Под номером четвертым у нас «Мыза».
По цвету и качеству изображения я догадываюсь, что эта фотография сделана в 1950-х, спустя десять с лишним лет после событий, о которых идет речь. Но сам дом с сороковых годов не изменился.
Снимок мне нравится, дом здесь выглядит таким, каким я его запомнила, — красивым, солидным, внушительным. Три этажа, сложенные из красного кирпича. Правда, на первых двух этажах кирпичная кладка едва видна под густым плющом, что вьется и переплетается вокруг окон. Дом построен в 1813 году — «через год после начала войны»,[2] каждый раз со значением уточняла тетя Айви. Симметричное здание без каких-либо архитектурных изысков: на первом этаже греческий портик с двумя сводчатыми окнами по бокам, на втором — три прямоугольных окна, и на третьем этаже три квадратных окошка поменьше. Это самая старая часть дома. Позже, следуя все тому же принципу симметрии, к дому пристроили два одинаковых одноэтажных флигеля с такими же сводчатыми окнами, их плотно обвил темно-зеленый плющ. Плющ был немного темнее, чем газон, но светлее, чем трава в тени старого мощного дуба, который рос перед домом. На верхней части снимка ветви этого дуба — фотограф, должно быть, стоял под деревом, — и поэтому окна последнего этажа плохо видно.
Два из этих верхних окон находились в игровой комнате, просторном помещении с низким потолком и впечатляющим запасом кукол, оловянных солдатиков и настольных игр; игрушки уже в мое время были изрядно потрепанными. Имелся там и стол для пинг-понга, и ветвистая железная дорога, выложенная на столе средь пейзажа из папье-маше, на который кто-то когда-то угрохал немало сил. Играть бы да играть здесь, но комната была очень неуютной, и не предпринималось никаких попыток исправить это упущение. Книжные полки отсутствовали, выцветшие обои отклеивались, а в камине, кажется, никогда не разводили огонь. Немудрено, что комната по большей части пустовала. Мальчики там никогда не играли; мы с Беатрикс очень редко. Наша среда обитания находилась за следующей дверью, в спальне, упрятанной под самую крышу и удивлявшей странными формами. Тетя Айви и дядя Оуэн спали на втором этаже, как и их сыновья. В этих спальнях были высокие потолки, прямые углы, в них ощущалось пространство. В нашей же — мрак и таинственность. Неровный потолок смыкался со стенами, образуя самые разнообразные и причудливые углы, а мою кровать втиснули в крошечный альков, отчего ее не было видно, откуда ни посмотри. Я была напрочь отгорожена от окна, от тепла утреннего солнца и ночного лунного света, в котором купалась Беатрикс, то просыпаясь, то снова проваливаясь в сон. Мой же альков пребывал в вечной густой тени.
Наверное, я должна бы помнить, что произошло сразу после нашего неудавшегося побега, но вот поди ж ты, в памяти ничего не застряло. Полагаю, Айви и Оуэн даже не сообщили об этой эскападе моим родителям. Много лет спустя в разговоре с мамой я упомянула о той ночи, когда мы с Беатрикс задумали сбежать из «Мызы» и добраться пешком до Бирмингема, и мама ответила, что впервые об этом слышит. Наказали ли нас по крайней мере? Я прожила на ферме еще примерно полгода и не припоминаю никаких репрессий: нас не запирали в спальне, не сажали на хлеб и воду — разве что на следующее утро тетя Айви сдержанно пожурила нас, причем смысл ее речи сводился не столько к упрекам, сколько к трепетной заботе о нашей безопасности и здоровье.
Однако Айви не забыла о нашей выходке и в душе не простила нас. Разумеется, вся деревня судачила о маленьких беглянках, и это наверняка досаждало тетке. Но думаю, более всего Айви и Оуэна взбесили лишние хлопоты, которые мы на них взвалили в ту ночь. Ведь дочерний долг Беатрикс заключался в том, чтобы оставаться невидимой, да и мой тоже — коли уж я очутилась в их доме. Вселенная Айви вращалась вокруг нее самой, вокруг деревни, в которой тетка занимала определенное положение, вокруг светской жизни, бриджа и тенниса, а также, в наибольшей степени, вокруг обожаемых сыновей и собак. Беатрикс на радаре Айви не просматривалась. Думаю, это и имела в виду Беатрикс, когда говорила мне, что мать «мучает» ее. Айви мучила дочь равнодушием.
Возможно, детские переживания твоей бабушки покажутся тебе заурядными — ну с кем не бывает. Всегда и всюду найдутся дети, с которыми их родители обращаются много хуже. И все же каково оно — знать, что ты не нужна своей матери? Родной матери — той, что произвела тебя на свет! Это знание нельзя сбрасывать со счетов; напротив, оно представляется мне очень важным — невероятно важным. Отверженность разъедает твое чувство собственного достоинства, подтачивает самые основы твоего существа. И вырасти цельным человеком в таких условиях крайне трудно.
Порою мне казалось, что Айви не просто равнодушна к Беатрикс, но по-настоящему ненавидит ее. Расскажу тебе об одном случае, отложившемся в моей памяти. О случае, по сути, пустяковом, но я не могу забыть о нем все эти годы. И связано это происшествие с псом по кличке Бонапарт. Как я уже говорила, на ферме было много собак. В том числе три взрослых пса, три необычайно ласковых спаниеля спрингера. Очень скоро я их полюбила, особенно уэльского спрингера, звавшегося Амброузом; Беатрикс его тоже обожала. Амброуз обладал выдающимся умом и великой преданностью — большего от животного и требовать нельзя, как и от человека, впрочем. Но Айви почему-то предпочитала Бонапарта — черного жесткошерстного карликового пуделя (одна из наиболее несимпатичных пород, на мой взгляд). Бонапарт был очень глуп и ненадежен, но зато всегда полон энергии — этого у него не отнять. Если рядом не было Айви, он носился как безумный, туда-сюда. Ему вечно мерещились мячики и мелкое зверье, и он мог часами гоняться за этими фантомами, пребывая в состоянии крайнего нервного возбуждения. Вести его на поводке было занятием выматывающим. Но в доме, в компании Айви, он только и желал, что распластаться у ее ног, а еще лучше — у нее на коленях. Он мог лежать так часами, уставясь на хозяйку круглыми глазками, в которых застыла беспредельная любовь. Айви гладила пса, баловала лакомством — дольками «Кэдбери» (запас шоколада не переводился в этом доме даже в военное время).
Беатрикс с пуделем общалась редко. Не то чтобы она не хотела с ним связываться, скорее он не хотел. Беатрикс многое бы отдала, чтобы играть с ним, — и приблизиться таким образом к матери, а может быть, и заслужить ее одобрение. Но Бонапарт, не иначе как подражая любимой хозяйке, относился к Беатрикс с абсолютным презрением. Однако правил без исключений не бывает, и в часы кормления пес мог снисходительно полюбопытствовать, что это за вкусный кусочек подкладывает Беатрикс ему в миску. Эпизод, что так крепко врезался мне в память, произошел, по моим прикидкам, весной 1942-го, в самом конце моего пребывания в «Мызе». Семья в полном составе ужинала на кухне. Повариха зажарила двух крупных кур, и Беатрикс, разломив крылышко, бросила половинку Бонапарту, который, как обычно во время трапез, полулежал под столом, жадно свесив язык. Хрустнув крылышком, пес вдруг начал издавать жуткие звуки: мучительно кашлял, трясясь всем телом, и страдальчески повизгивал. Очевидно, обломок кости застрял у него в горле, животное задыхалось. Несколько секунд все в ужасе смотрели на пуделя. Затем тетя Айви взвыла, вой скоро перешел в оглушительный вопль — никогда бы не подумала, что ее голосовые связки способны произвести звук такой силы. Вопль Айви был бессловесным, и сама она оставалась пассивной, даже не попросила никого вмешаться, но тем не менее Беатрикс вскочила, рванулась к Бонапарту, сидевшему теперь посреди кухни, и схватила его за морду, пытаясь открыть пасть. Толку от этого не было никакого. Наоборот, Бонапарт закашлялся и заскулил еще отчаяннее, и тут к Айви вернулся дар речи. Она заорала на дочь:
— Прекрати, дура! Ты задушишь его, задушишь!
Крик матери побудил Реймонда (наконец-то!) к действию: он выхватил несчастное животное из рук Беатрикс и сделал… что-то, точно не знаю, что именно, однако мощный удар по спине имел место (наверное, это был собачий вариант приема Хеймлиха). Косточка пулей вылетела из пасти Бонапарта и стукнулась об пол на другом конце кухни.
Словом, кризис миновал. Хотя — смотря для кого. Пес-то был в полном порядке. Но Айви пришлось отнести наверх (я не преувеличиваю — Реймонд и Оуэн подняли ее за руки, за ноги), а потом двое суток ее никто не видел, за исключением Беатрикс. Бедной девочке повелели явиться к матери на следующий же день. Мы вместе играли в прицепе и так же, вдвоем, потопали в дом, но в спальню к Айви Беатрикс зашла одна, я же томилась снаружи, приложив ухо к двери. То, что я услышала, меня сильно расстроило. И не столько слова — поскольку я едва могла разобрать, о чем говорят, — сколько тон, которым Айви обращалась к дочери. Она не кричала, ничего подобного. Если бы кричала, возможно, я бы меньше расстроилась. Битых пять минут Айви говорила низким монотонным голосом, и этот ее тон я могу лишь назвать — при том, что я стараюсь аккуратно подбирать слова, не впадая в патетику, — убийственным. У меня до сих пор мороз по коже, как вспомню эту холодную едкость в ее голосе, когда она практически обвинила Беатрикс (так мне было передано впоследствии) в покушении на жизнь обожаемого пуделя, который, разумеется, все это время лежал, растянувшись, в ногах хозяйки, пыхтел, исходил слюной — в общем, всем своим видом выражал самую пылкую привязанность. Под конец монолога Айви я услыхала странный звук. Это был не шлепок, нет, но в воздухе вдруг что-то просвистело, затем раздался хруст, словно кость выворачивали из сустава, а затем горестный вопль Беатрикс. Потом наступила долгая напряженная тишина. Когда Беатрикс вышла из комнаты матери, она потирала запястье, глаза у нее были красные, а по щекам размазаны слезы. Вдвоем мы поднялись в игровую комнату, и, выждав немного, я спросила, что произошло, но она мне так ничего и не рассказала. Просто сидела молча, поглаживая запястье. Меня же больше всего пугали не догадки о том, что Айви сделала с дочерью, но то, как она с ней говорила. Никогда прежде я не слыхала, чтобы мать разговаривала со своим ребенком тоном, исполненным ледяной ненависти. Такому я была свидетелем в первый раз и, увы, не в последний.
История с Бонапартом на этом не закончилась. Она имела продолжение — безрадостное и довольно странное, если не сказать необъяснимое. Вскоре я расскажу, как было дело. А сейчас давай-ка вернемся к снимку. Я вдруг сообразила, что, увлекшись воспоминаниями, не закончила его описание.
Вдоль газона идет кирпичная стенка высотой приблизительно полметра, этот барьерчик делит лужайку на два уровня, верхний и нижний. Фотограф стоял на нижнем уровне, заняв почтительную позицию по отношению к дому, и оттого создается впечатление, будто дом горделиво надвигается на зрителя. Но благодаря углу, под которым сделан снимок, окна смотрят не прямо, не в объектив, но куда-то в сторону и вдаль. Зритель здесь фигура незначительная, ею можно пренебречь, главное — сама «Мыза», с хозяйской невозмутимостью взирающая на лужайки и пастбища, покорно лежащие у ее подножия. Честно говоря, не припоминаю, чтобы дом действительно выглядел таким заносчивым, как на этой фотографии, но в данном случае снимок очень точно перекликается с тем, что я рассказала тебе о тете Айви, дяде Оуэне и их отношении к Беатрикс и ко мне. Под их пустым, словно незрячим, взглядом мы с Беатрикс стали союзницами, сестрами, и связь между нами не прерывалась очень долго. Верно, бывали перебои, мы не раз разлучались, но существенного значения это не имело. Я всегда знала, что мы не сможем жить вместе постоянно. Поэтому я загрустила, но ощущения окончательного разрыва не испытала, когда пришла пора прощаться, — в выложенном каменными плитами холле зазвонил телефон, и уже через несколько минут я собиралась домой, к родителям. Меня вернули столь же внезапно и беспричинно, как и отослали сюда полгода с лишним тому назад; во всяком случае, мне так казалось.