Мы задержались в Париже дольше, чем я рассчитывал. Влияние Терезы на Тома усилилось настолько, что его революционный пыл едва ли не превосходил ее собственный. Хотя меня радовало, что он уже не тот бездельник, каким был несколько месяцев назад, меня тревожило, на чем сосредоточилась его энергия. Я путешествовал, выезжал из страны и возвращался обратно, намереваясь, если потребуется, порвать все связи с моим племянником и вернуться домой, но обнаружил, что неспособен на это, ибо он всецело полагался на меня. Я провел какое–то время на юге, где атмосфера была почти столь же напряженной, как и в столице, а затем отправился на несколько недель в Альпы, где царил мир и белизна снега даровала желанное успокоение после навязчивого триколора красно–бело–синего Парижа. К тому времени, когда я вернулся в столицу в конце 1793 года, Том стал законченным революционером.
За короткое время он умудрился проникнуть в ряды якобинской власти и стал секретарем Робеспьера[62], главного поборника Террора. С Терезой у моего племянника начался роман, они покинули пансион и поселились в квартире близ рю де Риволи; там я с ними и встретился темным вечером в пятницу, незадолго до Рождества.
Том изменился с тех пор, когда я последний раз его видел. Казалось, что за эти шесть месяцев для него прошло шесть лет; он коротко остриг волосы, что подчеркнуло линию скул и сделало его лицо мужественнее и серьезнее. Тело окрепло и обросло мускулами — благодаря физическим нагрузкам, которым он подвергал себя каждый день. Его прежде почти женственные черты оформились — он выглядел настоящим революционером, и никто бы не осмелился встать у него на пути. Тереза тоже изменилась, обратив возлюбленного в свою веру; сама же она, казалось, удовлетворенно отошла от нее, предоставив ему решать их судьбу. Она была очень с ним ласкова и при любой возможности старалась коснуться его щеки, потереться об его ногу; а он, казалось, говоря со мной, почти не замечал ее суетливых рук.
— Меня удивляет, — сказал я ему, отдыхая после обеда у камина, — что ты, ровно год назад еще не бывавший ни разу во Франции, теперь борешься за ее спасение. Что за новоявленная страсть к чужой стране? Мне это кажется немного странным.
— Должно быть, это всегда было у меня в крови, — с улыбкой ответил мой племянник (снова это слово — «кровь»). — Я, в конце концов, отчасти француз. Должно быть, эти чувства просто ждали своего часа, гражданин.
— Такое вполне возможно, я полагаю — признал я. — Ты наполовину француз и наполовину англичанин, как ты и говоришь. Непростое сочетание. Тебе придется всю жизнь воевать самому с собой. Артистическая и прагматическая части твоей натуры будут разрывать тебя надвое.
— У меня теперь только одна страсть, — сказал он, игнорируя мое довольно шутливое замечание. — Увидеть, как Французская республика крепчает, пока не станет самой могущественной в мире.
— А каковы цели Террора? — спросил я. — Сила через страх?
— Том верит в правое дело, гражданин, — поспешно сказала Тереза; имя любовника она произносила мягко и гортанно, — как и все мы. Те, кто умер, внесли свой вклад, так же как и те, кто жив. Это часть природного цикла. Совершенно естественный процесс.
Бред, подумал я, совершеннейший бред.
— Позволь мне рассказать тебе одну историю, — сказал Том, откидываясь на спинку кресла. Тереза устроилась у него на коленях, нежно прижавшись к его груди. — Если бы ты приехал сюда пару недель назад и спросил меня, кто мой лучший в мире друг, кого я больше всех уважаю, я бы сказал тебе, что это парень по имени Пьер Ублен, до недавнего времени работавший вместе со мной в Национальной ассамблее. Он проработал там дольше меня и, разумеется, занимал более значительный пост. Пьер был молодым человеком, примерно моего возраста, может, чуть постарше, и мы подружились: он взял меня под свое крыло, познакомил с людьми, которые могли помочь моему продвижению. Среди прочих он выступал за реформы, еще когда Людовик XVI был у власти. Пьер тесно сотрудничал и с Робеспьером, и с Дантоном[63], трудился на благо Революции. Я очень его уважал. Он был мне как брат. Мудрый наставник. Мы могли часами сидеть вдвоем в этих самых креслах, где мы сидим сейчас, и говорить обо всем на свете. О жизни, любви, политике, истории, о том, что мы делаем в Париже, ради Парижа, что ждет нас в будущем. Во Франции нет лучше человека, думал я, ибо он открыл мой ум на такие возможности, которых я даже не смогу тебе объяснить.
Я неуверенно кивнул. Скоропалительные увлечения, какую форму бы ни принимали, почти всегда преходящи. Их жертвы неизбежно приходят в себя и удивляются, о чем же они думали раньше.
— Так что ж? — спросил я. — Что случилось с мсье Убленом? Зачем ты мне все это рассказываешь? Гражданин, — саркастически добавил я.
— Я рассказываю тебе об этом, — слегка раздраженно ответил он. — чтобы ты получил представление о моих взглядах. Несколько недель назад мы с Пьером сидели здесь, в этой квартире — Тереза, ты тоже с нами была, верно? — Она кивнула, но ничего не сказала. — Мы говорили о Революции, как всегда. Всегда, всегда о Революции. Она завладела нами. И Пьер сказал, что за последний месяц в городе гильотинировали четыреста человек. Такая цифра меня, разумеется, немного удивила, но я сказал, что это, должно быть, необходимо, после чего мы несколько минут просидели в молчании. Должен сказать, что Пьер выглядел очень взволнованным, и я спросил, все ли в порядке, не сказал ли я такого, что расстроило его. Внезапно он вскочил и принялся расхаживать взад–вперед по комнате. «Тебе никогда не приходило в голову, — спросил он, — что ситуация выходит из–под контроля? Что умирает слишком много людей? Слишком много крестьян и слишком мало аристократов, например?» Меня шокировало, что у него могли возникнуть такие мысли, поскольку все, разумеется, понимают: единственный способ достичь наших целей — избавиться от всех предателей, во Франции должны остаться только истинные французы, равные и свободные. Я возражал Пьеру, говорил, что он не прав, и в итоге он оставил эту тему, но меня встревожил его настрой, я забеспокоился, вдруг он уже не способен созидать историю, как это было прежде.
— Может, у него всего–навсего проснулась совесть? — предположил я. Том замотал головой.
— Дело не в этом! — вскричал он. — Это не имеет никакого отношения к совести! Когда человек борется за перемены, стремится изменить несправедливую систему, существовавшую веками, он должен делать все от него зависящее, чтобы верить — правое дело победит. В этой борьбе нет места сомневающимся.
У него был такой вид, точно он выступает с трибуны; Тереза даже встала с его колен, чтобы не мешать ему жестикулировать.
— Но равновесие в Ассамблее может оказаться благотворным, — осторожно сказал я, опасаясь, что он вскочит и вцепится мне в глотку, если я с ним не соглашусь. — Следовало бы выслушать мнения обеих сторон. Может статься, что мсье Ублен теперь мог бы оказаться более полезен, чем когда–либо ранее.
Том горько засмеялся.
— Едва ли, — ответил он. — Через несколько дней я послал сообщение Робеспьеру, где рассказал ему о нашей беседе. Я считал, что Пьер стал слишком умеренным, чтобы доверять ему государственные секреты или важные документы. Я просто передал наш разговор слово в слово и предоставил мсье Робеспьеру действовать, как он сочтет нужным.
Я уставился на него и быстро моргнул, понимая, к чему он ведет, но опасаясь это услышать.
— И его освободили… от должности? — с надеждой спросил я.
— Его арестовали в тот же день, на следующий — судили за предательство, и суд — законный суд! — признал его виновным, дядя Матье. И наутро он был гильотинирован. Понимаешь, в Революции нет места сомневающимся. Нужно быть преданным и сердцем и душой, все… — Он сделал паузу для драматического эффекта, прежде чем продолжить, рассекши воздух ладонью, точно лезвием. — …Или ничего!
Я вздохнул — мне стало не по себе. Я посмотрел на Терезу, которая с улыбкой наблюдала за моей реакцией. Кончик языка слегка проскользнул по ее губам, я перевел взгляд на племянника и сокрушенно покачал головой. Они стоили друг друга.
— Ты донес на него, — тихо сказал я. — Вот о чем ты мне рассказал. Ты донес на своего лучшего друга — человека, которого, как ты заявил, уважал больше всех на свете.
— Это был акт высшего патриотизма, — ответил он. — Я пожертвовал своим лучшим другом, почти братом, во имя Республики. Разве можно сделать большее? Вы должны гордиться мной, дядя Матье. Гордиться.
В тот вечер я покинул их квартиру, решив, что настало время оставить моего племянника, Париж, Францию, даже Европу. Перед уходом я повернулся к Тому и задал последний вопрос.
— Этот твой друг, — сказал я, — Пьер. У него было высокое положение в Ассамблее, я прав?
Том пожал плечами.
— Ну конечно, — ответил он. — Он занимал довольно значительный пост.
— И когда он… умер. Когда его гильотинировали. Кто занял его место?
На минуту повисла тишина, Том перестал улыбаться и посмотрел сквозь меня почти с ненавистью. Мне вдруг показалось, что моя жизнь в опасности, но я подумал: нет, я же его дядя, он никогда не предаст меня, — но тут же сообразил: дурак! разумеется, предаст. Тереза, казалось, была шокирована моим вопросом, поскольку она уже знала ответ и лишь хотела увидеть, скажет Том правду или нет.
— Ну, — сказал он, после того как прошла почти вечность, — кто–то ведь должен работать на благо Республики. Тот, чья преданность безоговорочна.
Я медленно кивнул и вышел на улицу, туго замотав горло шарфом, чтобы покрепче привязать голову к телу.
Спустя семь месяцев, в июле 1794 года, я получил неожиданное письмо. Я вернулся в Лондон и следил за революцией по газетам, которые писали о Париже, называя его «рваной веной Европы, омывшей кровью все наше общество». Я вздрогнул, подумав, какая там сейчас жизнь, и забеспокоился о Томе, хотя покидал Париж, уже не питая никаких иллюзий относительно его характера. Я решил, что мне лучше держаться подальше от этого города; с одной стороны, я не доверял племяннику, которому в один прекрасный день могло прийти в голову объявить меня предателем, и в этом случае мне пришлось бы отправиться на совершенно незаслуженное свидание с гильотиной, а с другой — я просто не хотел иметь ничего общего с этой ужасной бойней. Тем не менее, планы мои внезапно изменились, когда я получил следующее послание:
Париж, 6 июля 1794 года
Дорогой мсье Заилль,
У меня для Вас печальные новости, мсье. Дела здесь плохи, я умоляю Вас приехать повидаться со мной — сейчас я опасаюсь за три жизни и не могу заставить Тома понять, что происходит — он обезумел, мсье, — пришла беда — он часто говорит о Вас и хотел бы с Вами повидаться — пожалуйста, приезжайте, если можете.
Ваша, Тереза Нант
Естественно, я был удивлен, поскольку не ожидал снова услышать о своем племяннике — не говоря уже о женщине, с которой он жил. Я провел пару дней в размышлениях над ее письмом; я разрывался между желанием держаться как можно дальше от Парижа и неспособностью отвергнуть ее просьбу, звучавшую столь серьезно. Через несколько дней я стоял перед их дверью.
— Все изменилось. Том сейчас слишком сблизился с Робеспьером, — сказала Тереза и, задыхаясь, села в кресло. Она располнела после нашей прошлой встречи — без сомнения, ввиду беременности. — Он безоговорочно предан делу, но все повернулось против него. Я пыталась убедить Тома покинуть Париж, но он отказывается.
— Как такое могло случиться? — спросил я. — Уверен, у него сейчас достаточно власти? В газетах пишут…
— Слишком многое случилось, — сказал она, нервно бросив взгляд в окно, точно в любой момент в дом мог влезть контрреволюционер и перерезать ей горло от уха до уха. — Все, кто у власти — Сен–Жюст, Карно, Колло д’Эрбуа[64] и сам Робеспьер, — перегрызлись. Их союз разваливается на части прямо на наших глазах, и не все из них его переживут, уверяю вас. После очередного скандала Робеспьер даже перестал появляться на заседаниях Комитета безопасности Республики, и они, разумеется, за это попытаются его арестовать. Это неизбежно. А если он падет, то и мы падем вместе с ним.
— Вряд ли это неизбежно, гражданка, — сказал Том, внезапно появляясь в дверях. Мы с Терезой вздрогнули. — Привет, Матье, — холодно сказал он, на сей раз опустив «дядя». — Что привело тебя в Париж? Я–то думал, мы тебе отвратительны.
Я с удивлением посмотрел на Терезу, прежде чем перевести взгляд на него.
— Ты не знал о моем приезде? — спросил я. — Я был уверен, что…
— Он приехал, потому что беспокоится за тебя, — сказала Тереза. — Даже в Англии понимают, что здесь сейчас происходит. Они не так далеки от всего этого, как ты считаешь.
— А происходит вот что, — раздраженно сказал мой племянник. — Мы победим. Робеспьер сейчас вдохновлен как никогда. Он намеревается создать союз даже с теми, кто ранее выступал против него. Он станет единственным вождем, помяните мое слово.
— В этой обстановке? — завопила Тереза. — Ты обманываешь себя! Сейчас сама природа жизни заставляет не доверять никому у власти. Он закончит жизнь на плахе в тот же миг, когда чего–то добьется. И это будет ему воздаянием. И тебе тоже, если не будешь осторожен!
— Не говори глупостей, — сказал Том. — Он слишком силен. В конце концов, у него есть армия.
— Армии уже все равно, — закричала она, схватившись за живот и шатаясь от боли. — Мы должны уехать из Парижа. Нам нужно бежать, всем нам. Матье может взять нас с собой, правда? Вы можете увезти нас в Лондон. Ты же видишь, в каком я состоянии, — добавила она, показывая на свой раздувшийся живот, и добавила твердо: — Я хочу уехать до того, как родится ребенок.
Я пожал плечами:
— Полагаю, что могу, — сказал я, понимая, что это далеко не так просто, как она говорит. Тома еще нужно убедить.
— Я никуда не поеду, — сказал он. — Ни в коем случае.
Спор между этими упрямцами продолжался некоторое время. В итоге я ушел, сказав, что вернусь через несколько дней — посмотреть, как она, но я не могу задерживаться дольше. Я уверил Терезу, что она может поехать со мной в Англию, если захочет, но она заявила: что бы ни случилось, она не оставит Тома. Похоже, перед лицом любви все ее прежние революционные убеждения перестали иметь значения.
Через несколько дней Робеспьер, а вместе с ним и Том, предпринял атаку на бывших друзей и соратников — тех, кто все еще был у власти в Париже. Он заявил, что эти люди пытаются подорвать деятельность Республики и потребовал, чтобы Комитет общественного спасения и Комитет общественной безопасности, членом которых он состоял и сам, были уничтожены, и взамен созданы новые органы. Сперва требование это не получило особого отклика со стороны членов комитетов, но всех изумили его заносчивость и бесстрашие, его глупость; я лично присутствовал в Якобинском клубе[65] в тот вечер, когда он повторил свои обвинения и требования.
— Ты дурак, — прошипел я Тому, схватив его за руку, когда он проходил мимо меня к дверям. — Этот человек только что подписал себе смертный приговор. Как ты этого не понимаешь?
— Пусти, — сказал он, оттолкнув меня, — если не желаешь, чтобы я тебя арестовал на месте. Ты этого хочешь, Матье? Тебя завтра же могут казнить, если я распоряжусь.
Я отступил и покачал головой, ужаснувшись безумию, сверкнувшему во взгляде моего племянника, этого простого пехотинца Революции. И мне стало больно, я не удивился, когда спустя сутки были произведены аресты. Несколько революционных лидеров попытались покончить с собой раньше, чем до них доберется гильотина, но преуспел только один, Леба. Брат Робеспьера Огюстен выпрыгнул из окна, но лишь сломал бедро, неуклюжий болван. Парализованный революционер Кутон[66] сбросился вниз с каменной лестницы и застрял, не имея возможности бежать, а его инвалидное кресло посмеивалось над ним с верхней ступеньки, когда пришли солдаты. Герой Тома, сам Робеспьер приставил пистолет к голове, но ему удалось лишь прострелить себе нижнюю челюсть, так что последние сутки его жизни были наполнены мучительной болью. Перед его глазами беспрестанно струилась кровь — подобно тем кровавым потокам, что ранее проливал он.
Тереза настояла на том, чтобы в утро казни отправиться на площадь Согласия. Я ломал голову, пытаясь придумать, как спасти племянника, но понимал — ничего нельзя сделать; он обречен. Когда возок въехал на площадь, я вспомнил те дни, когда мы впервые появились в этом городе: Том был тогда почти так же невинен, как его нерожденный ребенок сейчас, — и вспомнил людей, которых здесь обезглавили, в том числе и того, с которого все началось, — Людовика XVI.
Пока тележка ехала сквозь толпу, люди бесновались, требуя крови своего бывшего героя, который сидел спереди повозки и орал на них, как безумец; лицо его было разворочено пулей. Он цеплялся за борта и метался из стороны в сторону, как дикое животное, визжа так, что глаза у него вылезали из орбит. Вокруг него произрастали семена, что он посеял. В воздухе витала жажда крови, которой он заразил Францию. Позади него, с отвращением глядя на людей, во имя которых он стал революционером, мужественно сидел мой племянник Том. Тереза рыдала; я испугался, что она родит прямо сейчас. Я пытался убедить ее уйти, но она отказалась. Что–то заставляло ее дожидаться конца, увидеть естественный финал, и никакие мои доводы не могли поколебать ее решимости.
Робеспьер взошел на эшафот первым; когда он дошагал до помоста, самодельный жгут, которым ему подвязали челюсть, был сорван, и его пришлось силой тащить на плаху. Его крики и визг становились все более бессвязными, пока их не пресекла гильотина. Том же, напротив, оттолкнув своих стражей, сам положил голову на плаху, и через секунду она оказалась в корзине рядом с головой Робеспьера.
Площадь ликовала: казнили бывшего вождя, — и практически никто не обратил внимания на судьбу Тома, кроме Терезы и меня. Сердца наши сжались, когда скатилась его голова. Париж провонял кровью. Мне казалось, что даже Сена стала красной от внутренностей так называемых граждан. Мы с Терезой отплыли в Англию раньше, чем остыло тело моего племянника, — прочь от Революции, прочь от города смерти, оставив там нашего падшего, кровожадного мальчика.